Маняша родилась слабенькой, всего в килограмм весу, белая была, крови мало, не кричала, только тихо стонала, но молоко пила. Несмотря на страшный этот год, тысяча девятьсот тридцать второй, молока имелось в груди ее матери как раз достаточно, чтобы девочка не умерла. Но борьба со смертью оставила свои шрамы на самом уязвимом месте – пострадали глазки. В пять лет Маняша переболела горячкой и совсем ослепла. Один глаз ничего не видел вообще, второй различал неясные пятна, как на размытой акварели: свет, тьму и красное.
У Маняшиной мамы был отрез великолепного китайского шелка. Когда панский дом грабили, то каждый брал, что горазд; их семье досталась ванна из каррарского мрамора с рельефами на античную тему, которую, за неимением более достойного применения, поставили на огороде собирать дождевую воду для полива, и вот этот кусок кроваво-алой ткани. Из него получилось бы прекрасное бальное платье, но ткань поделили на два отреза; один растянули в бывшей синагоге, ставшей Домом колхозника, и написали белой краской: «Рабы – не мы. Мы – не рабы», а другой Маняшина мама оставила себе – повязывала как шаль по праздникам. Но на праздники то время было скупо. Когда дочке исполнилось семь лет, неожиданно заплакала память о былых временах – тогда полагались первое причастие и чай с плюшками, а младенец в молитвах близких становился отроком, – и матери захотелось сделать младшей дочери (а заодно и старшей) хоть какой-то подарок. Она разрезала свой платок на две части, зашив каждую из них наподобие капора. Старшая дочь тут же обменяла подарок на сильно поношенные, но в целом вполне пригодные ботики, а младшая полюбила платок всем сердцем: красный цвет резко выделялся среди бурого жизненного месива и невнятной тьмы. Она водила тканью по переносице, прямо перед глазами, и ткань будто рассказывала ей о тех местах, где была недавно. Таким образом этот уникальный красный для нее обретал как бы трехмерность: пахло от него дымом и дегтем, мелом, мокрым деревом, кислыми щами и жженым сахаром. И был видим.
А ведь сколько искушений семье пришлось преодолеть, чтобы сохранить эту ткань у себя! Решили, что платок ни на что менять не станут, чтобы в нем в гроб ложиться. «Спровадим тебя на тот свет красавицей», – говорил отец матери. Он был тонкой душой, эстетом в некотором роде – при помещике служил подмастерьем у художника, помогал расписывать стены сельской церкви. К нему в былые времена часто обращались «за красотой», и он половине села намалевал незатейливых озерно-лесных пейзажей с лебедями и девками. «А из похоронного стал жизненным, – говорила Маняша, когда они после страды сидели в своем просторном доме за большим столом. – Бывают и жизненные платки?» Старшая сестра ее тоже улыбалась и все не могла отвести взгляд от края стола, из-под которого выглядывали побитые носки ботиков.
Маняшин платок был и впрямь особенным – совсем не выгорал на солнце, не тускнел от стирок, не рвался и не скатывался; на ощупь шероховатость натурального шелка все равно казалась мягкой, и летом приятно холодила, а зимой надежно согревала, и Маняша носила его всегда. Обводя рассеянным взглядом бурые и серые разводы своей или чужой комнаты, где бывала в гостях, или в школе, среди чужих пальто и полушубков, она натыкалась на это великолепно красное, словно вобравшее в себя всю яркость, вытекшую из окружающего мира, и каждый раз улыбалась, как будто замечала родного человека, и шла к нему, вздыхая с улыбкой и протягивая руки.
С младенчества Маняша слыла странной девочкой, немного юродивой, как поговаривали незнающие люди. Дело было в том, что подходила она к собеседнику как-то непрямо, всегда немного из-за угла, и слушала, наклонив голову. Глаза Маняши, зеленовато-голубые, оставались ясными, с виду здоровыми, но как-то косили в сторону, за плечо собеседника, или будто фокусировались на неправильном расстоянии.
За платок, края которого она в холодное время года обматывала вокруг головы, подобно тюрбану, Маняшу в Самсоновке стали звать Красной Шапочкой.
С пригорка, за селом, дорога опускалась через заливные луга к старой электростанции, и там долго можно было наблюдать за тем, как идет Маняша. Другая фигура давно бы слилась с серо-оранжевыми кляксами осеннего пейзажа или была бы проглочена летней зеленой курчавостью, но красный платок горел как огонек и гас, лишь когда Маняша переходила на другой берег, исчезала в колхозных садах или, обогнув электростанцию, шла дальше вниз – невидимая из-за серого здания.
Село Самсоновка, где они жили, находится на левобережной Черкащине, на песках, среди сосновых лесов, на берегу речки, которую называют «норовливой» за ключи и водовороты, хотя по ширине она такая, что с шестом можно перепрыгнуть (чем забавлялась ребятня). Речка в паводки растекалась многочисленными рукавами, затопляя луга и огороды, а летом становилась узкой, в высоких земляных обрывах. С самсоновской речки любили писать этюды многочисленные художники из числа друзей расстрелянного помещика, а затем и постояльцы Дома творчества, открытого тут спустя полвека.
Когда осела пыль Гражданской войны, минуло десять лет, худо-бедно воцарилось мирное течение жизни, пришла какая-то власть, кого-то тихо увозили, кто-то тихо приезжал: молодые агрономы и ветеринары из братских республик, например, – хорошие ребята со странным для местного уха говорком и смуглой кожей. Был в Самсоновке год, что почти каждый месяц играли свадьбы. В Доме колхозника из простыней пошили экран и стали по воскресеньям показывать кино; фильмов было обычно два, и каждый раз их смотрели словно впервые, затаив дыхание, смеясь и роняя слезы. И вдруг начался голод – пришли к Маняше домой люди с пистолетами и погрузили к себе на подводу все овощи из погреба, все зерно из ссыпки, все макитры с залитыми свиным жиром домашними колбасами, всех куриц, гусей, вязанки сушеных грибов и даже все сено с чердака. В волости продолжали требовать плакаты – перед волостным управлением прямо на земле валялись умирающие от голода, а отец Маняши выводил по трафарету буквы и рисовал три бородатых профиля, и красная краска в жестяной банке казалась ему то вишневым сиропом, то украинским борщом на сале. Раз в день все работники волостного управления собирались в зале заседаний, солнечные лучи падали на портрет вождя в зеленой форме, который задумчиво глядел в окно, словно нежась на этом солнце, в руках держал курительную трубку, и усы у него были мягкие и добрые. На стол перед ним ставили ведро вареного картофеля, и эти горячие клубни отец Маняши складывал в карманы пиджака, и, когда бережно вынимал их уже у себя дома, под напряженными взглядами жены и старшей дочки, казалось, что они еще не утратили своего лечебного тепла.
Минуло с тех пор еще девять лет, к двум старым фильмам добавилось еще несколько, даже один заграничный. Что они там говорят, никто не понимал, но женщины шли полюбоваться нарядами, а мужчины, подкручивая усы, закинув ногу на ногу и выдувая папиросный дым, заглядывались на актрис.
Маняша, несмотря на проблемы со зрением, училась в школе, участвовала в самодеятельности – в спектакле «Зимняя сказка», например, исполняла главную роль. Как это бывает у детей, лишившихся одного из органов чувств, у Маняши быстро развилось другое умение – она все запоминала. Роль учили вместе с мамой, на слух. В конце спектакля, одаренная братьями-месяцами, Маняша-падчерица выходила на сцену в своем красном платке. Никакой другой реквизит не воплотил бы в должной мере великолепия и красоты ее нового наряда. Буквы на школьной доске Маняша писала очень красивые: удивительным образом запомнила размашисто-уверенные движения материнской руки, которая будто не писала, а дирижировала. Казалось, что за этими движениями, оставляющими пыльный след на гладкой, в мелких дырочках поверхности отполированного провала черной доски, следит еще целая толпа потусторонних исполнителей и зрителей. С третьего класса Маняша носила на шее бледно-фиолетовый, крашенный черникой галстук, который, конечно, ни в какое сравнение не шел с ее платком, но наделялся не меньшими сакральными свойствами. Старшая сестра к комсомольскому движению относилась прохладнее – говорила, это большая ответственность, для этого нужно созреть морально, а у нее времени нет. Она училась на зоотехника и была совсем не такой, как Маняша. Мама Маняши работала учительницей в недавно открытой сельской школе, отец продолжал ездить на велосипеде в волостной центр, где рисовал агитационные плакаты, а также различные афиши в честь праздников, годовщин, партийных съездов, пятилеток, соцсоревнований и прочая. На закате его художественной карьеры у Маняшиного отца открылось истинное призвание, узкопрофильный талант: Владимир Ильич из-под его кисти выходил каким-то щемяще человечным, добрым печальной мудростью много повидавшего человека, в то же время с намеком на самоиронию и сочувствие, что мастерски достигалось секретными невидимыми штрихами вокруг губ, глаз, лба – словно он вот-вот рассмеется. Заказы на портреты сыпались, множась день ото дня. Маняшин отец даже подумывал об организации художественного комбината или артели по производству портретов, но тут грянула война.
