Жизнь Машки Цетоткиной не заладилась с самых первых дней – родная мать, увидев черноволосого кареглазого младенца, впала в ужас и хотела отказаться от нее, удирала курить, когда детей приносили на кормление, втихаря перевязывала грудь и тетке мужа, пришедшей проведать с авоськой мелкой зеленой марели, сказала сквозь зарешеченное окно, что ребенок умер. Тетка перепугалась, подняла шум, за день до выписки ей даже показали младенца – крупную, почти 4-килограммовую девочку с насупленным щекастым личиком, как картошечка. Забирала их из роддома многочисленная родня мужа – все скуластые, белобровые, с прозрачными, аж фиолетовыми, глазами, и никакого видимого беспокойства они не показывали, а сам муж, вернувшийся из рейса, выпив полагающийся стакан, чуть мешкая и стараясь не показывать, что неожиданно расчувствовался, взял Машку в вытянутые руки, расплылся в улыбке и прошептал: «Ишь, какая черная… в деда вся, у меня дед мой покойный, деда Жора, знаешь какой черный был? уххх…» Глядевшая на него все это время исподлобья Машкина мать постепенно выпрямилась, на ее лице появилось деловито-озабоченное выражение, стала украдкой щупать грудь – что там с молоком.
Про детство особо рассказывать нечего. Было два утренника в ДК Коммунаров, когда молодой Дед Мороз с торчащим из-под бороды острым кадыком нервно сглатывал, сопоставив содержимое мешка с подарками с численностью радостно топчущейся вокруг хоровода ребятни. Грузная черноволосая девочка с тяжелым взглядом оказывалась всегда самой подходящей кандидатурой для досадного раннего столкновения с жизненными недочетами и, похоже, ничуть не поддавалась выпавшей участи, когда коллеги по хороводу, размахивая голубыми картонными коробками со сладостями, неслись в объятия привставших родителей, а Маша шла с пустыми руками, просто так, стараясь показать, что и не заметила она ничего такого.
В девятом классе на дне рождения одноклассницы Машу соблазнил брат этой девочки, студент второго курса медицинского института. Именно через его родителей и связи в медицинском мире Машу на сроке 14 недель согласились оперировать, не созывая так называемую абортную комиссию и вообще не придавая делу никакой огласки. Маша серьезно собиралась за студента замуж и буквально за день до неприятной процедуры крутилась перед зеркалом, примеряя свадебное платье старшей сестры своей подруги. Молодой человек тогда уже прочно выступил из ее жизни (вступив лишь на короткое мгновение – достаточное для посева известных неприятностей), но Маше казалось, что они не общаются просто в силу занятости обоих, а потом уже, выйдя из больницы, думала, что то свадебное платье ей совсем не шло, и цвет отливал какой-то залежалой желтизной. Но замуж Маше хотелось всегда очень сильно, эта мечта – огромный праздник, волны накрахмаленных кружев, шоколадные конфеты на металлических серебристых подносах – связана была больше с подругами, с приятной суматохой подготовительных мероприятий, чем с женихом и последующей семейной жизнью. Хотя семейная жизнь у Машки должна была бы быть очень счастливой. Она мечтала о чайном сервизе – сперва о таком, как у одной из подруг, с большими чашками в красный горох, с позолоченной каемочкой. Потом, осознав старомодность такого сервиза, мечтала о каком-то другом, в японском стиле, но с большими чашками, о всяческих сопутствующих мелочах – кухонных полотенцах и прихватках в тон, о плетеных корзиночках с хлебом и о тряпочке с вышитыми вишенкой, клубничкой или абрикосинкой на банку с вареньем, о специальных фарфоровых корзиночках для этого варенья и стеклянных, ажурных, в форме лепестков или виноградной ветви, тарелках для сладкого, треугольных лопаточках для тортов, а для посиделок посолиднее – салфетках с кольцами. И, конечно, домашняя выпечка – сладкие пампушки из сдобного теста, крендельки, посыпанные сахаром, особый «тертый» пирог, который у нее почему-то выходил всегда коричневым, а еще куча разнообразных других пирогов, в чудесных формах, что можно будет купить в хозяйственном магазине, где отродясь ничего толкового не было, а вот форм для выпечки всегда – завались.
Папа ушел от них, когда Машке было лет шесть. Этот ранний период своей жизни она помнила очень смутно – только те два утренника в ДК Коммунаров напоминали о себе острым морозным холодком. Папа куда-то подевался, а вместо него пришел дядя Сережа, и никакой разницы в течении ее жизни не ощущалось. Потом он долго, на протяжении всего отрочества и юности Машки, умирал. Мучительно и как бы на одной ноте всегда – предельно высокой, и это все длилось годами. Вонь и тряпочки, миллионы тряпочек в квартире и вонь. Поэтому в последних классах Машка переселилась к бабушке, на другой конец города. Там, в однокомнатной квартире со старым больным человеком, тоже было не очень весело, но хоть без тряпочек. Когда дядя Сережа наконец умер, Машка была уже такой взрослой, что даже потихоньку переставала мечтать о технических аспектах своей свадебной подготовки, а просто остро, мглисто хотела замуж. Еще у нее были амбиции, несколько заработанных честным трудом модных дорогих вещей и силиконовая форма для выпечки, и женатый любовник, проблема встреч с которым стояла крайне остро, так как возможностей для расточительного съема любовных гнездышек у семейного человека хватает лишь на первые пару свиданий, а там, если заладилось, то нужно уже как-то выкручиваться. Их отношения неумолимо близились к бесславному финалу, где серая обыденность сожрала все пылкое и светлое, как солнечные зайчики на фарфоре свадебного сервиза. Ведь временами Машке казалось, что еще немного – и он уйдет из семьи, и оставалось только дожать уютом нового дома, где царила бы настоящая любовь, были бы салфетки в тон с сервизом и пахло бы пирогами. Поэтому в своем предложении матери воссоединиться в одной квартире с бабушкой, а ей, Машке, жить отдельно в бабушкиной однокомнатной, Машка не видела ничего предосудительного. Бабушка, с которой началась обработка, наотрез отказывалась переезжать куда-либо и тут же заболела. Мать вроде бы согласилась, но как-то вяло, и на прощание, когда Машка застегивала свои глянцевые, остроносые сапоги-ботфорты, попросила одолжить ей немного денег. Машка обиделась и сказала, что у нее самой одни макароны на обед и на ужин и что лекарства бабушкины она за свои покупает, той пенсии ни на что не хватает. «Так еще и пенсия…» – задумчиво сказала мать и на следующий день предложила ей за деньги жить в бабушкиной квартире. Бабушка мать ненавидела, в частности за то, что та «бросила ее» (раньше говорилось «на внучку, прошмандовку эту бестолковую»), и переезжать никуда не собиралась. Более того, заподозрив у своей болезни не одни только психосоматические корни, оформила на внучку завещание, тем самым разорвав наконец зыбкую связь, что еще держала вместе Машку и ее женатого любовника. Оформив это завещание, бабушка стала требовать Машкиного регулярного присутствия дома, караулила ее по часам, устраивая строгие допросы после каждого опоздания: Машка не могла даже к подругам зайти. «Потому что подруги твои – бляди», – говорила бабушка, многозначительно косясь на секретер, где лежала папка с документами. Как назло, вокруг бабушки стала виться Машкина дальняя родственница, тоже с определенными жизненными проблемами: то супчика принесет из «правильного», базарного петушка, то салата с селедкой и специями. Бабка, с возрастом, все больше налегала на солененькое и остренькое. А женатый любовник, после трех выдавленных со слезами отказов, звонить совсем перестал и не поздравил даже с 8-м марта, даже эсэмэску не выслал, что Машка правильно трактовала как бесповоротный и окончательный разрыв и весь женский праздник просидела возле бабки, виртуозно симулировавшей предсмертную агонию, продлившуюся аккурат до 11 ночи, когда идти куда-либо было бессмысленно. Машка тогда все-таки пошла в круглосуточную «стекляшку» возле дома и купила там чекушку водки и коробку шоколадных конфет. На ступеньках курили какие-то мужики, и, проходя мимо них, уже не скрывая, что плачет, Машка простонала с вызовом: «Ну чего все так хуево, а, мужики?» Домой вернулась под утро, едва живая от похмелья и полная гадких воспоминаний.
Еще у Машки была война с весом. Почему-то после месяца вечерних тренажеров в симпатичном зальчике недалеко от дома (где было заведено одно милое и ни к чему не обязывающее знакомство), после месяца полного шоколадного воздержания (как говорила она, смешно гнусавя в нос слово «ваздзержание») – ее тело, мягкое, пышное, все так же волной вываливалось из узких брюк с заниженной талией, нависая, вылезая, как подошедшее тесто лезет из кастрюли. Машка вообще любила красиво и вкусно поесть. «И красиво и вкусно потрахаться», – дразнила ее лучшая подруга Людвиг. Машка, загадочно улыбаясь, соглашалась. Хотя, как говорилось выше, заветное любовное гнездышко, приближающееся к ней на микрон с каждым биением чахлого бабушкиного сердца, придавило собой, размозжив, практически всю Машкину половую жизнь. «Нету у меня половой жизни», – говорила иногда она, обращаясь к коллегам и расчесывая или просушивая феном голову клиента. Тот напрягался, вздрагивал, оборачивался, и она, улыбаясь ему вниз, через образовавшийся двойной подбородок кивала с фальшивенькой приветливостью, как малому дитю, и говорила, уже глядя ему в лицо: «Половой жизни нету у меня совсем», уверенно и легко поворачивала голову клиента обратно в зеркало и своим взглядом, направленным исключительно на прическу, тянула будто и его взгляд за собой, а голову при этом часто придерживала кончиками пальцев за уши.
Бабушка называла ее брадобрейкой. Машка обижалась сперва, но потом, прослушивая теоретический курс от старшей сотрудницы по поводу интимных причесок, вдруг согнулась пополам, хрюкая от смеха, прикинув, как можно было бы назвать ее профессию теперь. «Зато на панели не стою!» – с вызовом говорила она бабушке, а та, что-то бубня себе под нос (еще неизвестно, с кем и кого ты там стрижешь в салонах этих ваших), шла демонстративно вонять корвалолом.
Машка любила свою работу. Вообще, она собиралась стать врачом и с 16 лет подрабатывала в больнице, «махала тряпкой», как говорила мать, и какое-то время с нетерпением смотрела в будущее, представляя себя в белом халате, с фонендоскопом на шее, выходящей из ординаторской. Но конкурс в мединститут известно какой – хотя все свои ночные смены она честно сидела над учебниками, а пришлось идти перепрофилироваться на курсы парикмахеров. «Это дело прибыльное всегда, – объясняла ей подруга, медсестра с двадцатилетним стажем, толстая добрая тетка с зычным голосом, – а так, как я, – тебе не надо». И Машка согласилась, потому что вообще, несмотря на наглый флирт со всеми докторами независимо от возраста и внешних данных, в больнице к ней относились без особого интереса, как к любому человеку, что просто тряпкой машет, а хотелось, чтобы, пока молодость – стоящее что-то было, яркое.
С интимными прическами, правда, не сложилось.
У нее был один клиент – то ли военный в прошлом, то ли бандит, и занимался он «охранными системами». Большой был мужик, как шкаф, височки уже чуть с сединой, но вообще, по общему Машкиному определению, – «ого-го какой». И как-то он зачастил к Машке – еще ничего толком не успевало отрасти. Он просто приходил к ней по записи, коротко здоровался, возможно, заглянув в глаза как-то более резко и стремительно, чем остальные посетители, и садился, чуть улыбаясь, не теряя властного выражения лица (приподнимал подбородок), когда она надевала на него попону на липучках, обматывая вокруг шеи одноразовую бумажную полосочку. У него был отличный одеколон, Машка касалась его кожи и чувствовала, что ей приятно. Иногда они встречались взглядом в зеркале, и он улыбался ей, и даже чуть кивал, словно носом хотел поддеть и растормошить, вроде «ну, смелее, не бойся». На Машку потом наваливалось некоторое оцепенение, становилось не по себе. В конце концов, и именно вовремя – ни неделей раньше, ни днем позже, он пригласил ее на кофе.
«Я бы хотел пригласить вас на кофе сегодня вечером», – сказал он, и Машка потом восторженно рассказывала подружкам, что он не спрашивал «а не хотите ли вы кофе» или что-то в таком духе. «Он сказал, что он хочет» – и мечтательно закатывала глаза.
Красавец мужчина все продумал до мелочей – записался на самое последнее время, так что отступать ей было некуда, – в любом случае мог предложить просто подвезти домой. У него был огромный черный автомобиль, «как автобус!» – говорила потом Машка. На кофе поехали в ближайшую забегаловку, Маша сама предложила, а потом жалела – наверняка выбор кавалера оказался бы более респектабельным. Поговорили о жизни, о политике. Желая произвести впечатление, Машка загадочно и скромно молчала, кокетливо опустив голову и улыбаясь, помешивая кофе, а потом поигрывая запечатанной зубочисткой. На следующее свидание они должны были ехать в кино. «В кино, бля, в кино, а не к нему на хату!» Но примерно за час до назначенного времени, когда Машка достригала последнего клиента, в парикмахерскую зашла женщина невысокого роста, лет примерно тридцати пяти, полноватая, в розовом пальто и красной шляпке. Выйдя в центр зала, она с явной неприязнью стала осматриваться. Народу в этот день было немного, из шести кресел было занято только два – Машкино и тети Жени. Тетя Женя последнее время сильно страдала от диабета, ей вообще нельзя было работать там, где весь день на ногах. Еще ей нельзя было рожать – потому что, во-первых, возраст, во-вторых, диабет. Еще ей нельзя было курить, на что она, выпятив нижнюю губу, говорила: «и жить тоже мне нельзя».
