Многодетная семья Лесниченко, как это водится во многих классических славянских многодетных семьях, жила бедно, но шумно, и шумы эти, круглосуточно перетирающиеся, словно в небесной мясорубке (у них было две квартиры на последнем этаже), перетекающие один в другой, являли собой палитру всех известных домашних человеческих звуков. Они рассыпались из окон, прорывались сквозь панельные перекрытия, выкатывались из форточек и звенели по коленам отопительных труб. Собственным существованием, возможно, это гнездо налитых соками ростков, гнездо жизнеславия (можно было бы сказать «жизнелюбия», но полярная многогранность их семейных отношений делает применение к ним именно этого слова не совсем уместным) ежеутренне заводило общегородской механизм семейных будней, своими шумами складывая первые ноты льющейся по всему городу песни домашнего очага. Квартиры Лесниченкам дали в перспективном киевском пригороде – на песчано-сосновой окраине, куда по старой памяти все еще забредали ежи, а в мае в окна нижних этажей бились хрущи. Когда гасла последняя звезда и наливался росой серый рассвет, отчаянно и звонко, воплем своим отражаясь от прохладных луж, в бледно-лазоревом пустынном дворе плакал грудной ребенок. Ночные звери уходили в подвалы и норы, чирикали проснувшиеся птицы; потягивались, оглядываясь по сторонам, сонные проголодавшиеся кошки. Все новые дети Лесниченко, а их родилось к моменту описываемых событий уже десятеро (по одному в год), особенно громко плакали на рассвете. Измотанная мать в это время спала самым крепким сном и давно уже разучилась вскакивать по первому крику, так что к новому ребенку вставал кто-то из средних детей или если малыш получал грудное молоко, то сам отец. Как поросенка, пристраивал извивающегося, влажного, бессмысленно и беспомощно моргающего мутными глазами без ресниц к большому коричневому соску лежащей на боку матери, сонно наблюдал секунду-другую, чтобы убедиться, что стыковка прошла успешно, и потом, тяжело откинувшись, с удовольствием и шумным вздохом перекатывался на край разложенного дивана, перетягивая на себя все одеяло. И те, кто жил внизу и по каким-то причинам не спал, когда стихал наконец детский крик, могли отсчитать несколько секунд, после которых обязательно должен был скрипнуть диван, а потом угрожающе пискнуть две тонкие металлические ножки, разъезжающиеся по твердому гладкому линолеуму, – глава семейства откидывался на спину, заломив руку за голову, и выстреливал из-под одеяла одну ногу, так как становилось жарко.

Свет нового дня, как кошачий язык, облизывал, умывая, тенистый песчано-сосновый пригород.

Хлопала большая металлическая дверь в парадном, и несколько голубей лениво переходили на другой бок лужи, в которую, метко брошенный, пуская по отражающейся серой синеве неба невнятную волну, ложился, чуть кружась, окурок. А в это время уже выл лифт, и чуть позже с лязгом отворялась личная металлическая дверь коридора, который Лесниченки, хоть и жили бедно, надежно охраняли. Бряцали ключи, с клокочущим шелестом в полумраке прихожей на вечно забитую каким-то хламом тумбу летела сумка, и тут же скрипел холодильник. Легкие шаги словно водили хороводы на пятачке между кухней, уборной и ванной. Потом все затихало. Когда первые лучи летнего солнца показывались между выступающими кнопочками бетонных балконов соседнего здания, окрашивая красной ртутью тонкие железные перекладины пожарных лестниц, просыпались младшие дети. Их вопль был более осмысленным, чем у младенцев, более противным: они все в этот период появления новых детей осознавали конец некоего собственного уникального положения и старались орать по утрам по старой памяти и подражая новым своим братьям. Это хриплое козявочное «нннныыыыыииии», становившееся по мере роста ребенка набором осознанно произносимых звуков (младенцы кричат истошно, но их рев не передать буквами), сочилось ядовито-синим через открытые форточки и невидимые каналы, расположенные в стенках стояка, до самого первого этажа.

– Ннныыыииии! Маааааммаа-э-э-э! Хны-хны-хни-и-и-и…

Старшие уже не кричали, так как знали, что потом, после решительного диванного скрипа и тяжелых, чуть путающихся быстрых шагов, будет короткий шлепок и грозное, хриплое ото сна:

– Ты чего орешь? Ты чего орешь, я спрашиваю?!

Иногда шлепка не было, и, перекрывая сонное, нарочито громкое хныканье, через всю квартиру, через весь дом, отчасти вырываясь в последние минуты нерастревоженного солнечного утра, вспархивая с отправившейся на работу стайкой воробьев, с отступающей тенью у мусорных баков, неслось:

– А ну спать быстро, кому сказала!!!

Средние дети просыпались сами, сами тяжелым многоногим топотком отправлялись на кухню, чем-то там клацали и хлопали дверцей холодильника. Холодильник от каждого хлопка качался, стукаясь о стенку, и поскрипывал напольным покрытием. Голосов не было слышно. Иногда с острым свежим рассыпающимся звоном падала и разбивалась тарелка или долго, кружась, вибрировала на полу металлическая миска.

В квартире, обращенной окнами на север, на синие пыльные шатры раскинувшегося неподалеку вещевого рынка, включали радио. Гнусавящим мужским голосом начинала петь Леди Гага, и сквозь бетонные стены, по цементным трещинам, по микроскопическим дырочкам в штукатурке к соседям проникало ритмичное приглушенное басистое буханье.

С мая по сентябрь распахивалась балконная дверь в девичью спальню – темную, полную сладковатого духа молодого сна, и оттуда, разлетаясь по золотистой лазури утреннего неба, касаясь сохнущего на чужих балконах белья, падая на влажный асфальт с палисадником и мусорными баками, неровным подростковым голоском вырывалось:

– Дура! Дура! Я все маме расскажу!

Много-много раз, словно пенясь вздохом облегчения, сливался водопад в уборной, трубы исправно и тихо клокотали, журчала вода в умывальнике, бачок не успевал наполняться. Стучали двери, елозили на кухне табуретки, звенела посуда, с задорным порывистым лязгом хлопала дверца микроволновой печи, и странно, что так долго, по пять минут и дольше, хозяева этих деловитых бытовых звуков не выключали чайник, который протяжно и сипло свистел, словно испуская тревожный сигнал, на который никто не обращал внимания. Потом в той взрослой северной квартире несколько раз хлопала входная дверь и несколько раз лязгала металлическая – семейного коридора, выпуская старших детей по их делам.

Радио замолкало, и в девичьей спальне снова правил покой, звуки жизни теперь шли не из этой квартиры, а просачивались в нее извне, позвякивали ветерком и тихими, размеренными, на два тона тише их собственных, соседскими копошениями, и вернувшаяся с ночной смены самая старшая дочка бесшумно и сладко вытягивалась, вздыхая, на просторном, хоть и кривом диване, в своих смятых простынях хранящем невнятные отпечатки чужих снов. Иногда лопасти дверного механизма начинали вращаться в обратную сторону – и снова бухало, лязгали замки, на тумбу летела сумка, не разуваясь, тяжелыми широкими шагами кто-то переступал по квартире в поисках забытой вещи и потом уходил, оглушительно громко хлопая, словно пытаясь усилием, приложенным для закрытия двери, силой звука и волной подхваченного коридорного воздуха быстрей доставить себя к пункту назначения, ускорить работу мерно воющего лифта.