Сумасшедшая старуха Приська, жившая на окраине села, спасшаяся в двадцать первом году от погрома, когда шашкой ей отмахнули ухо, но оставили целой голову, все любила бормотать и наговаривать, что три раза беда прийти должна. В Гражданскую она потеряла всех своих родственников, в голод тридцать второго лишилась родственников мужа, самого мужа, а также двух сыновей, – одного увезли куда-то, а второй от плохого питания заболел и умер. Старуха, как пьяная, ходила потом по всходам пшеницы, которую уже не собирались вывозить из села и, потрясая клюкой, говорила, что и это еще не конец, еще раз, в последний и самый страшный раз, должна прийти беда. И когда безмятежным июньским утром, спустя еще десять лет, по центральной самсоновской улице побежал председатель колхоза с воплем: «Война! Война, товарищи! Фашистская Германия вероломно напала на Союз Советских Социалистических Республик!», прислонилась к забору, согнувшись от страшного, кашляющего, переходящего в лай хохота. «Да заткнись же ты, окаянная, все ты накаркала!» – замахнулся на нее дед по ту сторону забора, но Приська не обращала на него внимания. Спустя какое-то время в отдалении послышался странный шум, похожий на гром, и со стороны райцентра что-то задымило, а в небе несколько раз пронеслись самолеты.
Первые дни казалось, что это все их обойдет стороной. Все так же по утрам вставало солнце и пели петухи, а ребятня мчалась купаться. Где-то за горизонтом беспрестанно что-то грохотало, чадило, но думали, что то наши – тренируются и устрашают. В худшем случае, думали, оттяпают правобережное Заднепровье, бывшие польские территории, а Днепра им никогда не взять, и не нужен он им. И Самсоновка подавно не нужна.
Но очень скоро в село явились немцы.
Говорят, видели наших солдат, оборванных, чумазых; некоторые босиком, с винтовками на веревках вместо ремней, убегали лесом, не заходя в село. А потом заурчали мотоциклы, пронеслись селом, не останавливаясь, за ними автомобиль, а потом уже пехота. Румяные, в чистой форме, на рюкзаках кожаные ремешки, круглые металлические коробочки болтаются, все аккуратно, красиво, только лица у них какие-то недобрые были, и на улыбки сельской ребятни отвечали неясным холодным блеском в глазах.
Семью Маняши выгнали из дома в хлев: в доме поселились немцы. Дом был хороший, кирпичный, с двумя печками – самый большой в округе. На тот дом и его хозяев давно соседи зуб точили; на него ночью, как немцы пришли обживаться, и указали сразу, и за забором потом стояли, ждали, может, позовут да поделятся. Но немцы просто выгнали прикладами всех, кто был в том доме, и продержали зачем-то во дворе до утра. Ночь была холодная, а не разрешали даже зайти обувь забрать – так и просидели в прошлогодней соломе за кроличьими клетками, облитые ужасом, как вязкими помоями. Пока самый главный немец пил и ел, усердно хлопали двери и новоиспеченный староста, недорастрелянный Омелько-кучер, чуть запрокинув голову, бегал туда-сюда, стараясь предугадать пожелания нового хозяина. Другие двигали мебель и выбрасывали через окна то, что им было не нужно: дедовы венчальные рушники и иконы; написанный маслом портрет Маняшиной мамы, молодой, в венке, под калиной у пруда, в нем рыбы, а по сторонам два кота сидят; сундук с бабушкиными вышитыми сорочками и кусками полотна. Потом это все погрузили на подводу и отвезли в центр, к школе и заросшему травой фундаменту взорванной десять лет назад церкви. Самые усердные уже бросали в огромный костер красные знамена и транспаранты с профилем вождя, в том числе и тот, из панского красного шелка. Летели, неуклюже растопырясь, книги. Все подряд, от дореволюционного учебника по биологии из того же панского дома до томика речей Ленина. А рядом, нарядно белея свежей древесиной с капельками выступившей смолы, уже стояла виселица на восемь голов. Немцы ходили спокойные, в начищенных до смоляного блеска сапогах, с ровными спинами, гладко выбритые. Жмурились от солнца, отгоняя с лица и шеи неторопливых жирных мух, косились на девок за хлипким заборчиком, в тени старых груш. Девки, нервно переступая босыми ногами, теребили платки и фартуки, блестели глазами, улыбались и краснели. Где-то неподалеку сонно мычала корова, подзывая теленка.
Штандартенфюрер Вольф выучил русский язык еще в Первую мировую. Это был невысокий, но крепко сбитый, на кривых ногах, с кавалерийской выправкой седой мужчина, типичный немец – с тонким крючковатым носом, брезгливо-надменным очерком бровей и тонкими бескровными губами.
Обведя собравшихся селян быстрым брезгливым взглядом, уже собрался говорить, ляпая и чеканя слова, как обычно, когда из-за толпы, обогнув ее по левому флангу, выскочила комсомолка Яна – тоже босая, тоже немного растрепанная, но в выражении ее лица не читалось ничего заискивающе-смущенного. Смуглая, с легким пушком над пухлым мягким ртом, с широкими татарскими бровями в два пальца, теперь нахмуренными в одну непрерывную линию, напоминающую очертания летящей черной птицы, она выскочила на площадь перед немцами, и, пока те немного растерянно, с каким-то западным фуршетным лоском, с благородной неотесанной беспечностью, с какой принято встречать гостей, пытались догадаться, что сейчас произойдет, Яна выхватила из-за пазухи наган и выстрелила. Глупо, по-женски истерично, не целясь, – пуля лишь поцарапала кору на дубе далеко, метрах в трех от Вольфа.
Ее молодое статное тело, созданное, чтобы рожать детей, запрокидывать сено в скирды, носить коромысло с ведрами, первое повисло на новой виселице. Мелкие ромашки с еще невысохшей росой облепили босые ноги, а сельская ребятня, относящаяся к смерти с хладнокровным детским любопытством, после пересказывала ночами, что «язык аж до подбородка вывалился».
Потом нашли спрятавшихся в сарае на краю села товарищей Яны – комсомольцев с ломающимися голосами, с тщедушными плечами и широкими угловатыми, как у лягушат, суставами. Их вытолкали к виселице, и они стояли там, как мокрые птицы с перебитыми крыльями, изумленно озираясь по сторонам. Солнце начинало припекать, и где-то в двух верстах, в тихих заводях сейчас плескалась рыба, и думалось с тоской о том, как невозможно далеко от них теперь находится деревянный мосток с поросшими скользкими речными водорослями ступеньками, с которых они, мальчишки, разогнавшись, растопырив руки и ноги, плюхались в сверкающую на солнце лазурь.
Хлева у Маняшиной семьи было два – новый и старый. В новом немцы держали реквизированных свиней, корову и подтелка, а в старом, предназначенном для садового инвентаря и сезонных инструментов, оставили их семью. Немец, ухаживающий за скотом, обращался к каждой живности как к собственному ребенку, ворковал им что-то на своем языке, свиней регулярно мыл, надев на руку специальную мочалку, любил смотреть, как они едят. Однажды Маняша пробралась в хлев и выколупывала застрявшие в яслях зерна кукурузы; шаря руками по полу, подбирала кусочки зеленой твердой тыквы, а немец тот пришел в ярость и пнул ее сапогом по голове – красный платок упал в грязь, на лбу шрам остался. Отца они сильно избили еще в ту ночь, когда пришли, за обнаруженный под кроватью портрет вождя. Хотя и знал отец, что нужно избавиться от компрометирующих изображений – слухи по селу быстро распространились, – стало ему жалко своего труда («уж больно красивый он тут вышел»), и, завернув его в газеты и тряпки, засунул поглубже под кровать. За красоту и поплатился. Избитый до полусмерти, весь внутри переломанный, он все время болел, кашлял кровью и почти не поднимался. Мать тоже заболела. Болела старшая сестра, не только Маняша. Оттого жили впроголодь, работать было некому. К осени в том сарае стало очень холодно, а немцы запрещали разводить огонь внутри, грелись от костра на заднем дворе. А когда дым дул в сторону дома, то немец приказывал костер потушить, хотя окна его всегда были закрыты и проклеены бумагой с клейстером. Маняшиной семье дали самую низшую категорию по питанию: меню, нацеленное на незаметную смерть по естественным причинам. Немцы говорили красивые речи, но на деле получалось совсем плохо. Все, кто не умел работать, кроме как на себя, шли чинить дороги, таскать камни – и стар и млад. Из Маняшиной семьи на такую работу ходить было некому, выживали благодаря тому, что удавалось стянуть из их бывшего дома: на кухню, как в купеческих усадьбах, вела отдельная дверь, сообщающаяся с черным двором, в котором стоял старый сарай. Дверь часто была не заперта, и под страхом смерти туда лазила старшая сестра. В потемках хватала с полок, что попадалось, то сырую брюкву, то куски хлеба, то насыпала полный подол муки, сухой горох, картошку, однажды попался копченый окорок – откусили по кусочку, захлебнулись слюной, опьянели от запаха, но отнесли обратно, за такую пропажу немцы бы расстреляли их всех без разбирательств. Но однажды ее все равно поймали – ночью, почти на рассвете, голый офицер пошел в кладовую за вином, шагов слышно не было. Завели автомобиль и светили фарами, девушку раздели до сорочки и так гоняли до самого утра, а потом ее уже никто не видел. Тогда, оставив умирающего мужа в сарае, мать Маняши отогнула доску в дальнем запаутиненном углу, за поломанными коробами и корзинками, и, схватив младшую дочку, потащила в ночь.