– Женщина, вам чего? – уставшим голосом спросила тетя Женя. В дверях появилась девочка-администратор, которую тоже интересовал этот вопрос, так как посетительница в розовом пальто промчалась мимо нее с воинствующим видом, даже не приостановившись, и чуть не сбила декоративную керамическую кошку с длинной шеей, что сидела на полу в фойе.
– Ну что, шалава, думаешь, в этой жизни все так просто дается?! – взревела посетительница, набрасываясь на Машку. Вооруженная ножницами и металлической расческой с длинной острой ручкой, та молча пятилась, с досадой думая, что кино сегодня вряд ли получится.
– Женщина, успокойтесь, я сейчас вызову милицию!
– А вот на тебе! Сука! – торжествующим басом сказала посетительница, выдавливая что-то остро пахнущее на Машку, та завизжала, замахиваясь ножницами, клиенты повскакивали со своих кресел, тетя Женя бросилась разнимать, но схватилась за сердце, а женщины, рыча и матерясь, повалились на пол, и рядом, придавая действу вид некоторой улично-базарной театральности, стояла, чуть покосившись набок, примятая с одного бока красная шляпка.
Так с интимными прическами у Машки не сложилось – просмотрев видеозапись, сделанную охранной камерой, хозяйка салона была крайне огорчена и Машку уволила, хотя именно в записи было четко видно, что Машка лишь оборонялась и даже ни разу не поцарапала гостью своими ножницами (из-за чего та потом очень расстроилась, так как ходила в больницу снимать побои, нанесенные в парикмахерской, а побоев никто не обнаружил). Машкиному же заявлению хода никто не дал: конечно, сказались связи несостоявшегося кавалера, а ей самой ведь пришлось почти под мальчика постричься, так как резко пахнущим веществом оказался клей «Момент», она еще долго хранила покрученный тюбик с отпечатками пальцев, надеясь на торжество справедливости.
– Ты не расстраивайся, – мрачно кивали ей подруги, – вот переспали бы вы с ним, и оказалось бы, что он импотент.
– И что он воняет.
– Я тебе больше скажу, что у него грибок, лишай на жопе.
– Как у павиана, – хихикала, веселея, Машка. Ей, по сути, для хорошего настроения нужно было совсем немного.
Устроиться на работу было непросто – в хорошие дорогие салоны ее не брали из-за простецкой внешности, гыгыкающего суржика и общего непрезентабельного впечатления, а в мелкие, открывшиеся в бывших квартирках на первых этажах хрущевок на массивах, ей самой не хотелось. В итоге пришлось идти в настоящий гадюшник, устроенный в переоборудованном вагончике, что шлепнули прямо на перекрестке выложенных бетонной плиткой дорожек, среди грязи и мусора, в окружении панельных многоэтажек, недалеко от леса и самого дешевого в городе рынка, а мужская стрижка стоила там 20 гривен. «Да таких цен во всем городе нет, да в самом вонючем пригороде, в Боярке любой мужская стрижка от!.. – Машка, делясь впечатлениями с подругами, поднимала два пальца с зажатой между ними сигаретой. – От, девочки, 35 гривен! А тут позорище просто какое-то». Работало их там всего два мастера и маникюрша. Все были какие-то унылые, пришибленные, и если Машку кто-то ранее смел упрекнуть в непрезентабельности, то тут она, конечно, блистала – в своих узких брюках на бедрах, в остроносых белых сапожках со стразиками, накрашенная, с акриловыми ногтями, которые, уже устала отвечать, работе совершенно не мешали.
Тогда же, мерзопакостной, снежно-слякотной весной, бабкин контроль усилился до самого возможного предела, атмосфера накалилась и дребезжала, дальняя родственница, в свете всемирного экономического кризиса, стала испытывать еще большие проблемы, чем ранее, – и помимо селедочной пасты и супчика из домашнего «правильного» петушка подключилась к уборке в доме. На кухне поселился ее личный фартук, с полочки над раковиной свисали перчатки, в прихожей завелись тапочки, а на крючке в кладовке – домашняя рабочая одежда: спортивные брюки и кофта.
– Это что такое?! – вопила Машка сперва и, упаковав чужие вещи в черный мусорный кулек, демонстративно ставила его возле входной двери. А бабка, любящая скандалы, лишь гнусно и хитро улыбалась, плохо изображая огорчение, бормотала, прислонившись к дверному косяку: «Ну внученька… ну нельзя же так…» Со временем порядок стал наводиться и в Машкиных вещах – так, на кухне к ее приходу стояла вымытая, перевернутая для сушки пепельница, которая, пусть грязная, но никому не мешала на балконе. Машка понимала, что, рано или поздно, дело дойдет и до секретера с завещанием, и пинала от злости стенку перед лифтом, кусала костяшки пальцев, подпрыгивая на цыпочках и шепча, корчась от ненависти и отчаяния: «блин… блин… блин…» Бабка давно ополчила против нее всех соседок, плюс был потоп полгода назад, когда Машка после тяжелых двух ночей отмокала в ванне, плюс незаживающая рана, нанесенная празднованием дня рождения одного такого Таракана, бывшего одноклассника, противно вспоминать: когда они полночи гудели на лестничной клетке (бабка сама виновата, что не отпускала ее), и соседки бы в два счета подписали все документы и акты, что Машка в этой квартире не появлялась свыше полугода, чего было бы достаточно для снятия с регистрации.
И вот однажды, в пасмурную слякотную мартовскую субботу, Машка занималась плешивой головой очередного клиента, висящий за зарешеченным окном вечер не обещал никаких веселостей с приятностями, бабка звонила уже дважды, уточняя, не отменилась ли последняя запись и не врет ли она, как обычно, собираясь умотать к «прошмандовкам своим» – словом, все шло как обычно плохо. Висящий на замотанной скотчем «лапе» телевизор показывал бестолково мелькающие клипы по музыкальному каналу, но ближе к семи Машка, как делала это всегда по средам и субботам, переключила на «Первый Национальный», где шел очередной розыгрыш Украинской Национальной Лотереи. Чтобы не разрушать атмосферу, звук в телевизоре временно выключали, а включали радио с музычкой. Машка особо не следила за тем, как выпадают шарики – так, несколько раз отрывалась от головы клиента, чтобы бросить хмурый взгляд на экран и убедиться, что колесо фортуны крутится стабильно и не в ее сторону. В этот раз она тяжело обернулась на телевизор, когда выпадал уже пятый шарик. Что-то в выстроившейся комбинации показалось ей неправильным, и в то же время таким, как бывает, когда видишь почти дособранный кубик Рубика: дотошная такая, геометрически легкоустраняемая неправильность. Когда пятый шарик закатился в прозрачный желобок, Машка поняла, что именно было не так – цифры стояли не по порядку. Она уже с полгода регулярно заполняла один лотерейный билет, и цифры всегда были одни и те же – дата ее рождения и номер машины одной давней любви. Любви той давно не было и машины тоже, наверное, а номер врезался в память, как что-то мелодичное и светлое. Потом выпал шестой шарик, которого не хватало, и Машка молча, будто ей тоже выключили звук, положила ножницы и расческу на стеклянную полочку перед зеркалом, сняла фартук, пошла в подсобку за свитером и курткой, оделась и вышла на улицу. Кто-то, наверное, выскочил вслед за ней, кричал что-то, но Машка, если бы ее спросили потом на сеансе у психотерапевта, ответила бы, что находилась тогда внутри кубика Рубика, который превратился в аквариум, и на своих плечах держала вставшие на свои места цветные квадраты, каждый выполненный в виде чуть выпуклого кинескопа с голубовато-серым отливом.
Ноги сами вынесли ее к остановке, где несколько человек, чуть ссутулившись, старались повернуться к мокрому ветру так, чтобы он не дул в лицо. Выбросив сигарету, Машка села в желтый маршрутный «Богданчик», одна на задние места, и, покачиваясь и вздрагивая на ямах и «лежачих полицейских», в серовато-рыжем освещении смотрела на свое невнятное отражение в окне. На конечной вышла, закурила еще раз и по плохо освещенной дорожке пошла к метро, мимо киосков и завешенных полиэтиленом покосившихся темных палаток, где днем с раскладушек продают секонд-хенд.
На метро проехала полностью всю ветку, от «Лесной» до «Академгородка», там вышла на таком же массиве, только более новом, пошла куда-то вглубь, между домами, в «стекляшке» купила бутылку «ром-колы» и побрела дальше, отпивая по маленькому глотку и почти не чувствуя вкуса. Увязая по щиколотку в песке и грязи, пересекла страшный пустырь, не обращая внимания ни на двух поджарых псов, что, увязавшись, гавкали, брызгая слюной ей на одежду, ни на ворочающиеся от виброзвонков телефоны в карманах. За пустырем был лес, там Машка устала и села на какой-то грязный пень, позволила себя обнюхать, машинально потрепав за уши две собачьих морды, за время путешествия принявших ее, видать, за свою. Потом вдруг будто очнулась, достала телефон и шепотом сказала, едва там ответили: «Ты сейчас охуеешь…»
На следующий день Машка и лучшая подруга Людвиг, опухшие от нервной бессонной ночи, выпивки, сигарет и усталости, отправились в тиражную комиссию и на телеканал, прикрываясь дешевыми яркими сумочками из кожзама, прятались от репортеров, соглашаясь попутно на сомнительные предложения по поводу банковских вкладов и прочих мероприятий для якобы наиболее выгодного размещения обрушившегося на них богатства. Наличностью взяли примерно 10 % от суммы – от 8 миллионов украинских гривен, которые, при тогдашнем обменном курсе, стоили почти миллион долларов. «Твою маааать», – стонала Машка, пьяно и устало щурясь – «лимон баксов… люди, ущипните меня». Вокруг крутились какие-то длинноногие, строго одетые мужики, которые, используя массу незнакомых слов, что-то рассказывали, долго не давая возможности просто встать и уйти, а у Машки кружилась голова, и во рту все пересохло. Людвиг сидела рядом с отрешенным лицом, поперек которого жутко краснело пятно – ожог, полученный 8 марта, когда бывший сожитель плеснул ей в лицо чашку свежесваренного кофе (там вообще была отдельная тема для разговора, крайне грустная).
– Они не оставят нас просто так, им нужны наши бабки, – прошептала ей на ухо Людвиг, когда мужики вышли в соседнюю комнату, – нам надо валить из Киева.
Валить решили недалеко, всего лишь в Херсонскую область, в обдуваемый степным ветром, помидорно-арбузный, плоский, как сковородка, город Каланчак, где жила Машкина далекая родня.
– Значит так, мать, – щурясь от усталости и сдерживая пивную отрыжку, говорила Машка, удивляясь заодно, как это быстро охмелела от одной бутылочки, – бабки мы тратить не будем. Мы распорядимся ими с умом. Это деньги наших будущих детей, это благополучие наших семей, – и, все-таки икнув, добавила: – Я вам всем, девки, дам беспроцентные ссуды, а сама в компьютере буду вести строгий учет каждой потраченной гривне. Я привыкла довольствоваться малым, мне для счастья горы золотой посуды не нужны.
В Каланчак ехали на микроавтобусе с мужем противной Тани, Валеркой, который первый нарушил их планы касательно предельной экономии и, не ведая ничего о выигрыше, заломил за свои услуги сумасшедшие деньги. Пока обговаривали детали поездки, у него во взгляде даже блеснуло что-то наподобие уважения – ведь и не торговались толком. И потом, когда остановились на заправке, на половине пути, в городе Вознесенске, Машка пошла в магазинчик и купила четыре пачки самых дорогих чипсов: в круглых картонных коробках с пластмассовой крышечкой, по 28 гривен. Людвиг молча вскрыла коробку, достала чипсы, захрустела, при этом выражение ее лица из индифферентно-грустного сделалось немного вопросительным, Машка протянула ей бутылку пива «Корона» и улыбнулась. Это были те новые маленькие радости, не отказывать себе в которых можно теперь хоть всю жизнь. «Я и ребеночка, может, из детдома возьму», – расслабившись и охмелев, сказала Машка, уютно растягиваясь на двух креслах. Потом купили еще немного пива, а в Николаеве Машка чего-то разнервничалась, попросила остановить возле супермаркета и потащила Людвиг с собой – как-то неудобно было приезжать к родне совсем уж с пустыми руками. Взяли несколько бутылок коньяка и белую, из непрозрачного стекла, с пальмами – «Малибу», который когда-то в салоне пили, а еще защищенный пластмассовой пломбой, чтобы не своровали, «Бэйлис», несколько банок икры, маринованные баклажаны с чесноком из готовой кулинарии и какой-то мелкой острой еды. Еще взяли два самых больших одноразовых пластиковых контейнера с салатом «Пикантный» (любимый самый, раньше брала грамм по 150, как деликатес), рыбу-стерлядь, как-то хитро приготовленную, что осталась голова и даже усы, картонный ящичек пива «Корона» (тут дешевле, чем на заправке), три куска филе слабосоленой семги в вакуумных упаковках, банки с крошечными кукурузками и помидорками. Потом набор чашек со специальной подставкой, чтобы вешать – для тетки, она хоть и не заслуживает, но раз в жизни можно же порадовать человека, а еще, хрен с ними, – яркие полотенца и прихватки в тон – дороже, чем на базаре, но кто ж теперь на базар пойдет… Потом – двух несуразных плюшевых зверей, то ли ослы, то ли зайцы, яркие и ужасные, но такие большие и праздничные, потом – набор ложек, вообще брала как себе, но ясное дело, родственникам оставит, и раз уж на то пошло, то набор ножей, хотя ножи дарить нельзя, но снова брала как себе, – и магазинные же ж, фирменные, хорошие, и досточки разделочные к ним, такие, что «профессиональными» можно назвать, потому что нормальная разделочная доска 100 гривен не может стоить… А еще набор «доктор» для кого-то из детей, хотя Машка уже и забыла, сколько тем детям лет, но дети у тетки точно есть. А еще в аптеке на выходе – витамины для всех, самые разные, дорогие, в картонных коробочках – от сердца, для волос и ногтей, для зрения – всем, и еще детские, шипучие с разными зверятами.
