Во время Летней олимпиады 1988 года в Пекине, на солнечно-лазоревой, разлинованной белыми гнутыми линиями легкоатлетической арене вспыхнула новая звезда. Ее показывали взахлеб (если такое слово применимо к телевизионному вещанию) все каналы мира, затягивая решающие эфирные секунды, камера словно не могла отлипнуть и переключиться на что-то другое, и весь мир завороженно смотрел на нее – взятую в рамку с логотипами, таймерами и прочими цифрами – сильную, загоревшую, в короткой майке и спортивных трусиках, воплощение самой легкости, грации, здоровья, языческой раскрепощенной женственности, священной юношеской страсти. На нее нельзя было смотреть без восхищения, ибо каждое движение, бросок, прыжок, склонение головы казались эталонными, и сама она, со своими совершенными пропорциями, была тем идеальным человеком, чемпионом pedigree в своей женской породе. Казахская кровь придавала ее скуластому белому лицу тень какой-то заостренной, асимметричной аристократичности, улыбка на победном финише всегда получалась по-детски растерянной и трогательной. Звали попрыгунью Зинаида Стрибичева, и там, в жарком Пекине, с многолюдными улицами, яркими вывесками и непривычным желтоватым небом, ей исполнилось 19 лет.

Суетливо вздыхающие кагэбэшные дядьки в черных брюках и белых рубашках с коротким рукавом пытались как-то влиять и воздействовать, но восторженно воющая толпа, размахивая белыми флажками с олимпийской символикой и протягивая разноцветные руки, словно продавила сетку сурового советского благолепия, и ограничить Зинкины контакты с миром не получалось. Кто-то очень большой и главный еще на залитом солнце стадионе в Конча-Заспе заприметил эту совершеннейшую бегунью с шестом, и теперь, в звенящем цикадами можжевеловом Форосе, заинтересованно прищурившись, глядел на экран телевизора. Важным людям из Госкомспорта была дана отмашка – мол, Стрибичева – пусть прыгает себе, престиж страны, пусть смотрят и глотают слюни, нам не жалко.

Смотреть и глотать слюни на Стрибичеву начали еще в конце семидесятых – двенадцатилетняя, уже тогда с крутыми подвижными бедрами, с прямой грациозной спиной, под которой угадывалась крепкая, сухая мускулатура, как у хищника – притягивала к себе множество заинтересованных взглядов. Как это водится с совсем юными девушками – особый интерес к ней питало племя вальяжных и слегка потрепанных грачей с голосами с хрипотцой и барскими замашками, успевшими пожить и нажиться, выхватывающие из прыгающей в скакалки угловато-прыщавой подростковой стайки тот самый драгоценный лакомый кусок.

Чем была хороша Зинка – ей все давалось легко. Все складывалось словно само собой, без ее какого-либо душевного участия, и, следовательно, душа эта была весела и беззаботна и готова была делиться этой беззаботностью со всеми подряд, заражая и окрыляя. Ноги ее и тело отлично делали свою работу, вершины брались, рекорды ставились, а все, что творилось за беговыми дорожками и стадионами – происходило как-то естественно и само собой, без какого-либо Зинкиного личного соображения на этот счет.

…До седьмого класса Зинка Стрибичева училась в обыкновенной киевской школе на Чоколовке, с математическим уклоном. Здание было построено в сталинском стиле, с лепным фронтоном, большими окнами с фрамугами, с уютным квадратным двором в тени старых больших каштанов, где по углам лежали кучки снега часто аж до конца апреля. Эти каштаны, рыжий ранец, покрашенный золотой краской маленький Ленин по кличке Пигмей на бетонной тумбе, страшные военные фотографии в уголке памяти у кабинета директора, пломбир за 20 копеек в универсаме на большой перемене, вкуснейшие пирожки в тазу у вахтерши по 4 копейки, дежурства в столовой, скрежет снежных лопат под окнами ранним морозным утром, отпарывание и пришивание воротничков с манжетами к школьной форме, – составляли для Зинки орбиту ее жизни, счастливой и заурядной, как у сотен тысяч других советских школьников. У нее был лучший друг – мальчик по фамилии Мурашин, который, как полагалось, носил ее портфель, сопровождал по унылым осенним скверам. Вечно им было холодно, в памяти осталась такая картина: Мурашин сидит на спинке мокрой, в весеннюю оттепель, лавки и, как всегда, молчит.

«Дима Мурашин, ты такой скучный. Нельзя молчать», – говорила Зинка.

После уроков они традиционно задерживались на школьном стадионе. Пока Зинка скакала, и бегала, и делала «сальто», Мурашин сидел с портфелями и ее курточкой и смотрел с совершенно равнодушным лицом, даже не улыбался. Зинке иногда становилось досадно, и она обещала себе, что в следующий раз пойдет домой с какими-то более интересными мальчиками, но Мурашин каким-то непостижимым образом оказывался рядом в наиболее подходящий момент, и молча подавал ей пальто и принимал портфель. Когда-то, еще в третьем классе, Зинка сама первая подлетала к нему, тормозя на всех парах, задевая взметнувшейся плиссированной юбкой и фартуком, и спрашивала, с легкой одышкой, почти на ухо: «Ты почему никогда не побежишь за мной?», а Мурашин отвечал просто: «А зачем? Ты сама ко мне прибегаешь». Зинка растерялась, а потом пересела к нему за парту, и они стали дружить. Когда она приезжала со сборов из Чехословакии или ГДР, дети обступали ее, теребили, разинув рты, рассматривали всякие заграничные фантики и сувениры, а Мурашин сохранял деловитое спокойствие, и ему все равно потом доставалось самое лучшее – в пятом классе Зинка привезла ему черную водолазку, и все, даже учителя, ощутили в этом подарке какую-то взрослую интригующую серьезность. Мама Мурашина, учительница алгебры и геометрии, вздохнула с облегчением, когда Зинку проводили в спортивный интернат на другом конце города. На выходных она приезжала домой – какая-то уже тогда немного другая, не похожая на сверстников и вообще на обыкновенных людей – какая-то вся ногастая, жилистая, с высоким хвостом на затылке и непривычно огромной спортивной сумкой через плечо.

Когда погода позволяла, они с Мурашиным отправлялись на многочасовые прогулки по Киеву.

Центральный Киев, простираясь на запад, резко обрывается, словно перечеркнутый под линейку – железнодорожным полотном и тянущимися вдоль него индустриальными постройками: старинной ТЭЦ, молокозаводом, мебельной фабрикой, различными цехами и ангарами, бетонными заборами, – пыльными нагромождениями промзоны, огибающей нежилые, в зарослях, холмы. А на них, за ними – Чоколовка. Странный Зинкин район, с коренными киевлянами в третьем, а то и в четвертом поколении, граничащий с центральными улицами с восточной стороны, и западным флангом упирающийся в аэропорт и Большую Окружную дорогу. Возможно, здесь удалось задержать время – город в эту сторону больше не рос, новостройки возникали очагово, не множились новыми микрорайонами, и по сей день Чоколовка преимущественно такая же, как была в эпоху Зинкиной юности – в пятиэтажных «сталинках», тенистых палисадниках, с тихими улицами, обсаженными каштанами.

Зинка без остановки рассказывала Мурашину о своих спортивных буднях, о поездках, о тренерах и девчонках. Ее глаза, жирно подведенные черным карандашом, блестели, руки, широко жестикулируя, трогали Мурашина то за шею, то за талию, то ерошили редкие белобрысые кудри. Он чуть жмурился и задирал подбородок, и Зинке даже нравилось, что не улыбался при этом и не пытался обнять ее в ответ.

Спустившись пешком по пустынной и широкой улице Урицкого, они оказывались у тыльной стороны железнодорожного вокзала и там обязательно сворачивали к паровозу на постаменте, потом с мостика смотрели на сочленения труб старинной ТЭЦ и гигантские серые конусы охлаждающей системы (их снесут в конце восьмидесятых), по бульвару Шевченко поднимались, а затем спускались к Бессарабке, там шли к Республиканскому стадиону, где Зинка срывалась и бегала – перескакивая через скамейки. Потом шли на поросшую непролазными чащами гору за стадионом и взбирались на трамплин, откуда открывался вид на весь Киев – в холодном межсезонном солнце такой маленький и осязаемый со всех сторон, и там Зинка извлекала из рюкзачка гвоздь программы – металлическую баночку «кока-колы», которую пили, жмурясь от удовольствия, стараясь как можно дольше задержать каждый глоток во рту. Потом шли в парк Шевченко.

– Какой же ты скучный, – говорила Мурашину Зинка, вытянув ноги на спинку скамейки и нагло щурясь в глаза прохожим, – тебе уже четырнадцать, а что ты сделал в этой жизни? Чего ты добился? Пошел бы в спорт… мне скоро будет стыдно вот так ходить с тобой. Кто ты и кто я?

Мурашин невозмутимо смотрел перед собой, и трудно было сказать, о чем он думает.

Зинка держала в уме обличительную речь на случай, если Мурашин вдруг захочет поцеловать ее.

Однажды Зинка исчезла. Мурашин не видел ее около девяти месяцев, но при встрече трудно было наверняка сказать, скучал ли. За это время оба выросли и поменялись. Мурашин просто вытянулся, оставаясь худым и долговязым, с совершенно детским лицом, а Зинка превратилась в маленькую женщину. Несколько семей отмечали юбилей бабушки, и вот в это застолье Зинка ворвалась вдруг совершенно самостоятельной фигурой – в сером чехословацком платье с люрексом и голым плечом, с хвостом «трубой» на затылке и черными стрелками почти до ушей. Несмотря на детский эпатаж и комичность этого образа, присутствующие мужчины разом ощутили желание приосаниться и поправить галстук, у женщин ледяным комком в груди зашевелилась ревность, а бабушки испытали до конца необъяснимое, но полное брезгливой неприязни раздражение. Зинка пила сладкое вино маленькими глоточками и много и очаровательно улыбалась.

Однажды, во время рутинной разминки на стадионе в спортивном интернате, Зинка подвернула ногу – прорезиненное покрытие ранним утром еще не высохло, ступня в новом кроссовке поскользила, и какая-то связка на щиколотке сильно растянулась – обычная травма у легкоатлетов. Обычно в таких ситуациях воспитанниками занималась баба Люба, в семидесятилетнем желтоватом жилистом теле которой пряталась недюжинная сила. Своими холодными и твердыми руками она вытягивала, разминала, вставляла на место травмированные и побитые части тел воспитанников, орудуя быстро, уверенно и жестко, равных ей в этом деле не имелось, но именно в тот период ее угораздило саму упасть на выходе из автобуса и получить сложный перелом плеча, так что Зинку повезли к настоящему «взрослому» мануальщику, Эдику – мера, в общем-то, нежелательная и крайняя, но нужно было восстановиться к ответственным соревнованиям, которые, первые в Зинкиной карьере, тоже были почти «взрослыми».

Эдик оказался непривычно (для врача) загоревшим и обветренным, смотрел на нее холодными, чуть прищуренными глазами, неестественно светлыми, какого-то неопределенного зеленоватого оттенка («Такого цвета вода в Ниле, где крокодилы водятся», – весело подумала Зинка), но руки его были теплыми, почти горячими, движения, в отличие от бабы Любы, – мягкими, беспрестанно пробующими, и сама кожа на руках – гладкой, нежной, почти атласной. Еще Зинка подумала, что его ладони значительно светлее остальной кожи, и это показалось ей отчего-то жутко неприличным. Как и то, что подобного рода мысли – о коже, тепле и руках поднялись и вспыхнули при виде немолодого (лет под сорок) мужчины, к тому же с залысинами.

«Ты очень зажата здесь», – спокойно сказал Эдик, скользнув рукой вверх по икре, чуть сжав под коленкой – и рука его была живой, горячей, под подушечками пальцев (и это словосочетание тоже показалось Зинке тогда будоражаще непристойным) чувствовалась вибрация, словно весь он был налит какой-то особенной энергией. Казалось странным, что такая энергия может исходить от лысоватого мужчины.