Здание старой гидроэлектростанции, расположившейся на окраине Самсоновки, напоминало тюрьму. Толстые стены с редкими асимметричными окнами казались неприступными и враждебными. Маняша видела это здание просто как серое пятно; независимо от времени года оно пахло острой холодной сыростью водяного тумана, иногда поднимающегося от плотины. При отступлении наши пытались взорвать комплекс электростанции, турбины вышли из строя, но узкий пешеходный чугунный мостик над плотиной почти не пострадал. Этим мостиком продолжали пользоваться те, кто ходил на заливные луга и в соседнее село, срезая путь через лес.
На подступах к мостику стоял сухой камыш, было скользко и грязно. Ночь была тихая, холодная. Бледно-желтая вода, пенясь, топорщилась из-под мостика, как надувшиеся ветром занавески на распахнутых окнах. Когда мать и дочь подошли, нащупали в темноте ледяные перила, путь им перегородили две тени.
– Стой, кто идет?
Крепко сжав руку дочери, мать Красной Шапочки шумно выдохнула сдавленное «ах». Она не знала наверняка, имеет ли право перемещаться ночью или вообще уходить из собственного дома. Логика немецких приговоров была странной – иногда ведь убивали ни за что.
– Бабушка у нас… на хуторе в лесу.
– Бабушка? – переспросила тень, передвигая автомат за спину.
– На хуторе в лесу? – повторила задумчиво вторая тень.
Маняшин красный платок даже в темноте отливал темно-бордовым, цветом крови в ночи.
– Это вы-то в комендантском доме живете?
– Не в доме, в сарае, – ответила мать Маняши.
– Очень хорошо, – отозвались тени. – Вы будете нам помогать. Выбора у вас все равно нет. Отряд товарища Мисливца насчитывает до трех тысяч человек, мы вышибем проклятых фашистов и покараем предателей.
– А хлеба у вас не найдется? Помираем мы там, – перебила его мать Маняши.
– Ну что ж, хлеб у нас найдется всегда, – потеплевшим голосом ответила одна из теней, пока вторая стала рыться на себе, будто ощупывая нагрудные карманы.
Две шероховатые краюшки хлеба и немного мелкой, как орех, печеной картошки ткнулись ей в руки.
– Мы призываем население к помощи партизанам. А кто пособит фашистам, будет казнен как предатель. Доблестная Красная Армия…
– Можно к вам в лес, дядя? – перебила его Маняша.
– Можно, но мы поступим иначе. Связи с мирным населением чрезвычайно важны для нас. Если все уйдут в лес, кто будет докладывать обстановку, кто будет вывозить раненых, сообщать об облавах, кто будет помогать с продовольствием? Где вы работаете?
– Я иногда по хозяйству помогаю, черную работу во дворе, на огороде, но у них там все свои теперь. Я учительница русского языка и литературы.
– В отряде товарища Мисливца для вас найдется более важная работа.
Дмитрий Петрович Мисливец ушел в лес за день до прихода немцев. Он был кадровым офицером, на карело-финской войне отличался агрессивным бесстрашием, за что быстро получил ранение в голову, был комиссован, удирал из госпиталя, хотел воевать дальше, но был насильно отправлен домой со справкой об инвалидности. Дома сидел на лавке в армейских сапогах, курил махорку, наблюдал за перелетными птицами, строгал из дерева автоматы для мальчишек, скучал по тяжелой работе, которую ему нельзя было делать, рассказывал мальчишкам фронтовые страшилки, что из года в год обрастали все новыми деталями – соразмерно росту и физическому развитию самих мальчишек. Так совпало, что самая кровавая и беспощадная история рассказывалась им, когда уже бомбили Киев, и мальчишки спешно отправлялись на военные курсы. Они же после первого боя, показавшего всю беспомощность нашей стороны перед противником, прорвавшись поодиночке из окружения, вернулись к себе домой и ушли в партизаны.
Дмитрий Петрович тем временем, предвидя поведение захватчиков, не замедлил спровадить семью в эвакуацию, переделав собственную справку на имя жены и наорав на молоденького офицера на перроне так, что тот побледнел и отдал ему честь. Жена и дочка, повиснув на миг на подножке вагона, обернули к нему свои белые, в желтых веснушках, почти безбровые лица в платках, и Дмитрий Петрович вместо каких-то теплых напутственных слов или хотя бы приободряющей улыбки проорал им тогда: «Чего стали, дуры?!» – и, сплюнув, ушел. Поезд неожиданно тронулся, лейтенантик вспрыгнул на подножку, заслонив собой тамбур, и Дмитрий Петрович затем сильно мучался душевно, переживая некрасиво обставленный отъезд. Эти угрызения совести, забегая вперед, стоит признать, спасли ему жизнь – поперек дальнейшего его героического безрассудства всегда стояла мысль, что нужно пережить войну, выиграть, найти своих и извиниться. Ранение, расколовшее его череп как спелый арбуз, при всей своей несовместимости с жизнью на жизнь Дмитрия Петровича влияния почти не имело: голова быстро срослась, не болела, мозги функционировали без видимых повреждений. Врачам хамил, но это и раньше за ним водилось. «Мозгов у тебя много, а умишки мало, вот он и съежился, спрятался там где-то в глубинке, что и с гранатой не выковырять», – говорила жена. Дмитрий Петрович ее поддерживал: «Петуху голову отрубят, а он без головы вообще бегает. И солдат, значит, побежит. – Хрипло хихикнув, после короткой паузы добавлял: – Оно когда в атаке, все мозги все равно в жопу уходят, так что главное, как голову рубанут, – не усраться». Среди его дальнейших боевых заслуг было и спасение разведчика при форсировании Днепра осенью 1943-го, когда тот с оторванной ногой, неизвестно как, вопреки всем законам бытия и медицины, поддерживаемый Дмитрием Петровичем как физически, так и морально, и познав силу святой молитвы вперемешку с богатством срамных частушек («А эту помнишь? Пока не спою, не смей подыхать, слышал меня?!»), преодолел три километра до переправы и, что вообще фантастика, утащил еще и рацию. Героя Дмитрию Петровичу не дали, потому что за словом в карман не лез и с таким же безрассудным бесстрашием отзывался о краснознаменных военачальниках, маршалах, даже о Верховном Главнокомандующем, а Ставку называл не иначе как «сучье вымя».
Когда белая древесина самсоновской виселицы еще не перестала пускать янтарные слезы сосновой смолы, Дмитрий Петрович устроил первую диверсию – подстрелил важного немецкого офицера. Фашисты ехали на мотоциклах по лесу; «по моему лесу», – с опасным медленным гневом подумал Дмитрий Петрович и прицельным огнем снял пятерых, один из которых оказался важным инспектором, находящимся в момент лесного визита не совсем при исполнении (оттого без надлежащего эскорта). Как потом выяснилось, охмеленный пряным восточным воздухом, штандартенфюрер, которого за некоторые черты его предприимчивой натуры все равно рано или поздно наказали бы свои же, решил наведаться в одно селение неподалеку с целью самоличного присвоения, в обход рейха с его нуждами, определенных материальных ценностей.
Реакция немецких властей была жесткой – за помощь партизанам обещали расстреливать целыми семьями, не щадя ни стариков, ни детей. В качестве показательной акции покарали семью живущего на краю леса безрукого деда. Всех загнали в курень, в котором до того обнаружили воробьев-комсомольцев, подперли бревнами двери, чтоб не выломали, и сожгли там заживо – в пепелище потом бабы находили крошечные косточки.
На площади перед Домом колхозника виселицу убрали, но те, кто, помянув дедову семью, облегченно перевели дух, сделали это преждевременно. На следующее утро пришла группа пыльных и побитых городских евреев в лапсердаках и шляпах и стала огораживать квадрат, закапывать столбы и тянуть колючую проволоку. Там немцы сделали концлагерь. Евреев так же организованно, колонной, куда-то увели, а на улице хватали всех без разбору, врывались в хаты и гнали в лагерь без суда и следствия, и там, на голой земле без крыши над головой, держали как заложников. Вольф вышел на ступени Дома колхозника и, обведя брезгливым торопливым взглядом сваленные у ворот (и у его ног) трупы, над которыми увлеченно вились большие черные мухи, а затем позеленевшие живые лица по ту сторону проволоки, сообщил:
– Йесли партизаны не сдадутся самьи, кажьдый пьятый из вас будет расстрельян. Йесли еще раз проявьят сьебья, расстрельяем всех.