Потом, оставив Людвига на выходе с двумя тележками (в одной сидели, кое-как запихнутые, два флегматичных флуоресцентных зайцеосла), рванула снова в магазин, в винные ряды, и там взяла, не разбирая, несколько бутылок красного десертного, не из самых дорогих, но которые раньше только с кавалерами покупались, на первом свидании, и, уже по инерции как бы – в гости к родне ж и все такое, дядя Толя там будет, сосед Игорек и Цыбульки ж тоже – несколько бутылок водки, хорошей, «Немирофф» черной, ее даже тут иностранцы брали, чтобы к себе потом везти в Штаты и Канады.
В микроавтобусе Валерка только было открыл рот, чтобы завести тему про простой, но Машка ловко сунула ему блистер с салатом, свежую булочку фирменной выпечки и «Активию» – «Бери, голубь ты наш, чтобы крылышками домахать силенок хватило». Валерка тут же растаял, почувствовал себя польщенным похабной двусмысленностью в ее голосе, понял, что, несмотря на опыт и закалку, успел устать с дороги, плюс несносные бабы всю дорогу дико ржали, подвизгивая, просили сделать радио громче и орали дурными голосами под знакомые песни.
Ночевать Валерка остался в Каланчаке, хотя думал тут же поехать в Херсон, где корабли разгружают, чтобы не возвращаться в Киев порожняком, но Машка силой затащила его к своим родственникам, и, не успев договорить «да я только руки помою», Валерка оказался на узком кухонном уголке, зажатый между Машкой и ее подругой, с рюмкой в одной руке и крошечной кукурузкой, насаженной на зубочистку – в другой. «Бэйлис» и «Малибу» выпили тут же, даже особо не распробовав. Родственники, седьмая вода на киселе (тетками и дядьями их Машка для простоты называла), про выигрыш ничего не знали, думали, что Машка удачно выходит замуж, а по поводу замолченных подробностей даже добродушно злорадствовали – есть что скрывать, стало быть.
«Ты, Манька, это… – говорила ей охмелевшая тетка, положив руку на бедро, перегнувшись через Валерку, – не стесняйся, главное – чтобы человек был хороший…» Машка, посоловевши, улыбалась и ничего не говорила, тем самым как бы подтверждая всеобщие догадки.
На следующее утро, чуть отойдя от похмелья, пошли к каким-то старым знакомым, Валерке было плохо, и ему налили еще чего-то, и к обеду, когда Машка вернулась из гостей, он сидел на кухне в чужой майке, сильно отвислой на груди, и в чужих тренировочных штанах, держал в уголке губ потухшую сигарету, а в руках небольшой кактус в горшочке. «Валерычка-а-а-а! Ды хорошо-то ка-а-а-к!» – чуть не плача от умиления, взвыла Машка и бросилась ему на шею. Чуть позже позвонила противная Танька, Валеркина жена, и что-то орала с матом и бессвязное, а Машка держала трубку примерно в полуметре от уха, гнусно ухмыляясь, с сигаретой во рту.
На третий и четвертый день даже ездили на базар, купили много мяса, кто-то что-то готовил, пили уже просто водку, самую обычную, и разницы с «Немироффым» не было почти никакой. Кто-то ходил на работу, возвращался, какие-то дети, весьма довольные жизнью, катались по коридору на велосипеде, орали, смеялись, смотрели мультики и никому не мешали, Машке было большей частью плохо телом и хорошо душой, она тоже ходила в чьем-то тренировочном костюме, а курить выходила в черных «лодочках» на шпильках. На пятый день была суббота, с вечера почти не пили, с облегчением улеглись спать часов в десять и утром, выпив по стакану кефира, поехали на Валеркином «бусике» в Хорлы, к морю. С собой взяли ящик водки и два ящика пива, один из дядь, тяжело опираясь на Машкино плечо, говорил, что зятя своего (Машкиного жениха то бишь) любит вот от всего сердца, что дай Бог ему здоровья, хорошему и понимающему человеку. «Ах ты ж Машка-а-ы-ы-ы-ы, ы-гы-гы-ы-ы-ы!» – не находя подходящих слов, говорил он, прижимая ее к себе и, подыхивая перегаром в затылок, с разболтанной, ничего не соображающей игривостью хлопал ее по попе.
Ошибкой было остановиться перекусить в придорожном кафе, где у кого-то были знакомые, и, желая козырнуть перед ними Машкой с ее деньгами, а также дружественными отношениями с самими хозяевами перед Машкой, было приказано подать все из меню, «по высшему разряду». В итоге засели там до ночи, так и не увидев моря, зато выпив всю привезенную с собой водку. Дядей, работавших предыдущие четыре дня и от того вкусивших сладость Машкиного гуляния лишь в сокращенном вечернем формате, сейчас сильно развезло, двоих не могли поднять. Валерка тихо, тайком от всех, пил и говорил, что вполне может ехать куда надо, а сам глядел безумными, полными слез глазами и висел, не в силах опираться, на ажурной кованой калитке. Ночевать пришлось частично в «бусике», частично в номере близлежащего мотеля. Той же ночью на Машкин «лайф» дозвонилась родственница-петухоносительница и трагически-ровным голосом сообщила, что бабушка при смерти. Машка шла по какому-то вспаханному полю, неизвестно откуда взявшемуся между кабаком и мотелем, и сказала в трубку, имея в виду совсем другое, но просто вырвалось – с той самой интонацией, как следует отвечать на подобные известия: «Блин… так писять хочется…»
В Хорлах было солнечно, ветрено и скучно. Свежий холодный воздух с запахом моря возымел терапевтически-отрезвляющий эффект: пили только пиво, другого ничего не хотелось, и, расстелив какие-то грязные пледы из «бусика», сидели на берегу, грызли остывшую курицу-гриль, вытирая руки о тонкие бледно-розовые салфетки, которые тут же подхватывал ветер и уносил по обесцвеченному песчаному берегу в криво торчащих кустах прошлогоднего сухостоя. Там Машку сморило, и она спала, раскинувшись крестом, на спине, а остальные сидели тихо, жалея будить ее. Людвиг с багровым пятном на пол-лица стеснялась в дневном свете особо показываться на людях, но тут чувствовала себя комфортно, почти что радостно – ушла бродить, увязая острыми каблуками в мокром песке, куда-то далеко-далеко. Вечером от солнца и от ветра у всех с непривычки болели головы, лечились водкой, как всегда.
Наконец в понедельник Машка вынесла на помойку несколько пакетов с объедками и пустыми бутылками, помыла на кухне пол, купила детям по коробке леденцов на палочках, а себе ром-колу и пошла искать жилье.
– Нам тут, девки, очень хорошо будет, – объясняла она своим лучшим подругам, Вите и Людвигу, – мы сейчас отдохнем немного, а потом займемся мозговым штурмом.
– Мозгоебством мы займемся, – мрачно поправила ее Людвиг.
– Нет, мы отдохнем, приведем себя в порядок и будем думать, как выгодно вложить и приумножить деньги. Откроем фирму, я вас возьму генеральными заместителями, будете на «мерсах» кататься, делать ни хера не будете, но надо же нам начать и решить, собсно, что делать, да?
– А зачем в Каланчаке? – со скрытой печалью спросила Вита.
– А затем, что валить надо из Киева, нас там убьют и бабки отнимут, типа ты не знаешь!
– Так можно бы и в Турцию… или в Тунис, зачем Каланчак? – присоединилась Людвиг.
– Вы дуры, – примирительно сказала Машка, – по Тунисам и Турциям мы все бабки просрем, для бизнеса ничего не останется. Сначала бизнес начнет давать прибыль, а потом – Тунисы с Тайландами.
– Лимон баксов не просрем, ты сама дура, Машка.
– А знаешь, мне девки на работе рассказывали, что стриптизерши в Таиланде из писек бананами стреляют, – решила уйти от скандала Людвиг. Она для себя решила, что сперва нужно вылечить лицо, а потом уже гулять по-настоящему, и в местах, где вращается перспективное во всех отношениях общество, – причем, по мишеням!
Квартиру решили снять одну на всех – это вписывалось в программу экономии, да и раздельно жить не было смысла. Найти нормальное, достойное, как говорила Машка, жилье в Каланчаке было трудно, но возможно – две квартиры, соединенные в одну, в пятиэтажной типовой «хрущевке», на центральной улице, с круглосуточным гастрономом внизу. Там были все атрибуты Машкиного представления о роскоши – «стеклопакеты», ламинат на полу, «треугольная» ванная и целых две спутниковых тарелки на добротно застекленных балконах, превращенных в зимние сады. Квартиру эту держали вообще не для долгосрочной аренды, хозяева там иногда сами жили и очень волновались из-за растений – гигантской монстеры и еще какого-то монстра с гладкими мясистыми листьями. Там же стоял массивный тренажер, чтобы на нем как-то хитро верхом скакать, и вот им тоже просили не пользоваться.
– Сильно надо, – хмыкнула Машка.
Чтобы отметить начало новой жизни, пошли в супермаркет, набрали там дорогих замороженных «морских коктейлей» и две бутылки розового брюта, но потом все равно спускались за водкой, теряли туфли на лестнице и там же садились покурить, прямо на ступеньки – раздвинув ноги в тонких весенних колготках и смущая возвращавшихся с гулек подростков.
Днем в Каланчаке часто не было воды, и, уезжая в Киев (ведь туда нужно было наведаться всем троим, для решения различных вопросов), кто-то не закрутил кран в умывальнике, где сток был забит, стыдно сказать, трусами. Хозяева квартиры, получив плату за два месяца, уехали куда-то далеко, находились вне зоны связи, квартира была с добротной бронированной дверью, да еще под ведомственной охраной, и пока от воды не отрезали весь стояк, на протяжении двух дней заливались соседские квартиры внизу. До Машкиного возвращения воду так и не включили – зрел ужасный скандал, потому что те, кого не заливало, растили маленьких детей, и им без воды было никак, а те, кого заливало, пытались спасти приобретенную в кредит бытовую технику, книги из родительских библиотек, не говоря уже о дорогих обоях на гипсокартоне и прочем ремонте. Семьи в том доме жили все зажиточные, порядочные, и зрела буря.
В Киеве остановились у Людвига. У нее была захаращенная, жуткая «гостинка» недалеко от вокзала, и после ухода сожителя там можно было ночевать всем втроем – пить «Бэйлис» и закусывать доставленными из ресторана суши. Несмотря на болезненные воспоминания, связанные, собственно, с периодом сожительствования (самое красочное из которых отпечаталось на Людвигином лице) – кое-какие мужские вещи, случайно оброненные среди пыльного квартирного хаоса, будили у всех трех женщин саднящее чувство определенной жизненной неправильности, – неполноценности, невыносимой просто в период, когда от жизни можно брать все. И, сидя первым по-настоящему теплым весенним днем на пороге балконной двери (сам балкон был завален хламом), Машка сказала вдруг, вкусно и долго затянувшись сигаретой: «Ой, девки, а ведь так трахаться хочется…» И в первый же киевский вечер, выпив на троих бутылку «Бейлиса» и почти половину полуторалитровой «Мартини Бьянко», полезли в Интернет, набрав в поисковой строке: «киев мущины по вызову». Окна были открыты настежь, батареи, как это всегда бывает в Киеве в конце отопительного сезона, были такими горячими, что не прикоснуться. Все потели и радостно волновались.
Первые два звонка сбросили, только строили рожи друг другу, смущались, тихонько хрюкали, блестели глазами, закрывая лица руками и аж покусывали пальцы. На третьем звонке, стараясь не ржать, вкратце описали ситуацию, по ходу сориентировавшись, что троих мальчиков разместить будет тупо негде – под любовные утехи отводился только людвиговский разложенный «книжечкой» диван (старая советская раскладушка, на которой спала Машка, по ряду объективных причин списывалась тут же), потому попросили одного, просто чтобы «потанцевал», а на фирме порекомендовали двух – Макса и Руслана. На них и соблазнились – Машка, осмелев, сказала приятному собеседнику на том конце провода, что ее возбуждают пожарники и космонавты. В качестве предоплаты требовалось внести по 100 гривен на номера мобильных телефонов молодых людей, что было произведено незамедлительно, из специального терминала, в магазинчике под домом. Трое румяных, чуть расхристанных женщин, хохочущих так, что их было слышно на весь двор, привлекли к себе тут же достаточное количество внимания, чтобы посеять зерно сомнения касательно целесообразности грядущей операции – нарисовавшиеся тут же кенты, пусть с залысинами, но явно при деньгах и веселые, как назло, вполне могли бы составить чудесную компанию и придумать какой-нибудь загородный ресторан с банькой и всеми делами, что так любила Машка и чего ей сейчас так сильно не хватало.
– Простого, – говорила она, отхлебывая мартини прямо из горлышка и хмурясь от дымящейся в той же руке сигареты, – девки, простого такого человеческого секса…
Когда в дверь позвонили, все тут же притихли и немного перепугались. Людвиг, которая была изначально против затеи, сказала, матюкнувшись, что в этом участвовать не будет, и, гневно запахнувшись в халат, пошла в ванную.
– А мыться будете из рукомойника на кухне, как хотите, короче, только от меня отъебитесь.
Машка шла открывать и чувствовала, как свернулся улиткой живот и сильно дрожат ноги.
На пороге стояли два ослепительных красавца, совершенно нереальных – один черненький, с короткими волосами, а второй беленький – с длинными.
– Ой, – хриплым голосом сказала Машка и тут же пьяно и светски улыбнулась, прищурившись, чуть запрокинув голову и выставив вперед руку повествовательно-расслабленным жестом, с элегантно дымящейся между пальцами сигаретой, – ой, кто к нам пришел!