– Да твою же ж мать! – сонно бурчало из девичьей спальни, где запечатанный плотными шторами, со спертым сладковатым воздухом, правил еще вчерашний вечер – горела не потушенная на ночь сорокаваттная лампочка на столе, серовато тускнел над карнизом отсвет от окна.

Во второй квартире, в десятки раз более шумной, в это время тоже включалась музыка, но не радио, а телевизора. Тихо топали и хлопали дверцей холодильника младшие школьники, и холодильник в этой квартире хоть и был другой модели, но точно так же покачивался, касаясь решеткой стены. Периодически слышалось какое-то сдавленное бормотание и отчетливое, взрослым голосом произнесенное:

– Ты можешь говорить тише? Алешенька спит!

Глава семьи имел слабость – по утрам, чтобы лучше просыпаться, он принимал ванну. Упругая струя хлестала в эмалированную стальную ванну, заглушая собой все прочие сантехнические звуки. Задорным голосом бубнило радио.

– Ны-ы-ы-ы-ы я тозе хацю-у-у-у! Уы-ы-ы-хны-хны-хны, – знакомой детской хрипотцой доносилось из западной части квартиры.

– Так! – ревело оттуда же. – Я тебе сказала, что сделать? Нет, я тебя спрашиваю! Что! Я! Сказала! Тебе! Сделать!

– Маам, я пошла! – писклявым звонким голосом сообщали из прихожей, дверь легонько стукала, клацал замок, но не до конца, потому приходилось стукать еще раз. Точно так, два раза, лязгала и металлическая дверь в общем коридоре.

– У тебя вообще есть мозги? Я тебя спрашиваю! У тебя есть мозги?!

На кухне скворчала и взрывалась какая-то еда на сковородке.

– Ну-хны-хны-хны-хны-ээ-э-э-э-э– э-э-эа-а-а-а-а-а-а-а-а!!!! Он забла-а-а-а-а-а-а-ал!!!

Кто-то тихо что-то спросил, и тот же женский голос заорал:

– Ну чего ты все время мамкаешь? Ну чего ты мамкаешь?

И спустя какое-то время, перекрывая шум воды ванной, явно ногой в мягкой тапочке сильно колотили в картонную дверь:

– Сережа, имей совесть, в конце концов, Дениска укакался!

Из ванной примирительно бубнил добродушный мужской басок.

Жизнерадостно тарахтел какой-то кухонный прибор. Из комнат слышалось характерное мультипликационное музыкальное треньканье и неестественные звонкие голоса актеров.

День в этих квартирах был наполнен шорохами конфетных оберток, шепелявыми детскими голосами, бумажным скрежетом ножниц и барабанной дробью падающих на пол фломастеров, механическим частым стуком ножа о разделочную доску, звоном посуды, сухим грохотком выдвигающихся и задвигающихся ящиков, шипением сковородки и мелким мерным дребезжанием крышки на кастрюле, голосами дикторов из передач о здоровье и тренькающими мелодиями из мультфильмов, детскими воплями и детским смехом, скребущими звуками ложек о тарелки, тихим нытьем, а еще – бессистемным и бессмысленным стуком и трением ног о стены (средние любили смотреть телевизор, лежа на диване вниз головой и поколачивая пятками обои, заметно их поизносив), резким шорохом целлофановых кульков, бесконечным хлопаньем дверей и дверец и периодическим заливистым младенческим плачем.

После обеда и после недолгого сна все они отправлялись на улицу и гуляли там под присмотром кого-то из старших. А в квартире звонил телефон и слышны были звонкий женский голос и неторопливые размеренные шаги.

Вечером с тихим урчанием во двор въезжал небольшой желтый автобус, сияющий глянцем, как новая игрушка. Глава семейства обходил его вокруг, постукивал по колесам. Доставал из-под сиденья тряпицу (бывшую рубашку в сине-серую клетку) и протирал большие сферические зеркала, потом запирал автобус на ключ и на непослушных от долгого сидения ногах, вразвалочку шел к киоску, находящемуся на углу дома, брал там пиво и две пачки сухариков. Летом, когда темнело поздно, его встречали гуляющие во дворе дети: завидев автобус на улице, бежали перед ним, и за ним, и по бокам, как туземное племя, чумазые, частично беззубые, с палками и сбитыми коленками. И обязательно сообщали друг другу: «Папка приехал! Папка приехал!» Вместе проверяли колеса и внимательно наблюдали за протиркой зеркал, а вот за пивом не ходили, ждали на почтительном расстоянии в прямой видимости от киоска и потом, построившись свиньей, рябым, чумазым клином, роняя ключи, мячи и железяки, волоча развязанные шнурки, шли следом в парадное. Парочка старших иногда оставалась кружить на велосипедах, стоя на вытянутых ногах и нахлобучив капюшоны, на сравнительно небольшом дворовом пространстве выписывая дуги и восьмерки.

Снова тренькала микроволновка, заливисто плакал младенец, темнела листва в палисаднике, и душистым прохладным туманом на пригород опускалась ночь. Цеплялась за противомоскитную сетку, горела красной закатной ртутью на капельках в мясистых листьях балконных растений, выливалась синим на оконные стекла. Шумела вода, вздыхал и бурлил бачок, кто-то что-то рассыпал или разбивал, кто-то за кем-то гонялся и отчаянно плакал, кто-то что-то тащил на веревке, и оно тарахтело, переворачивалось, билось о плинтусы. Спорили, кто будет читать малышам. Вырывали листы из тетрадей. Бесконечно долго билась тугая струя воды о дно эмалированной стальной ванны. Кто-то рассказывал, жуя звуки, школьные стишки. Кто-то в отчаянии швырял школьный дневник в стену над шкафом, и, шмякнувшись, припечатавшись к обоям, он проваливался в зашкафное пространство, застревая на полпути, и с сухим древесным постукиванием там потом долго елозили рукояткой от швабры. В ванной упругим фонтанчиком, как из порванного шланга, разбрызгивались визг и хохот, и наступал на них, словно резиновой тапкой, рык уже мужской:

– Заглохли оба, кому сказал!

Ночь становилась графитно-черной, из-за серо-бурых облаков показывалась бледная луна, на листки и стебли комнатных растений, на карандаши в банке на углу стола, на хромированные стрелки настенных часов ложились продолговатые невнятные блики. Едва заметно трепетал тюль, где-то глухо что-то бормотало, скорее всего, телевизор, где-то между стенками, постепенно затихая, мышкой скребся детский смешок в подушку, и потом, с наступлением почти полной тишины, доносились деликатные, почти фантомные, но так явственно различимые звуки покачивающегося дивана. И они, как живительная вода, распространялись по дому, хотя были так тихи по сравнению с прочими шумами.

Одиннадцатого ребенка они не хотели.

Странно было иметь столько детей и при том так остро, осознанно, всеми фибрами не хотеть еще одного.

Узнав о беременности, мать семейства, пошаркав на кухню, тяжело опустилась на табуретку, закрыла лицо руками, скрестив пальцы на черном проборе с сединой, и заплакала. Отец семейства молча прохаживался из кухни в гостиную. Тонкая белая бумажная палочка с двумя фиолетовыми штрихами валялась на клеенке стола среди хлебных крошек и сахаринок, рассыпанных словно для птиц, наштампованных в зеленых квадратах.

– Ты же кормишь. Как можно было так быстро залететь?