Немцы расстреляли все же не каждого пятого, а меньше. Остальных выпустили, дав место пленным красноармейцам. Красноармейцы были все какие-то закопченные, подранные и первым делом тут же со знанием дела окопались – каждый ночевал в собственной норе. Потом и их увели куда-то, а площадь так и стояла, дырявая, в буграх, и обнесенная колючей проволокой – для устрашения. Иногда там, как в просторном загоне для скота, появлялись две-три личности, пойманные на воровстве или нарушении режима.
Дмитрий Петрович на время переместился на соседний кордон, подальше от родной Самсоновки, так как понимал, что своим лихим безрассудством способен погубить много невинных жизней. В той части леса проходила железнодорожная ветка, и при помощи своих мальчишек Дмитрий Петрович самыми нехитрыми способами умудрялся чинить диверсии и прочие пакости, сильно надоедая немцам. Но была у него мечта, по своему размаху сопоставимая со взятием Берлина, – убить Вольфа.
Старуха Носова жила в лесу всю жизнь. И всю жизнь она была старухой – даже двадцатилетняя, с волосами, выгоревшими на солнце до цвета степной седины, с глубоко посаженными глазами в серых тенях, тощая и длинная. Говорят, ее видели на хуторе у мельников: она несколько дней приходила туда на рассвете, в мокрой от росы юбке, босая, и висела на калитке, падала на землю, а сын мельника стоял, приосанившись, в новых сапогах, жмурился от солнца и поплевывал. Дома старуху Носову здорово побили и выгнали, и она ушла в лес и всю жизнь там жила, а родившегося мальчика спустя какое-то время забрали родственники, и мальчик потом жил в Самсоновке, ходил там в школу, но с матерью виделся регулярно – перебегал через тот чугунный недовзорванный теперь мосток над плотиной и через заливные луга, а затем через лиственный лес, казавшийся огромным замком, весь в шорохах и бликах, забегал к ней в избушку. Именно мама, старуха Носова, научила его рисовать. Когда он женился и родились дочки, они все вместе иногда (но уже намного реже) ходили проведывать бабушку. А с начала войны так ни разу и не были у нее и не знали даже, жива ли она.
– Ступайте домой, – сказали тогда ночью партизаны из отряда Мисливца, – да слушайте, слушайте все, что люди говорят! А к вам придут…
Не помня себя от страха и отчаяния, кинулась мать Красной Шапочки Вольфу под ноги: возьмите в дом полы мыть, воду носить, в хлев, на самую грязную работу, только не морите голодом! Вольф ухмыльнулся, отправил на кирпичный завод. Горячие кирпичи жгли руки, в сумраке было нечем дышать, но давали хлеб. Маняша крутилась там же – от нее, слепой, толку мало было, но не гнали.
Зима 1941–1942 года была холодной и страшной, но отряд Мисливца выстоял в лесу, не сдался, наоборот, стали приходить новые люди, обученные и обстрелянные, новое оружие, даже рация появилась – связь с Большой землей. Про рацию знали только Мисливец и еще два-три человека, а кто именно – никто и предположить не мог. В этом и заключалась вся интрига. Пропал, а потом был найден в лесу замученным, с руками, связанными колючей проволокой, голый, на морозе, заступник Мисливца, верный человек, правая рука. Неизвестно, сказал бы, если б знал. Да не знал он ничего про рацию. А выкрали его свои же – тут сомнений не оставалось. Иначе – кто?
Дела партизанский отряд вел не очень большие, в основном страдали прислужники фашистов и бывшие куркули из окрестных сел. Да и просто селян грабили, ведь самим нужно было выживать. Пытались нападать на фашистские эшелоны, а те все отстреливались, взять ничего особо не получалось. Рельсы взрывали, фашисты стрелять начинали, наши все – в лес убегать.
К весне Вольфу поступило предписание: вычистить всех партизан хотя бы до Ковпаковского кордона. Казнить местных селян в качестве заложников смысла не видели: ту зиму многие не пережили, а те, что остались, вели себя тихо, прислуживали как могли и сами от партизан страдали.
Каждый раз, когда немцы готовились идти в лес, чтобы перебить там партизан, они снимали своих людей из окрестных округов, шли по заливным лугам целой армией, с собаками, затекая в лес со всех сторон, – шансов, казалось, у партизан не оставалось, – а находили только землянки с еще не остывшими углями, звериные их норы и лежбища с покореженными жестянками, обсмоленными тряпками и прочим мусором. Словно предупредил их кто-то. Прочесывали даже болота, но партизаны словно под землей прятались, отсиживались с неделю на каком-то островке, питаясь полусгнившей кониной, и потом снова шли пакостить.
В ту же весну было осуществлено непревзойденное в своей дерзости нападение на офицеров, возвращавшихся поздно ночью с совещания в местечке неподалеку. Они перемещались по полевой дороге на двух автобусах; в один Мисливец попал из фаустпатрона, второй забросали гранатами. Двух офицеров взяли в плен, остальные бросились врассыпную в лес. Немыслимый случай. И тогда же взорвали пути перед эшелоном с фронта. Словно знал кто-то.
«Словно знал», – думал Вольф.
То же самое думал и Мисливец, сидя у себя в сырой землянке. Костры жечь нельзя было – враг был совсем рядом. «Мало нас. Плохо». И одна за одной вспоминались неудачи: отряд атамана Березовского вышел из окружения и хотел слиться с ними, были проведены все переговоры – и обоз попал в засаду! Кто мог знать? Всех перебили. Потеряна связь с подпольщиками. Раньше встречались на лугу, у дерева. С сахарного завода подпольщики таскали мешки, их потом обменивали у селян на туши. Теперь не приходит никто, неизвестно, что с ними. Единственное, что радовало, – рация работала. Получали радиограммы, правдивые сводки с фронта – немцы ж распространяли лживую информацию, что Москва давно пала… Координировали действия с Большой землей. Ждали самолет с оружием и медикаментами.
В ту апрельскую пасхальную ночь в комнате у Вольфа свет не выключали. Офицеры сидели над картами, пили шнапс, время от времени хриплым фальцетом с задоринкой пел патефон; они выходили на двор оправиться прямо под домом; устало, с брезгливой отрешенностью Вольф водил карандашом по каким-то бумагам, которыми был завален стол, говорил что-то. Утром вызвали старосту Омельку-кучера. Мать Красной Шапочки все видела через окно: стоял, услужливо подавшись вперед, улыбался, кивал, руки по швам, но швы эти нервно теребил. Вольф смотрел на него внимательно и что-то рассказывал, периодически обращаясь к карте, висевшей на стене.
«Снова облава будет!» – прошептала одними губами и, собираясь на работу, путаясь в одежде, собрала наспех дочке корзинку, как несколько раз до этого.
«Бабушку проведать надо, беги к ней, да поторапливайся! Оставишь корзинку и сразу назад!»
Вольф выглянул в окно, как раз когда Красная Шапочка закрывала за собой калитку – веревка, служившая вместо сорванного в пьяной потасовке крючка, не хотела цепляться за деревяшку из забора, и девочка торопливо ощупывала ее, пытаясь понять, что случилось. Чуть позже Вольф вышел покурить на лужайку перед домом: скатываясь вниз по серому, не опушившемуся еще пасхальной зеленью ивняку, скакал, словно огонек, красный платок. Этот платок давно раздражал его, но никогда прежде не думалось о нем, как о красном, в том вражеском, красном его смысле, а тут вдруг полыхнуло. Пару раз Вольф лично опускал дуло снайперской винтовки, лихо вскинутой кем-то из подвыпивших офицеров, когда девчонка – один платок на ножках – точно как сейчас шла, ощупывая путь, по тропинке внизу. Пару раз… пару раз именно тогда, когда потом возвращались они из леса злые и без улова. Целая армия приходила ни с чем. Неожиданная догадка блеснула перед Вольфом, как рыба, плещущаяся на поверхности озера. И на эту охоту он отправился сам.
Девчонка дошла до разрушенного здания электростанции, смахнула ледяную морось с покореженных чугунных перил, замерла на мгновение, словно собираясь с силами, и Вольф уже стоял там, на мостике, неслышный и неощутимый в водяном грохоте, испытывая соблазн пнуть ее ногой, наотмашь, чтобы свалилась в ледяные пенистые водовороты вместе с платком и корзинкой. Но, когда девчонкины руки зашарили по металлической решетке мостика, едва не коснувшись его сапога, отпрянул и, легко перебежав на противоположный берег, затаился в кустах. Дальше путь шел через луг, нужно было узнать, по какой именно тропинке она пойдет, и потом передвигаться на корточках в сухостое: непонятно было, насколько плохо ее зрение, а на лугу спрятаться труднее.