После того, как были улажены необходимые денежные формальности, оба гостя обступили ее, нависнув, как два хищных, хитрых и внимательных питона, и смотрели испытующе, сверху вниз, одними своими взглядами пронизывая до самых пяток и затрагивая то самое, что начинало клокотать и тихонько греться там внутри.
– Ребят, там, может, кофе, коньяк, бэйлис…
Молодые люди согласились на все, и стоящая за их спинами Витка, успевшая подкрасить губы и брови, страшными рожами и непонятными жестами пыталась узнать у Машки, какой из них – ее. А Машка не знала, ей нравились оба. Как в детстве, в магазине игрушек, когда она любила их всех – все полки и витрины, и даже обладать какой-то хотя бы одной вещью казалось совсем не важным – она просто любовалась ими, вздыхая и радуясь. Так и не разобравшись в симпатиях, Витка пробралась к столу, картинно просунувшись оттопыренным бедром в джинсах со стразами между молодыми людьми, как большой белый пароход, и, не думая, плюхнулась на колени какому-то из них, что-то томно мыча и дрожа внутри такой же перепуганной холодной дрожью, как сама Машка. Выпив всего по чуть-чуть, пошли в комнату, где уже спрятали настольную лампу под заваленный одеждой письменный стол, делая освещение таинственным, погружая старую мебель с торчащим из нее хламом в красноватую матовую темноту. И начались танцы, площадка для которых была весьма ограничена, но мальчишки как-то поместились, усадив Машку с Людвигом на диван, пристроившись прямо перед ними, плотно касаясь своими чуть поблескивающими, тугими и гибкими телами их коленок.
Музыка становилась все неистовей, а извивания молодых людей – все сладострастней. В какой-то момент один из них, красноречиво задыхаясь, поставил ногу на исцарапанную котом диванную ручку, возле тихо повизгивающей Машки, требовательно взял ее за голову, пропустив руку под волосами, и чуть развернув и приподняв к себе, стал тереться о ее щеки тугим животом в кубиках со стройной клинообразной полоской мягкой курчавости и черным, туго натянутым атласом узких плавок, под которым уже напряженно пружинило кое-что – нетерпеливое и мощное.
На следующее утро Машка проснулась совсем другим человеком – женщиной. Все предыдущие мероприятия в ее жизни, косвенно приведшие к потере физиологической невинности и даже к запуску священных плодоносных механизмов, оказались совершенно неэффективными, затронув лишь сугубо механическую сторону вопроса.
«Ну ваще… – тихо и мечтательно говорила она, жмурясь от дневного света, потягивая холодное шампанское, с запахом холодильника, что осталось с вечера, – я думала, что просто сдохну там с ним, что сердце не выдержит, аж страшно было». Подруги были слегка бледны, разбиты и так же ошеломлены.
Произошедшая перестановка внесла некоторые коррективы в их бизнес-планы и задержала возвращение в Каланчак (соответственно, каждым часом этого промедления раскатывая соседский гнев наподобие лавины).
«Девки, а ведь нужно любить себя», – с чувством сказала Людвиг, и глаза ее впервые засветились счастьем, и даже бордовое пятно на пол-лица, казалось, потускнело (щедроты минувшего вечера выплеснулись на нее сполна, когда, спрятавшись в ванной, Людвиг, тем не менее, не закрыла щеколду, и ночной принц явился к ней, как она и ждала, наверное – стукнувшись о распаренное после ванны, пахнущее шампунем тело в халатике, сочащееся чувственностью, как перезрелая хурма, принесенная с мороза на теплую кухню).
Любить себя пошли в самый пафосный салон, флагман индустрии, так сказать, о котором отзывались с завистливой иронией, как подобает отзываться о богатых конкурентах, но там, правда, ничего выдающегося с ними и не произошло – процедуры вроде медового обертывания и шоколадного массажа действуют скорее на психику, чем на эпидермис, а на Машкину психику лучше всего действовали места, где шумно, весело и накурено. Все эти чакры, релаксы, выкладывание на спину теплых камней и ароматерапия под невыносимую китайскую музыку с дзеньканьем и пением птиц вызывали муторную сонливость – которую, впрочем, с энтузиазмом объяснил бы любой начинающий знахарь, знай он про особенности Машкиной жизни и острую потребность ее организма избавиться от шлаков с отрицательной энергией. Шлаки, правда, Машке ни капли не мешали, и сбавлять темп своей жизни она не собиралась. Из салона вышли, когда уже было темно на улице, и, превозмогая чувство разбитости и опустошенности, закатились в какой-то ужасно дорогой ресторан рядом, в Музейном переулке. Для тех, кто не знает всю сакральную суть Музейного переулка, пожалуй, стоит сделать небольшое отступление.
Киев – это, как сказало одно лицо из прошлого, столица провинции. Да простят меня киевляне, но отчасти это действительно так, и в этом нет ничего плохого, наоборот – киевское зеленое уютное очарование, камерность, уникальность китчево-веселого нагромождения стилей на центральной площади, ее самобытный местечковый пафос и уютные дремучие уголки в десяти минутах ходу от самого центра – и есть та самая киевская изюминка, делающая его для многих привлекательнее царского монументального Питера, расхристанной бесконечной Москвы, чересчур чудесной и от того требовательно изматывающей Праги и так далее. Центральная улица занята магазинами одежды европейских марок, которая по карману любому менеджеру среднего звена, на центральной площади в подземном торговом комплексе продают фастфуд в пластиковой посуде и торгуют турецкими сумками – а для очень богатых есть несколько островков, где можно купить настоящие «Дольче Габанна» и поужинать чем-то в стиле «фьюжн» за соседним столиком с эриал менеджером фирмы (офис в том же здании), чей рекламный бюджет, утверждаемый за океаном, составляет сумму с пятью нулями в год. К слову, как потом уже поняла Машка, магазинов в Киеве для богатых было несоизмеримо меньше, чем ресторанов и увеселительных заведений – ведь на шопинг логичнее и экономичнее летать в Италию или прямо домой (к эриал менеджерам). Притягательность Музейного переулка для Машки заключалась, конечно же, не в связях, которые могут при умелом использовании вылиться в определенный процент из выделенной за океаном суммы в пять нулей, и не в «статусности», а в том, что Машка, как тысячи женщин и мужчин, прогуливающихся тут мимо, ощущала обреченную безысходную зависть: ведь стелившийся под ноги город казался совершенно доступным, и вдруг растрово-стеклянная расщелина между домами – Музейный переулок – как стезя в другой мир, для избранных. Хотя об этом и не написано было нигде, но зайти в этот дворик просто так, гуляя, казалось нарушением некоей границы – из качественных напольных материалов и толстого оргстекла, и люди, косо оглянувшись, шли мимо в парк, на горку, вдоль забора закрытого стадиона «Динамо», или вверх по мостовой к музею с колоннами и фронтоном, или под Чертов мост, или туда, где построили недавно новый кукольный театр, китчевый настолько, что стал любимым местом свадебных процессий. И вот, этим мартовским пасмурным днем, выйдя вдруг из Музейного переулка, как полноправные его посетители, Машка, Людвиг и Вита словно ступили обратно на свою землю, соединив ее с зазеркальем.
На следующий день Машка смоталась домой, где бабка, забыв о болезни, веерными граблями счищала прошлогоднюю листву и мусор в палисаднике перед домом (за посягательство на чистоту и целостность которого потом третировались все жильцы и особенно их гости).
– Бабуля… – расплываясь в улыбке, сказала Машка, с легким презрением вынимая из-за спины спрятанную на всякий случай бутылку ром-колы.
Бабуля злобно вытерла руки о юбку и, понимая, что сильно вздыхать и горбиться сейчас будет не в тему, только прошипела:
– О… явилась…
Машка просто стояла и смотрела на нее, умиленно улыбаясь.
– Я, к твоему сведению, пока ты шастаешь где-то, чуть не померла, три «Скорых» ездили, соседки подле меня по очереди караулят… совсем стыд потеряла… ш-ш-шалава ты паскудная, как и мать твоя, дрянь такая…
– Бабуль, я тебе денег привезла, – сказала Машка, не переставая улыбаться, и, глянув вверх, где были их окна, уточнила: – И этой… тоже, там она?
– Сука она, – ответила бабка, а Машка облегченно засмеялась.
– Ой, бабуль… и ее ты достала, значит… баб, ты тут копайся, а я поднимусь, тебе денег на секретер положу, покупать ничего не стала, ты ж выкинешь и разобьешь все… ремонт сделаете, там ванную новую…
Бабка решила, что недослышала, и, равнодушно пожав плечами, снова взялась за грабли, показывая, что разговор окончен.
Когда она увидела деньги, то решила сперва, что это розыгрыш и они не настоящие, но пошла в аптеку, чтобы прикупить чего-то, и в качестве эксперимента разменять 500-гривневую купюру со Сковородой – там приняли, подержав на свету, и отдали две розовые 200-гривневые с Лесей Украинкой, вместе с дорогим китайским бальзамом от всех болезней. А Машка, едва выйдя от нее, достала мобильный и, поигрывая брелоком из висячек и блестяшек, ощутила вдруг в груди нежный прохладный трепет, такой чистый и весенний, как полянка с подснежниками в лесу, и, мурлыкая, позвонила вчерашним мальчикам.
А на следующий вечер решила тряхнуть стариной и повидаться с «тараканами» – 27-летними разгильдяями, которых водоворот судьбы отчего-то прилепил на стенку сточной трубы, где протекали их жизнишки, не давая быть смытыми в наркоманские черные будни, в тюрьму на много лет с чужими слитыми делами, ни даже в больничные застенки – со всеми теми акробатическими трюками, что выполняли они порой, употребляя внутрь различные денатураты, и с безумной пьяной лихвой перелезая по балконным перилам в квартиры на последних этажах. Одного звали Леший, второй был Толян, еще у них были друзья Слава, Микола и Гвоздь. Машка задержалась у них дольше, чем планировала, но все же ретировалась раньше, чем приехал вызванный соседями наряд милиции, забравший четыре практически бездыханных тела и усовершенствованную модель бульбулятора, так сильно беспокоившую остальных жильцов.
Возвращаясь от тараканов под руки с Людвигом и Витой, Машка орала, что хочет на море и что нужен катер. Кто-то сказал, что видели, как продаются катера где-то за забором, на Большой Окружной. Поймав такси, три раза прошерстили всю Окружную, по пробкам, пока на стоянке какого-то автосалона действительно не увидели небольшие люксовые катера на специальных прицепах.
– О! – крикнула Машка, тыча в окно сигаретой. – Птррррр! Тормози, щас будем лодку покупать. Для Хорлов лодку.
Таксист в этот момент расслабленно и с надеждой улыбался, думая, что стал участником какого-то нового телевизионного розыгрыша.
– Что? – Машка уставилась на него в зеркале заднего вида. – Весь Каланчак в Хорлы на море ездит.
В Каланчак прибыли процессией из четырех машин. Валерка на своем синем «бусике» был вместе с женой – противной Таней (на этот раз Машка позвала ее сама и еще и уговаривала) и вез с собой самый старший контингент – Машкиных учительниц Людмилу Николаевну и Ольгу Федоровну, Машкину бабку вместе с дальней родственницей, имевшей связи и в Каланчаке тоже (а мать Машка, в обиду за квартиру, не позвала), медсестру с 20-летним стажем, перенесшую недавно операцию и уже не работающую тетю Наташу, Надежду Генриховну (о ней долго рассказывать) с сыном Колей, сорокалетним больным на всю голову девственником, и умную, злую, циничную тетю Жанну, с которой в свое время страшно перессорились на работе, а потом, узрев друг в друге равных соперниц, несмотря на разницу в возрасте, полюбили одна другую всем сердцем. В двух семнадцатиместных «Ивеко» ехали Машка и ее самые близкие друзья, а замыкал процессию арендованный посуточно джип (в нем Машка с Людвигом сперва выехали из Киева, но потом там вдвоем стало скучно, и они пересели в «бусик»), гордо везущий за собой ослепительно белый катер на двухосном прицепе.
– Лодка для Хорлов, – спокойно объяснила Машка, выкатываясь навстречу распростершей руки каланчакской родне.
Все вместе проехали пару кварталов к Машкиной квартире. Соседи выглядывали из окон, наблюдая, как из двух белых микроавтобусов с неснятыми табличками киевских рейсовых маршрутов, едва стоя на ногах, будто отравленная долгой дорогой, вываливается разнообразная помятая городская молодежь, и тут же подкуривает, щурясь и принюхиваясь к непривычно свежему воздуху. Те, что были чуть трезвее, выносили ящики с едой и выпивкой, водитель с местными родственниками бережно выгружал коробку с плоским плазменным телевизором и ругался, что кто-то распечатал синтезатор и караоке. Тем временем жильцами кооперативного дома по улице Ленина, 3 были срочно вызваны некоторые лица местной исполнительной власти. Не ожидая такого количества народу, настроенного пить, гулять и любить весь мир, они чуть помялись, не зная, с чего начать – в ликующе-возбужденном состоянии их речи могли быть истолкованы с нежелательной точки зрения. В конце концов одна, особо изможденная круглосуточным отсутствием воды в самом лучшем доме в городе, активистка и кандидат в райсовет, вычислив Машку, выскочила перед ней и стала орать хорошо поставленным голосом, где ключевые слова были «стыдно» и «штрафом не отделаетесь». Тут же всплыла какая-то давняя, базарных еще времен, обида, нанесенная Машкиной родней – словом, приезд был несколько омрачен.
В первый вечер, желая отдохнуть с дороги, Машка выпила с Виткой, Людвигом и еще тремя самыми близкими подругами литровую бутылку водки, отправив остальных по квартирам и родственникам, и потом, снова ощутив, как нежно запахла ландышами та укромная полянка в лесу ее души, набрала заветный номер пожарников и космонавтов и спросила, ездят ли они в командировки, например, в Херсонскую область.