Несколько ночей Зинка спала плохо – ворочалась, задыхалась, стопы и икры наливались жаром, глаза резало от усталости, а все тело ныло, требуя нагрузки.

Начинался первый июньский зной. Старый каштан дышал в комнату, прямо в Зинкину постель, невнятными ночными запахами сырой листвы и влажного цветения. Разметавшись в полутьме, скинув одеяла, спали ее соседки по комнате, и это тоже показалось Зинке вдруг каким-то будоражаще неприличным – их тела в перекрутившихся, местами задравшихся ночных рубашках, ритмичное, тихое, но наполняющее собой всю комнату дыхание.

Притворившись, что с ногой дела совсем плохи, Зинка добилась еще одного визита к доктору Эдику.

«Давай договоримся так – я буду сейчас что-то делать, и как только ты почувствуешь, что тебе это не нравится, вызывает дискомфорт, то тут же говоришь мне об этом, и я прекращаю», – он посмотрел на Зинку сверху вниз и впервые в ее жизни все чувства странным образом сконцентрировались глубоко под кожей, все внимание свернулось, углубляясь внутрь собственного тела, и Эдик, казалось, находится не рядом, а на другом конце комнаты. Одна его рука, еще в самом начале, легла ей на живот, упираясь в лобковую кость. Второй он мял, достаточно жестко, вниз от колена до больной щиколотки, но именно ту, вторую, грубую руку, Зинка почти не чувствовала.

«Вставай и одевайся», – сказал Эдик спустя минут примерно тридцать, когда реальность, словно собиравшаяся в большой брезентовый плащ все это время (его прохладная, водянисто-тугая, готовая вот-вот лопнуть, выгнутая полушарием поверхность словно упиралась ей в нос, давила на лицо) наконец выплеснулась, выбивая дыхание, заливая глаза и носоглотку, булькая белым шумом в ушах. С трудом ориентируясь в пространстве, Зинка села на кушетке, глядя на тот же устойчивый, трапециеобразный, похожий на пенек, силуэт, расфокусированный в больничном белом мареве, который теперь неторопливо и тщательно мыл руки над умывальником в углу комнаты, у ширмы. Огляделась в поисках одежды – трусики лежали на стуле, по которому, как по ступеньке, она забиралась на массажную кушетку.

Эдик не стал ее первым мужчиной, но привел в мир йоги.

В те годы йога в СССР была полулегальной, но увлеченные практики, в том числе и Эдик, нашли учеников среди обитателей больших серых домов на улицах Энгельса, Богомольца и прочих, близких к министерским ковровым дорожкам. Занятия проводились сугубо для своих, для проверенного круга единомышленников, и попасть в какой-то заветный секретный подвал или запираемую изнутри на ключ институтскую аудиторию постороннему человеку было невозможно. Зинку привел лично Эдик. Он как раз немного отошел от классической практики последователей Айенгара и, объединившись с женским доктором с армянской фамилией – то ли Варданян, то ли Вардовян, открыл в некотором роде курсы, выпускницы которых, осознав и наделив вниманием все свои каналы, меридианы и чакры, а также приведя в порядок тело («и душу!» – как говорилось в зазывающей брошюре), становились «совсем другими людьми» (что озвучивалось уже в приватных беседах). Суть методики – и тут присутствие врача считалось крайне необходимым – заключалась в развитии в женщинах того самого главного и женского (чем именно оно было, в отличие от того, где его искать – йоги четко сформулировать не могли).

Зинкины отлучки документировались как занятия ЛФК у реабилитолога. Два раза в неделю она выбегала из общежития, со своей здоровенной сумкой на плече, с мокрыми, собранными в кривую «дульку» волосами, и мчалась на метро «Пионерская» – тогда тихую конечную станцию с небольшим базарчиком, парой киосков, автоматом с газировкой и запахом хвойного леса, таким обволакивающим и успокаивающим с утра. Занятия проходили в художественной мастерской, расположенной в вечно затапливаемом подвале на улице Энгельса (теперь Лютеранской). Проход был каким-то хитрым – сперва через одну дверь, такую низкую, что приходилось сильно наклоняться, потом через две других. Девушки и женщины были совершенно разные, но красивые. Чуть осмелев, Эдик, склонный к тщеславию, начинал потихоньку рекламировать свое детище и уточнял, что «к нам на танцы ходят только красивые женщины – со шрамами от аппендицита или кесаревого сечения мы не берем». Это все дело постепенно оформилось как танцы, про йогу говорили только в контексте дыхания «по центральной оси тела».

Женский доктор и Эдик (когда было время) садились на низкий дерматиновый диванчик под серую, в потеках, стену с криво налепленными афишами художественных выставок, включали серебристый кассетник «Шарп», на который почему-то рассчитывали в качестве выпускной стипендии, замечтавшись в танце, почти все ученицы. После легкой разминки девушки и женщины раздевались и начинали танцевать, а тренеры, закинув нога на ногу, что-то им советовать. Тогда же пришел термин «медитация в танце». Зинке казалось, что эти медитации ей лично очень нужны – каким-то образом потом и бегалось быстрее, и прыгалось выше. Когда она, дыша всеми своими откупоренными чакрами, всей поверхностью кожи и до приятной судороги подтягивая тазовое дно, возвращалась с занятия, то ощущала счастье и наполненность жизни. Зинка пыталась рассказывать об этих практиках своим соседкам по комнате, но встречала лишь агрессивное недоумение.

Эдик и женский доктор устраивали также и индивидуальный прием учениц, и однажды, по звонку откуда-то из министерских коридоров, Зинку вдруг вызвали куда надо, и в студии женской медитации в танце состоялся ее бенефис. Единственным зрителем, кроме Эдика и женского доктора, оказался пожилой, весьма обрюзгший человек с еврейской фамилией, с прозвищем Нос и с невероятно живым, колючим, молодым взглядом. И пальцы его рук были нежными, холеными (Зинка почему-то всегда обращала внимание на руки у мужчин), с детской атласно-перламутровой упругостью подушечек.

Зинка села рядом, на проваленный дерматиновый диванчик, вызывающе не стесняясь своей наготы, и, коротко глянув на Эдика, взяла со столика стакан уважаемого господина и сделала пару глотков, поморщилась, улыбнулась, вытерла губы тыльной стороной запястья и внимательно посмотрела Носу прямо в глаза.

Примерно в тот период (какая-то мрачная, слякотная, в бесконечных потопах стояла весна) появились фотоснимки с непривычной желтовато-глянцевой печатью, где-то, говорят в Нидерландах проявили пленку и сделали сколько-то оттисков на профессиональном «кодаковском» оборудовании и потом в дипломатическом багаже привезли обратно в Киев – голая, прекрасная, как рассвет Зинка, с подведенными черной тушью глазами и волосами, собранными по-балетному в высокую «дульку» на затылке (и выбившимися нежными прядями над виском), и Нос с огромным – как с картин Брейгеля – животом, только обнаженным, в редких, равномерно распространившихся по всей поверхности черных кудрях, голый, с пухлыми нежными руками на Зинкиных гладких, словно из мрамора выточенных выпуклостях и впадинках. На одном снимке Зинка стояла на коленях, прогнувшись в спине, огромный живот занимал весь задний план, расфокусированные расставленные колени (кажется, тоже в завитках) были на переднем. «Фу ты, черт возьми…» – сказала Зинка, увидев снимок, и брезгливо-испуганно отложила глянцевую, чуть изогнувшуюся от свежести оттисков пачку. Фотография осталась у нее только одна – вроде и без одежды и, главное, без Носа – но так, что левая нога, согнутая в колене и прижатая к груди, и правая, тоже согнутая в колене, и лежащая на полу, закрывали все интересные места и делали снимок вполне приличным. Зинка даже маме показала, соврав, что приезжал какой-то зарубежный фотограф и что на разлагющемся Западе такое в порядке вещей.

Мурашин тоже видел фото и стал караулить Зинку под стенами интерната. Ему было накладно ездить через весь город, потому встречи носили нерегулярный характер. Мурашин не знал, о чем с ней говорить, и просто плелся следом, а Зинка раздражалась. Как-то в гостях у Зинки Мурашин попросил посмотреть фото еще раз.

«Я тебе нравлюсь?» – спросила Зинка.

«Да, очень», – ответил Мурашин и думал, что нужно бы сейчас поцеловать ее, но не знал как. Настольная лампа очертила золотистый круг на исцарапанной лакированной поверхности письменного стола, награды и флажки на стене уходили в полумрак вместе с прыгающим на плакате негром в синем трико, с книжной полки вился плющ, бросая острые тени на обои, за окном серел пасмурный вечер, и через форточку сочилась прохлада с запахом мокрого тополя.

Потом Зинка уехала на сборы, а оттуда – за границу, на те самые важные соревнования, а потом наступило лето, и Зинка провела почти три месяца в спортивном лагере, откуда тоже ездила на разные соревнования. Мурашин написал ей письмо – где говорил о своих чувствах, делился планами. Зинка ничего не ответила, и можно было предположить, что письмо потерялось – она ни разу потом не упоминала о нем, а Мурашин не спрашивал больше.

Зинка читала письмо в автобусе, по дороге в Болгарию. «Я люблю тебя, милая Зиночка», – писал Мурашин. А Зинке было уютно и немного забавно. За окном виды становились все более южными, колени и низ поясницы чесались от скопившейся там энергии и желания попрыгать. Мурашин писал аккуратно, женским почерком.

Сразу после школы Мурашин удивил всех похлеще Зинки с ее рекордами и поездками – он женился. Громче всех смеялась Зинка, и в ее смехе не читалось ни капли ревности. Мурашин никогда не рассматривался ею в качестве кавалера, и вообще не воспринимался как мужчина – а тут такое!

«Ты что, дурак, – пьяно прильнув к нему, шептала Зинка, – Мурашин… ну что ты творишь, чучело ты… жизни же не видел, ничего не видел, за душой нет ничего, образования нет («Я поступил в КПИ», – пытался возразить Мурашин), ни черта вообще нет у тебя, и тут жениться, а вот что – вот так просто нельзя было?» И потом вспомнила, что в том письме он и ей предлагал жениться. «Вот смешной… вы же разведетесь к третьему курсу. Лишь бы детей не наделали к тому времени. И главное, нашел куда поступать, на куда ты поступил, как оно называется?»

«Сварочный…»

«Вот. Сварочный. Будешь, Мурашин, сварочником с высшим образованием… Боже… боже… что же ты творишь?..»

Зинка после школы ушла в спорт, имела все необходимые звания и записи в соотвествующей книжечке. В 19 лет она поехала в составе сборной в Пекин на Олимпиаду и там стала звездой.

Мурашин сидел перед телевизором, номинально цветным, но показывающим все в зеленых тонах, и, замерев над картошкой, которую чистил, с внимательной грустью смотрел на бегущую с легкостью льющейся музыки, прекрасную даже в полосатом изумруде поломанного кинескопа Зинку, – мимо восторженно воющей толпы на трибунах, мимо застывших поднятых рук, самодельных транспарантов с кривыми сердечками. За спиной у Мурашина тяжело ходила его жена – с грудным сыном на руках. Мальчик родился с травмой, роды вообще были очень тяжелыми, и малыш не мог спать в кроватке – только на руках и когда носят. У жены тоже была травма и куча швов, из-за которых она не могла сидеть – так и шутили они что-то про встречу потребностей с возможностями.