– Я не потяну больше. Малой все соки из меня выпивает. Я просто физически не могу больше…

Отец семейства как раз заканчивал рейс от входной двери к кухонному окну, остановился там, обратно не пошел, положив широкую теплую ладонь на плечо жены. Под цветастым хлопковым халатиком без рукавов чувствовалось, что плечо и впрямь похудело и как-то высохло, заострилось. Внизу в тени старой дикой груши стоял, радостно желтея, его автобус.

– А с другой стороны… – сказал отец семейства, и его жена поняла с неожиданной благодарностью, потрясенная собственной реакцией, что все-таки будет ребенок, вытянут, – а ведь с другой стороны, доллар сейчас упал как никогда, я кредит хорошо выплачиваю, нам даже на море остается. На этом же автобусе и поедем.

Жена удивленно посмотрела на него снизу вверх заплаканными глазами.

– Вас с младшими хлопцами и с кем-то из старших девчонок на поезде, а я с народом на автобусе. На вокзале встретимся. Вас в домике на базе поселим, а мы по-спартански, как туристы, в палатках. Валь, ну ты чего?

– А Женя? Ей только четыре года, как она с вами на автобусе? Это ж сутки ехать!

– Женя уже здоровая кобыла, по слогам читает, за ней девчонки присмотрят!

Мать семейства ничего не ответила. Оставалось только смириться.

Шел июнь две тысячи восьмого года. Доллар упал до рекордной отметки в четыре гривны, было жарко, но не очень, и ничто не предвещало беды.

Но одиннадцатого ребенка все равно никто не хотел.

«Блин, как было бы хорошо…» – думала похудевшая, уставшая мать семейства, лежа на отмели Арабатской стрелки, зябко вытягивая высохшие, кривовато-острые, в выступивших венах ноги, свои больные ноги, которые столько лет не обволакивала прозрачно-бирюзовая морская вода.

«Впереди было бы только лучше, а так еще один год коту под хвост», – думал коренастый, темноволосый, с ранней проседью глава семейства, внося в банковский автомат кредитные деньги за автобус. Они оба, не сговариваясь, не делясь, каждый в себе, с досадой думали, что с этой прекрасной долгожданной морской поездкой пропускают все сроки, за которые можно было бы малотравматичным медицинским путем устранить проблему. Витали смутные, опасливые мысли, что «есть же еще и социальные показания на поздних сроках», но, погружая младшего сына в прохладное, нежно хлюпающее море, глядя на нежный белый пух на его мелкой, похожей на кокос головушке, на его ручки и ножки в складочках, с толстенькими растопыренными пальчиками, с кукольными ямочками в тех местах, где у взрослых людей на кистях рук выпирают костяшки, спохватывались и понимали: нет, жизненный дар бесценен, раз так случилось – значит, так надо.

«Но жить когда?.. Господи, пожить бы!» – одинаково думали они, когда все дети, устав от солнца и купания, проваливались в глубокий ранний сон и ночь только-только подкрадывалась к веранде летнего домика, выстраивала тонкую сумеречную дугу, замазывая детали, листики и былинки, превращая все выпуклые формы сначала в матовые сероватые рельефы, а затем, под далекое размеренное дискотечное буханье, в тонкие бумажные вырезки, однослойные, приклеенные к тлеющему теплом желтовато-кремовому небу.

А спустя три месяца грянул всемирный экономический кризис, доллар вместо четырех гривен стал стоить девять с половиной, и ту зарплату, которую, в гривнах, получал глава семейства, работая водителем со своим автомобилем, сильно урезали. Схема со сдачей автобуса в ночную аренду для развозки сотрудников какого-то пригородного завода тоже накрылась – половину сотрудников того завода отправили в неоплачиваемый отпуск, ночные смены отменили. В связи с общей сумятицей Лесниченко забыли совсем про коммунальные платежи за обе квартиры, и пришла грозная квитанция с какой-то совершенно неподъемной суммой. Одновременно с этим про банковский кредит и про автобус узнали в собесе, пришли с комиссией и сняли с них статус малоимущих, лишив весьма существенных льгот. Кредитный платеж за сентябрь также не был погашен, и начались звонки в шесть утра и в час ночи, когда записанный механический голос сообщал о задолженности. Старшие дети, которые собирались идти на курсы, сидели теперь дома, растерянные и притихшие. Нужно было срочно покупать около восьми пар обуви, кеды для школы и осеннюю одежду, а у коляски младшего сына, как назло, отвалилось колесо. Старшие девочки пытались наняться репетиторами – заниматься с двоечниками – в соседние дома, но народ считал каждую копейку, скорее из-за всеобщей паники, чем из-за реальной угрозы собственному благополучию. А в одном месте за очень щедрые деньги вместе с унылым, как амеба, первоклассником приходилось иметь дело и с его дедом – прытким сухощавым чудовищем, торжественно разводящим полы потрепанного темно-бордового халата, под которым в коридорном полумраке покрученной корягой демонстрировались его обветшалые чресла. Словом, репетиторство пришлось оставить, и дух отрешенного отчаяния сумерками опускался на семью.

Когда домой к Лесниченкам пришли в начале сентября страшные, хамоватые, с налитыми кровью глазами коллекторы и пнули ногой лежащего на полу в прихожей голого пупсика, Валентине стало плохо, сильно заболела поясница.

Коллекторы сказали, что пока бояться нечего: квартиры-то две и на улице они не останутся. А пока что одну из квартир можно даже не продать, а просто сдавать.

Иного выхода не было, и этим же вечером – под истерики старших – стали переносить вещи.

– Меня не интересуют ваши проблемы! Это мой угол, и я отсюда никуда не уйду! – кричала шестнадцатилетняя Настя. Некрасивая, стриженная под мальчика, с кривым носом в черных точках, бедная Настя работала по ночам и отдавала родителям все, до самой последней копейки, а проснувшись к обеду, садилась на кухне, грызла морковку и читала учебник. Все, что Насте было нужно, – это свой угол, возможность поспать в тишине, и салат из свежей морковки. Ее никто никогда не обнимал, никто с ней никогда не садился поговорить, никто не знал, что она любит, о чем думает, чем увлекается; все только радовались, что Настя такая самостоятельная и ответственная получилась, морковку вон любит, да и то подленько так радовались, с эгоистичной ленцой, любили же за то, что не слышно и не видно ее.

Все, кроме Насти, ушли, и до полуночи не утихали тяжелые неторопливые звуки грустной суеты из второй квартиры: тяжело, как больная животина, елозила мебель, что-то куда-то нехотя и сонно распихивали, переставляли. Несколько раз обиженно, со злостью, плакал младенец, хрюкал, захлебывался. А глава семейства, испытывая оправданный стресс, уединился на балконе, там было хорошо, прохладно, легкий ветерок трепал по щекам, обдавая терпким древесным запахом цветущей бузины. Он вытянул ноги, закинул руки за голову и смотрел на открытое со всех сторон небо, висящее прямо над ним, начинающееся сразу над балконной дверью, улетающее в такие доступные, такие приветливые вечность и бесконечность. Рядом стояла початая чекушка и белела пачка сигарет, и тут же, на расстоянии вытянутой руки, молчаливой компанией нависали звезды, души наших предков – Орион, Большая Медведица и другие, чьих названий он не помнил.

У Валентины весь день после ухода коллекторов тянуло спину и прихватывало низ живота. И это была желанная боль: прикладываясь к трехстворчатому фанерному шкафу, толкая пианино, она в некоторой степени провоцировала эту боль, играла с ней, ведя определенный диалог с судьбой, вызывала эту судьбу на разговор по душам. «Видишь, как мне тяжело, видишь, что мне приходится делать», – думала Валентина, отдуваясь, приподнимая за край дико тяжелые кровати, щедро, не щадя себя, от души наваливаясь на допотопные лакированные трюмо и комод. За приоткрытой балконной дверью краснел огонек сигареты ее мужа.