– Я же еще и катер купила. Для Хорлов… – зачем-то добавила с ненужной убедительностью, в конце разговора.
Вечером к ним нагрянула отдохнувшая с дороги молодежь, и гуляли вроде не сильно – завтра планировалось ехать, собственно, в Хорлы, но ночью произошло что-то ужасное.
Вся квартира наполнилась едким, чадным дымом – он сочился через вентиляционные решетки в ванной и на кухне, густым туманом в ядовитых разводах заполнял комнаты.
– Ой ты ж господи-и-и! – завизжала Людвиг и стала будить девчонок, лить на них остатки тягучего сладкого спиртного (воды под рукой не нашлось), легонько и неумело хлестать по щекам.
Когда приехали пожарные, то столкнулись в парадном с тремя едва стоящими на ногах женщинами: одна была в джинсах, лифчике и босиком, вторая, посередине – замотанная в простыню, как в вечерний наряд без плеч, но в кроссовках и третья, в мужском спортивном костюме, со страшным пятном на лице. При, собственно, столкновении Машка, замотанная в простыню, резко остановилась, так что те, кто держали ее под руки с обеих сторон и неслись, как они думали – со всех ног – чуть не упали.
– Ой, кто к нам пришел… – печально просипела она и закашлялась, а пожарники, чертыхаясь, громко потопали дальше наверх.
Выяснилось, что причина возгорания – брошенный из Машкиной квартиры окурок, угодивший в соседские вазоны с прошлогодним сухим клематисом. Данное обстоятельство образовало собой в некотором роде тупик, причем полный, без возможности каких-либо маневров, так как последствия недавнего потопа (усугубленного пожарными гидрантами) опасно прели в соседских буднях, направленных теперь однозначно против Машки и нацеленных уже куда дальше банального штрафа, которым ей не светило отделаться. И вот тогда, в апофеозе отчаяния, когда на Машкину тяжелую с похмелья голову рельсовыми шпалами попадали еще и эти ужасные проблемы, пришло гениальное решение. Когда опухшая, в пятнах, Витка оторвалась от ноутбука и сонным голосом сообщила, что этот дом находится на балансе ОАО «Тепловик» и продается, Машка, прикладывая договор аренды ко лбу вместо компресса, раздраженно жмурясь, простонала:
– Ну, так купим этот дом к… – закончив предложение весьма грубо и не совсем информативно.
На следующее утро события развились стремительно и неожиданно для Каланчака. Из Киева прибыли два специальных адвоката с готовым пакетом документов на новую фирму-собственника, и конфликт был не то чтобы улажен, но Машкино участие в нем свелось к какой-то совсем иной, заоблачной роли, загнавшей все окружение в тупик еще больший, чем тот, в котором проснулась она сама двумя днями ранее.
– Ниче, девки, – говорила она, подмигивая из-за стакана с ликером «кахула», – в Киеве, с его ценами, мы бы такой дом хули купили…
В Хорлах местные родственники сняли лучший ресторан на набережной – туда и поехали кавалькадой из трех микроавтобусов и джипа с катером на прицепе. Там же наконец и устроили настоящий праздник, притянув за уши Машкины именины, которых в году – чуть ли не каждый месяц.
Бабулю с учительницами усадили во главе стола, подальше от спасенных из милиции «тараканов» и компании друзей детства. Машка заранее договорилась с водителем, чтобы незаметно вывел старушек часов в 8 вечера и по-тихому развез по квартирам, перед тем как начнется «жара». Бабка, как и все остальные, подумавшая, что Машка выходит замуж за очень богатого человека, резко переменила тактику и теперь подлизывалась, охая и смахивая слезы. В качестве гостинца она приволокла с собой раритетную трехлитровую банку окаменевшего, засахарившегося меда, которую Машка пыталась выкрасть еще года полтора назад – когда гуляли на лавке в палисаднике под домом и очень хотелось сладенького, а кроме водки не было ничего вообще. Бабка тогда чуть не померла, но мед свой отстояла.
– Ну, чего не берешь, неужели тебе мед не нравится? – ворковала бабка, обнимая и целуя Машку, щипая ее за щеки и начиная тихонько подплакивать. – Мне не жалко, что ты, голубушка моя…
Едва стемнело – и до глубокой ночи, не переставая, грохотали фейерверки и вылетали разноцветные шары сигнальных ракет – зеленые, малиновые и белые. Два прожектора выставили в небо молочно-белые лучи и ступали ими, словно танцевали на ходулях. Гремела музыка на двух танцплощадках – душевная попса вроде Аллегровой и Леонтьева внутри кафе, для старшего поколения, и что-то более прогрессивное на улице, лупящее басами, для молодежи. Тогда же вечером приехали и пожарник с космонавтом, и сами они – высокие, с треугольными спинами, с твердыми, как орехи, ягодицами – были как еще одни фейерверки. Они позалазили на столы, в обтягивающих черных брюках с подтяжками и в белых майках, и начали там танцевать, извиваясь и протягивая к визжащим внизу женщинам свои волшебные холеные и накачанные руки.
В разгар веселья Машку обнял за талию какой-то немолодой, полноватый мужик, которого она раньше никогда не видела, и, что-то шепча на ухо, уволок на улицу. Машка пьяно и хрипло смеялась, запрокидывая голову и ныряя в низкое звездное небо, новый кавалер, притянув ее к себе, просунул два мясистых пальца в петли для ремня на ее джинсах и с ухмылкой бубнил: «лохи, лохи, дела ваши плохи», а несколько веселящихся родственников, из местных, на миг остановились и притихли, проводив их испуганными и недоумевающими взглядами.
Ему в тот год исполнилось 48 лет – гнусный возраст, когда полтинник вдруг выкатывается из-за приблизившегося жизненного горизонта навозным скарабейным солнцем, как малоприятный, но священный в силу заключенных в него прожитых лет гигантский колоб, который светит уже не тем, что будет, вдохновляя и придавая сил, а тем, что было, согревая. А у главного бандита и грозы всего побережья от Крымского перешейка до биосферного заповедника за Лазурным по кличке Паук вспоминались одни бессмысленности, одна другой гаже. В ресторан «Виктория», с хозяином которого Паук находился в приятельских отношениях (как и Машкина родня), он явился на шум – как всегда, ничего не пил, ни с кем не общался, просто стоял в углу зала, не высовываясь, сложив руки на груди. В полумраке и сигаретном чаде почти не было видно красноречивых татуировок, и Паук смотрел умиротворенно, с легкой улыбкой, как бурлит веселье.
Тогда, в тот последний роковой год он много думал о переосмыслении жизни, о том, сколько стоит она, эта жизнь; его стали интересовать паранормальные явления, истории тех, кто ощутил вкус и увидел запредельную даль клинической смерти, секретные попытки скрестить человека с животным и эмбриональные технологии с человеческими зародышами, но особенный, тягучий, как у маньяка, нервно клокочущий интерес у него вспыхнул с недавних пор к гестапо, к нацистским зверствам времен Второй мировой, бесчеловечным медицинским экспериментам в лагерях смерти. Этот интерес, маскирующийся одновременно под интеллигентное копание в истории (и от того кажущийся столь же умилительно невинным, как филателия или коллекционирование бабочек), одновременно подогревался и совсем иным, тревожно взрывоопасным фетишистским восхищением мелкими деталями (запахом кожи немецких сапог, маркой производителя автомобилей-душегубок и так далее). Человек с весьма примитивной душевной организацией, Паук был не способен насытиться просто настроением, подернутым вкусным садистским флером, и выстроить в собственном внутреннем мире действующую модель адских фабрик и механизмов, так пленивших его – этот внутренний мир был узок и низок, как газовая камера с потолком 1,90, и вмещал лишь грустно-тупые тюремные песни, исполняемые на любимом им радио. Именно тем апрельским вечером, когда день взял курс на жизнь и на лето и морской воздух пах немного прелью, как никогда не пахнет зимой, Паук вдруг осознал, вернее почуял, что все эти гульки, бабьи визги, потные, извивающиеся в пьяном танце тела, алкоголь, заливающий глаза, – являются неким улавливающим тупиком, аппендиксом в человеческой жизни, откуда периодически вылетаешь, как от пенделя, с похмельем и опустошенностью в душе, на ту же исходную позицию. По сути, ты топчешься на месте, пока твое навозное солнце, шар из свалявшихся прожитых будней становится все шире, грозясь заслонить горизонт, пророча скорый конец. И когда пьяная расхристанная Машка, вынесенная хаотическим течением бурлящего, содрогающегося в дискотечных ритмах человеческого месива, смотрела на него невидящими глазами, разливая ядовито-красную жидкость из широкого мелкого фужера, Паук действовал исключительно по чутью – притянул ее к себе, попутно давая закурить, и тихонько вывел на улицу.
– Ой, блять, где это я? – хриплым больным голосом спросила Машка на следующее утро, когда болезненную склизкую похмельную рябь в глазах разрезал ровный белый свет и трапециеобразное розовое пятно сфокусировалось в сидящего к ней спиной лысого мужика в бородавках.
– Я все узнал о тебе, – улыбаясь, нежно сказал он, – ты же никто!
Машка хотела возмущенно уйти, попутно крестясь и зарекаясь больше не пить так много, потом просто уйти, потом и не зарекаясь, но Паук не пускал, не применяя пока никакой физической силы, просто дверь была закрыта, и он сидел и смотрел.
– Я писять хочу, – тихо плакала Машка в болезненном исступлении.
Паук дал ей литровую банку, и Машка заплакала громче.
Весь день он не давал ей есть, только к вечеру принес открытую консерву с ананасами, она пила вязкий, с кислинкой, сироп, задыхаясь от аромата. Потом Паук стал приставать, а Машка была как в бреду, от ананасов стало плохо и захотелось спать. Утром, почти что на рассвете, он вдруг стал орать и сгонять ее с кровати, дверь была открыта, и вниз уходила белая, словно висящая в воздухе, винтовая лестница. Машка чуть замешкалась, боясь, чтобы не закружилась голова, и тогда он ударил ее первый раз, куда-то в бок. Машка заверещала и, цепляясь за проволочные перила, поползла вниз.
– А теперь бегать! Бегать, я сказал! – рявкнул Паук.
Машка, тяжело дыша, оглядывалась по сторонам, ловя ноздрями фиолетовую вечернюю приморскую прохладу. Дом был совершенно типичный – белый, с металлопластиковыми окнами и зеленым «ондулином», с мансардными окнами и спутниковыми тарелками, только забор – непривычно высокий, метра четыре, был еще и сверху обнесен двумя рядами колючей проволоки. Боясь еще одного тычка в бок, Машка побежала по кругу, по двору, ловя краем глаза спешно исчезающее в гаражном полумраке лицо какого-то юноши.
Потом, в белой комнате на последнем этаже, чуть запыхавшись от быстрого подъема, Паук ее сильно, гадко избил – в живот, по груди… приговаривая что-то почти нежно и деловито, как старательный банщик.
На третий день ей принесли почти полностью разрядившийся телефон, и Машка, заметно шепелявя, орала:
– Суки! Гребаные суки! Жрали же сколько за мой счет! Пили сколько! Море выпили, сучары – и вот теперь ваша благодарность? Й… вашу ж мать, да поможет мне кто-то или нет?!
Но помочь никто не мог, потому что каланчакская родня боялась Паука, он угрожал их дочерей отправить проститутками в Турцию, а сыновей на органы в Румынию. Людвиг говорила Машке, перебивая рыдания: «И тете Наде не звони, не стоит… у нее же дети… как-то все разгребется, устаканится…» Кто-то, кто успел, несмотря на опасения, сходить к местным милиционерам, потом просил передать, что в гостях у Паука не может быть плохо и что он «поиграется и отпустит». И даже космонавт с пожарником, на последней, пикающей разряженным аккумулятором ноте, ответили мягко и равнодушно, что в разрешении подобных проблем они вряд ли смогут оказать какое-либо содействие.
Вечером Паук загнал Машку в гараж, немного побил и привязал капроновой бечевкой за руки к батарее, как бы распяв, включил двигатель у своего «Инфинити» и выскочил на улицу, опустил ролету, перекрывая выход. В соседнем гаражном боксе, где стоял квадроцикл и два морских скутера, под самым потолком находилось узкое окошко, соединявшее два помещения, и взобравшись для удобства на 20-литровые канистры у стены, Паук, сложив руки домиком, смотрел, как Машку начинает тошнить. Потом вдруг соскочил обратно, резво вышел на улицу, стараясь унять неожиданно вспыхнувшее волнение – радостное и светлое, как в детстве, в эпоху пионерских первооткрываний, что аж до мошек перед глазами начинала кружиться голова. Боясь передержать, стал поднимать ролету, кнопка на брелоке плохо слушалась, и срывающимся голосом он непривычно вежливо попросил тонконогого, белобрысенького, похожего на мальчика-тростиночку, Димку, чтобы тот открыл своим пультом.
Ды-ды-ды-ды-ды! – словно танковый двигатель, глухо и мощно басило из закрытого гаража.
– Что-то троит, да? – чуть уверенней сказал Паук.
– Свечи менял, топливный менял… – пожал плечами Димка.
– Принеси-ка водички, – попросил Паук из открытого гаража и через пару минут вылил на Машку целое ведро – как и мечтал когда-то. Потом отвязал, дал пару осторожных пощечин, для верности, помог ей встать и выволок – мокрую, фиолетово-серую – на двор, где, лишившись поддержки, она медленно осела на раскаленную плитку, в облепившей грудь грязной майке, без трусов, размазывая по лицу сочащуюся из носа кровь. Во дворе тем временем мелко задырчал, чуть побулькивая, бензиновый двигатель кусторезки-мотокосы – длинной палки с ручками, которая ремнем надевается на плечо и рубит все металлическим винтом с тремя лопастями.