Так вышло, что денег Мурашин не зарабатывал вообще, и все жили на пенсию бабушки – которой ночами (и теперь все чаще и днями тоже) снилась война. Сорок пять лет после и тридцать до стремительно сужались в ее сознании, превращаясь в ленту Мебиуса, по которой, скользя и натыкаясь друг на друга, тянулись ее дни, и каждая секунда тех сорока пяти лет после отстукивала свинцовым грохотом, равно как и бессмысленные предыдущие тридцать. Они жили все в одной тридцатиметровой комнате, вместе с мамой, у которой обострилась давняя хроническая болезнь и мучали боли, и с двумя безумными собаками, слава богу, что маленькими, похожими на черных белок без хвостов – мама обожала их. А малыш болел весь первый год, зато начал рано говорить, и первым его словом было «хвостик».

В Пекине Зинка познакомилась с Владиславом. Такого человека, в то время, в таком пиджаке, в таких белых носках, в таких туфлях из крокодиловой кожи, могли звать только Владиславом. Советские стражи и блюстители рассудили, что лучше Зинка пусть общается со своим, со всех сторон завербованным, хотя и неблагонадежным – чем с нарисовавшимися на горизонте наглым итальянцем отборных сицилийских кровей и американским евреем, вредным во всех аспектах.

Владислав, несмотря на свой пробивающий стены шарм, умел красиво ухаживать. Зинка влюбилась в него с первого взгляда на какой-то приватной вечеринке. Если Эдик был чем-то вроде Зинкиной первой любви, то Владислав стал уже ее настоящим первым мужчиной, пусть не в сексуальном плане первым – но именно тем, кого можно с гордостью и особым мурлыканьем, переходящим в тихий рык, называть «Мой Мужчина». До судьбоносных начальных девяностых Зинка каталась вместе с ним по Советскому Союзу, наслаждалась безлюдной советской Ялтой с неработающим луна-парком и пасмурной набережной, блистала голым плечом в люрексе на вечеринках, терпеливо сидела в холлах и вестибюлях, поглядывая на происходящие в двадцати метрах важные встречи, на которых решалась судьба миллионов, жила нехитрыми гостиничными буднями – гладила Владиславу рубашки, собирала бутерброды в дорогу, массировала ему больную поясницу и лечила грипп – больная сама, в незнакомом северном городе, в туфлях бегала в поисках дежурной аптеки и потом низким, бабским голосом орала на швейцара, отказывающегося пускать ее после двадцати трех. За Владислава Зинка не раздумывая села бы в тюрьму или отдала бы, например, почку.

Раз в несколько месяцев Зинка забегала в микрорайон общаг и хрущевок за радиорынком, в холодную и темную, расположенную на первом этаже (и потому без балкона) квартиру бабушки Мурашина (где поселилась молодая семья) и, стесняясь и брезгуя переступать порог, вручала там, в темном, пропахшем кошками и куревом коридоре, свои шикарные и неуместные гостинцы – вечно, когда выбирала, то казалось, что достойный подарок, как для того Мурашина, который в черной водолазке пил с ней «кока-колу» на трамплине над стадионом, а на деле становилось ясно, что порадовать его может совсем иное. «Бутылку обменяешь на что-то или дашь врачу», – объясняла Зинка, с тоской глядя на непримечательную серую этикетку на испанской мадере. Вино непопулярное, неизвестное, даримое исключительно для ценителя или близкого человека – ах, как же хотелось Зинке, чтобы Мурашин с женой сели где-то в тихом скверике, как в Одессе, чтобы вокруг было все в послезакатном сумеречном сиянии, пахло морем и издалека доносилась бы музыка, и выпили бы вдвоем это прекрасное вино, забыв хотя бы на час обо всех своих горестях и заботах. Или изумительные шелковые чулки и кружевные комбинации – Зинка честно хотела сделать личный и дорогой подарок, ей казалось, что она прямо дарит им любовь, которая в этих чулках и кружевах хоть на ночь победит рутину, болезнь малыша и вылечит бабушкины ночные кошмары. Или галстук «Грегори Бакстор» – достойный выбор респектабельных, но был ли он на самом деле лучше того, единственного, чехословацкого, оставшегося после выпускного вечера галстука, который Мурашин все равно почти не носил?..

Сгодились тонкие и очень теплые свитера из английской шерсти – хоть и протирались на локтях, но жена их искусно штопала, и как-то, превозмогая неловкость, попросили привезти еще, если получится. Из одного протершегося умудрились соорудить костюмчик для малыша. Просили обувь, лекарства, вообще что угодно, даже продукты.

Мурашин днем учился, а по ночам работал сторожем, жена почти не видела его.

«Ну и что это за жизнь, а? И твоя, и у нее – вот что за жизнь, вот зачем так было?» – шептала Зинка, выдувая ментоловый дым. Мурашин стоял, нагруженный ее подарками, и, как всегда, молчал. «Я просто не верю, что мы с тобой когда-то на одном уровне были – ты мог бы такую карьеру сделать. Знаешь, жизнь такая короткая, и это исключительно наш собственный выбор, чем ее наполнять». В такие моменты в ней говорил Владислав, Зинкин голос становился мечтательным, глаза устремлялись к потолку: «Я выбрала жизнь, Мурашин, а ты выбрал черт-те что».

Мурашин тогда хотел возразить, что пухленькая детская ручка его сына, сжимающая перильца на кроватке, когда он спит – и есть самая настоящая жизнь, жизнь в самом своем жизненном проявлении, но, не найдя слов, просто махнул рукой и спросил: «Пачку оставишь?» Непривычно длинные, коричневые «More» можно было отдать знакомой продавщице из важного для молодой семьи отдела промтоваров в универмаге через дорогу.

В девяносто первом году грянул гром. Хотя у Владислава имелась жена и какие-то дети, Зинка не без оснований считала его Своим Мужчиной и где-то даже расслабилась. Женитьба и дальнейшие перспективы рисовались совершенно естественным будущим, тихо спеющим где-то неподалеку, куда совсем нет смысла торопиться. После бутербродов в дороге, поглаженных в гостинице рубашек и вылеченного гриппа, казалось, их уже ничто не разлучит. Но тучи сгустились еще до августа и Фороса, и Владислав спешно засобирался в Америку. Появилась вдруг его жена, на чьих родителей отписали квартиру в Москве, где Зинка пару раз курила голой на балконе и прикидывала, как можно было бы переставить мебель и вообще облагородить интерьер с огромными пыльными окнами на солнечную сторону.

«Тебе лучше вернуться в Киев», – сказал Владислав и, не попрощавшись, уехал.

Три недели Зинка жила в мастерской у друзей Эдика, варила там супчик на электроплитке и жарила, как учил Владислав, очищенный от кожуры томат с двумя мелко нарезанными зубчиками чеснока в двух столовых ложках растительного масла, а затем намазывала на теплые сухарики из черного «бородинского» хлеба. Дома она появлялась не больше чем на час – унылые стены ее детской комнаты, письменный стол, стены в флажках и медалях и прыгающий с шестом негр в синем трико будили тошнотворную неприязнь, граничащую со страхом.

Дэвид словно материализовался оттуда – из-под остролистого плюща, свисающего с книжной полки.

В отчаянных поисках, с истосковавшимся женским нутром, Зинка наткнулась совсем не на ту замену Владиславу, какую ожидала увидеть – среагировала на белые носки в сером прокуренном полумраке кофейни на Крещатике. Дэвид проявился перед ней, словно роскошное изваяние, с которого срывают драпировки, – а до того были лишь глаза, зубы и носки – все безукоризненно белые на темно-шоколадном фоне, в слоящихся полосах табачного дыма.

Дэвид был похож на бога, на истинно языческого, единственно верного – по чьему образу и подобию сотворили потом всех остальных. «Жизнь началась с Африки, а когда дело до нас дошло, так просто полиняли мы, выцвели», – убежденно щебетала Зинка подругам – похудевшая, с легкими тенями под глазами и особенным суховатым румянцем многократно удовлетворенной женщины. Дэвид был совершенством формы: с кубиками пресса, широкой грудью, покатыми плечами, твердыми, как орех, ягодицами, грацией крупной кошки, стремительным, чуть насмехающимся взглядом и всегда, в любой момент, потрясающим образом готовый совершать свой главный мужской долг. Это могло длиться всю ночь и все утро. В половине шестого Зинка в его синем махровом халате выходила на кухню делать кофе, улыбаясь себе под нос. Они начинали целоваться еще в парадном, бросались на стенку в лифте, прямо на кнопки, там его руки быстро расправлялись с хитрыми женскими застежками в нужных местах, и на этаж они выкатывались полураздетыми, жадно чавкающими в поцелуе, и у Зинки как-то дух перехватило от их отражения, в открытой стеклянной двери на этаже: в розовом закатном свете показался вдруг сущий демон, черный, гладкий, с такой сильной шеей, ровной спиной, хищно склонивший к ней голову, в белой рубашке с закатанными рукавами, одной рукой так легко и так страстно обнимающий ее за талию, насаживая себе на бедро, и другой, с ключами наготове, словно отступающий в танце, тянущийся к двери.

Но время шло, и Зинка понимала, что африканскую сказку нужно будет рано или поздно закончить, и, все еще в глубине души тоскуя по Владиславу и мечтах о жизни с ним, на сборах присмотрела себе будущего мужа. Его звали Ромчик, он занимался легкоатлетическим пятиборьем, был невежественен, приветлив и покладист. Они как-то сразу стали жить вместе, и первым делом Зинка пригласила в гости Мурашина с женой и ребенком. Ребенок, как всегда, болел, и Мурашин пришел один. Пряча под табуреткой ноги в штопаных носках, попил чай с тортиком, – Зинке было лень готовить, и питались они чем придется. К тому же Ромчик, перспективный спортсмен, часто бывал в разъездах.

Тогда к Зинке (вернее, домой к Ромчику) приходил Дэвид, чьи смутные дела на новообразованной независимой Украине терпели определенные трудности, и из отдельной съемной квартиры пришлось переехать в комнату в общежитие к камерунским друзьям, торговавшим наркотиками и оружием. Зинка боялась их ужасно и в ту комнату никогда не приходила, даже несмотря на джентльменские заверения Дэвида, что друзей дома не будет. Наплевав на конспирацию, Дэвид продолжал ездить в молодоженское гнездышко на Русановку. Звонил в дверь три раза и в коридорном полумраке рисовался элегантными белыми штрихами – белая улыбка, чуть ниже три растушеванных помпона белых гвоздик, белый эллипс коробки с тортом, и внизу прямоугольные квадратики белых носков, исчезающие под штанинами. Выходя, он снова улыбался, оттряхивал на коврике перед дверью грильяжные крошки и махал невидимыми в полумраке пальцами в направлении двери, с обратной стороны которой, покачиваясь в замочной скважине, еще позвякивали ключи с брелоком в виде талисмана летних Олимпийских игр в Пекине.

И тут, на свекровином дне рождения, это был юбилей и заказали банкет в ресторане, Зинку начало мутить. Живой оркестр гремел на ухо, зал раскачивался. Она пила рассол прямо из мисочки с маринованными огурцами и ничего не ела. Ромчик сидел красный и дурной, быстро охмелев – хватал Зинку под столом за коленку и, провожая ее в уборную, неумело приставал, растроганно вскидывая брови и скалясь. А Зинка потом сидела на унитазе и горько плакала – совсем неясно было, чей это ребенок, и ошибка могла стоить ей всей жизни. «Мне не нужен никакой ребенок, а негритянский так тем более!» – говорила потом подругам, затягиваясь ментоловым дымом, и тут же скрючивалась от накатившей тошноты.

Как назло, выйти на нормального гинеколога и решить проблему в стенах стационара и с каким-никаким пристойным обезболиванием не удавалось, и Зинка все же обратилась по старой памяти к Эдику и его другу – в прошлой жизни женскому врачу. Найти их спустя несколько лет оказалось не так просто, а пробиться на встречу – еще трудней. Оба работали, кто бы мог подумать – на госслужбе, в околоспортивном ее секторе, в подразделении, где носят погоны и предусмотрено табельное оружие.