«Сидит. Прохлаждается…» – почти вслух подумала Валентина, превозмогая боль, поглубже вздыхая и хищно облизываясь, переводя дыхание, занимая удобную позицию для толкания шкафа.

– Давай еще чуть-чуть, Витек, – улыбаясь, с азартом, сказала сыну. – Еще чуть его подвинем, гада этого тяжелого.

От усталости немного кружилась голова, и эта муторная, невнятная склизкая болотистая беременная тошнота, несмотря на срок, все еще периодически давала знать о себе – поднималась, выкатывалась вязкими пузырями. В такие моменты одновременно сосало под ложечкой, а ноги становились полыми, кончики пальцев растворялись в воздухе, голова делалась легкой, дурной и беспомощной, реальность распадалась на мелкие черные точечки, которые сгущались в роящуюся рамку по периметру расфокусированной картины зрения.

– Фух, – выдохнула Валентина, тяжело прислоняясь к оголившимся старым розовым обоям в том месте, куда вместо одного шкафа теперь станут целых два. Она запрокинула голову, пытаясь смыть таким образом черные мошки, вылить звон из ушей, тыльной стороной запястья вытерла глаза. – Фух! Господи, как я устала.

И тут ей стало однозначно легче. Так приходит второе дыхание. Так чувствуешь себя, когда жарким пыльным днем, устав с дороги, берешь литровую кружку холодной воды, и второй или даже третий глоток, торопливо прокатившись по небу и горлу, расплывается в потемках тела, впитывается, и пьющий, все еще продолжающий пить, чуть замедляет темп и открывает глаза, ощущая в себе первые признаки насыщения и готовность снова продолжить путь.

Но вода в этот раз выливалась из Валентины – совершенно неподвластная никаким внутренним мышцам, неконтролируемая, ощутимая одним лишь своим пугающим непривычным теплом струйка сбегала с двух сторон, по каждой ноге, под халатом, постыдно утяжелив трусы, и прозрачной, крошечной лужицей ложась на пол. Всего-то несколько столовых ложек прозрачной воды. Но ее не должно было там быть.

«Вот и все, – с облегчением подумала Валентина и с любовью посмотрела на балкон, забыв про обиду, – странно, что столько воды, живота нет же почти…»

Живот, как это бывает после подобного излития в аналогичных обстоятельствах на более поздних сроках, тут же стал болеть более яростно, более ритмично. Волокна мышц напряглись, завибрировали, готовясь стать пращой или луком, – чтобы, растянувшись до оглушительной боли, выстрелить новую жизнь. Сколько раз переживала Валентина эту боль! Могла бы уже привыкнуть, но больно было так, как впервые. Так, как каждый раз, когда, рожая, она превращалась в животное, хрипло выла, трясла головой, ползала на четвереньках, билась головой о стены.

– Мам, мам, ты че? – спрашивали дети.

В квартире начался топот, защелкали выключатели, захлопали дверцы, зашелестели кульки. Голый пупс с раздавленной, сплющенной коллекторским башмаком головкой продолжал лежать, отброшенный, в углу прихожей.

Отец семейства спал на балконе, вытянув ноги, откинув голову на ящик, в который в этом году никто не посадил цветов, умиротворенно улыбаясь, укрытый одеялом из неба со звездами, одеялом теплого осеннего воздуха с терпким запахом отцветшей бузины.

– Папа! Папка!.. Папка, там мама рожает! Вставай!

В больнице, узнав анамнез и предысторию, Валентину оставили одну в неприятной комнате с двумя голыми, в бурой клеенке кроватями. Было поздно, все спали. В коридоре основной свет был погашен, и где-то далеко, за мрачными тихими дверями, настольная лампа неприятным скудным рыжим светом освещала пустой стул с накинутым на спинку белым халатом.

– Когда выйдет, позовешь, – сказала тощая докторша с кругами под глазами.

– Что выйдет? – сквозь зубы проскулила Валентина.

– Плод, – равнодушно ответила докторша и ушла.

Он яростно цеплялся там внутри. Валентину пучило, тужило и тошнило. Пот, слезы, какая-то слизь – все изливалось из нее, но он сидел, будто отчаянно вцепившись своими скелетообразными белесыми пальчиками в ее воспаленный, почерневший от крови эндометрий, и казалось, что скорее она сама вывернется наизнанку, чем непрошеная, уже наполовину издохшая жизнь выскользнет, отправившись в зеленый пластмассовый таз с непонятной надписью, сделанной темно-алой масляной краской.

Даже уставшая сонная докторша, два-три раза наведавшись, удивилась, что битва длится так долго, уже готова была вести пациентку на кресло, чтобы ускорить процесс изгнания, когда наконец он появился.

Он появился, и отчаянный писк – совершенно нечеловеческий, инопланетный звук – наполнил комнату. Доктор вышла в эту минуту, словно какая-то сила выгнала ее в коридор. Навстречу вразвалочку двигалась акушерка. Утреннее солнце положило на стену три золотые полосы. Лампочка продолжала мрачно и тускло гореть в конце коридора.

– Он что, живой? – обнятая солнцем, в красном золоте на груди, спросила Валентина. Бум-бум-бум! – колотилось в голове.

– Да нет… нет, это остаточное… – пробормотала акушерка, поднеся к лицу таз, в котором что-то мелко подрагивало.

– Можно посмотреть? – Валентина хотела привстать, но дурнота свалила ее обратно на кушетку.

Акушерка уже в дверях косо и явно недовольно глянула в таз, где продолжалась нерегламентированная возня, потом, строго, на Валентину:

– Женщина, там не на что смотреть. Это плод. Это не те дети, которых вы привыкли видеть.

И в этот миг звенящую нерастворенными кристаллами бессонной ночи, сумеречную, смертельной хлоркой пахнущую тишину прорезал отчетливый писк.

Акушерка замешкалась, отвела в темноту локоть с тазом, как бы пряча за себя.

Валентина приподнялась, готовясь встать.

– Так, а какой срок у тебя был? – примирительно спросила акушерка.

– Восемнадцать недель.

– Акушерских?

– Нет, акушерских шестнадцать.

– Фантастика, – сказала акушерка, – первый раз такое вижу. – И, покачав головой, ушла с тазом под мышкой, косо поглядывая в него, как в лукошко с явно несъедобными грибами.

С началом нового рабочего дня Валентину помыли и перевели в гинекологическое отделение. В комнате, где без привычных рахмановских кроватей, в таких неестественных условиях появился на свет ее ребенок, прибрали и уже застилали одноразовой простынкой рыжую клеенку, готовясь к приходам новых преждевременных родов. Послышался голос врача, свежий, бодрый, бойко залязгали инструменты. А зеленый пластмассовый тазик с непонятной надписью на боку поставили на широкий, как прилавок, каменный подоконник, возле холодильников, в которых хранили плаценты и прочее, еще более страшное содержимое подобных же пластмассовых тазиков. Там серовато-розоватое существо с обескровленными пальчиками, огромными, выпуклыми и прикрытыми тонкой птичьей кожицей глазами, с зажатой зажимом, но неперерезанной пуповиной продолжало вяло подрыгиваться, водило из стороны в сторону головой.

Тем временем на окраине большого города, в сосново-песчаном микрорайоне, в серой с розовым многоэтажке, на последнем этаже велся бой.