Когда ясно стало, какой дорогой девчонка войдет в лес, Вольф, отдалившись метров на триста, пошел за девочкой, ведя ее, словно на корде. Он не чувствовал одышки и подагры, словно и не было этих лет, крался тихо-тихо, точно так, как крался тогда, летом 1914-го, раздразненный запахом первой крови, в высокой траве и камышах, на этой же самой земле. Иногда чуть опережая ее, иногда пропуская вперед, но ни на секунду не теряя из виду, срастаясь с ней, словно чувствуя ее дыхание, ее легкую хромоту (сапоги были большими, взрослыми, тяжелыми), даже ее страх.
Войдя в лес, следовал через хороводы зелени не спеша и в то же время быстро, большими легкими шагами, со снятым с предохранителя «вальтером», которым отодвигал лезущие в лицо ветки и кусты. Девчонка сначала брела по тропинке, которой пользовались грибники, но затем, покрутившись на полянке, уверенно пошла в чащу. Неужели прямо в партизанское логово? Вольф представил, как сам приходит к ним, один, просто в гости. Сам Вольф. Ему стало так смешно, что рука в кожаной перчатке, с «вальтером», невольно дернулась к губам, – чтобы не засмеяться, прижал к ним тыльную сторону запястья. Усмехнулся и почесал нос. Вариантов было два: кончить девчонку тут же и начать операцию не завтра на рассвете, а немедленно, свистать всех по тревоге в лес и вытравить партизан оттуда, выкурить, как зверей. Или проследить за ней максимально далеко, но как тут не напороться на партизанских сторожевых… Или, может, сперва поговорить с ней?
Увидев впереди поляну, Вольф сел там на самый высокий пень, вывернул наизнанку свой китель с черными ромбами на воротничке. Едва выйдя из кустов, девочка тут же заметила его – темное пятно среди поваленных деревьев, сгорбленный силуэт на поляне, залитой ровным серовато-молочным светом пасмурного утра.
– Кто тут? – Голос звучал испуганно, было ясно, что обычно встречали ее в этом лесу не так и не тут.
– А ты кто?
– Я Маняша из Самсоновки.
– А куда ты идешь?
– Я к бабушке иду, мама просила корзинку с хлебушком и луком отнести.
– А что за бабушка?
Он говорил тихо, с хрипотцой и совершенно без акцента.
– В лесной избушке живет, на старом хуторе, старуха Носова, знаете?
– Чего ж не знать, знаю!
– Это моя бабушка. Она хорошая, только болеет часто. И совсем одна. Но у нее ружье есть – кто не знает и дверь откроет, так ружье и выстрелит! А нужно постучать три раза, потом еще два и стишок рассказать, а после за веревочку дернуть – дверь и откроется, а ружье стрелять не будет.
– Стишок? Какой стишок?
– Ходыть сон коло викон, а дримота коло плота.
– А что мама просила тебя ей сказать?
Маняша вдруг сжалась, прижала к груди корзинку. В этом «просила» и «сказать» померещилась склизкая тень чего-то знакомого и страшного.
– А вы кто?
– Я тут живу.
– В лесу живете?
– Да.
Маняша хотела спросить еще что-то, но передумала, стала щуриться, оглядываясь по сторонам.
– До свидания!
– Ступай…
И, подхватив корзинку повыше, пошла быстрым шагом, почти бегом.
Мир в лесу отличается от остального мира: тут, среди запахов сладковатой лиственной прели, тишины над головой, казалось, не может быть опасностей, как за стенами неприступного замка. Маняша, сколько жила, никогда не видела в лесу немцев. Ей казалось, что по каким-то причинам немцев в лесу не бывает. И мама никогда не говорила ничего про немцев в лесу или что там могут быть нехорошие люди. Наоборот же, именно от них в лес всегда и бежали.
Дом старухи Носовой Вольф знал прекрасно. Это была просто неприятная старуха, Die Waldhexe, как он называл ее про себя. Она выдала нескольких партизан – опоила их чем-то и уложила спать. За это ее не трогали. Страшная была, как смерть. Вольфу казалось, что ее сами партизаны кончат, а тут – совсем все неожиданно обернулось.
До ее дома оставалось еще минут сорок быстрой ходьбы. Вольф обогнул поляну и отдалился так, чтоб девчонка не услышала его, затем легким бегом, отбрасывая ветви «вальтером», пустился сквозь чащу к знакомой опушке с неприятным домиком. Прибежав на место, огляделся, посидел в кустах какое-то время. Обошел кругом. Никого. Еще раз огляделся и, как был, в вывернутом наизнанку кителе, постучал в дверь – три раза, потом еще два и хрипловатым детским голосом сказал: «Ходыть сон коло викон, а дримота…»
– Заходь! – донеслось из домика.
Вольф еще раз оглянулся и дернул дверь на себя, резко отпрыгнув в сторону. Раздался выстрел и задымило. Двумя большими прыжками он подскочил к кровати, на которой лежала действительно больная, с рассыпавшимися по подушке седыми горгоньими волосами старуха Носова, без всякого удивления глядевшая на него из глубоких серых глазниц, как сквозь маску, прямо из черепа, обтянутого светлой сморщенной кожей, похожей на прохудившийся чулок. Прыгнув на нее сверху, Вольф мгновенно переломал хрупкие крошащиеся косточки на дряблой шее, стянул ее с кровати – тщедушное тельце под серой льняной сорочкой было как тряпка, только голова, словно из сырой глины, положенной в мешочек, глухо стукнулась о земляной пол.
Спрятав старуху в шкаф, Вольф наклонился за выпавшим оттуда бельем и замер вдруг с серой, но совершенно новой льняной сорочкой в руках. Покосился по углам в поисках зеркала. Конечно, у старухи его не было. Сорочка была великолепной – именно такой, домотканой, из плотного мягкого льна в бугорках, с серым незатейливым кружевным обрамлением, точно как у русоволосых полек, застигнутых в домах ранним утром в первые дни наступления. Там же, в стопке выпавшего белья, лежал и почти новый льняной чепчик. Тут, на Украине, Вольф знал это точно, чепчиков не носили, и воспоминание, словно приправленное душицей узнавания, разгладило морщины на лбу, расслабило руки в лайковых перчатках. Вольф прошелся по комнатке, пнул сапогом сундук возле печки, заглянул под лавки, застеленные ковриками, сунулся на чердак, но лестница опасно затрещала. Потом улыбнулся, торопливо стянул перчатки, сапоги, ремень и китель, подкатал брюки и влез в похоронную бабкину сорочку, накинул на плечи ее пуховый платок, пахнувший немытой шерстью, на голову надел чепчик. Прошелся вдоль окон и залез под одеяло, хранящее еще теплый сырой старухин отпечаток. Этого от него не ожидал бы никто. Но недаром ведь он был штандартенфюрером Вольфом и прошел невредимым две войны.
Очень скоро в дверь постучали – конечно же, напрочь не так, как стучал он: медленно, нерешительно, – и Маняшин свежий голосок запел: «Ходыть сон коло викон, а дримота коло плоту…» и потом произнес: «Я пришла, бабушка».
«Дерни за веревочку, дверь и откроется», – тихо сказал Вольф почти без акцента.
Дверь открылась, стукнула, потом со скрипом закрылась, щелкнула скоба. Маняша вошла, озираясь по сторонам, обеспокоенно принюхиваясь, – старое ружье ведь выкашливало целое облако едкого дыма.
– Бабушка… чем это пахнет?
– Косточки совсем болят… печку топила.
Маняша поставила корзинку на стол, нерешительно подошла к кровати, кося своими невидящими глазами, как всегда, куда-то в сторону.
«А ведь она и не совсем уже ребенок», – мелькнуло в голове у Вольфа. Платье, в котором девочка ходила, наверное, лет с пяти, подпоясанное материнским ремнем, было совсем коротким, грубые коричневые чулки в дырах сползали с упругих, гладких бедер. Руки с тонкими запястьями теребили потрепанный подол.
«Интересно, что у нее там сверху», – подумал Вольф по-русски, мельком припомнив эпизод в одном из галицких сел.
– А сядь, сядь сюда поближе, что-то я совсем слепа стала, дай рассмотреть тебя.
Красная Шапочка нехотя присела на край постели, принюхиваясь, нервно потерла коленками. Вольф высвободил из-под одеяла одну руку и положил ей на плечо.
– Бабушка, ну почему же у тебя такой голос?
– Болею я…
Напряженно ерзнув под его рукой, Красная Шапочка снова нюхала воздух.
– Мама говорит, война скоро закончится, у нас там война… а в лесу войны нет. Если бы все могли уйти в лес – не было б войны!
– Это правда…
– Бабушка, почему же тут так странно пахнет? И не тепло…
– Болею я. Печку протоплю – тепло, а дышать нечем. Дышать мне трудно. Открою дверь – так холодно.
– Бабушка, что с твоим голосом? У тебя никогда не было такого голоса!