Зинка сидела перед ними, почти как в первый раз, почти такая же, как тогда – в низком кресле, с направленным в лицо ярким светом, с взъерошенными, наэлектризованными мелкими кудряшками под гребешком дерзкой челки, плотно уложенной лаком, в кофточке с люрексом, оголяющей одно плечо, в мини-юбке, колготках в сеточку и «лодочках» на высоких каблуках.

За свое посредничество в решении Зинкиных интимных проблем старые друзья предлагали ей немного посотрудничать.

Все было оформлено на высшем уровне и преподнеслось взволнованной семье как несчастный случай – Зинка якобы поскользнулась на лестнице и упала, со множественными ушибами и переломом ребра была доставлена в больницу, где сочувственно развели руками и констатировали выкидыш. Зинка потом ходила курить, тем вечером, удивляясь легкости перенесенного наркоза и легкости в теле, почти осязаемой освобожденности под сердцем, и рассеянно думала, что, даже если бы там оказалась сероглазенькая, в Ромчика, девочка, с жиденькими волосиками цвета машинного масла – ей было бы точно так чужеродно и противно все дальнейшее происходящее, как если бы там удалили гигантский и жизнерадостный Дэвидов сперматозоид, проросший бобовым ростком в ее лоне.

По возвращении из больницы Зинка лежала несколько дней, не вставая с кровати, и грустила. Ромчик, в состоянии чуть агрессивном и нетерпеливом, пытался пристроиться у нее на груди, но Зинкина спортивная комплекция, с пропорциями амазонки не давала необходимой плотности для искомых манипуляций. Ромчик пыхтел и качал головой, и крутился над ней, нетерпеливо переступал тонкими и жилистыми конечностями цвета белого воска, с нелепыми бугорками бицепсов и икроножных мышц, маячил над лицом скукоженным плоскеньким задиком и потом, воткнувшись в подмышку, двигался мелко и часто, чуть посапывая.

Когда в нужных местах все затянулось и выздоровело, Зинку, как в старые добрые времена, осмотрел доктор с армянской фамилией (было это прямо в государственном кабинете, прямо на столе, и было именно осмотром) и сообщил суть задания: приедет один человек, с ним нужно познакомиться и вступить в связь. Зинка слушала, потирая коленками, ссутулившись на краю стола. «Доктор, посмотрите меня еще раз», – и стала стягивать колготки. «Зина, дорогая, это исключено», – и под руку выпроводил из кабинета.

Это было в некотором роде первое ее падение, нелепый женский проигрыш – никогда раньше Зинке не приходилось проявлять инициативу в подобных вопросах, и никогда не было так тревожно и мерзко на душе. Желание, раздраконенное пикантностью интерьера и всяческими прочими нюансами, натолкнувшими на воспоминания, буквально разрывало на части, выкручивало до слез. Так, чуть задыхаясь и сверкая глазами, Зинка добралась до родной Чоколовки, и как-то в полубреду, разминувшись с вахтерами, скорее даже по чутью, а не по памяти, добралась в хитрых общажных коридорах до комнаты с гобеленовым ромбом на двери и флагом Колумбии, где, словно ожидая ее, положив одну руку за голову, в шортах и расстегнутой рубашке дремал на своей кровати Дэвид.

Того человека, с которым ей следовало сблизиться, звали Евгений. Для мужа это все оформили поездкой на соревнования – начальство, самое главное, оказалось все тем же, все друг друга знали, на Зинку нужные люди смотрели с одобрением. Зинка к тому же выиграла те важные соревнования, конечно же, и на банкете была представлена человеку в белом пиджаке. У него все лицо рябило веснушками, и Зинка пила газировку и думала, с беспечной рассеянностью, что интересно – повторится ли картина на остальных частях его тела. В столовой, где сдвинули столы, царила упадническая роскошь: круглые хлебницы из мутной пластмассы, потрескавшаяся серая в паутине лепнина и полукруглые окна без штор, с широкими подоконниками. Зинка стояла в американском вечернем платье, что видны были острые лопатки, чуть подавшись назад, вполоборота к залу, и отражение огромной белой ниши, занятой по диагонали поваленной почему-то статуей, теперь прилепливалось к ее фантомному профилю в том же окне и казалось крыльями.

На следующий день состоялась прогулка по дремучему осеннему лесопарку вокруг санатория, где их разместили; все это как-то потом забавно смешалось в Зинкиной голове – запах сентября и какой-то влажной древесной усталости, эти чащи, как лес вокруг замка спящей красавицы, где сквозь редеющую листву обнажалось, словно лысое, бледно-перламутровое прохладное небо. По возвращении, принюхиваясь к спертому гостиничному воздуху, Зинка начинала вдруг осязать то, что так нравилось ей всегда в гостиницах: законсервированную тишину крошечных и замкнутых, как аквариумы в деревянных рамах, комнаток, с кроватями с фанерными изголовьями, застеленными одинаковыми хлопчатобумажными покрывалами и одинаковым сладковато подопревшим запахом в санузлах со ржавыми потеками.

Евгений ознаменовал собой осень – пасмурную, меланхоличную, с рыжими светящимися кляксами на пустой проезжей части под светофорами, с собравшимися у сточных решеток лопнувшими каштанами, эту так остро требующую тепла и мужчины, в ранних сумерках, киевскую осень. Зная, что она выполняет задание, находится, даже обнаженная, на бедрах зависнув над веснушчатой россыпью, как бы при исполнении, на службе, Зинка совсем не запомнила его как человека. Эти отношения воспринимались и не отношениями вовсе, но в душу лезла почему-то вся эта окружающая их обстановка: Зинка казалась себе иногда кем-то третьим, сидящим на стуле в углу гостиничного номера.

Муж ничего не знал об этих спецоперациях (Евгений был далеко не единственным интересным для государства объектом) до тех пор, пока Зинка не познакомилась с Константином.

«Ты когда-нибудь была влюблена?» – спросил ее накануне Мурашин. Они сидели на корточках возле мусоропровода и курили, стряхивая пепел в жестяную баночку из-под кофе, привезенного когда-то Зинкой. «Ну, не в Вячеслава (Владислава… гулко поправила его Зинка, не поднимая головы) этого… а по-настоящему, знаешь, чтобы ребенка хотелось?» Мурашин вывел теорию к тому времени – что то, что держит людей вместе, не имеет никакого отношения к их поступкам, внешности и к окружающей их действительности, но порознь уже нельзя, вопреки всему: совершеннейшая химия. Едва похоронив бабушку и сев за диссертацию, Мурашин узнал, что станет отцом во второй раз, и почему-то обрадовался, даже согласился покурить с Зинкой, и был как никогда словоохотлив.

«Идиот… – сказала она беззлобно. – И нет никакой такой любви, все это инстинкты, засоряющие жизнь»

И на следующий день встретила Константина.

Константин работал военным журналистом, носил американский паспорт и только что вернулся из Сербии. Дальнейшим пунктом своего следования указывал Нагорный Карабах и Чечню, но зачем-то, и это крайне волновало Зинкиных знакомых при погонах и табельном оружии, собирался провести месяц в Киеве.

Ему сняли квартиру в старинном доме, окнами на Софийскую площадь. Высокие потолки терялись в зеленоватом полумраке с пылью, паутиной и потеками. В уборной журчало, и дверь не закрывалась. На самодельной фанерной полочке на уровне сливного бачка высились две стопки журналов «Огонек» и «Родина», пахло старым кафелем и въевшимся в сырые стены табачным дымом. Старенькая газовая плита из трех конфорок была облеплена почерневшей жирной грязью, стены во всей квартире были просто выкрашены синей краской, над разложенными диваном висел коврик. На полу в единственной комнате постелили новый линолеум, в ванной поставили новые смесители и бледно-зеленый умывальник «тюльпан» с граненой фаянсовой ножкой. Сам жилец в первый же день купил новый диван – безумно дорогой и с ядовитым запахом. Зинка выступала в качестве опоздавшей претендентки на съем этой же квартиры. Она позвонила в дверь двумя нетерпеливыми трелями. Константин и не думал открывать, но спустя минуту подошел к окну – Зинка, в простой джинсовой юбке, в туфлях-«лодочках» и короткой курточке, с трогательной балетной «дулькой» на затылке, стояла перед домом, в растерянности озираясь. Вынула из кожаного рюкзачка блокнот, пошла к телефону-автомату, потом вернулась и, не останавливаясь, снова вошла в парадное. Через пару минут Константин услышал ее шаги на лестнице и тихо открыл дверь.

Он был похож на семитского воина – с густой щетиной, почти что бородой, оливковыми глазами, с ассирийским профилем и бровями, почти встречающимися на переносице, и при том – какой-то мальчишеский весь, совершенно без этой грузной мужиковатости, присущей воинам, пацан, хотя и грудь вся в черных волосах и сам, по телу – жесткий, не за что ущипнуть, как дерево, а взгляд детский, и пухлые губы, ресницы длинные, пушистые, а под глазами – морщинки, волосы на голове густые, черные, ни одного седого.

На третьем свидании, выдернув ногой из розетки зеленый дисковый телефон, в котором, Зинке казалось, могли быть спрятаны подслушивающие устройства, она рассказала об истинной сути своего задания, и на следующий день, разными поездами, они с Константином выехали в Ужгород, планируя нелегально перейти границу и раствориться там для всех навсегда.

Константин оставил ее в ужгородском отеле спустя неделю, с пачкой долларов и алой гвоздикой, легшей на подушку, еще хранящую вмятину от его головы, как на надгробие. Говорят, он пропал без вести где-то в Афганистане спустя пару лет.

* * *

Что касается Мурашина, то у него все было достаточно скучно. Но, наверное, у такого человека, как Мурашин, и не получилось бы жить иначе. Весь его удел – размеренные, разлинованные будни, где происходящее является исключительно следствием произошедшего. Когда персиковым холодным рассветом они проснулись с бывшей одноклассницей в одной кровати и обоим было страшно даже смотреть друг на друга – сама собой нарисовалась дальнейшая перспектива жизни, и она не пугала, она просто была единственно верное решение в данной ситуации. «Завтра понесем заявление», – сказал Мурашин, садясь на кровать так, чтобы его было как можно меньше видно, вытряхивая трусы из штанины выпускного костюма. Одноклассница при этих словах открыла глаза и передумала плакать. В развалившейся прическе чудом держался пластмассовый цветок. Дождавшись, когда Мурашин выйдет из комнаты, выскочила из-под одеяла, сорвала простыню с двумя темными пятнами, скрутила, лихорадочно оглядываясь, куда бы спрятать, застелила постель, стала одеваться. Простыню засунула в пакет с девушкой на мотоцикле и надписью «Montana», с этим же пакетом вышли на улицу.

– А что там? – спросил Мурашин.

– Кофта.

Через месяц они поженились, и только тогда провели вместе вторую ночь – не сомкнув глаз и, что удивительно, фактически не размыкая рук, сплетясь пальцами, словно удерживая равновесие друг друга в этих новых обстоятельствах. С легкой изжогой после мясного рагу из дешевого ресторана, бесцельно и до последнего перемещались по чужой, в пыли и запахах, квартире, где им с этого дня предстояло вместе жить. Бабушка ворочалась и постанывала в углу, в кромешной тьме. Ее место, навсегда распахнутый диван в чуть сереющих простынях, мерещилось серо-зеленоватым пятном. Их тахта стояла в противоположном углу от бабки, под самым окном, под завесой из тюля, накрахмаленного и сложенного в два слоя, который показался обоим неожиданно праздничным, как замерзший водопад, и, разомкнув его, в его торжественном обрамлении, они видели всю ночь, как вращается небосвод со звездами, словно гигантский барабан в шарманке с россыпью латунных штырьков.

До этой ночи Мурашин каждый день приходил к своей будущей жене домой, с кулечком печенья или просто так, пил чай и ел, если повезет, котлеты с жаренной картошкой, приготовленные тещей.