Пришли коллекторы, лязгали металлической дверью на этаже и выбрасывали содержимое одной из квартир прямо в общий коридор перед лифтом. Некрасивая заплаканная девушка с мальчишеской стрижкой и кривым носом курила на лестничной клетке, глядя на пыльно-зеленый редкий лес, уходящий за горизонт, и на темно-синие складские ангары, громоздившиеся перед этим лесом.

Отец семейства не вышел на работу. Он был пьян и ни на что не отзывался.

– Папка в отключке, – бойко говорили дети коллекторам, – а мама в больнице, у нее выкидыш.

Коллекторов возглавлял решительный молодой человек – остальные называли его «нотариус». А глава семейства спал – сон был коматозного свойства, только с храпом, и ни пара пинков, от которых пацаны в ужасе заныли, вздрагивая и крючась, словно их самих били в живот, ни кручение ушей и надавливание на особые болевые точки не смогли его поднять.

Ту, вторую квартиру опечатали, оклеили бумажками.

Автобус забрали и увезли куда-то.

Дети выстроились у окон, сжимали до боли в руках подоконник и шмыгали носами, глядя, как по-чужому неумело, неаккуратно, задевая задними колесами бровку, желтый глянцевый автобус выезжает со двора.

А их младший брат, склизко-розовый, похожий скорее на внутренность, чем на человека (собственно, по законам бытия ему и полагалось быть внутренностью еще четыре месяца), продолжал жить. Огромные молекулы воздуха подкатывались к нему, натужно заглатывались им, как твердые шарики, жевались и дробились студенистыми склизкими легкими, которые, готовясь забиться и слепиться, из последних сил перемалывали этот воздух в живительную гемоглобиновую стружку. Несколько капель крови, вся кровеносная система этого (ну надо же!) человека размером с большую ложку, несли непомерно большие для них, чужеродные, не переработанные как надо гемоглобиновые хлопья по сосудам и артериям, таким еще нежным, неоштукатуренным, лишенным гибкости. Он лежал, распластавшись, на спинке, откинув набок огромную фиолетовую голову в паутинках серого пуха, со страшно, совершенно не по-детски отвалившейся нижней челюстью, и черный провал рта трагически зиял, как у убитого воина или как у заснувшего больного старика. Сам он, мальчик-с-пальчик, состоял из головы и живота, надутых, грушевидных, в то же время совершенно мягких, как рыбий пузырь. Тонкие как палочки, совершенно бесполезные ручки и ножки, одинаковой длины, согнутые, скрюченные судорогой, плохо питаемые кровью, были раскинуты в косо прорисованной симметрии, словно на орнаменте древнего человека из пещеры. Будто он сам, продолжающий жить, был символом и знаком. И, судя по разинутому рту, этот знак был недобрым.

– Так, а это что? – спросил тот новый врач, чей голос раньше раскатывался по коридору, выталкивая остатки ночи.

Ему объяснили.

Врач склонился над тазом, покачал головой и пошел по своим делам.

Одна из санитарок тихонько перерезала пуповину, обработала пупочную культю и поставила таз на столик со специальной лампой. Там что-то барахлило, и столик принесли сюда из родзала, но лампа работала.

– Ты что делаешь? – спрашивали ее медсестры и тоже, как в лукошко, заглядывали в таз. Качали головами, почему-то улыбались и уходили.

В обед примчался врач. На ходу натягивал перчатки. Осмотрел, чувствовал, как сбивается собственное дыхание. Крошечный мальчик – не в ладонь, с палец ростом – жил. Вопреки всем законам мироздания, вопреки слипающимся альвеолам в легких, вопреки самой кондовой, банальнейшей, божественной, неоспоримой и несокрушимой, как чудо симметрии, науке биологии – вопреки всему абортный плод, вернее мальчик, крошечный мальчик-с-пальчик жил уже больше восьми часов.

– Переводим в неонатологию.

– Кого? – с возмущением спросили сразу несколько голосов.

Врач огрызнулся как-то очень грубо.

– Да ну вы что, смеетесь? Кто вам его переведет? Кого тут переводить? Куда переводить?

– Вес? Где вес? Вес какой?

– Сто тридцать шесть граммов, – с непонятным ехидным торжеством ответили сбоку.

– Богдан Васильевич, вы смеетесь, да? Так вот не смешно!

– Знаете, какой был самый маленький вес… И вы́ходили? – спросил врач.

– Кого выходили? – возмущенно заклокотало со всех сторон. – Богдан Васильевич, ну что вы, в самом деле?! – Но каждый при этом вспомнил свой личный мрачный случай из практики, когда абортные плоды шевелились и жили, даже запертые на какое-то время в холодильнике.

Мать семейства начинала грустить. Вернее, это все ее тело, уже столько лет не принадлежащее ей безраздельно, вырабатывало сейчас гормоны радости, которые, не распробованные новыми детскими губами, не столкнувшиеся с встречным движением, теплом, запахами, сейчас начинали гнить в ней, как остатки задержавшегося последа. Это были все-таки роды, хоть и нетипичные роды, при которых собственное тело, оплетавшее плод цветущим пышным венцом, скукожилось; слегка вывернутое наизнанку, теперь немного кровило, а грудь уже ныла и покалывала, не обещая ничего хорошего.

– У меня есть для вас новость, – сказал ей врач, который, заступив утром на смену, смотрел ее и не хотел даже отвечать на вопрос, кто все-таки родился, ведь до УЗИ дело так и не дошло у нее.

В этот же момент в палату ворвалась медсестричка, взмахнула кулачками и, чуть не плача, сказала:

– Богдан Васильевич, там муж этой, – кивок на Валентину, – дебош устраивает, жену требует. А там начмед сейчас идти будет… Ну Богдан Васильевич, ну сделайте что-нибудь!

– Ну, холера чертова! – сказала мать семейства, резко села, спустила босые отекшие ноги на холодный линолеум, тяжело встала, чувствуя себя обелиском, который поднимают с помощью веревок, переждала, пока пройдет темнота в глазах, замерла, держась за спинку кровати.

Доктора что-то говорили тут рядом, под руку, но она не слышала их. Босиком, хватаясь за стены, но с ровной спиной, прямой шеей, по которой рассыпались посеревшие немытые волосы, отправилась в коридор.

Посещения больных гинекологического отделения были строго запрещены – там, где на прочих этажах лестничная клетка переходила в голубоватые вестибюли с потрепанными диванами, ковром, фикусом и телевизором, была возведена стена с узким зарешеченным окном и дверью с кодовым замком, как в парадном. Над дверью красными буквами через трафарет было написано «ГИНЕКОЛОГИЯ», а на самой двери, взятая в пластиковый файл и прикрепленная кнопками, красовалась распечатанная на офисном принтере табличка: «Посторонним вход строго запрещен!»

– Нельзя, нельзя! У нас посещения с трех до семи! – скакала перед дверью медсестричка. – Ну Богдан Васильевич, начмед же…

Изнутри стенка была покрашена белой краской, а снаружи – буро-бежевой. Лязгнул замок, протиснувшись мимо санитарок, Валентина, как была, босиком, в ночной рубашке, вышла на лестницу, к мужу, шатаясь и щурясь.

– О! Валя! Душа моя! Ты как?

– Так, зайдите в отделение, – прошипел врач, беря отца семейства за плечо и проталкивая впереди себя в дверь с дерматиновой обивкой и кодовым замком. – Нечего стоять тут. Вот тут стойте, прямо тут, и отсюда ни шагу!