Димка Комаренко, с немного странным, вытянувшимся вниз и в сторону бледным лицом, смотрел из-за кусторезки внимательно и не моргая и шел прямо на них.
* * *
Димка был сыном одного из Паучиных генералов, родом из тех шальных послеперестроечных ранних девяностых, когда буквально тут же, как все только рухнуло, в взметнувшихся клубах дыма вдруг повыскакивали очень богатые, и стали ездить вдруг на Кипр, и покупать за доллары в специальных, быстро оформленных магазинах швейцарские шоколадки, и звонить по мобильным телефонам, тогда размером с полкирпича, завтракать в ресторанах вроде киевского «Наполеона», тоже за доллары, конечно, и стрелять где попало, оседая частично на кладбищенских центральных аллеях немыслимыми гранитными мемориалами с фамильными склепами. И когда Димкиных родителей расстреляли у него на глазах, и сестру младшую тоже, а он, пацанчик, спрятавшийся в спальне под заваленный снятыми шторами журнальный столик, пять лет писавшийся потом в кровать, остался жить при Пауке, как завещали родители. Жилось ему там неплохо, паучиные женщины, из самых приближенных, любили баловать и целовать его, и некоторые делали это вполне искренне, даже чересчур – одна из них, забравшись к нему в кровать, рассказала, что убить родителей приказал сам Паук, пересечение сфер влияния, неожиданный рост и самостоятельность отца, и все такое. «А как же маленькая? А ее-то за что? А почему он меня не…» – плакал Димка Комаренко, собирая потом по крупицам подтверждения паучиной вины и с ужасом убеждаясь в их подлинности.
* * *
– Встать! – хрипел Паук, срываясь на визг, подтянув Машку пару раз и резко отпустив, так, что, закатывая глаза и пуская кровавые пузыри, она снова валилась на бок. – Встать, сука, или я сейчас молотком тебе все ноги перебью! И ты тоже, – безумно и страшно улыбаясь, он обернулся на стоящего со включенной кусторезкой Димку, – совсем о…л, что ли? Выключи хрень эту! Тут без тебя справятся! Пшел вон!
И Димка, приподняв кусторезку еще выше, пошел вдруг прямо на Паука. Тот наконец перепугался, замахнулся, успел вспотеть холодным страшным потом, упал, и с костлявым треском в разные стороны полетели кровь и обрывки одежды.
Машка сделалась совсем серой, но тут же встала сама, согнувшись, как собственная бабка в моменты затяжных агоний, поковыляла прочь по двору, к закрытым воротам из коричневого профнастила. Сзади загудела, подстраиваясь, огромная черная машина с сияющим хромированным «кенгурятником». За полосами солнечных бликов и отражений едва угадывался сидящий за рулем Димка, а над медленно расползающимися створками ворот тревожно заморгала оранжевая лампочка.
– Ну, живо, прыгай! – Плашмя растянувшись на сиденье, он распахнул пассажирскую дверь, глядя на Машку снизу вверх, с белками глаз такими яркими, как у артиста, играющего негра – все его лицо было красно-коричневым от темной паучиной крови с мозгами.
Из последних сил Машка влезла в салон машины, съехала почти в пол, склонив голову набок, так что на ямах и ухабах в асфальте легонько стукалась виском о пластиковый набалдашник, из-под которого развинчивается ремень безопасности, и просто дышала, стараясь не сбиваться, спотыкаясь о еканье собственного сердца, только сейчас пустившегося в аритмичный истерический пляс.
За окнами тянулась ровная зеленовато-бежевая степь с торчащими черными палками прошлогоднего сухостоя, небо было затянуто плотно-белым, и спокойное бело-серое море уходило за горизонт, где стояли неподвижно две баржи, едва различимые в распаренной преддождевой дымке, как фигурки из «тетриса». Дорога шла по заповеднику, и кроме белого паучиного замка со скошенной крышей в зеленом ондулине, оставшегося у них за спиной, больше не было никаких признаков цивилизации.
– Ты что, убил его? – спросила Машка.
– Да, – пробормотал Димка, кусая губы, – снес голову нахер…
Камеры слежения Паук предусмотрительно выключил, чтобы не было потом следов и разговоров, а охрану отправил на втором джипе патрулировать территорию заповедника, и, по подсчетам Димки, они должны были вернуться не раньше, чем через час. А когда вернулись, то бросились звонить Димке, он ответил тут же, держа руль одной рукой, и сказал, что это были Чертополоховцы и что сам он удрал и ему страшно.
Первую ночь после расправы они провели в машине, на диком и безлюдном морском побережье среди целебных солевых озер в районе Сиваша и Крымского перешейка, где море сереет миражом где-то вдали, а вокруг серо-желтый песок, соляные разводы и торчащие из неподвижной мелкой воды палки, обесцвеченные солнцем и временем. Ухая и отдуваясь, Димка помылся, постирал одежду, включил печку на максимум и развесил в салоне, так что мигом запотели стекла. Машка вся как-то опухла, отекла и спала почти сутки, но, проснувшись где-то в Кировоградской области, попросила вдруг сделать музыку погромче. Димка удивился и обрадовался. Ночевали там же – в Кировоградской области, в мотеле. Машкины дела пошли значительно лучше. Когда никто не видел, она проковыляла по тихому гостиничному коридору, замотанная в автомобильный коврик, и уже улыбалась вовсю, закрывая исцарапанной рукой подбитый глаз. В номере развернулась и, вроде как нуждаясь в помощи, пошла в ванную, где Димка ее мыл – бережно и торжественно, а она, криво усмехнувшись разбитым ртом, спросила вдруг:
– А сколько тебе лет, мальчик?
Димка покраснел и ответил, что девятнадцать.
Загородная тишина звенела в ушах, черное небо заглядывало в окно с провисшей шторой, глаза резало от усталости и сонного, щедро натопленного воздуха, чуть подкрахмаленное чужое постельное белье отдавало синевой, в баре внизу из еды был только виноград, который они ели в кровати, сплевывая косточки в гостиничную пепельницу, запивая явно поддельной водкой «Немирофф», и каждое новое движение тут вызывало новые шумы и поскрипывания, повсюду витали новые запахи.
Добравшись наконец до Киева, они решили пожениться.
«А вот так», – говорила потом Машка подругам, имея в виду непонятно что.
При виде долгожданного жениха все были несколько удивлены, ожидая появления некоего Димкиного антипода – лет на десять старше Машки, килограммов на 30 тяжелее и так дальше.
Свадьбу сыграли через два месяца – в конце мая. Подбитый Машкин глаз все еще нуждался в определенных реабилитационных процедурах, но имел все шансы на полное выздоровление. Известный свадебный кутюрье приготовил для Машки очаровательную черную пиратскую повязку, с черепами и костями, отороченную кружевом. Платье было, кто бы сомневался, – настоящий шедевр с низким декольте, корсетом и бантиками, а юбка была с виду классической, пышной, свадебной, но при шаге оголяла почти полностью всю ногу, до кружевной подвязки с черепом и костями.
Утром всех гостей повезли «на чай» в одно не очень известное, но крайне подходящее для подобных целей заведение, расположенное на баркасе у моста Патона, с уютными столиками на четыре персоны с белыми скатертями до пола, теплыми тарелками из толстого белого фаянса, ротанговой мебелью и свежими майскими солнечными бликами, так кстати рассыпавшимися повсюду. Гости пили кофе с молоком или с амаретто на выбор, зеленый чай с маслом бергамота или с жасмином, или классический черный «эрл грей», и ели нарезку из одиннадцати видов сыров, свежайшие, тающие во рту круассаны, четыре вида тортиков – два желейных с фруктами, белых, и два бисквитных с шоколадом, темных. Особо приближенные, тем временем, успели пригубить ледяное «Мартини Бьянко», Машкино любимое, и перейдя из одного состояния усталости в другое – из сонливо-голодного в расслабленное и рассеянно предвкушающее прочие щедроты долгого дня впереди, – они развалились в глубоких креслах с белыми льняными подушками у распахнутых балконных дверей, подставляя шеи и лица жаркому, почти уже летнему солнцу.
Потом только отправились в ЗАГС, и все нервничали и ждали новобрачных, которые по дороге с набережной успели куда-то улизнуть, и появились с ревом и бибиканьем из-за угла на огромном хромированном мотоцикле, за рулем которого тоненький, беленький Димка выглядел совсем ребенком. Машка была уже слегка навеселе и, слезая с мотоцикла, с удовольствием демонстрировала окружающим свою ногу в чулке с подвязкой в черепах. Потом, поднимаясь по ступенькам, наступила на собственную фату, наклоняясь за ней, вдруг погрустнела и сказала, что нужно покурить. Димка сострил что-то про последнее желание и сел курить вместе с ней, вызывающе расположившись на ступенях. Машка захихикала и, раскинув платье, опустилась рядом, подмигивая и помахивая кончиками пальцев участникам других свадебных процессий. Потом прибежала Людвиг, в развевающемся на ветру бирюзовом платье в стразах, с широкими гладкими плечами, похожая на гандболистку, почти уже без пятна на лице и, склонившись над ними, заорала: «Вы что, охуели? Там все ждут!»
Когда регистратор говорила торжественную речь, Машка хихикала, а из неприкрытого глаза текли слезы, разрушая профессиональный макияж за сто долларов. Потом поехали прямо на центральную площадь – Майдан. В этот погожий майский день как раз отмечали День города и включили фонтаны, в которые, расталкивая толпу, рванули молодые со свитой, нарушая новый закон, активно употребляя внутрь совершенно нелепый в данной обстановке ликер «кахула». По дороге в загородный ресторан новобрачные, пересевшие обратно в белый лимузин, стали требовать заехать в МакДрайв на Подоле, и заехали, с визгами и песнями, и получили сразу по пачке шариков.
В ресторан Машка пришла с потекшим макияжем, с испорченной прической, с висящей на шее пиратской повязкой, в мокром платье и перемазанная кетчупом. Нанятая церемониймейстер в строгом костюме и со шпионской гарнитурой за ухом сильно нервничала, раздраженно листая блокнот с планом мероприятий. Блюда были русской, адриатической и японской кухни. Был суп из осетрины и свинина с лисичками, судак с раками и грибами, телячий рулет с гусиной печенью, котлеты по-киевски, гречневые блинчики и расстегай, была плесковица с сыром, мучкалица и маслянистые колбаски-кебаб из телятины, были суши двадцати видов, в том числе с настоящей сырой рыбой, морские гребешки и крошечные мисочки с мисо-супом, чьи-то нежно розовые плавники, которые готовил тут же, на столе-тепаньяки, настоящий японский повар (который был вообще казахом, но это не суть важно).
Гремела музыка, и сразу восемь прожекторов перебирали по небу плотными белыми лучами.
В разгар веселья Машка прижалась к мужу и сказала:
– А ведь так на море хочется…
– Давай поедем сейчас, – ответил он и взглядом кивнул водителю.
На стоянке дул ветерок, и будоражаще басила музыка из-за забора, и из-за облепленного ранними розами плетня доносились радостные вопли, и слышно было, что гуляли там хорошо и искренне, но также тут слышно было и волшебное летнее хвойное похрустывание, уханье каких-то птиц из болота, гул изредка пролетающих по шоссе автомобилей, и воздух вокруг висел густой и насыщенный, напитанный смолистой лесной зеленью.
– Часов за шесть доедем, – сказал водитель.
– И сразу в Хорлы… купаться… – мечтательно сказала Машка.
Димка куда-то отлучился, а вернулся с двумя пакетами еды и ящиком фейерверков на 48 залпов: «На трассе остановимся поесть, когда устанем». Остановились, как и многие на пути из Киева на юг, сразу за Вознесенском. Тут было совсем тихо, и небо на востоке начинало бледнеть, гасли звезды.
– А ведь у нас еще и дом есть. Наш. Собственный. Хрущевка целая, – сказала Машка, прижимаясь к мужу, и в этот миг грянул фейерверк, небо вокруг задымилось и затрещало.
Золотистым прохладным утром водитель привез их, спящих, к самому морю, в Хорлы, и остановился прямо на пляже, где кособокие грибки и столики неработающего кафе с перевернутыми пластмассовыми стульями бросали на влажный песок длинные зеленоватые тени. Радио передавало любимую Машкину песню, и, не разлепляя глаз, она вдруг попросила сделать погромче, хрипло подпевая:
Глава IV
Из-за ужасной пробки, собравшейся тогда на Большой Кольцевой, «Скорая» добиралась к нам очень долго. Я набрала непривычное «103» и ровным голосом сказала: «моего мужа ударили несколько раз ломом по голове, он без сознания», потом ответила: «Нет, дышит» – и спокойно назвала дату его рождения. А он угасал прямо там, прямо передо мной – лежал ничком, на животе, с неестественно вывернутыми назад руками, ладонями вверх, с багряной лужей густой крови под верхней частью туловища и странно скошенным, будто продавленным черепом. Трудно было сопоставить эту кровь и его самого, я вообще думала, что это все банка гранатового сока каким-то образом оказалась у него в руках, и он, падая, раздавил ее.
Вскоре возле нас на обочине остановился огромный черный джип «Инфинити»: как карета, как комбайн, странно, не по-автомобильному ровно гудело из-под капота, я как раз говорила по телефону со свекровью – и тут меня и часть обочины заслонила гора, я сидела на корточках и лопотала, что у нас тут небольшая проблема, возможно, перелом ноги: сбила машина.
Водитель джипа сказал, что он спецназовец, что он «разбирается» в этом. Сам позвонил в «Скорую» и в милицию, говорил мягко, но уверенно, потом обернулся ко мне – «они будут тут не раньше, чем через сорок минут, это время критично. Погрузим в вашу машину, откиньте максимально сиденье».