Они не ссорились, вообще никогда. Иногда Мурашин приносил банку бычков в томате, и они с женой шли на кухню, отрезали по ломтю черного хлеба и, сев рядом, на упирающиеся друг в друга табуретки, касаясь друг друга коленями и ступнями со спадающими тапочками, уплетали эти бычки и от усталости ничего не говорили, но ощущение обширного, стабильного счастья наполняло обоих и потом долго жило в них. Сессии у них происходили в одно и то же время, и тогда, раз в полгода, на стол перед банкой ложились толстые тетради – исписанные мелким, острым почерком, с чертежами и формулами – его, и с округлой кружевной вязью, про метонин и триптофан – ее.

Зинкино счастье в это время было таким же спокойным, неуловимым и солнечным, хотя ей тогда казалось – единственно и истинно счастливым. Были беспечные ранние утра после бессонной, полной удовольствий ночи, когда она шла по парижской улочке, в тряпичных туфельках на босу ногу и в серой растянутой у ворота мужской майке, прижимая к груди бумажный пакет с торчащим наверх и в сторону горячим багетом, и запах свежего хлеба растекался по мостовой, солнечными бликами ложился на стены домов, деревянные ставни, ящики с цветами, каменные наличники, забирался в прорези для писем. Зинка была счастлива ранней весной на Кипре, когда море еще холодное, но все вокруг цветет, и воздух такой сочный, насыщенный, что его как будто можно есть ложкой – обветренная, растрепанная, она скакала на одной ноге по мокрой гальке, в рыже-красном вечернем солнце, и синий мужской свитер, завязанный у нее на шее, подпрыгивал, как огромный забавный воротник.

Мурашин с женой и сыном ездили осенью за грибами – долго ждали автобус, потом набивались в него, потом ехали, а оказавшись наконец в лесу, тоже чувствовали такой воздух, что его можно как будто ложкой есть. Не ездили только в тот год, когда Мурашин писал кандидатскую – жена была на сносях все равно. Грибы мариновали, сушили и отдавали родственникам. По праздникам готовили всегда три обязательных салата – оливье, винегрет и сырный, с яйцом и чесноком. И потом звали в гости Щелбаковых. Или брали салаты, в кастрюльках, и сами ехали к Щелбаковым. На Новый год извлекали бабкины хрустальные бокалы – каждый хранился завернутый в газету, в коробке из-под обуви, на антресолях, вместе с елочными игрушками. Жена Мурашина обязательно читала те старые газеты, это было частью традиции.

Зинка встречала двухтысячный год на другом континенте, летом, на море. Это была ужасная ночь – тот, кто пригласил ее туда, предлагал в качестве основного блюда чуть рыжеватый кристаллический порошок, от употребления которого Зинку охватило небывалое веселье, сумасшедший прилив сил и оптимизма и чуть позже – острое, полное отчаяния желание отдаться кому-нибудь. И была дикая, яркая, ночь, проваленная веселой гульбой в иное измерение, словно потолок обрушился – и там были огни, и всплески, и искры, и горящая река из сливок и крем-брюле по телу. А утром – выворачивающая наизнанку тоска, и опустошенность, и зеркало – беспощадное зеркало, показавшее Зинке ее саму в новом тысячелетии.

У Мурашина в светлых мягких кудрях, похожих на перышки, замаячила небольшая лысинка. Жена теперь чаще гладила его по голове и целовала в темечко. Немецкая компания, занимающаяся строительством промышленных объектов, взяла его на работу, впервые в жизни – по той самой инженерной специальности. Мурашину выдали каску и мобильный телефон. А чуть позже белую комфортабельную машину, с корпоративным логотипом на дверях. Теперь за грибами они ездили не только в тот свой лес, а могли наконец разведать прочие киевские окрестности. Багажник застилали клетчатым одеяльцем и ставили туда корзинки, кастрюлю с маринованным мясом, термос, небольшую потрепанную и очень удобную сумку с едой.

Зинка записалась в дорогой спортивный клуб на Печерске и с ревнивой ухмылкой смотрела светские новости по телевизору над беговой дорожкой – там иногда показывали ее бывшего любовника в компании русоволосых, совсем юных девчонок. Паскудно улыбался, обнимая их, в сумме своих лет составляющих один Зинкин возраст.

Какое-то время она пыталась найти себе лучшего: вот это была настоящая охота, со стратегией, с идеей – не как с дурным Ромчиком десять лет назад. «Я готова», – бормотала себе в ванне, по краям которой горели круглые свечи с ароматом вишневой ванили, и жадно визуализировала, высасывая из памяти, как широкоплечий брюнет с интеллигентным и в то же время хитро-коварным лицом, уверенный в себе и хорошо образованный, чье семя достойно, чтобы прорасти взлелеянным ростком, сидит у нее за спиной, с влажным лоском на всех своих загоревших мускулах, немного в пене, и свечные сполохи красиво оттеняют его властный арийский профиль. Отбор был суровый, второй класс не годился, и после этих свиданий, всех насквозь неудачных, Зинка шла отмокать в ванну со свечками, лелея свое тело – изумляясь иной раз тому, как долго, оказывается, может обходиться без мужской ласки. Иногда, правда, голубоглазый брюнет с бронзовым торсом и лихим чубом возникал в мыслях чересчур ярко, наклонялся к ней, почти к самому лицу, Зинка видела его – уже какого-то почти пирата, поставившего ногу на бортик ванной, превратившейся в лодочку, прибитую к берегу. И потом иногда Зинкины руки, словно направляемые его руками, делали свою нехитрую работу, и Зинка приходила в себя, раскрасневшаяся и запыхавшаяся, и с досадой думала, что это уже «слишком», но ответить взаимностью кому-либо из кандидатов, тогда еще достаточно живо перемещающихся по орбите ее будней, – не могла. Просто не могла.

Зато у Зинки появилась Лапа. Она пришла на тоску в глазах – большая, в растянутой серой майке и вьетнамках, с крашенными в пергидрольно-желтый короткими волосами, отросшую челку она иногда прихватывала детскими пластмассовыми заколками. Они жарили вместе яичницу по утрам, с помидорами и беконом, и подливали друг другу молоко в зеленый чай без сахара, смотрели развлекательное ток-шоу по вечерам и сортировали белье для стирки. Иногда брали бутылку сухого вина и, расположившись на полу, среди пледов, обложившись диванными подушками, смотрели хорошие современные фильмы, тогда они только появились – с Сергеем Бодровым и Чулпан Хаматовой, например. Несмотря на то что спустя несколько лет их жизнь с Лапой можно было без натяжки назвать семейной – нехитрые законы супружеского поведения к ним так и не прилипли, и каждая была вольна общаться с самым широким кругом обоих полов, на самые различные темы. Иногда Лапа не приходила ночевать и потом, смеясь и толкаясь под одеялом, они с Зинкой обсуждали всяческие пикантные подробности, искренне радуясь друг другу. Но однажды, на таких же либерально-законных основаниях, в жизни Лапы появилась другая женщина – сыроедка и йог. С йогой у Зинки установились свои отношения, и она сперва купилась на эту общность интересов – тоже отказалась от обработанной термически пищи и стала ходить в зал на занятия. Она отказалась от Лапы, с неуклюжей трогательностью обхаживающей новую подругу, но обрела, как Зинке казалось – саму себя.

Денег, полученных от богатого любовника, становилось все меньше, основной доход приносила сдаваемая родительская квартира, где после косметического ремонта календарь с прыгающим негром перевесили в уборную – жила Зинка теперь у друзей-художников, которые на полгода уезжали в Индию и на полгода – в Крым. У них был кот, и Зинка выворачивала ему в глубокое блюдце чавкающую студенистую массу с насыщенным густым запахом и радовалась, что не испытывает никакой ностальгии по животным белкам. На время, а это было два года, Зинка жила в полном одиночестве и даже не мечтала о брюнете – как и многое другое из полного суеты мира, он оказался вдруг совершенно ненужным. Зинка много думала о еде – по сути, мысли о том, что можно съесть – огурцы, орехи, всевозможные коктейли из проращенных семян и салатных листьев, – занимали все ее время. Три раза в неделю Зинка ходила на йогу – в этот раз совершенно простую, непритязательную гимнастику с элементами дыхательной практики, в уютном зале с зеркалами и балетным станком, к женщине-инструктору с волевым лицом.

Дома, когда она не ела и не думала о еде, Зинка садилась в позу «лотоса» и, прикрыв глаза, дышала животом, чувствуя, как с каждым вздохом с нее, словно шелуха, осыпаются суетные мысли или даже зачатки этих суетных мыслей, фантазии и желания.

Пока однажды она не познакомилась в маршрутке с Иваном.

Он сидел напротив нее, спиной к движению. В нем было все то, что должно было быть в пирате-брюнете, только Иван был блондином. Он работал переводчиком, любил историю и немецкую культуру, не пил, не курил и пять раз в неделю занимался кикбоксингом. Он смотрел на нее тем самым взглядом, что Зинка уже отчаялась увидеть: уверенного в себе, но не наглого, готового к общению (и не обязательно в постели) здорового самца. «Будем называть вещи своими именами», – сказал он, когда после чашки зеленого чая в итальянском ресторанчике воцарилась пауза. Зинка, размотав шелковый шарфик, расстегнув кофту, откинулась на спинку стула – это была капитуляция после стольких месяцев сыроедения. «Я хочу тебя», – перебила она, сонно глядя снизу вверх. «Должен признаться, я чертовски возбудился», – сказал Иван. И не допив чай, они отправились на улицу, ловить такси, к Зинке домой.

Потом Иван говорил ей: «Ты должна понимать, что не можешь быть моей женщиной и что когда-то я исчезну из твоей жизни так же внезапно, как и появился в ней». Зинка мечтательно щурилась, запрокидывая голову в ванне. Ей казалось, что это ее последний шанс и что битва будет выиграна. Зинка ведь умела выигрывать.

Мурашин тем временем перешел работать в другую компанию, с офисом в одной из модных стеклянных высоток, с зарплатой, позволившей оформить кредит на квартиру в новом 24-этажном комплексе с видом на Лавру, с двумя санузлами и огромным шестистворчатым окном в гостиной, с полукруглой стеной. Как оказалось, его диссертация, посвященная сварочным работам в легких металлических конструкциях, нашла широкое одобрение в ряде европейских девелоперских офисов, и именно его компании удалось заполучить фантастически выгодный тендер на строительство в Киеве и Харькове. После переезда Мурашин пришел знакомиться с хозяевами своей старой квартиры, принес насторожившую их бутылку хорошего коньяка и просил сохранять и передавать всю корреспонденцию, приходящую на его имя на этот адрес, а также сообщать всем, кто может разыскивать его, новый телефон и электронную почту. Зинкины квартиранты не реагировали на оставленные записки и никогда не открывали дверь, и Мурашин был уверен, что сама она находится на другом полушарии, плещется в бассейне и носит с собой маленькую мохнатую собачку в ошейнике с бубенчиком.

Иван тем временем становился все более родным. Они стали гулять по Киеву – это был первый, после Мурашина, Зинкин друг, с которым можно было гулять. Они гуляли до первых сумерек, пили зеленый чай без сахара где-то на улице или в фастфуде, потом ехали к ней или к нему домой и там занимались любовью, готовили ужин, общались с его друзьями, и как-то незаметно и безоговорочно стали восприниматься парой, несмотря на разницу в возрасте. По выходным смотрели кино: простые голливудские фильмы, от которых становилось на душе просто и празднично, как в детстве. Единственное, что сильно смущало Зинку – это агрессия Ивана. Его мог вывести из себя просто косо брошенный взгляд (слава богу, не ее, но прецеденты случались и в магазине, и в общественном транспорте, когда приходилось уволакивать его буквально силой). Ему нужен был самый никчемный повод, чтобы ввязаться в драку. На его лице, если присмотреться, была масса шрамов, и нос, если прощупать, состоял из криво сросшихся пластин. Еще Иван отличался странной формой собственничества – при нем, и Зинка это быстро просекла и заткнулась, категорически нельзя было распространяться о своем прошлом. И это со временем ей тоже пришлось по вкусу – прошлое просто растворилось. Не было никакого прошлого – ни у него, ни у нее.