Рука с плеча переместилась ей на грудь, остановилась там, поглаживая.
«Лет двенадцать, – подумал Вольф. – И такая дура…»
– Немцы мою куколку сожгли, – сказала она, чуть расслабившись. («Неужели и бабка гладила ее так?») – Мне папа из дерева сделал, ручки-ножки двигались, мама платье ей сшила. А они сожгли. И папы нет… Хорошо, что ты в лесу живешь. Жаль, мама не может сюда прийти жить. Тут хорошо. Если бы мы тут жили…
– Не плакай… – хрипло сказал Вольф, аккуратно снимая с ее плеч мальчиковую курточку в заплатках.
– Бабушка… ты какая-то другая сегодня, мне страшно, я в лесу человека непонятного встретила… – Красная Шапочка протянула руки к невнятному серо-голубоватому пятну перед собой. Угадывались очертания чепчика, рта, глаз – размытые пятна. Коснулась лица – кажется, носа.
Вольф взял ее за руку, чуть сжал. Маняша неожиданно прильнула к нему, выскользнула из сапог и с ногами взобралась на кровать, примостилась рядом.
– Ты так странно пахнешь, бабушка… – Рука вернулась ей на грудь, пальцы уже раздвинули ткань между пуговицами, сорочки под платьем не было – гладкая теплая кожа, черный шнурок с крестиком, и сердечко бьется быстро-быстро. Длинные белые пальчики («Как macaroni!» – подумал Вольф) легли на его ладонь, стали ощупывать, поклевывая.
– Бабушка, а почему у тебя такие большие руки?
– Распухли, болею я, – продышал Вольф ей на ухо.
Маняша ерзнула еще разочек, заскользила пальчиками по его лицу – по бровям, по носу, по подбородку и, вскрикнув, отпрянула:
– Почему у тебя лицо колется, как у дядьки? Бабушка!!!
– Потому что у меня есть вот что… – Он схватил ее ручку и стал толкать вниз, под одеяло.
Маняша запищала, все равно ничего не поняла, засучила ногами, так что платьице задралось до шерстяных панталон, а Вольфа захлестнула вдруг дурная приторная волна, в глазах потемнело, – неужели все?! – и одновременно с возвращающимся сознанием в нем поднялась трезвая, холодная, как утро, ненависть.
Вскочив на ноги, он попытался разорвать нелепый балахон на себе, но ткань оказалась неожиданно крепкой, тогда, скинув пахнущую старухой и ее шкафом сорочку на пол, Вольф схватил девчонку за локоть, выдернул из кровати, поставил перед собой и одним ударом, как бил в далекой юности по тряпичному манекену в зале на Вассерфур (ох, неужели это где-то есть до сих пор – Бавария, цветы, кнедлики, воскресная месса, Гизела и Паулин?..), свалил обратно на кровать, а серое белье, хранящее теперь с сыроватым бабкиным теплом и его собственное (какая мерзость!), расцветало алым, почти красивым пятном. Он так ее ударил, что девчонка сперва отлетела к стене, взмыла в воздух, ударилась темечком и потом упала. Спрятав тело в шкаф к бабке, неторопливо осмотрелся, расправил китель, надел ремень и фуражку.
Мисливец заходил к старухе Носовой через чердак – некогда было с этой считалкой у двери возиться. Один раз старуха его чуть не убила (а он потом чуть не убил саму старуху), с тех пор и договорились – через крышу.
Дмитрий Петрович в кустах прятал палку, длинный шест из молодой сосенки с рейками, по которому взбирался, как по лестнице, бесшумно пролезал в слуховое окно на чердаке и там, желая напугать старуху, нарочно с грохотом выбивал ногой крышку от чердачного лаза и прыгал вниз с джигитским «хыыыыа!». Старуха Носова шипела: «Умри, паскуда!», а Мисливец игриво ей подмигивал и говорил с деланым удивлением: «Ты гляди… жива еще!»
Радиопередатчиков было на самом деле два. Фальшивый, к которому одновременно с Мисливцем шел передавать радиограмму ничего не знающий человек, и этот, у старухи, – правильный. Когда за первым устанавливалась слежка, Дмитрий Петрович говорил, что «упадет на хвост» своему человеку и проверит, кто там за кем «наглядает». И уходил. Никто не следил за ним: в отряде напряженная обстановка царила, все подозревали друг друга, любого отлучившегося в этот период тут же обвинили бы в измене. Мисливец давал пару кругов по их территории, слушал, смотрел и потом осторожно, окольными путями добирался до старухи. Сейчас, когда дела стали более серьезными, тыл работал в полную мощь и сообщений становилось больше, радовать старуху своими посещениями приходилось чаще. Она действительно захворала – уж свой век прожила к тому же… Нужно было что-то придумывать с ней, менять тактику. Так и в этот раз – зашел к ней, чтобы получить шифровку с Большой земли и заодно проведать, не померла ли.
Мисливец повозился немного на чердаке, где в сене была спрятана рация, но решил сперва все же проверить обстановку внизу.
Вольф стоял перед ним собственной персоной, с ненавистными ромбами на воротничке, в мерзко оттопыренных галифе темно-оливкового цвета, подпоясанный ремнем с кортиком, ухмыляющийся, выставив вперед свой «вальтер», снятый с предохранителя.
Любой другой человек, не имеющий в отличие от Мисливца травмы головы, вывалившись из чердачного лаза и грузно приземлившись тремя метрами ниже, хоть на миг, но замер бы, застыл бы, не отдышавшись от одного испуга (от прыжка), припечатанный еще одним, катастрофическим, отупляющим – Вольфом и «вальтером». Но Мисливец в ту же секунду вскочил на ноги и сделал то, что было для него вполне предсказуемо: с воплем «Ах ты ж сучара!» бросился на Вольфа, в два счета выбил «вальтер» из его рук, заехал кулаком в челюсть, коленом в живот и еще раз коленом, согнувшемуся, по лбу.
Потом, матерясь на чем свет стоит, связал его же ремнем и вытолкал к двери. Только там заметил, что кровать залита кровью. А на полу – корзинка.
– Ах ты ж опарыш гнойный, ах ты ж падла такая, где девчонка? – И, не дожидаясь ответа, рванул на себя дверь шкафчика.
Девочка в съехавшем на шею платке, с разбитым носом и заплывшим глазом выпала ему в руки. За ней, как набитый тряпками манекен, вывалилась старуха. Ее серые космы напитались внучкиной кровью и еще больше походили на змей.
Девочка дышала.
– Ты один, сука? Ты один, тебя я спрашиваю?
– Один, – ответил, отплевываясь, Вольф и хрипло засмеялся.
– Один? Твою мать растак сто сорок черносотенных в горло! Ты один?
– Один! – смеялся Вольф.
– Во дела… – Мисливец обошел все окна, посидел тихо у двери, выбросил на двор надколотую макитру. Снова посидел. – Во дела… Ну, Христос воскресе воистину, твою мать!
Даже Вольф поморщился.
Через несколько часов Мисливец вернулся с людьми и обозом.
Вольфа со связанными руками пинками и затрещинами погнали в лес, а Маняшу положили в телегу. Ехать нужно было за сахаром аж к Золотоноше. Ехали, как всегда, ночью. Там думали Маняшу и оставить до поры до времени.
На рассвете девочка пришла в себя, застонала, попросила воды.
Лес выходил на песчаный берег Днепра. Утром над рекой стоял туман, так что противоположного берега не было видно – только персиково-рыжее солнце в белесом небе. Люди, что правили обозом, помогли Маняше встать, отвели к воде умыться. Маняша замерла там, глядя на солнце.
– Я как будто на облако попала!
– Типун тебе на язык! – прикрикнул хромой солдат, приведший под уздцы коня, и прямо в сапогах зашел в воду.
Конь наклонился и начал пить.
Глава VI
С первой же оттепелью мы выползли на улицу. Муж очень быстро везде приспосабливается. В этот раз он приспособился к инвалидной коляске – научился переезжать пороги, ездить на ней в уборную (для колясочников на этаже была отдельная уборная, устроенная в какой-то огромной, как зал, процедурной, с кушеткой для принятия клизм под одной стеной и унитазом, как трон, стоящим без всякого дополнительного заграждения по середине противоположной стены). Муж с гордостью демонстрировал мне эту уборную (написал – «щас будет экскурсия!», счастливый, что даже тут может меня чем-то удивить). Окна были замазаны той же бело-серой краской, что и стекло на дверях в реанимацию. Унитаз, в своем великолепном одиночестве показался белым изваянием, похожий на рыцарский шлем с поднятым забралом. Я очень впечатлилась.