– Живой он, Сережа, я чувствую: живет!

Они сидели в кабинете Богдана Васильевича по обе стороны простого советского фанерованного стола, заваленного папками с историями болезней.

– Дело вот какое, – начал врач. – Новости, в общем, две.

– Ну? – уставилась на него мать семейства, чувствуя, как со сладким покалыванием аж до подмышек грудь наливается молоком.

– Плод, выкидыш, ну, тот, что вы родили, – он живой. Я не буду давать никаких прогнозов, случай, в общем, экстраординарный, с таким не то что мы – мало кто в мире сталкивался, но не знаю, нужно ли оно вам, вот в чем вопрос.

– Нужно нам что?

– Дело в том, что выхаживание таких детей – глубоко недоношенных, вы сами понимаете, стоит очень дорого, до тысячи долларов в день. А то, что там мозг поражен и он нормальным не будет никогда, сами понимаете…

Мать и отец семейства дружно встали, разгладили одежду, она – халат, он – джинсы со следами машинного масла.

– Нам это не надо, хотите, я отказ напишу, – сказала Валентина и, шаркая тапочками, поплелась к двери.

Отец семейства виновато глянул через плечо и хрустнул скомканным полиэтиленовым пакетом, который держал в руках.

Находиться дольше в больнице мать семейства не видела особого смысла, тем более что оставленный на попечение старших сестер годовалый мальчишка беспрестанно плакал, к тому же покрылся непонятной аллергической коростой. Мало того, он умудрился выползти в общий коридор на этаже, миновать тяжелые металлические двери (дочка-второклассница именно в тот день ограничилась одним деликатным захлопыванием, так что собачка не защелкнулась и дверь поддалась даже рукам младенца). Мальчика поймали соседи между восьмым и девятым этажом, в метре от зияющей косой дыры в выбитом окне на лестничной клетке, – вымазанного известкой, пылью и табаком из наполовину съеденного сигаретного бычка.

Комиссия по делам несовершеннолетних нагрянула к ним в дом как раз тогда, когда мать семейства, уложив младших на дневной сон, выпила стакан пива. Она так ждала этого пива, еще с больницы, еще когда мебель двигала, хотя и не любила вообще алкоголь: кормила ведь постоянно и нужно было на круглосуточной вахте находиться с младшими детьми, но тяготы прошедших дней уж слишком сильно давили, и в холодильнике стояла эта одна бутылка, оставленная мужем для какого-то такого отчаянного случая. Ей было плохо, болел живот, и дверь она открыла согнувшись, обхватив себя руками, в грязном халате, с уставшей гримасой на лице и этим пивным, ужасным алкогольным запахом вокруг себя.

Три сурового вида женщины осмотрели квартиру с кое-как расставленной мебелью, как на складе, с сорванным карнизом в одной комнате и грудой вещей на полу в другой, с разбросанной постелью. Осмотрели оба холодильника, где оставалось еще немного копченой мойвы и пожелтевшие огурцы. Предложили сдать детей в интернат и потом сразу ушли, заглянув по дороге на лестничную клетку с выбитым стеклом.

И вечером, выпивая уже не пиво, а дешевый крымский портвейн, мать и отец семейства горько плакали.

Рано утром вызвали для разговора старшего сына, говорили, что ему «там будет лучше» и что это «временная мера, ты не думай». Он просто молча кивал.

Социальная служба прислала за детьми автобус – почти такой же, какой забрали у них в счет погашения кредита в банке, и за рулем сидел улыбчивый мужчина в клетчатой рубашке – почти такой же, как та тряпица, которой отец семейства протирал фары и зеркала.

«Мама, не надо, не делай этого», – сквозь слезы просили дочки. Но наземь никто не падал, чего так в глубине души опасались родители, спокойно сели и уехали, младшие махали из заднего окна, став коленями на сиденья, – их любимые места, последний ряд.

О самом младшем сыне тогда никто не думал. У него даже не было имени, и он продолжал жить.

Когда на город опускались ночи – осенние, каждая на минуту длиннее, чем предыдущая, и в жилых домах вдоль больничного проспекта все раньше зажигались окна, тысячи и тысячи окон, думал ли кто-то из продрогших прохожих, догадывался ли о чуде, скрывавшемся за одним из них? Мог ли кто-то предположить, что вершилось за тем одним особенным окном, в вытянутом белом, похожем на коробку от обуви больничном здании, мимо которого проезжали шесть рядов машин, отражаясь в нем кометными хвостами и северными сияниями?

Город жил. Менялись цвета светофора, как цветомузыка, разливаясь на четырех дверях больничного вестибюля, запах дешевой выпечки «форнетти» из киоска проскальзывал внутрь со сквозняком при проветривании, и там, на втором этаже, под ртутно-белым, даже чуть зеленоватым светом от специальной лампы, лежал он, мальчик без имени, который продолжал жить.

Богдан Васильевич скормил ему, влил, как мог, содержимое уже двух драгоценных ампул. Когда-то пытались спасти одного такого ребенка, выращенного в пробирке, вымоленного у Бога и отбитого наукой у него же, и родители привезли все необходимые лекарства, контрабандой доставали самые редкие и дорогие и, когда стало уже все равно, когда, как сказали, не смогли отбить, оставили врачу коробочку с тем, что не использовали, чтобы попытаться отбить других, и коробочка хранилась в особенном холодильнике, под замком. Но и содержимого той коробочки не хватало для боя с изумленной беззубой пастью, зависшей в нерешительности над реанимационной колыбелью.

У врача была знакомая журналистка из популярного желтого издания, специализирующегося на остросоциальных темах. «Если хочешь, приезжай, только не называй никаких фамилий… Плод, в общем, абортный, юридически даже не знаю, как с ним поступать».

Когда мальчик-с-пальчик прожил семь суток и юридически стал считаться с тех пор человеком, вышла статья в ежедневной газете тиражом в несколько миллионов со снимком его, безымянного, на главной странице, с откинутой набок тяжелой головой в сером пуху и открытым, как в агонии, черным провалом рта.

Мать мальчика увидела газету в очереди в приемную к начальнику, у которого хотела добиваться справедливости по одному из своих многочисленных многодетных вопросов. «Господи, это же мой…» – подумала она и сорвалась с места прямо в больницу.

Журналистка сама разыскала ее, и ровно через неделю вышел еще один репортаж – про опечатанную квартиру, кредит, социальные службы, несговорчивых начальников, отобранный автобус и детей в интернате, – снова на первой полосе. Мальчика-с-пальчика стали негласно, между собой, называть Митя. «Митьки» – так называла брошенных детей ветеран редакции, давно вышедшая на пенсию фронтовичка, прославившаяся на весь Союз своими опасными остросоциальными (оттого и работала она лишь в Киеве) статьями о детях. Прозвище прилепилось в редакции, все ее отделы, даже спортивный, следили за развитием истории. Этот мальчик казался всем кем-то вроде ангела, не совсем возможным в реальном мире, не совсем ребенком, вокруг которого происходили удивительные вещи. Газету прочитали не только в Киеве. В Австралии, к примеру, к забору у посольства Украины кто-то принес мишку с тряпичным сердцем в лапках – для Митьки.