Пока однажды непонятно как, непонятно из какого завала вывалилась пачка глянцевых, все еще чуть изогнутых, как срез широкой трубы, фотокарточек, отпечатанных где-то в Голландии на профессиональном оборудовании. Там была она, узнаваемая со всех сторон, и гадкое, гадкое даже для постороннего, не знающего ее человека, – пузо, в черных завитках, и вытянутые трубочкой мерзкие губы в куцей бородке, тянущиеся к ней, по ее телу, не знающие преград пухлые пальцы с парой перстней и нежными розовыми ладошками. Фотографии были рассыпаны по полу в комнате, на неприбранной с утра кровати (Зинка убежала на утреннюю тренировку, оставив его, тепленького, сонного и удовлетворенного, дремать до своего будильника). На подносе с нетронутыми булочками лежала записка – «убью, сука».

Зинка бросилась собирать карточки, и впервые, наверное, в жизни расплакалась, навзрыд – и не пьяными слезами, не показушными, не на публику – а до вытья, от ужаса и тоски. С опухшим красным лицом, в куртке нараспашку помчалась к нему домой – и он позвонил, видать, увидел с балкона: «Если ты подойдешь ко мне, я убью тебя, мразь, я за свои поступки не отвечаю, уйди, пошла вон, сука».

Она сидела на лавочке у подъезда и набирала его номер, а он сбрасывал.

Две недели она ждала его звонка. Телефон был всегда наготове – она садилась на кухне, положив его перед собой, медленно курила и пыталась силой мысли заставить дисплей засветиться его именем. Но он молчал.

Две недели Зинка почти не ела, почти не мылась и почти не спала. На улицу выходила, когда становилось темно, и покупала в киоске сигареты и какую-то пустяковую еду. Потом случайно в гости зашла Лапа, ужаснулась, помыла полы, вытряхнула фарфоровую салатницу, превращенную в пепельницу, запихала Зинку в душ, накормила овсяной кашей и куриным бульоном, уложила спать. Следующим вечером они прощались на вокзале – Зинку отправляли в санаторий. «Это самое оно – у тебя такая печаль в глазах», – щебетали Лапа и ее подруга-сыроедка. Зинка косо улыбалась и потом всю ночь курила в тамбуре.

Весенняя Ялта оказалась еще беспощаднее, чем можно было предположить. Все там почковалось, зрело, набухало ожиданием. Безлюдная набережная с пустынными кафе, где можно было пить чай с чебуреками, кутаясь в плед на чайхане, и подставлять лицо неожиданно жаркому солнцу (несмотря на ледяной ветер), будила чувство совершенной женской неполноценности. Зинка пила чай и думала над тем, насколько противоестественно женское одиночество. Насколько гармоничны и счастливы последние бомжи, в носках и резиновых тапках, бредущие, взявшись за руки в перчатках с отрезанными пальцами, с рюкзаками, набитыми пустыми бутылками. Насколько счастливы и гармоничны все те, чьи тускло освещенные жилища она проезжала минувшей ночью на поезде – кусочки чужих неказистых семейных жизней, но – в паре, во всех этих пристанционных бараках, местами с евроокнами, со спутниковыми тарелками, с лампами в дешевых абажурах, с одной комнатой и детскими велосипедами в парадном, где пахнет котами и сыростью – в паре, все при мужике. И впервые за эти годы Зинка поняла вдруг, сколько ей лет, и что отмашки про возможности современной медицины и увеличение репродуктивного возраста женщины, в ее конкретном случае не играют ровно никакой роли, потому что ее время закончилось. Ей шел пятый десяток, и это мокрой холодной сталью отбивалось в голове поперек всех, по инерции трепыхающихся мыслей и фантазий, перебивая всю ее восторженность и уверенность в своих силах – пятый десяток без мужчины. Это были не болезненные мысли, даже не горькие, как всякое капитальное осознание, лишенные эмоционального окраса. Зинка осознала вдруг краткость человеческой жизни, эти ничтожные двадцать лет, которые отводятся на строительство всего самого главного, где потом придется уже и не жить, а доживать. «Даже если бы я и встретила кого-то сейчас, то мы бы никогда не были так – что вот двадцать лет вместе… интересно, сколько я знакома с Мурашиным?..» – думала Зинка.

Она допила чай и спустилась на пляж. В воздухе висела легкая дымка, пахнущая морской свежестью и водорослями. Разрезанная пирсом волна обрушивалась на берег, затем втягивала гальку, обнажая крупные, блестящие, гладко выкатанные камни на дне, потом снова обрушивалась – вздохом облегчения, разлеталась, пенясь, рокоча, потом опять откатывалась. «Черт возьми, Мурашин… – думала Зинка. – Мурашин, он же всегда любил меня, он же женился мне назло… Мурашин… сколько лет ты ждал меня?..»

Номер она знала наизусть, он всегда болтался дома в это время – бесполезный интеллигентный мальчик, никак не устроенный. Но там сообщили, что Мурашины переехали, и надиктовали новый мобильный, который Зинка, присев, нацарапала на пирсе камнем.

«Мурашин… Димка Мурашин!» – сказала она, когда он ответил.

«Зиночка…» – растерялся и обрадовался Мурашин.

«Ты как?»

И он честно рассказал, не смущаясь и не хвастаясь – про два санузла, про командировки, про взрослого сына, маленькую дочку и новую машину.

«А мне очень плохо, Мурашин», – сказала Зинка, чувствуя, что начинает плакать.

«Тебе плохо, да?..»

«Мне очень, очень плохо, Мурашин. Я была такой дурой, Мурашин, но человек умнеет, знаешь, эволюционирует, я так считаю, эти испытания были посланы мне именно для того, чтобы вот сейчас, спустя двадцать пять лет, ты представляешь себе вообще, а? четверть века, Мурашин, да… чтобы понять, что я чувствую к тебе на самом деле! Ты помнишь то письмо, а, Мурашин?»

«Помню», – просто ответил он.

«Мурашин, я согласна, – сказала Зинка и рассмеялась, – я тут подумала, и я согласна, – и потом, срываясь в плач: – Мне плохо! Мне так плохо, что мне кажется, я просто сдохну! Мурашин, я никогда не просила тебя ни о чем, скажи? Никогда, но сейчас… приедь, Мурашин, а? Иначе я сдохну. В Ялту. На пару дней, тут так хорошо, а? Я в гостинице, номер оплачен, как раз двухместный, и амбулаторно в санаторий тут можно, тут бассейн, знаешь, тут солнце, это просто чудо какое-то – тепло, вот днем на пляже, тут можно в майке уже ходить. А какое тут вино!.. и нет людей, практически никого… Слышишь, Мурашин? Ты приедешь?»

«Нет, Зина, не приеду», – ответил Мурашин и больше не брал трубку.

Глава VII

Той осенью-зимой я полюбила подолгу стоять под душем. Как только мне становилось жалко себя, и обессилено скуксившись, я шла в ванную – одежда сама летела на пол, а я, спотыкаясь, – под душ. Сперва мне казалось, это все как-то связано с рыданиями – вода извне смывала воду изнутри. Потом я думала, что мне просто нравится плакать, и душ – это такая приятная среда для плаканья, что-то вроде глубокого мягкого кресла в зоне для курения. Потом я думала, что это от чувства безысходности, от неспособности справиться с жизненными обстоятельствами, и модный психолог сказал бы, что я пытаюсь вернуть себя в среду умиротворения и теплого беспамятства, как в утробе. Другой модный психолог сказал бы, что это я смываю с себя свои страхи и отчаяния. А я поняла, что мне просто не хватает тепла тела моего мужа, что вода – льющаяся мне на плечи, и спину, и ягодицы, и с плеч на грудь, на живот – это как муляж того тепла, что испытываешь, когда он заходит за спину и обнимает так. И я бегала в этот душ по 5–6 раз в день, если случался выходной – то чаще, и плакала именно на входе, когда скидывала одежду, иногда перед глазами темнело, и я не понимала, включен ли в ванной свет. Потом успокаивалась, замирала, подстраиваясь под наиболее обширный обхват воды моего тела, и вздыхала, этот миг был – ради чего все и задумывалось. Потом, когда получаемое тепло интерпретировалось как тепло от теплого душа, и не более того – продолжала плакать.

Мы первый раз крупно поссорились во время одной зимней дачной поездки. Теперь во всем ищу роковые совпадения – та зимняя неделя (всего лишь) с металлическим привкусом во рту, привкусом невысыпания, душевной раны и прочих беспокойств, имела массу общего с нынешним полугодием. Тогда дом еще был романтично не обжит, мы спали на матрасе на полу возле конвектора и в туалет ходили на неотапливаемую веранду, как на ратный бой, – замотавшись в пледы, благословляя друг друга и встречая с объятиями (о боже, сзади… со спины… да…) – но дача была все та же, с которой возвращались в тот роковой день спустя почти девять с половиной лет. И вся та ссора, с болотистым душком безнадежности (именно ее я испытывала тогда, уверенная, что мы расстаемся навсегда), словно предвестие нынешнего неудавшегося дачного возвращения… Тогда светило такое же холодное солнце, как сквозь автомобильные стекла в кондиционированном салоне моей машины, и, кажется, тогда я точно так сидела напролет всю ночь, подобрав ноги под себя, и дрожала, и не могла согреться, и слушала с рассеянным интересом, когда больше не на что отвлечься, собственное порывистое дыхание, на выдохе выдающее «ты-ты-ты-ты-ты…».

Причина той ссоры – как это часто происходит между мужчиной и женщиной – сущий пустяк. Какой-то бытовой огрызок с неправильно поставленными интонациями (а я умею…). Но мы не были женаты тогда, что, собственно, добавляло острой пряной нервности всему происходящему и затрагивало различные болезненные недомолвленности (у нас? недомолвленности… но я точно помню, что были… были), окрашивая будни в воинственные и страстные багряные тона – как на заходе солнца. И так вышло, была эта совершенно гадкая сцена… восхитительная и гадкая одновременно, полная благородного пафоса, раскатистой такой, никитомихалковской кинематографичности – мы, на заснеженной, как на рождественской открытке, дороге, с полями с обеих сторон и устеленной белыми ватными хлопьями просекой впереди, пошли каждый в свою сторону. Он сказал: «Ах так, я не имею никакого морального права?.. Тогда больше ты от меня вообще ничего не услышишь!» Он же любит книги про немецких офицеров. Какой-нибудь Гюнтер Сотомайор поступил бы точно так же, я не сомневаюсь. И майор Топорков, естественно, тоже. Он развернулся и ушел назад, с дачи (с моей дачи, если на то пошло), от меня… вниз по вылепленной из сахарной глазури дороге с высокими сугробами, за которыми щетинился редкий сухостой. А я, обнимая две пластиковых бутылки, с минералкой и лимонадом, за которыми мы, собственно, ходили и которые он вручил мне, разворачиваясь, чтобы уйти – осталась стоять там. Глядя не ему вслед (еще чего!), а перед собой, в другую сторону. И потом тоже пошла… обернувшись всего раз (он уже был неожиданно далеко, у подножия пригорка, наполовину скрытый сугробом, шел с ровной спиной, в капюшоне, каждым шагом чеканя приказ о нашем расставании), и думала, что, конечно же, это конец, а он подлец, и что так хорошо было до сих пор все… И выбравшись на пригорок, со сбитым дыханием, поняла вдруг, что низкие облака, растянувшиеся над параллелепипедами заснеженных полей, напоминают все тот же крымский горный бронепоезд, который за пару часов уедет и растворится для нас навсегда. И тогда расплакалась, с этими бутылками, и, придя на дачу, где должен был быть он еще целые сутки, где в неприбранных пледах на матрасе на полу чувствовался его запах, а подушка хранила отпечаток его тела, где видеоплеер моргал нажатой паузой фильма, который мы начинали вместе смотреть, и вокруг телевизора высились отобранные им стопки дисков, повалилась в кресло, старое, советское кресло, которое, как всякий хлам, свозилось на дачу и которое не было выкинуто в процессе реконструкции, и смотрела на эти бутылки, из которых он не пил и не будет пить никогда… и испытывала всеотравляющую медленную панику. Я закрыла глаза и думала, как сейчас в любой момент откроется дверь, и он войдет, и мы бросимся друг другу в объятия. И это будет так красиво… и осознание того, как я люблю его, отпущенное его рукой, низвергнется облегченным таким прорывом, поднятым шлюзом… и он будет чуть задубевший с мороза и немногословный, и я так думаю, не извинится… но я откину капюшон и накрою ладонями его уши – ведь они наверняка холодные. Но он не шел, и это дребезжащее ожидание становилось все интенсивнее, нарастало, секунды растягивались и шлепали, как жаба в узком длинном коридоре, и воздух, казалось, вибрировал, и все начинало выть и пошатываться, как показывают в фантастических боевиках, накануне взрыва.