Муж потихоньку обживался. Полюбил курсировать в коляске по коридору, на пост к медсестрам, с заговорщицким видом брать у них ключ от уборной, а потом, с тихим скрипом возвращаясь одиноким печальным рыцарем, под синими и желтыми полосами света советских газовых ламп в коридоре, этот ключ им возвращать, не исключаю, что со вздохом. Вечерами выкатывался в холл с продавленными диванами и фикусом, где смотрел телевизор. В палате у него имелось два телевизора – один обычный, на тумбочке, а второй – в телефоне. Очень просил купить ему новую игрушку. Свекровь боялась, что мальчик простудится в холле и спрашивала, почему он не смотрит телевизор у себя в палате. «Там скучно», – отвечал муж. Как заправский колясочник, ловко заруливал в грузовой лифт и ездил в гости к двоюродному брату участника автофорума, чьи отчеты о путешествиях читал в Интернете. Двоюродный брат лежал после осложненного аппендицита, и они два раза играли в карты, пока на мужа не наорали за несанкционированное перемещение между отделениями и за пользование грузовым лифтом в частности.
Благодаря новому телефону осуществлял активное виртуальное общение. На «Одноклассниках» разместил свое фото из реанимации, с перебинтованной, как у мумии, головой, и потом, очень довольный, два дня отвечал на комментарии.
Готовясь к первой прогулке, муж накрыл колени теплым одеяльцем в клетку (по-моему, свекровь долго его искала и нашла именно то – в кино каждый уважающий себя интеллигентный колясочник появляется обязательно прикрытый таким вот клетчатым пледом, и обязательно с бахромой). Ноги были в толстых махровых носках желтого цвета (никогда раньше такие не носил, равно как и спортивных костюмов), но больше всего меня убило то, что вместо кроссовок он обул все те же больничные темно-синие шлепанцы с логотипом «Адидас». Точно подсмотрел где-то.
– Это что такое? – ругалась я. – Быстро надевай кроссовки!
Он пытался возразить, понял, что его мечте выехать в коляске на улицу при полном параде не осуществиться.
Для тренировочного полета мы выбрали одновременно укромное и в то же время легко доступное из приемного покоя место, где стояли баки с мусором.
Первый пробный вылет был осуществлен в коридоре – вдоль всей стены была прибита деревянная планка, что-то вроде перил. Тогда дело обернулось не самым удачным образом, но проходивший мимо нас заведующий отделением послал мне приободривающий кивок, выглядящий как «ого!».
Чтобы отсечь все соблазны и пути к отступлению, я решила перейти к более решительным действиям и опробовать уличный полигон.
Ходить он пока не научился – что-то было сильно не так с ногами, с тазобедренным суставом, но, скажу честно, все, что находилось у мужа ниже уровня грудной клетки, меня тогда мало волновало. Хотя эта проблема с тазом чуть не стоила ему жизни. Но это было чуть позже. А тогда, с первой оттепелью – он смог говорить. После небольшой операции под местным наркозом горло зажило само.
Мы продолжали выкатываться на улицу и, когда погода позволяла, долго сидели на лавке, подальше от пандуса и приемного покоя, подставляли лица солнцу, как коты, и говорили, лениво прожевывая буквы, будто с полными ртами.
– А я тоже сказку придумал, – как-то сказал муж.
Я удивилась. У нас в семье обязанности хоть и не регламентировались, но были четко поделены. Областью всевозможного бытового выдумывания у нас заведовала я – отвечала за поиски причин для экстренных отгулов, за содержание элегантных оправдательных служебных записок (муж работал в отделе, на который всегда сыпались все горшки – и от клиентов, и от своих, и отличался патологической, дубоватой такой честностью, поэтому на руководящей должности ему приходилось иногда нелегко), за построение легенды о судьбе подаренных нам свекровью подарков и консервации, словом, за все, кроме тостов и поздравлений с пожеланиями (никогда не умела говорить пустые приятные слова совершенно чужим людям).
– Ну? – сказала я, не открывая глаз.
– Короче так, – сказал муж, и я поняла, что он неожиданно смущен. – Там заяц – это такая девушка, такая темноволосая, кудрявая и с вот такими глазами.
– С какими?
– Ну, с такими, как у лисы…
– Какие глаза у лисы?
– Ну, вот такие, – он нарисовал себе очки, – это неважно. Важно, что она очень красивая, вернее, они все очень красивые.
– Кто? Зайцы?
– Да нет, не сбивай меня, их там три – заяц, лиса и медведь. И они все девушки.
– Заметь, это я придумала. Пока вижу лишь наглый плагиат.
– Нет, они другие совсем! Я только начал. Лиса – она такая маленькая, ладненькая, с небольшой аккуратной грудью… личико такое – ротик, носик, как кнопочки. Сама она такая дерзкая, с рыжими волосами, не длинными, намазанными чем-то так, что как бы стоят торчком, вот так, понимаешь?
Я кивнула.
– И у зайца тоже грудь небольшая, но она сама по себе как бы более утонченная.
– Откуда ты знаешь, какая у них грудь?
– Потому что они все голые!
– Голые девушки, не зайцы?
– Конечно!
– А по каким признакам ты определяешь, кто из них заяц, а кто нет?
– Потому что они все в масках. Как карнавальные, знаешь, такие, на глазах, – он показал на лице, – а сверху у них уши. Самая красивая у зайца – у нее ушки такие на маске, как корона. И прически тоже у них – такие, с ленточками, пышные.
– И нет одежды.
– В летящих длинных юбках, – с вызовом ответил муж.
– А медведь?
– А у нее вот такие сиськи! А в остальном тоже все как у остальных.
– Тоже в юбке?
– Да.
– То есть ты разделение по груди как бы проводишь? У зайца маленькая, у медведя ого-го…
– Знаешь, о чем я подумал… – он на миг засомневался, оценю ли я пафос, но все же продолжил, – когда вернулся с того света? Вот родина там… религия… предназначение человека на земле… да фигня это все. Я о сиськах подумал… о твоих.
– Короче, я с журналами не ошиблась?
– Ты не оценила. Твои же сиськи были первыми… это потом уже на меня, наверное, лекарства так действовали… я как будто дрейфовал… спокойствие такое было… знаешь… одна мысль в пять минут.
– И та о сиськах…
– Ну… мне хотелось о чем-то приятном думать. И твой голос в наушниках… там же тоже про сиськи было?
– Там было про войну… про сецессию и Одессу с колобком, дорогой.
– Да, но сиськи же как бы в контексте читались… весьма отчетливо, пусть ты не говорила о них прямо.
Когда перевели стрелки на часах и я стала приезжать в больницу засветло (что придавало происходящему оптимистический дух прохождения в следующий уровень игры), ко мне подошел врач и сказал:
– В принципе, вы можете забирать его.
Жизнь между домом, работой и больницей только было наладилась для меня. Я вошла в ритм. Пандус для курения, котельная у стоянки, снежные вечера с рыжими и фиолетовыми окнами – все это как бы разродилось, стало плодоносить хорошими новостями. У мужа был прогресс, определенные двигательные функции восстанавливались, но до окончательного выздоровления было еще далеко.
«Возможно, таким, как прежде, он не будет никогда», – объясняли врачи.
Да и я сама тоже много чего прочитала. Мне следовало опасаться приступов немотивированной агрессии, приступов меланхолии и даже тяги к суициду с его стороны.
«Какая же ты эгоистка… – качала головой свекровь, – ты даже жалеть не умеешь».
А я молчала и стояла в углу палаты, с подлинным восхищением глядя, как мать на протяжении двадцати минут, не меньше, говорит сыну ласковые слова. Эти слова, они рождались в ней как волны, ветром сдувались с ее губ, ей не нужно было их выдумывать – этот бесконечный поток уменьшительно-ласкательных эпитетов, и немного слез, и заверений, и деликатных воззваний к его легкомыслию, это все как-то рождалось в ней само, это был ее язык, ее чувства, и я точно знала, что никогда, ни при каких обстоятельствах не смогу произвести что-то подобное.
Как танцовщик, отплясавший каскад труднейших па, как актер, закончивший монолог Гамлета – свекровь на вдохе, отводя затуманившийся взгляд, отступила в сторону и дала дорогу мне. Я неловко вынула руки из карманов, посмотрела на мужа и сказала: «Ну что, собирайся».
Свекровь шумно вздохнула. А муж, конечно, собираться не мог, потому что плохо ходил. Он быстро приспособился к своей беспомощной роли и водил маму за нос (возможно, тем самым подсознательно радуя ее) – просил, чтобы она кормила его из ложки и разрешал, чтобы промакивала губы.
Со мной такой номер не проходил.
– Сядь, заправься, вытри руки влажной салфеткой, и ешь.
– Я не могу все сразу… – ныл он.
– А драться ты мог, а женщину защитить ты, значит, мог? А кто вообще она тебе, а? – говорила я, чувствуя, что завожусь и еду куда-то не туда, но остановиться уже не могла. – Чтобы я не слышала от тебя слова «не могу!», рыцарь ты хренов!
– Как ты разговариваешь с ним! – восклицала свекровь, когда слушала наши телефонные разговоры (но она не слышала еще эти – обеденные!). – Он же болен!
– Он – не болен, – отвечала я.