Я пыталась спорить, что это может быть смертельно опасно – читала, что пострадавших нельзя трогать до приезда медиков.
– Смертельно опасно станет через несколько минут здесь, на земле.
Помню, что из кустов появилась сильно загоревшая избитая женщина в короткой джинсовой юбке, и я записывала номер ее машины на уголке журнала «Любимая дача», апрельский номер, весь сезон проездивший у нас в бардачке, и отвлекалась на подушки в той машине, думала, как можно пользоваться ими по назначению, помню, что меня кто-то поддерживал под руки и я лопотала, что свекровь едет с другого конца города, и какая-то женщина с азиатским лицом уверенно трясла меня за плечи и говорила на чистом русском: «садитесь за руль, садитесь, вы сможете! У вас ребенок! Соберитесь! Верьте мне! У вас все получится!», и кто-то совал крышечку от термоса с резко пахнущей микстурой. Я ехала вслед за джипом, ехали дворами. Было такое ощущение, что по подводному дну – через бровку и тротуар, сильно стукаясь днищем, сминая высокую одеревеневшую дикую ромашку, через небольшой овраг между кустами и мусорками. Так, дворами, мы выбрались на оживленный проспект, и я не сразу заметила стоящий на обочине «реанимобиль» ярко-желтого цвета. Черный джип исчез, а медики сами перенесли (чуть не написала «тело») мужа, включили мигалки, и, пристроившись у них в кильватере, я мчалась следом, на красный свет, с немыслимой скоростью, совершенно на тот момент не ощущая, что там, возможно, умирает самый близкий мой человек, вернее, часть меня. Я ехала уверенно, просто только немного переживала из-за ребенка, что нехорошо так рисковать с ребенком в машине, но по ощущениям казалось, что у нас все в порядке на тот момент и это все какие-то мелкие, быстрозабываемые неприятности.
«Это кто?» – спросили у меня в приемном покое. Я ответила, задумавшись на миг над прочими возможными, с их точки зрения, вариантами – что муж, мой собственный. Они спросили, есть ли у нас дети, и посоветовали готовиться к худшему. «Двойной перелом основания черепа, – сказали они. – С этим не живут».
Потом приехали милиционеры и ругались, что я покинула место происшествия. Врачи из санаторно-лучезарного, курортно-беспечного приемного покоя сказали: «У нас много работы!» – и тут же куда-то смылись. Ребенок со свекровью уехали на такси домой, а я провела несколько часов в районном отделении милиции. Создавалось впечатление, что они тоже (как и свекровь) в первую очередь подозревают меня саму в нанесении супругу тяжелых телесных повреждений, несовместимых с жизнью.
Первый раз меня пустили к нему спустя три недели. Картина оказалась хуже, чем я могла себе представить – обычно больные в реанимациях лежат ровно вытянувшись, задрапированные белым, слегка украшенные трубками, но как-то всегда трагически-величаво, словно статуи богов в ритуальных бусах и венках, подключенные к космическим аппаратам. Я никак не ожидала увидеть его в позе эмбриона – скрюченного, черного, с по-прежнему неестественно вывернутыми ладонями, утыканного трубками, напоминающими клистирные: переваренная жидко-желтая резина, перехваченная простыми бинтами с висящими ниточками – такой гадкий материал, как от сосок в советское время. Голый, в каких-то тряпках с неясными пятнами и на плоской, как беляш, казенной подушке в ситцевой наволочке, и голова – я бы и не узнала, что это он. Голова огромная, раз в пять больше обычного, и сильно вдавленная внутрь, как испорченный мяч, я не представляла, что так бывает на самом деле. Если бы такое показали в кино, я бы не поверила.
Медсестра, впустившая меня, сильно нервничала, и посещение длилось недолго. Я оставила ей мобильный телефон, его же трубку, только с новой карточкой, и просила подносить к его уху по ночам, пока никто не видит. Его документы – права и паспорт – носила вместе со своими и решила, что права как раз такого удобного размера, и заламинированые, и их не нужно никуда сдавать… в случае чего, я буду носить их всю оставшуюся жизнь вместе со своими собственными.
Потом мы уже познакомились и установили контакт с заведующим отделением. Я валялась у него в ногах, у покрашенных бело-зеленой краской дверей с замком-собачкой, как в квартире, и рыдала, что умоляю принять меня на работу мыть полы, только бы разрешил находиться рядом, писала заявление – прямо там, на подоконнике зарешеченного пыльного окна, роняя слезы на листок в клеточку. Моим самым страшным опасением было тогда то, что, не предвидя положительной динамики, мужа могут оставить тихонько умирать, так как ничего обнадеживающего из уст медиков я не слышала в первое время, и казалось, что его, как неперспективного, в любой момент отключат от машины, а на его место положат кого-то другого.
От машины его отключали на 5– 10–15 минут, как объясняли – «учили дышать». В этот же период к нему потихоньку возвращалась мимика – он плакал, когда нужно было делать самостоятельный вдох. И каждый раз мне казалось, что с этим первым вдохом он рождается заново, а весь этот больничный антураж с бледножелтой сосочной резиной совершенно не побуждает его к дальнейшей жизни.
Потом лед тронулся – как-то раз мы вместе ездили на обследование в соседний корпус, через тот бурый, в трубах, подвал, который я по праву называла «своим», и в том, что в этом Аидовом царстве мы перемещаемся вместе, я увидела наконец определенную положительную динамику. У мужа не было половины головы, он находился в коме уже больше месяца, и врачи рисовали новую проблему – он мог выйти из комы в сознание, а мог – в апалический синдром, из которого, в свою очередь, выхода уже нет и не будет никогда.
– Понимаете, – убедительно говорил мне заведующий отделением, как старой подруге, – когда человек находится в коме, его сознание работает, просто не реагирует на внешние раздражители, но работает… примерно как у ребенка в чреве матери – слышит голоса, воспринимает свет, и нужно это сознание чем-то «зацепить».
Мы действовали всеми доступными нам методами.
Под предлогом массажа я залезала на него сверху, аккуратно распахнув халат, гладила, целовала, цепляла его руки к своей груди, но они падали, как тяжелые оглушенные рыбины, как длинные колбасы с тестом. Я вжималась лбом в его лицо, так что у нас получался один глаз на двоих, я хотела, чтобы он чувствовал мое тепло, вспомнил мой запах (запах! вот что может расшевелить подсознание), но его руки, стоило мне чуть приподняться, – съезжали с моей спины, а взгляд оставался тревожно-затуманенным, казалось, что он не болен, он все понимает, но находится в данный момент где-то очень далеко отсюда.
Заведующий отделением, с досадой отмечая, как я, застигнутая врасплох, отскочив к окну, спешно застегиваю халат, орал на него, как злой полицейский на допросе, орал так, что, наверное, на соседних этажах было слышно, и к нам заглядывали медсестры. Как-то раз этот доктор не выдержал и стал хлестать моего мужа по щекам, а тот не переставал улыбаться. У него была эта идиотская сардоническая улыбка, будто он дразнился, изображая душевнобольного, казалось, стоит шикнуть на него, и он успокоится, но он даже не чувствовал боли.
Когда выпал первый снег, все самое страшное осталось у нас позади. Но какая пропасть лежала между этим последним съеденным на даче арбузом и первым снегом, неожиданно нежно забаюкавшим нас, словно взявшим в мягкие рукавицы, щекоча холодным, с мороза, носом, лукаво подмигивающим из витрин и лайтбоксов!
Когда выпал первый снег, я сидела в сыром полумраке своей пушистой машины, снежинки таяли у меня на рукавах, на воротнике, и я горько плакала, уже без повода, можно сказать. Однажды его рука не упала с меня, не скатилась рыбьей тушей, а, сместившись чуть ниже, обхватила ягодицу. Я ерзнула тогда, чтобы ему было удобнее, наклонилась к самому лицу и спросила: «Ну че, соскучился?» Показалось, что он кивнул.
Мою плотину прорвало все равно. Если бы он навсегда остался там, в себе, это было бы как прорыв городской канализации, а так меня всю трясло крупной дрожью, и прорвало не нечистоты – а воду, самую чистую, питьевую воду, и затопило все, и снова мучительно саднило в переносице, снова перехватывало дыхание.
Я повторила вопрос, и веки снова опустились на миг, он будто кивнул, внимательно глядя мимо меня. Снег белой простыней из морга лег на мои страхи и опасения. Тогда, на заснеженной больничной стоянке у бойлерной, на меня накатило окончательное осознание того ужаса, который довелось пережить в ожидании этого кивка, узнавания, руки… и снега тоже. Я загадывала – вот выпадет снег и все станет хорошо. Дождаться бы снега…
Август – это ядовито-знойное, обезвоженное, обесцвеченное время для меня теперь. Август сплетен из осиных жал. Это пот в три ручья, тяжесть в теле, одышка, мошки перед глазами, ощущение несвежего белья, несвежего тела, и тяжелый воздух, даже кондиционированный. К нам переселилась свекровь и говорила: «Не включайте этот кондиционер! Ребенку вредно». Я включала его только ночью, у себя в спальне, и эта синтетическая, как бы неискренняя, стремительно заполняющая стены прохлада, словно подчеркивала, утрируя, пустоту в двуспальной кровати. Тем августом была совершенно аномальная, невозможная жара, побивающая все рекорды с начала ведения погодной летописи – года с тысяча восемьсот восемьдесят какого-то, и это все казалось роковым совпадением – жара и больница. Что-то было явно следствием чего-то.
По Днепру плыли баржи, груженные херсонскими арбузами. Где-то там, на юге, грохотали приморские дискотеки, а само море растекалось, как теплый кисель, и небо там было точно такое же – желтовато-серое, и при том казалось парадоксально пасмурным, приходилось смотреть на резко очерченные тени на выцветшем асфальте, чтобы убедиться в том, что солнце есть и никуда не спряталось.
«Мы не даем никаких прогнозов», – говорили врачи.
Потом я познакомилась с одной женщиной, у которой в реанимации лежал сын. От нее я узнала, что места лучше, чем киевская городская больница скорой помощи, просто не существует, и нам несказанно повезло, что мы очутились тут. Тут – самое современное оборудование, самые передовые методики. Она тоже со старшей дочкой записывала аудиопослания сыну, и он лежал недалеко от моего мужа, тоже без сознания и тоже в наушниках, с маленьким белым плеером на подушке.
Свекровь аж просияла, когда узнала, что именно голос матери (а не жены, сестры, племянницы) лучше всего возвращает к жизни. Услышав это, выпрямилась, потупив взгляд, чтобы не улыбаться, стала величаво поправлять воротник и, конечно, приподняла бровь классическим своим мимическим жестом, как будто хотела сказать «одна-а-а-ако…». Свое аудиопослание она записывала три дня, потому что начинала задыхаться от слез.
И я, совсем ей чужая, совсем какая-то посторонняя девочка, из тех, которые били ее сына в песочнице и не давали списывать на уроках, которых она опасалась всю жизнь, я совершенно ничем не могла ей помочь, рыдая со своими сказками в спальне. Я ему, кроме сказок, даже не могла ничего другого придумать.
– Я понимаю, что у вас в семье проблемы, – сказала как-то воспитательница из детского садика.
– Какие проблемы? – отрешенно ответила я, одевая ребенка. – У нас нет никаких проблем.
– Правда? – удивилась воспитательница, доверительно присаживаясь возле нас на низкую гимнастическую скамейку. – А то, что вашего папы не видно уже столько времени – по-вашему, не проблема?
– Что вы конкретно хотите сказать мне? Что-то не так с ребенком?
– Конечно, не так! И вам стоит быть более внимательной к нему и к себе, то есть в жизни всякое случается, но нельзя же так опускаться!
– Нельзя чего?
– Нельзя опускаться! Вы когда вашему ребенку последний раз давали смену белья? Мне уже несколько раз приходилось менять, подсовывая чужие трусики, чужие маечки. И кстати, спасибо за это тоже никто не скажет. А то, что его утром иногда приводят в несвежем белье, в штанишках в пятнах – это нормально? Потом, то, что ребенок постоянно уписивается во время дневного сна и плачет так, что мешает спать другим, это, по-вашему, нормально?! Вы должны заниматься им! А носочки? Почему он у вас в разных носочках? Чем вы вообще занимаетесь, когда собираете его в сад – тут же коллектив, тут же дети, над ним смеются! А колготки – они же малы ему, и тех – одна пара!
– А где мой папа? – хрипло заныло у меня за спиной. – Я не хочу к маме, я хочу к папе… где мой папа, хны-хны-хныиииии…
Воспитательница, решив показать класс, присела возле него на колени, стала нежно щипать за нос и за щеки, рассказывая какую-то идиотскую потешку, про бока и рога, пока тот, булькая, неохотно смеялся, и сквозь зубы обратилась ко мне:
– Займитесь ребенком! Иначе скатитесь на дно!
Я торопливо встала, уронила сумку, собрала то, что из нее высыпалось, подхватила ноющего ребенка на руки и помчалась вон из садика.
– Вы хоть поцелуйте его! Почитайте ему книжку! Он же не виноват! – доносилось с лестницы, по которой как раз поднимались две мамы из нашей группы и с дежурными резиновыми улыбками заинтересованно смотрели на меня и на воспитательницу.
«На дно!!!» – дребезжало в ушах.
Я пыталась говорить со свекровью. Но кем была она для меня – в своем частоколе из справедливого материнского горя? Кем я была для нее – чужой девчонкой, из тех, что ездили с чужими мамами в чужих колясках и не уступали дорогу перед большой осенней лужей в парке, когда не удавалось разминуться. И для меня она была чужой мамой – из тех, в чьих гостях всегда немного брезгливо было есть их незнакомую еду, их столовыми приборами, посещать их уборную…
«Какая же ты эгоистка…» – говорила она мне и шла плакать на кухню. А я шла злиться и плакать в пустую спальню, и в соцветиях, созвездиях вечерних городских окон на нашем массиве высматривала те свои, вечно-больничные.