Его рюкзак остался в моей машине.

Я прыгнула за руль и, не прогреваясь, с заледеневшими стеклами, помчалась следом. Но на остановке его не оказалось, я проехала немного вверх, по сельской дороге, тихой в этот субботний полдень. Нырнула в карман на небольшой безлюдной площади с памятником неизвестному солдату, вспомнила, как тут, у двухэтажного, обложенного плиткой здания сельсовета справляли свадьбу (сердце сжалось), стояла там со включенной аварийкой, словно пытаясь отдышаться. Обида давно прошла, и меня больше беспокоило – доедет ли он до дома. Потом он позвонил, у него садился аккумулятор. Было плохо слышно, я не поняла, где он – просил привезти ему его рюкзак. Он шел по обочине, вдоль реки, как раз готовился переходить через мост. Удивительно, как много он прошел за это время – оставалась всего пара километров до городка, откуда ходят маршрутки до Киева. Я поставила машину на пятачке перед мостом и побежала к нему (без рюкзака). Он вернулся к машине, и я думала, что сейчас он сядет и мы поедем назад к матрасу, конвектору и фильмам про немцев, но он забрал рюкзак и пошел снова к мосту. И я, бросив машину, помчалась за ним. Ветер хлестал нас, выбивал дыхание, волны на реке были как морские – я первый раз такое видела. Желтая вода, как кисель, вперемешку со льдом вздымалась и колыхалась. «Смотри! Волны!» – кричала я ему, и он посмотрел и шел дальше. Я семенила следом, оббегала его спереди, сбоку, выскакивала из-за плеча. Ветер разбросал мои волосы, бил по лицу. Не вынуждай меня быть таким – сказал он, снял с меня свою белую лыжную шапочку (что убило меня больше всего и что я, как думала, никогда не прощу, и разными голосами всяких эмансипированных стерв, сучек и тещ, стоя у себя за плечом, говорила себе снова и снова, чтобы склонить в пользу окончательного осознания, что с человеком, с такой наглой беспринципностью отобравшим даже лыжную шапочку, мне не по пути). Он остановил такси, оставив меня стоять на той обочине.

Я шла обратно и рыдала, это был невероятный, фантастический опыт для меня – индустриальная такая обочина, поселковые окраины, метель, бетонные заборы, кучи песка и виднеющиеся за ними ржавые остовы заваленных на бок кораблей, и выстроившиеся амфитеатром невидимые тетки за моей спиной, как ангелы парили в воздухе, и, словно плащаницу, держали ленту с хроникой произошедших событий – говорили мне «все! Всьо-о-о-о-о!» И тут мне стали орать и улюлюкать вслед группа мужиков, человек восемь – все какие-то квадратные. В черных кожаных куртках и надвинутых на глаза шапках, они увидели идущую вдоль обочины девушку с распущенными волосами, и мои невесомые тетки тут же отпрянули, а я поняла, что машин – нет, людей тоже нет и нет домов – только бетонный забор с одной стороны и уходящая круто ввысь, похожая на криво сбитую папаху – лысая, в снегу Дивич-Гора. Моя машина осталась стоять далеко, метрах в четырехстах (мы успели многое друг другу наговорить, пока шли, избиваемые ветром), невидимая к тому же отсюда из-за поворота. А черные мужики погрузились в два автомобиля, один из которых, малиновый «Форд-Скорпио», ехал теперь вровень со мной и стекла – переднее и заднее – опустились, и сидящие там что-то кричали мне, и я вдруг поняла, что, даже если будет проезжать машина или автобус, или будут идти случайные прохожие какие-то – им это совершенно не помешает затянуть меня в салон. И пока они катились рядом – я набирала СМС «наменянапали» (номер был отключен, в чем я успела убедиться). Потом я побежала, из-за поворота появилась моя машина, мужики уехали, а я не могла отдышаться и сидела, снова сидела в машине, и только одна мысль крутилась, моргая вместе с аварийкой: «чтотеперьделать… что те перь де лать… де-лать… де-лать… де-лать…» Я развернулась и поехала назад на дачу – выключать конвектор. Потом позвонил он, а меня душили слезы, я не могла ответить. Взяла только со второго вызова. Они неслись с водителем такси по встречке, чтобы спасать меня, но мужиков не оказалось, меня тоже, они развернулись и уехали. Мы увиделись уже на остановке, откуда отправлялись маршрутки на Киев. Он сидел у меня в машине и молчал. В руках у него был мой телефон, из которого он удалял свой номер, свои эсэмэски, фотографии и контакты. Судя по всему, эта мысль, этот лихой ход – удалить все и вычистить и сломать выкатившиеся тревожным затмением два кольца – зрела у него давно. Я тоже молчала, только дрожала очень, и дыхание делало «ты-ты-ты-ты-ты».

Мы промочили ноги и заболели, каждый у себя дома, я проплакала три ночи и два дня. Это была как еще одна грань, которую мы преступили, своеобразная неделя инициации – пережить такое…

Незадолго до этой катастрофической поездки, когда молодой, свободный и красивый мужчина понял, что его взяли в кольцо, это кольцо сомкнулось, приподнялось и на горизонте замаячило еще одно, норовя подкатиться неполным затмением и зацементироваться так, в известном матримониальном символе – он начал брыкаться. Он говорил, что я выдаю желаемое за действительное, что он молод и свободен и что мои желания не совпадают с его жизненными устремлениями. Что брак для него это – раскинув руки, присел, запрокинув голову – «ааа браааат», вот такое. Я кивнула. Я тоже так считаю.

Вечером накануне ссоры мы поехали с его друзьями в какое-то пафосное кафе (единственное, что работало на тот поздний час и куда можно было закатиться им в спортивных куртках и кроссовках, после тренировки), а потом, напившись чаю, отправились в какой-то бильярдный клуб, на выселках, на массиве, где со всех сторон дул ветер. Я, наверное, второй или третий раз в жизни оказалась тогда в бильярдном клубе, а в русский бильярд не играла никогда в жизни вообще (чуть ли не в детстве, в каком-то далеком санатории была «американка», где я упражнялась без особых успехов), и меня со скандированием минуты три приглашали сделать первый удар (или как оно называется), чтобы разбить треугольник из белых шариков. И я была уверена, что не попаду ни в один из них – но попала, с приятным щелчком желтый шарик вкатился в гущу белых, расталкивая их в разные стороны. И хотя мой соперник всячески подыгрывал мне и стрелял в основном вхолостую, загнав за все время игры два шара (в том числе и желтый), я, неожиданно для себя и окружающих, позабивала их то необходимое количество, чтобы заполнить специальную полочку на стене. И был один шар, который представлял бы определенную трудность даже для профессионала (дело было не с угловой лузой, а с той серединной, в которые, как мне кажется, попасть намного труднее), и вот, целясь в эту лузу, я, ощущая щекочущий азартный жар, подумала: «Если забью – мы поженимся». И я ставила на этот удар всю свою жизнь, можно сказать. Мысли текли объемно, с той медлительностью, что приходит в барах, когда не пьешь (а мы не пили тогда – он за рулем, а я из солидарности), в третьем часу ночи, и на тот момент казалось, что без него, стоящего вполоборота ко мне, с кием в руках, в коричневом, как сейчас помню, реглане (на рукав которого на той же даче я как-то вылила во время ужина салатный соус из оливкового масла и горчицы), жизнь просто невозможна. И я забила тот шар. И он посмотрел тогда на меня, еще до улыбки, совершенно таким растерянным, недоумевающим взглядом человека, пойманного врасплох, и это все восстанавливается в моей памяти подобно замедленным кадрам футбольной игры, и этот мой гол, заключался даже не в загнанном шаре, а в том его взгляде, словно он знал, что это было у меня за желание. И потом уже я подпрыгнула и заверещала, потрясая кием как копьем, и сонно-размеренная обстановка в баре всколыхнулась, наши друзья даже не видели этот удар, просто повернули головы с вежливыми улыбками, и он сам им рассказывал: «Я, честно, не ожидал…» И потом, обняв меня за талию, но не тесно, без особой радости и гордости, а с какой-то задумчивой опаской скорее: «Ну, манюня, какие в тебе скрытые таланты…»

Когда мы еще как бы ночевали вместе, но это не считалось почему-то «жили» и, представляя друг друга нашим компаниям, использовали формулировку «это мой партнер по игре в настольный хоккей» (или в нарды – если для духа компании в слове «настольный» мерещилась провокационная двусмысленность), никогда не звучало определений «мой парень» или «мой жених». Комментируя совместные фотографии в кругу тех, кто не знал нас как пару (на работе, например), неизменно говорили «а этот кто такой, не знаю – первый раз его вижу…». Сразу после свадьбы, тем расплавленным сливочным июлем со вкусом крем-брюле, он полюбил просовывать пальцы в петли для ремня на моем безразмерном белом комбинезоне, дергать на себя и говорить, когда я как спелый плод (с его плодом внутри себя), падала в его объятия – «ну что… жена…», и смотреть на меня, чуть выпятив нижнюю губу, с выражением абсолютнейшего садюги.

Так вот когда мы еще являлись друг другу не более чем партнерами по спортивному лото, я первый раз пришла забрать его с тренировки. Волновалась, с вечера продумывала наряд, и даже надела короткую юбку и туфли на каблуках. В зал он меня не пустил, мотивируя это тем, что могут начать завидовать и потом мстить на спаррингах. Я расценила подобное заявление как комплимент и, наверное, именно того свидания ждала почему-то даже больше, чем нашу первую решающую встречу на море. Мы встретились у метро «Театральная». Я картинно стояла, прислонившись к гранитным плитам ограждения вокруг подземного перехода, и читала книжку (Марк Солонин «Нет блага на войне»). Он подошел ко мне – розовый после душа, с непривычной щетиной (почти как на море тогда), с тем самым рюкзаком на плече, и я УЗНАЛА его… то есть, помимо обычного узнавания влюбленным, к тому же человеком, своего партнера по игре ма-джонг, я в тот момент, кажется, узнала того, кто являлся мне в детских снах, кто существовал все это время в мире вместе со мной, и вот он подошел ко мне, в черной футболке, с рюкзаком на плече, и я узнала его. Потом мы шли по городу, светило солнце, хотя все прогнозы обещали дождь, и я щурилась, точно как в той эсэмэске, которую он прислал мне накануне – что мы будем идти по родному городу, как туристы, и я буду улыбаться и щуриться от солнца, и скидывать его руку, когда он будет пытаться ущипнуть меня за попу.