Когда мать впервые пустили к нему в тихую, полутемную палату в отделении интенсивной терапии, она не знала, как подступиться к этому существу, как дать ему в отведенном для общения формате все то, что заложено ее инстинктом. Материнская беспомощность, пожалуй, самая болезненная беспомощность в мире. Она сидела и гладила металлические ножки, на которых стоял кувез, гладила прозрачные стенки кувеза, смотрела на сына, потому что трогать его было нельзя, старалась моргать как можно реже, покрывая, наполняя его взглядом, так жалея, что этот взгляд не приносит совершенно никакой пользы. Остаток драгоценного времени, вымоленного у несговорчивых врачей, провела, считая его вдохи. Каждый выдох казался ей последним. Вдыхал он всем своим телом и судорожно, с облегчением выдыхал, и проходило время перед тем, как что-то там у него внутри словно принимало ленивую отмашку, мол, ладно, давай снова – и он тяжело нырял обратно в бесцветную дремоту жизни, а мать радовалась.

Под тонкой цыплячьей кожей колотилось, пульсировало его сердечко, но эти колебания были слишком частыми и невнятными, чтобы пытаться посчитать и их тоже.

Игрушки для Митьки приносили и в больницу – их отдавали выздоравливающим детям из других палат. Кто-то из врачей поставил на тумбочку стеклянный шарик с цветами внутри – в нем днем отражался белый крест оконной рамы и синее небо, а ночью он покрывался желтоватыми и голубоватыми бликами. В этот шар, как в сказочный шар предсказаний, словно пытаясь увидеть там будущее, временами вглядывалась мама мальчика.

Статья между тем разлетелась по всему миру, и скоро приехали немецкие врачи и журналисты и предложили снять фильм. Больнице пообещали новое оборудование, которого там так не хватало, а многодетной семье – баснословный гонорар, которого с лихвой хватило бы на откуп от всех коллекторов и кредиторов и даже на новую одежду всем десятерым.

Камера с профессиональным светом и парой операторов находилась у них дома и в больнице круглосуточно, чем сильно смущала старших дочек. С операторами ходили в торговый центр и на рынок за продуктами. Фильм планировался десятисерийный.

Части фильма выкладывали в Интернет, появились тематические сообщества, и жизнь как минимум двадцати пяти тысяч офисных клерков и домохозяек начиналась с просмотра новостей о мальчике-с-пальчике, а за одну неделю ролик в Интернете собрал три миллиона просмотров. К борьбе за жизнь мальчика подключились израильские специалисты из неонатологического центра. И когда прошло несколько месяцев и Митька немного окреп, всю семью пригласили на месяц в Хайфу, в самый главный институт, где работал профессор, спасающий малыша. В Киеве в это время расползалась февральская морозная сырость, над ангарами у леса клубился туман, и мелкая морось облепляла ветровое стекло автобуса, намертво там застывая. Отец семейства устроился работать на развозке сотрудников загородного складского комплекса.

В Израиле было жарко, даже сильный ветер, дующий с моря, не спасал от этой жары, и только низкое солнце, слишком низкое для лета, выдавало, что это февраль. Девочки носили легкие юбки и гольфы, на пляже играли с неизвестно откуда взявшимися пластмассовыми обручами. За их спинами, подсвеченная абрикосовым закатным светом, стояла клиника, похожая на большой белый пароход, где за одним из бликующих окон жил и даже уже следил взглядом за предметами их младший брат.

Некий пожелавший остаться неизвестным богатый господин из Германии перечислил на счет Митьки сумму настолько баснословную, что хватило бы на платное обучение в институте всех старших детей.

В израильской клинике многое было новым и удивительным для них – так, разрешалось беспрепятственное перемещение между домом и реанимационной палатой для новорожденных. Как-то раз малыша вынули из кувеза, положили в руки матери (журналисты с камерами были тут как тут) и сказали, что даже можно выйти с ним на улицу.

Малыш был крошечным, как птичка. Валентина ладонью прижала его к себе столбиком, с раскинутыми по-лягушачьи ножками, запахнула сверху халатом. Так вышли на широкий белый балкон с видом на море. В лицо дунуло соленой морской свежестью.

– Гляди, солнце уже садится, – сказала мать семейства, поворачиваясь боком, так что в приоткрытых мутных глазках отразилось розовое с бирюзой небо.

Глава VIII

Первые три месяца у меня наблюдались большие проблемы с едой, головой и курением. Я никогда не покупала сигарет до сих пор, а когда это все случилось, когда приехала домой, уже в понедельник (переступила порог – и полночь, та нормальная наша неделя кончилась, и началась эта, новая, с самых своих первых секунд наполненная беспросветным мраком) то полезла на кухонный шкафчик, где муж хранил «стрессовую пачку». Мы оба покуривали, но почти как в анекдоте – только когда пили, а пили, когда сильно нервничали. Это была помятая пачка голубого «кэмеэла», и я потом долго хранила ее. Я понимала, что неправильно и преждевременно создавать мемориал его личных вещей, вернее даже не вещей, а предметов, которых он касался или использовал в последние дни… перед больницей (чуть не написала: «своей жизни»). Так, вынося мусор из машины, я не могла выбросить скомканную жестянку из-под энергетического напитка «Нонстоп» – она до сих пор валяется на балконе, возле боксерской груши, я боюсь ее трогать, она там лежит, темно-синяя в алых ромбах, и почему-то напоминает мне педаль.

В той «стрессовой пачке», прибегали к которой в случае рабочих и прочих неурядиц, оставалось всего 4 сигареты, и я выкурила их в первые минуты понедельника, одну за одной, и было чувство, впервые за этот вечер, что я делаю что-то правильное. Потом, пока меня к нему не пускали, я курила по пачке в день. Перекуры были для меня каким-то таким скачком из реальности, провалом, во время которого я мысленно перемещалась будто бы ближе к нему, силой мысли пыталась вытащить его на связь, все время казалось, что если я так сильно этого хочу, то он сейчас возьмет и позвонит. Так же я проверяла контакт-лист в «аське» и «скайпе», а также электронную почту на тему его присутствия: ну, мало ли… Говорят, мысль материальна – и вот, имея возможность во время этих перекуров остаться наедине с собой и силой своей мысли, я превращалась в мысленный монолит, погружалась в транс, призывая телефон пропиликать эсэмэской или позвонить, и чтобы его голос там сказал, что все в порядке, и чтобы я еще ответила: «ну и напугал ты нас, один ноль, зараза», или что-то в этом роде. Словом, проблемы с головой возникли одновременно с курением. Я не могла расслабиться и пребывала в постоянном ступоре. Из-за силы мысли, которая, как непрерывное imap-соединение с почтовым ящиком, соединялась с ним там, в реанимации, доступный ресурс моего мозга был меньше работоспособной нормы, и, подозреваю, я вела себя странно.

Из самого очевидного и неприятного – мне требовалось время на «включение» – лишняя пара секунд, чтобы понять, где я и что я сейчас буду делать, или с кем я и о чем я только что говорила.

Еще было неприятно со сном, вернее, с просыпаниями. Сам сон казался единственным избавлением от всего и был крайне желаем всегда. Иногда по выходным свекровь брала на себя ребенка, и я шла спать, прямо днем – но сон увиливал, словно дразнясь, скользил по моему телу прохладным шелком и утекал куда-то. Я вспоминала мультик про Короля Льва, когда убили его папу и он, львенком, лег возле него и заснул – это было самое значительное и глубокое, что он мог сделать тогда. Я сооружала себе нагромождение из подушек, которое обнимала, закидывала на него ноги и тоже так пыталась спать, но слезы душили меня, я шла курить, и там происходила активация силы мысли, гипноз телефона, и от меня просто ничего не оставалось. Если я все же просыпалась, то с мыслью – как бы так заснуть обратно, чтобы проснуться в другом каком-то дне, где не висят надо мной, как снятая и повешенная на крючок одежда, эта больница и Сила Мысли. Я просыпалась, садилась на кровати, и они слетали на меня, и начинался очередной ужасный день, полный заторможенности и переживаний.