Свекровь знала меня не один год, конечно, потому молчала, трагически вздыхая, бессильно теребя застежки у себя на груди. У нее там была винтильная пуговица. Иногда она начинала винтить пуговицу и тем самым открывала слезный кран – когда хватало терпения, можно было довинтить до настоящей истерики.
– Ты не любишь его! Ты позарилась на квартиру! – как-то сказала то, что все свекрови и тещи по уставу обязаны говорить своим приемным детям.
– Но мы же живем в квартире моих родителей, зачем мне еще одна», – спокойно сказала я и как-то неправильно вернулась к своим делам, потому что вслед донеслось: «Аферистка! Это ты все подстроила! Почему ты не пострадала – а ему череп проломили? А на тебе ни царапинки! И ты так спокойна?
– Вызывайте милицию, – ответила я, продолжая заниматься своими делами (искать в Интернете фильм, чье название мой муж не знал, где про подземные заводы Третьего рейха, везде требовалась глупая авторизация или нужно было качать через Торренты, которыми я пользоваться не умею).
– Ах ты ж дрянь! – отпустив винтильную пуговицу, она схватила пульт от телевизора и швырнула в мою сторону. Пульт ударился о стену и развалился, рассыпаясь батарейками и прочими запчастями. «Ах ты ж сучка! Да как ты смеешь со мной так разговаривать, сопля ты зеленая!»
– Мээээээээ… ыыыыы… – заунывно донеслось из коридора. Завернутый в одеяло и сонный, на пороге в гостиную стоял сын. – Пациму бабуска клицит на маму?
– Даже отвести ребенка к логопеду не может, – немного съехала с темы свекровь. Я встала из-за компьютера, подняла пульт, батарейки и крышку, стала все собирать.
– Иди спать, пожалуйста, – сказала сыну, – все хорошо.
– Конечно, расскажи ребенку, какая бабушка нехорошая.
– Бабуска нехолосая, патамуста клицит на маму! – уверенно ответил сын.
– Ты еще скажи ему, что папа из-за бабушкиных криков ушел!
– Успокойтесь, пожалуйста, не надо, – железным голосом сказала я.
– Папа – не усьол, он – в байнице! – с вызовом сказал сын.
– Патамуста мама его туда отплявиля, – буркнула я под нос.
Свекровь вскипела, но рука, поднесенная к винтильной пуговице, остановилась на полпути. Лишние несовершеннолетние зрители тут были ни к чему.
– Ты не способна на сочувствие. Вообще на чувства. Что ты за истукан такой… – примирительно бухтела свекровь, когда мы вместе пошли на кухню пить чай.
И иногда, редко, но мне вдруг становилось очень жалко себя, и под ее взглядом, всасываясь в него, как в пространство между двумя гладильными валиками, я теряла контроль над собой и начинала плакать перед ней – плакать и выглаживаться в блин. А она смотрела на меня с одобрительным ожиданием, как опытный стрелок подпускает поближе противника, и собиралась словами и сочувствиями, которых было у нее в изобилии, которыми ее грудь полнилась, как коровье вымя молоком.
Ей нравилось, когда болеют, когда страдают.
– Он не болен. Ему нечего делать в больнице, – говорила я.
– А как же уколы, процедуры… часть, конечно, я сама смогу, – она в предвкушении поправляла воротник на кофточке.
Ей нравилось звонить по телефону и с готовностью отвечать: «Ужасно! Ужасно! Ты не представляешь себе как ужасно!..» – ее глаза горели, мимика работала, а пальцы, уверенно нащупав винтильную пуговицу, всячески трепали и гладили ее.
– Я надеюсь, – сказала свекровь, чтобы я поняла, что спорить бесполезно, – ты не окажешься против, если я поживу у вас еще немного.
Я пожала плечами, и это разозлило ее.
С одной стороны, она приносила жертву – все-таки немолодой человек (как она называла себя) с какими-то своими делами, своей жизнью (выход на пенсию год назад очень подкосил ее морально), к тому же продала дачу (то, чем меня теперь будут попрекать по гроб жизни), переехала в чужой район (ее снобская Чоколовка, куда на метро не доедешь, казалась несопоставимо роскошнее нашей плебейской левобережной Дарницы), в чужую квартиру (намек на то, что тут мои порядки), где ей не всегда рады (пауза, чтобы перебили и сказали, что рады, но я не перебивала), но с другой стороны, и об этом она молчала – самым страшным ужасом было бы ей сейчас вернуться в свое вдовое гнездо с потолками 3,20 в сталинском доме, северная сторона и вечная тень, где уборная сообщается окном с кухней и до сих пор пахнет сигаретами, хотя никто там не курил уже лет семь, с тряпочками вместо мочалок для мытья посуды, с сервантом с сервизом, который хотела отдать нам, но мы не взяли, и с черно-белыми фотографиями в рамках, и с одной цветной, на которой я с ее внуком на ступеньках роддома, с алоэ и геранью на широких подоконниках, с часами в виде избушки на курьих ножках, с высокими и какими-то голыми окнами, за которыми растет огромный каштан и сквозь которые доносятся умиротворяющие звуки двора, и сам двор с новой детской площадкой и огороженным высокой сеткой палисадником, в котором летом растет чахлая эхинацея и подвязанные бинтами помидоры, а зимой убирают снег, и ключи от которого есть только у жильцов. Она бы не смогла там жить сейчас.
На поверку оказалось, что гигант теоретической мысли, неутомимый советчик младшему медицинскому персоналу, профессиональный подтыкатель одеяла и скатыватель валиков из простыней в практической части – полное ничтожество. Мы привезли будто мальчика из роддома, и, как это показывают во всяких таких передачах, обе, проявляя свою полную некомпетентность в решении новых для нас бытовых вопросов, начали страшно ругаться. Сам мальчик лежал на диване и внимательно смотрел телевизор. Я была уверена, что он будет жить в спальне, но пока была на работе, свекровь призвала соседей (обжилась уже потихонечку) и передвинула мебель таким образом, что в спальне вместе со мной спал теперь ребенок, а в детской устроили лазарет и поместили, вместе с гостевым диванчиком из гостиной, под ночник в виде ломтика сыра и плакаты с «Шрэком» и «Тачками» – мужа. Тем самым, устроив в квартире сумятицу, в духе свекрови, расхристанность, придающую всему происходящему дух нестабильности, транзитности. В спальне было теперь не повернуться, потому что кровать сына загромоздила собой все пространство, и, чтобы пробраться к нашей собственной кровати, к гардеробу или к окну – нужно было двигаться вдоль стенки, вытирая спиной обои.
– Почему вы так категорически отрицаете возможность моего совместного сна с моим законным супругом? – сказала я как можно более спокойно, когда мы удалились на кухню, чтобы готовить диетический ужин. Из гостиной доносились вопли телевизора.
– Ты что, с ума сошла? – свекровь энергично мяла картошку, взбивая ее в подобие сливочного крема. – Ты, кажется, так и не поняла, что он – болен. Как девочка, ей-богу…
Мы с ней тем вечером разделились на команды. «Иди занимайся своим ребенком», – говорила она мне, намекая, что своим собственным она предпочитает заниматься сама. Я мыла и вытирала после ванны своего, а она – своего.
Ночью, когда все улеглись, я уже привычным образом вылезла из кровати.
Голова кружилась, в груди будто оплетено было терновником, и вот он зацвел – от предвкушения становится аж больно, прямо хочется остановиться, «стоп, я не могу так», когда не веришь, что все будет именно так, как предвкушаешь, что боль от гипотетического разочарования смешивается с нектаром ожидаемой радости. Неизвестность гремела молотом в висках, костяными шариками собиралась в горле, в носу щипало от сухости. Испепеляющее предвкушение. Чтобы не бродить в потемках, я встала на четвереньки и переползла через спящего сына, на ходу целуя его и погружаясь в детские теплые цветочно-сливочные запахи, которые немного успокоили меня.
Рифленое стекло двери в гостиную было подсвечено трепыхающимся ультрамарином – свекрови тоже не спалось.
Силуэты детской комнаты казались совсем незнакомыми. Окно было плотно зашторено, свет уличных фонарей не попадал сюда, и я на ощупь пошла прямо и налево, где, по свежей неустойчивой картине в памяти, среди дневного света и несуществующей пыли, должен был стоять диван.
Попала прямым попаданием, и сразу под одеяло.
«Привет, это я! Снимай трусы, живо!»
Он сонно ворочался, как большой дружелюбный медведь, охотно обнял меня, словно стараясь зачерпнуть побольше, отчего вышло немного неуклюже – теплый, как ребенок, невинно пахнущий теми же полевыми цветами со сливками. Гармония ночи восстановилась – заученными годами движениями мы сложили наш пазл, бархатистая темно-коричневая темнота вокруг нас была будто материальной, составляла основу композиции – откроешь глаза или закроешь, виднелись словно поросшие мхом тяжелые ржавые округлости огромного бронепоезда, внутри которого мерным спокойным розовато-красным свечением, чуть искрясь, чуть потрескивая, горела наша жизнь, одна на двоих.