Поздно ночью, пресным безветренным августом, смирившись, что сна больше не будет, я переодевалась в спортивный костюм и кралась в коридор, спускалась на стоянку. Этот последний час перед рассветом, когда замолкает вообще все, когда все самые отъявленные хулиганы, вампиры и романтики расползаются по своим норам, а их работящие, прилежные антиподы, невероятные люди, поспевающие на работу к шести утра, еще только начинают просыпаться – это было мое время.
Я забиралась в машину и отмечала, что все запираемые небольшие пространства (лифты, шкафы, погреба) будто несут в себе, в своем воздухе, иное время суток – салон машины, например, был наполнен еще вчерашним днем, а из дачного погреба мы поутру выпускали всегда ночь, влажную и коричневатую, а раннее пронзительное утро, пахнущее чистой водой, выскакивало из разъезжающихся дверей лифта утром уже не таким ранним, уже мутноватым, когда мы опаздывали в детский садик.
Я – ужасная мать. Воспитательница совершенно права – я одна ничего не стою и не вешу.
Кроме душевных терзаний, были еще и бытовые провалы. Вернее, отсутствие моей второй половины вылилось в один обширный бытовой провал. И приезд свекрови его только усугубил.
У нас поломался сливной бачок в туалете, и я не знала, что делать. И не собиралась ничего делать, потому что это муж, когда что-то ломалось, куда-то звонил и что-то организовывал. Я не умею. Еще я с ужасом поняла, что совершенно не знаю, как пользоваться посудомоечной машиной – это он подарил мне ее, приурочив на две недели раньше к какому-то празднику, всегда сам покупал какие-то жидкости, порошки и таблетки для нее и засыпал в нужные отверстия. Я только загружала туда грязные тарелки, а вынимала чистые.
Я уже говорила, что мысль о нем сделалась состоянием. Но иногда, как привыкаешь к боли, я не обращала внимания на это состояние, и как-то раз, стоя в вечерней пробке, вспыхнула вдруг, просияла, вышибленная из реальности одной песней, даже улыбалась – в этой дурной песне, там было про свадьбу, очень так в лицах все описано, и запомнилась одна строчка:
Мы вообще любим такое. Говорить о каких-то элегантных предпочтениях в мире прекрасного не приходится – у нас откровенно мещанский вкус, и в кино мы любим смотреть тупые американские фильмы, и музыку слушаем только ту, что крутят по радио. Но эта фраза грозилась стать крылатой – у нас уже были «пирожки с ногтями», и три мартышки и опарыш казались прекрасной метафорой для обозначения сути многих подарков, осуществляемых дальними родственниками нам и нами – им. Я нащупала мобилку, привычно клацнула на нижнюю ножку у крестика из кнопок быстрого доступа, и тут осеклась – по этому номеру, по самому главному номеру, забитому везде как самый первый, самый легкодоступный – по нему пока нельзя было звонить. Я понимала, что он в больнице, что ситуация там, как говорили врачи, «сложная, неоднозначная», я все понимала, я готовилась к разному, я готовилась к худшему, я держала себя в руках, я жалела себя, я думала о ребенке, но то, что я не могу позвонить по этому номеру и рассказать про трех мартышек и опарыша и тут же отрубиться, двадать четыре секунды… то, что мне отказано и в них… к этой вроде бы совсем не связанной ни с чем мелочи – я оказалась совершенно не готова. Я смотрела на экран мобильного, где горело шесть нолей, шесть нолей, не сулящих ничего счастливого – «Время звонка 00:00:00», и только когда за спиной стали бибикать, бросила телефон обратно в сумку и отпустила тормоз.
Однажды, в самую зверскую зиму, когда половина города слегла с гриппом, и все говорили, что это свиной грипп, и нам щедро выписали по больничному на неделю, а ребенка забрала свекровь – мы, в общем-то вполне дееспособные, пьющие для проформы чай с дачным малиновым вареньем и надевшие по паре шерстяных походных носков, целыми днями валялись в кровати и смотрели телик. Ели полуфабрикаты (но при отсутствии ребенка оказалось, что нам вдвоем еды нужно очень мало). И потом в нашу идиллию кто-то запустил здоровенный булыжник – у кабельного оператора что-то там произошло, и телик перестал показывать. Мы посмотрели несколько фильмов по ноутбуку, но это было не то – что хорошо шло в Турции и Египте, тут как-то не годилось, и мы переключились на радио. Так и валялись на разложенном диване в гостиной – капли для носа, горчичники, остро пахнущие калиной литровые глиняные чашки (сувенир из Карпат), пачки с лекарствами и отпечатанные микроскопическим шрифтом на папиросной бумаге инструкции к ним, журнал про автомобили, калорифер, лыжная шапка с ушами, теплый шарф из козьей шерсти, совершенно непригодный для ношения по причине крайней колючести, но призванный в кровать в качестве вспомогательного средства, ну и мы сами, сопливые, в пледах, подушках и с радиоприемником, снятым откуда-то из кухонных верхов, в жирном налете и в коричневых точечках мушиных какашек. Мы слушали радио «Проминь» – но все время засыпали под него. Там велись совершенно эскапические передачи – про орнитологов-полярников, например. Невозможно передать словами седативный эффект от радиопередачи, посвященной орнитологам-полярникам! Выспавшись днем, мы оказывались бессовестно бодрыми глухой ночью – и я шла готовить на кухню, а муж садился за компьютер и там лечился игрой в какие-то стрелялки. День после такой ночи оказывался не совсем здоровым, и тогда мы решили сменить волну, и в качестве научного исследования, не меньше, взялись слушать радио «Шансон» – то, что нам всегда так отравляло жизнь в такси и маршрутках. Мы цитировали друг другу тексты и пародировали блатные аккорды, и на следующий же день выздоровели.
Тупая эстрадная музыка спасала меня и в августе, и на протяжении всего этого коматозного бабьего лета. Холодное яркое солнце сушило, испепеляло меня сквозь автомобильные стекла, я продолжала задыхаться в вечерних тянучках. На широких проспектах все окна казались больничными. Я включала радио на всю громкость, тупая музыка впрыскивалась в мысли, как лекарство, растекалась по нервным волокнам, расслабляла мышцы, убирала комок из горла, снимала тремор в пальцах.
Эти песни… под стать акриловым ногтям, с прямоугольными краями и цветочной росписью, я никогда их не понимала, эти ногти, и он тоже не понимал, я, бывало, спрашивала у него – ты же мужик, тебя должно такое возбуждать, давай я сделаю такие, а он лениво отвечал «та не…». Так вот, чужой мир этих накладных ногтей, все то, что они пропагандировали – конкурс на самый лучший животик по радио, конкурс на самую лучшую попку по ТВ, – отображало то, чем живет общество: то самое, в которое мне необходимо вливаться сейчас, чтобы не сойти с ума и не оказаться, как справедливо заметила народный педагог Ольга Степановна, на дне. Что если… мне придется «не увязнуть в своем горе», мне придется совершать «выходы в свет» и «жить общественной жизнью», или хотя бы просто «продолжать жить»? Путеводитель по этой простой незатейливой столичной жизни – глянцевые журналы. А в них пустота. Товары и пустота. Путеводитель по пустоте столичной жизни. И большего никому не надо. Песни про «мы никогда не будем вместе» и про «твои такие глубокие глаза» удовлетворяли, похоже, всех. И меня в том числе. Я слушала радио, и они гремели над моим городом, они сопровождали мои нехитрые домашние хлопоты, я потребляла их, с рекламой, с шоу «давай поженимся!» и, конечно, с сериалами. Мы садились со свекровью, забыв все наши обиды, простив недомолвленности, отодвинув, как подушку, в сторону, но недалеко – нашу больницу, и внимательно следили за судьбами героев, поверхностно переживали. Мы переключались все же в своих переживаниях. И переживали так, как они там играли, словно давая нашим собственным, более глубоким, переживаниям передышку.
Я помню, как мы с ним тоже смотрели сериалы. Особенно мы любили новые, где про Великую Отечественную. Это было все совсем иначе.
Еще из самых свежих домашних воспоминаний: мы готовили ужин. Я чистила картошку, а он, как мужчина, отбивал мясо. Но так как мы болтали, он отбивал как бы вполсилы, чтобы не сильно громко и не мешало болтать, а я чистила картошку и всячески его поддерживала и дополняла. И потом вдруг оказалось, что картошки начищено – на роту солдат, так что не помещается ни в одну кастрюлю, а мясо толком не отбито. «Что мы будем делать с таким количеством картошки?» – сокрушался он, а я отвечала: «Мамочке отвезем». Он хихикал, ах, он понимал меня, говорил: «Не довезем, она потемнеет», а я вспоминала рекламу презервативов из девяностых, как рыбку спасали, налив туда, как в пакет, воды, и мы гнусно ржали, хрюкая, до боли в животе. Картошку ту потом как-то утилизировали. А мамочка, тут она… и я с удовольствием чистила бы ей картошку всю жизнь, с утра до вечера, только за то, что она его родила.
Я, кстати, часто представляла себе его тридцатитрехлетней давности – кесарского младенца, с раскинутыми по-лягушачьи лапками, с большой головой в чепчике, в советской распашонке с зашитыми рукавами и с голым круглым пузом, с выпуклым шишечкой пупом в зеленке, с повернутыми внутрь узкими и чуть темноватыми стопами и со всем его мужским имуществом – компактным и одновременно значительно выдающимся на фоне остальных пропорций. Это видение ложится в колыбель моих мыслей, и я баюкаю его, и хочется снова плакать, только эти слезы посыпаны сахарной пудрой умиления. Горькая сахарная пудра умиления невозвратимому. Я готова взять его, этого малыша, на тридцать три года младше меня, и чтобы он вечно оставался таким маленьким, с узкими, чуть синеватыми стопами, и чмокал бы, и кривился, отдаленно меня узнавая, но не в силах высказать это свое узнавание и прочие примитивные чувства, и я бы носила его на руках, кормила бы по часам, меняла бы пеленки, вываривала бы отрезы марли и слюнявчики с сосками.
«Апалический синдром – это когда овощ», – неясно очертив что-то руками (небольшую тыкву?), объяснял врач.
И я представила его теперешнего, с сознанием младенца, с этим невнятным узнаванием и прочими невыразительными мелкими чувствами, и это было ужасно, потому я думала о нем тридцатитрехлетней давности, и это как-то компенсировало категорическое нежелание думать об апалическом синдроме. Потому что к нему все шло.
С ранними синими сумерками, когда за бортом моей машины было плюс шесть, его отключили от машины. Я отпустила руль и уронила телефон между сиденьем и дверью. И все там у них запустилось, как надо. Я курила в своем медицинском халате и в тапочках, на пандусе, меня колотило то ли от холода, то ли от чувств. Но он был как овощ. Он был в сознании и одновременно был далеко от нас. Или был не он, вообще не он.
Инновационные методы лечения предусматривали операцию в нашем случае – с имплантацией фетальной мозговой ткани ему в голову. Какой-то профессор защитил диссертацию, экспериментируя со стволовыми клетками, а они, это знают все, даже набожная свекровь, творят чудеса. Предлагалось вскрыть моему мужу худо-бедно сросшуюся черепную коробку и куда-то туда, на отмирающую кору головного мозга, положить тоненькие клаптики, микроскопические срезики мозгового вещества, взятого у жертв случайной или отсутствующей любви, трудных материальных обстоятельств, возможно, не очень страшных генетических болезней и прочих невзгод – неродившихся мужчин и женщин, возрастом 16–19 недель внутриутробного созревания… Я словно видела их, вполне взрослых, стоящих в белых одеждах с длинным рушником, на котором они протягивали прозрачное блюдце со спасительной тканью из своих голов, покрытых развевающимися локонами.
Мне казалось, что, если моему мужу снова продырявят череп, лучше ему уже не станет никогда. И отказалась от имени себя и свекрови от участия в инновационном проекте. Это был один из тех редких случаев, когда свекровь со мной согласилась. «Я не дам резать ему голову», – сказала я жестко.
Я пыталась расспрашивать свекровь что-то о детстве, о том, какой он был малыш, просила припомнить какие-то такие забавные случаи из его ранних годов. Но она тут же начинала плакать, и я не знала, что делать, и уходила на кухню или в другую комнату, и там могла пинать стену или шкафчик, часто сильно ударяясь и тоже плача, хотя и с облегчением – боль физическая, как известно, смывает на время боль душевную.
Как я и думала – мальчик любил манную кашу и поездки к морю. Они возили его в Очаков, Коблево, Каланчак (никогда там не была, кстати), Скадовск и прочие некрымские моря. Он однажды так разыгрался, изображая маяк (крутился на месте), что со всего маху шандарахнул головой об угол, до сих пор шрамик небольшой есть.
Меня это задело. Оказывается, есть масса таких вещей, о которых я не знаю. Как можно было не заметить шрам на голове – за десять лет брака!
– То есть это… с головой у него не в первый раз… может, иммунитет выработался, – сказала я, хотя нужно было промолчать. Свекровь никогда не понимала нашего юмора и в ужасе вскочила, швырнула пульт от телевизора на пол и вышла из комнаты.
У нас в квартире было засилье телевизоров – у ребенка уже был свой телевизор, под мультики, вместо вечернего чтения, у свекрови телевизор в гостиной, а я перенесла к себе в спальню телевизор из кухни. В спальне я все чаще ела, гладила и проводила свой нехитрый досуг.
Когда все засыпали, когда последний раз тяжелым недовольным вздохом спускалась вода в туалете, я выключала звук в телевизоре, брала диктофон и под синеватое мерцание на потолке и стенах (так бы отражалась вода из бассейна, ночью, с луной) записывала очередную сказку.