* * *

Когда это все случилось, к нам домой пару раз приезжали его коллеги из офиса. Просили разрешения увезти ноутбук, там было что-то в самом разгаре работы, какой-то проект, я не дала (а как я могла куда-то отдать его ноутбук), и поздним вечером они, в рубашках и галстуках, как-то так неловко пряча ноги в носках под табуретками, на которых сидели, пили чай из чашек с едва заметной таниновой коричневой кромкой (посудомойка же не использовалась) и копировали что-то, раскладывали на кухонном столе флеш-карточки с плетеными нейлоновыми шнурками, подсоединялись к Интернету через юзб-модем, потом вынимали свои собственные ноутбуки, и-пады и айфоны. Стол покрывался проводами, дисками, бумажками и папками. Из недр квартиры доносилось чириканье телевизора, а в глазах у всех нас щипало от усталости.

Где-то через неделю, еще до того, как я его увидела в реанимации, меня попросили перегнать его служебную машину под офис. Офисная стоянка наглухо закрывалась на выходные, потому для проведения этой операции мне пришлось встать в понедельник в пять утра – чтобы успеть потом вернуться и на своей машине уехать уже на свою работу. Серебристый «Логан» находился на стоянке под домом, на том же месте, где и всегда, в леопардовой тени от старого тополя, мокрый от росы, даже не с вчерашним… а тем старым, из прошлой жизни днем, замкнутом в салоне. В том воздухе еще был он, мой муж – в ту прошлую пятницу вернувшийся чуть раньше, сидевший в этом кресле, заглушивший мотор, затянувший стояночный тормоз, воткнувший первую передачу, включивший сигнализацию. Я пропищала брелоком с его ключами, и будто начался обратный отсчет времени. В кармашке на двери лежала скомканная салфетка с крошками – значит, в обед мотался где-то и ел булочку. На «Шелле» пил кофе – сзади в бумажном пакете лежала смятая картонная чашечка с пластиковой палочкой-мешалкой с застывшей коричневой пенкой и еще один пакет, от булочки. Сперва съел, отправил мусор назад, чтобы потом выбросить, потом вытер влажной салфеткой руки и крошки вокруг и бросил в кармашек в двери. Возможно, спешил. Я принюхивалась, пытаясь ощутить его запах, но пахло только ароматизатором-елочкой, такой же точно, как и у меня. У нас в машинах был одинаковый запах. Это дома и на даче… да, особенно почему-то на даче я ходила, отчаянно вынюхивая постельное белье, подушки, содержимое шкафов, пытаясь уловить его запах – он как тонкий волосок, который попадает иногда в рот и который чувствуешь всем небом, но не можешь выловить, ощущался во всех тех местах. Я взялась за руль, подвинула кресло ближе (с его ростом 182 см до зоны моего водительского комфорта при росте на 10 см меньше – примерно два-три щелчка). Зеркало заднего вида не трогала. Мы оба с ним никогда не пользуемся зеркалом заднего вида, как заправские водители с опытом работы на микроавтобусах и грузовиках довольствуемся только боковыми. Завела двигатель, постояла немного, чтобы прогрелся, и когда уже поехала – уже возле самого шлагбаума, включила музыку. И вот только тут сломалась. Даже эта булочка и чашка, из которой он пил, не свалили меня тогда. Но радиостанция была его, исконно его – мальчик любит клубную музыку, и если мы вместе всегда обнаруживали какой-то эфирный компромисс, то в одиночестве он слушает «Диджей фм» – кислотную трещотку и ломаные ритмы. И они, клубясь ядовитым синим дымом, словно чуть вспыхивая, гимном молодости, секса, приморских бессонных ночей и прочей беззаботности заполнили собой салон машины. И звучали они тут для него. Как звучали бы в этот же день, этим же утром, даже в такую рань – если бы он на три часа раньше выехал в офис, чтобы сдать этот свой проект, над которым сейчас бьются без него. И тополь, как утреннее покрывало, снимал бы с крыши автомобиля свою леопардовую тень для него, в его утре, а я тут по какому-то чудовищному недоразумению.

Ко мне приходили иногда его друзья. Мы сидели на кухне и особо ни о чем не говорили. Я никогда с ними особо ни о чем не говорила – говорил он, а теперь его не было, они приходили поддержать меня, но получалось, что поддерживаю я. Как маленьким, рассказывала то, что рассказывали врачи, и они слушали, глотая каждое слово и слишком часто кивая.

Когда приехала свекровь, они ходить перестали. Но однажды я сдалась на уговоры и отправилась к ним сама. Вообще, раз в две-три недели муж был отпускаем к ним. Не знаю, чем они там занимались, муж не пил, так как ездил на Чоколовку на машине (это через весь город – попробуй ночью вернись своим ходом), я давала ему с собой завернутые в фольгу яства – пиццу собственного приготовления, пироги с сыром и грибами, соленое печенье с тмином. Возможно, сплетничали, жаловались на баб или смотрели ролики с единоборствами по Интернету. Мне трудно себе представить, чем могут заниматься весь вечер четверо тридцатилетних холостяков и один женатый, который не пьет. Странно было приехать к ним туда одной. Я села на табуретку под окном, на которой всегда сидел муж. Когда мы приходили вдвоем, то мне уступал свое место хозяин квартиры – самое удобное, под стенкой. Вся компания была в сборе, даже собака – молодой бультерьер по кличке Снежок. На стол поставили пластиковую бутылку со срезанным верхом, наполненную водой. На срезанное горлышко положили фольгу, которую мелко продырявили, как решето. Действовали молча, с серьезными лицами. Кто-то полез на кухонный шкафчик, развернул пакетик с чем-то зеленым, похожим на сушеную петрушку. Так же молча поджигали и, опустив горлышко в срезанное днище с водой, потом медленно поднимали – дым от зелья наполнял бутылку, горлышко резко убирали, и дым всасывали ртом, задерживая дыхание и морщась. Когда очередь дошла до меня, я, переняв их сдержанную манеру общаться, покачала головой. Снежок лежал на пузе под столом, раскинув задние лапы «жабкой», и тихо грыз своего хозяина за тапок. В воздухе пахло сладковато-вонючим, и в этом запахе мне почудилось что-то больничное.

– Попробуй, тебе полегчает…

– Да мне не тяжело, – ответила я, встала и, не оглядываясь, пошла в прихожую, всунула ноги в кроссовки и ушла, не попрощавшись. Его там не было. Не было ничего общего с ним.

* * *

Поздно ночью я садилась на кухне, ждала, пока закипит чайник. Посудомоечная машина ритмично плескалась там у себя внутри, старательно и задорно приговаривая: «свишш-свошш-вы попали! Свишш-свошш – вы-по-па-ли!»

* * *

Еще я мучительно ждала его звонка. Мои рабочие перекуры затягивались на 20 минут – я сидела с телефоном в руке, измученная необъяснимой незаконченностью ситуации и смотрела на дисплей, гипнотизируя, визуализируя картину: как в правом верхнем углу загорается зеленая трубка и высвечивается имя контакта – его имя с единицей впереди (чтобы быть первым в списке). Я отчаянно, до зубовного скрежета, нуждалась в его звонке – из комы, из реанимации, с замотанной головой в трубках, – чтобы просто сказал, отвлекаясь на что-то (пусть даже на ИВЛ в данном случае), но сказал бы эту свою дежурную фразу: «Ну что ты? Ну как ты там?..»

Я подсела на онлайн-гадания на коммуникаторе. Сайт «приснилось» предлагает онлайн гадания: «Да-Нет», «Таро онлайн» на кофейной гуще, по книге перемен, «сердечки», «ромашка», «гори, мое сердце» и прочие. Гадание «Да-Нет» было моим любимым. Я задавала вопрос: «Он позвонит?», и мне выпадало: «Не сейчас». Я спрашивала: «Он будет жить?» и мне выпадало: «Не сейчас». Хитро прищурившись, но в отчаянии, я спрашивала: «Мы поедем на море?» и мне выпадало «Да! Сейчас самое время! Действуйте!» Иногда за этими гаданиями у меня проходили целые рабочие дни. Все свои служебные обязанности я выполняла вполсилы, в фоновом режиме.

Когда он мне позвонил – ничего не произошло. То есть все произошло намного раньше и как бы в обход звонка – а сколько часов офисных будней и ночной бессонницы были убиты на это истеричное ожидание! Был март, но еще морозило. Я как раз переезжала через мост метро и смотрела, как льдины у берега вздыбились, образовывая зубья гигантских чудовищ. «Этот левый берег с его больницей хочет сожрать меня», – думала тогда. Муж позвонил, когда я выполняла сложные маневры за рулем, и я ответила: «Прости, не могу сейчас разговаривать, буду у тебя скоро». Только потом, завершив маневр и убрав телефон с коленей (а то при выходе из машины он, забытый там во время езды, вечно летел на асфальт), я осознала, что это был первый его звонок за все это страшное время.

Едва заросло продырявленное трубками горло и потихоньку к мужу возвращалась речь, доктор сообщил, что ходить он не будет никогда: за время комы тазобедренный сустав, вывернутый судорогами, оброс кальциевыми буграми, и операция, теоретически возможная, несет в себе слишком много рисков, и все наши тренировочные вылеты в больничных коридорных полигонах, смертельно опасны и ни к чему хорошему не приведут. «Вам и так повезло, как не бывает в жизни», – как бы стыдя нас, сообщил врач.

Дома мы жили уже безвылазно – кресло не проходило в дверь в коридоре, все будто вздохнули с облегчением, примирившись с новыми обстоятельствами. Мы с соседями когда-то поставили большую металлическую дверь, отгородив себе кусок коридора. И там не проходили колеса. Муж обживался дома – принимал сослуживцев в детской спальне, прямо под пледом с «тачками», потихоньку включался в работу и вел два или три проекта, и все в происходящем его, по-моему, устраивало. К нам домой повалил весь этот беспечно-мечтательный, рекламно-тусовочный люд: реквизиторы, стилисты, художники-декораторы, фотографы, и они, закрывшись в детской комнате с постером «Шрек-2» на двери, о чем-то долго совещались, спорили, периодически взрываясь хохотом, худые девушки с проколотыми бровями, в узких брюках, потертых майках и в вязаных шарфиках, вышмыгивали на кухню за чаем или в уборную, стояли в коридоре, шепчась по своим «айфонам», парни с серьгами в ушах и в камуфляжных брюках отлучались в общий коридор, к лифту, курить. Иногда я присоединялась к ним, и они делились подробностями очередных съемок, а я делала вид, что слушаю.

Я же продолжала высматривать в вечерней панораме нашего спального массива те старые больничные окна. Мне казалось, что мы сошли с поезда слишком рано, что так нельзя, что где-то что-то потеряли.

Поймала себя на дикой мысли, что вспоминаю свой черный разжаренный август с ностальгией, что тогда, когда все было внезапно ужасно, что когда муж был куда недоступнее для меня, весь в этих трубках, с плеером, – было больше надежды почему-то. То острое, быстро перегорающее состояние возбуждения, как при влюбленности, при любой новой фазе чего-либо давало мне больше сил и возможностей. Коматозное бабье лето было сплошной неопределенностью, окрашенной надеждой. Сейчас это все притупилось, я сжилась с этим, свекровь сжилась и была просто рада – «он же с нами теперь! Все страшное – позади». Я так думаю, ей и не хотелось большего – мальчик родил сына, был женат и продолжал работать, дома, главное, что дома – навсегда с нами теперь.

Я курила и вспоминала не только наши пляжи, обеденные перерывы, пикники на крыше его офисного здания и глинтвейн после работы в пиццерии, а все больше теперь – то лето, когда садилась и говорила с ним, неслышащим и невидящим. Мне казалось, что там, в тех больничных холлах, разделенные статистическими данными наших земных состояний, показателями медицинских приборов, изломом времени (в коме времени вроде как и нет), мы были ближе, чем сейчас. Тогда я могла выдумывать сказки, я перечитывала их, уже для себя, сама себе рассказывала их и смотрела в окно на серый горизонт, перекатывая в руках те два его стеклянных шарика с пузырьками застывшего воздуха внутри, до сих пор, кажется, пахнущие корвалолом.