На вторую неделю появилось онемение и тяжесть в переносице. Еще постоянно тошнило и созревало внутри ощущение неискоренимого панического страха. Таблетки и сиропы помогали слабо. Транквилизаторы я пить не могла из-за работы, автомобиля, ребенка и прочей ответственности. Я ходила, вцепившись в телефон, перезагружала его зачем-то. Проверяла, есть ли связь. Носила его с собой в уборную. Клала рядом с собой на подушку или засыпала, держа в руках. Все, кто звонили мне тогда, наверное, удивлялись, как я умудряюсь всегда отвечать еще до того, как прозвучал сигнал вызова.

В конце концов я записалась на женский фитнес.

Это был странный ход, но нужно было что-то делать. Я стремительно скатывалась куда-то, больница сжирала меня, засасывала в воронку, норовила убрать из моей жизни все остальное, что находится за пределами ее стен – времена суток, общение с друзьями и ребенком. Чувство голода, например, исчезло напрочь. Ела раз в день, и какую-то гадость, подножный корм, стараясь отвлекаться в процессе жевания на все подряд и глотать как можно быстрее, чтобы закрыть эту тему. Нужно было что-то делать, пробить плотину сложившейся депрессии. Как советовали подруги, серьезно беспокоящиеся за меня (подперев телефонную трубку плечом и меланхолично переворачивая оладушки для мужей), – жить дальше. Я не видела в жизни вне больницы никакого смысла. После того, как я записалась на фитнес, свекровь посчитала меня преступницей и предательницей. А я изучала какого-то постороннего человека в зеркале в ванной: тело, которое имело ко мне и силе моей мысли определенное отношение, и это тело явно нуждалось во внимании и здоровом тормошении.

До шейпинга я добралась лишь спустя несколько месяцев, и он ворвался в мою жизнь на неделю. Три занятия – вот насколько меня хватило.

Группа состояла из примерно десяти женщин, и все они, как под копирку, являли собой определенный типаж, причастность к которому грозила неизбежно и мне самой – обернись все так, как могло бы обернуться в реанимации там…

Они были, как принято говорить, «моложавыми» и безнадежно одинокими. Все без исключения со стрижками на различную вариацию прически «паж» и все темных цветов – от баклажанового до густо-рыжего. Они все были очень активными, заинтересованно, нездорово активными и я, еще не вынырнувшая до конца из своего, чуждого им семейного болота с одним постоянным партнером (пусть недоступным мне в прямом половом и прочем пользовании – но своим, собственным), ощутила себя чужаком в этой задорно топающей и пыхтящей женской стае. Они горячо поддерживали друг друга и показывали кипучую жизнерадостность – кто-то ехал «одна в Париж», и я думала, что – о боже… – что может быть печальнее… Кто-то делился какими-то интимными подробностями, конфиденциально приложив ладонь к губам, но так, что вся раздевалка слышала, и как школьницы потом стреляли глазами, обмениваясь с тренировочных ковриков многозначительными взглядами. Кто-то кому-то наконец-то позвонил… Они, сорокалетние, подтянутые и ухоженные, ходили на этот шейпинг и на какие-то другие «классы и тренинги», пользовались косметикой «Мери Кей», знакомились по Интернету и были все сплошной кипучей энергией, уверенностью в себе, жаждой секса и своего мужчины, и олицетворяли собой то самое ужасное безнадежное бабское одиночество, от которого я, будь мужиком, неслась бы сломя голову. Оно изливалось из них в их воспаленной жизнерадостности, нездоровой бойкости и подростковых рюкзачках, они прыгали на нем, глядя на себя в зеркало в спортзале, разбрасывая в стороны руки и ноги и будто пытаясь улететь. И я к ним, даже не салага еще, а, как называет меня муж, – «салаженок», пришла инстинктивно, по тому же тревожному бабьему чувству, потребности двигаться куда-то. Двигаться, чтобы жить – и все мы плясали и порывисто выдыхали «хых!» на глубоких приседаниях, с одной целью – чтобы развинтить моховики ржавой махины собственных судеб.

Не успевая за их темпом, я, тяжело хватая ртом воздух, размышляла о том, что привело их к этому одиночеству – измена мужа? Вдовство? Какая-то нелепая такая жизнь, когда вокруг крутилось множество вариантов, но трудно было выбрать кого-то одного, и потом вдруг – бац! – и тридцать пять, и несколько абортов в прошлом, и самая большая любовь – безнадежно женатая, и вокруг уже ни души… и нужно же жить, и нужно двигаться, чтобы жить. И вот мы все скачем, пыхтя и отдуваясь – чтобы жить. Все без этого номера телефона – первого в контактах, по которому можно звонить в любое время суток и с любыми глупостями, не боясь, что нарушишь что-то или там смутишь – как звонили бы самим себе.

* * *

Как это всегда бывает при перемене внутреннего курса – неизбежно меняется что-то и во внешнем окружении, и в какой-то момент я обнаружила, что мои старые подруги (те, с которыми я раньше обсуждала болезни детей и посадку пряных трав в горшки на кухне) невольно отошли на второй план. В то же время, с новыми обстоятельствами, на арену выкатились какие-то новые личности, которые, даже где-то и вопреки моей воле, занимали в моей жизни больше места, чем хотелось бы.

Совершенно не пойму как, ко мне прибило нелепую и одинокую (вот что нас сблизило) молодую некрасивую женщину нетрадиционной ориентации – Йолу. Она просила, чтобы ее так называли, говорила каждый раз: «Привет, это Йола». Кажется, ее зовут Еленой на самом деле. Кажется, она тоже пережила определенный кризис в личной жизни, живет одна и периодически посещает какие-то рок-концерты, о которых коротко сообщает за перекурами («Была вчера на концерте». – «О-о-о, ага», – отвечаю я). Совершенно не пойму, о чем мы вообще говорим с ней. Но встречаться на перекурах стало нашей традицией, от безысходности, не от истинного интереса – два утренних перекура, обеденный перерыв с сидением (как она говорит, вот это я точно помню, «в тупой шаматхе») на лавочке в нашем бизнес-центре за стеклянной стеной на первом этаже в вестибюле. За стеной толпятся ожидающие пропусков гости; через турникет с хромированными лопастями проходят хорошо причесанные и с хорошим цветом лиц, в туфлях и пальто, сотрудники наших офисов, с белыми аккуратными бейджами с магнитными полосками (у нас тоже такие болтаются), а те, кто остается за стеклянной стеной – гости с улицы, – смотрят на них (да и на нас тоже) с некоторой завистливой тоской и несогласием.

Мы с Йолой садимся на лавке под фонтаном с искусственным папоротником и просто глазеем перед собой. Она, как прибившийся на время пес (ужасное сравнение, но это именно так и есть!). сопровождает меня к метро, хотя, как недавно выяснилось, ей ближе добираться на маршрутке. Когда я беру машину, то подвожу ее не до дома, а как она убедительно просит – до магазина-«стекляшки», и говорит своим подростковым мальчишеским баском: «Пойду пройдусь». Даже когда в начале октября полили дожди и ветер валит с ног – она все равно говорит: «Да пойду пройдусь», даже если легко одета.

Про нетрадиционную ориентацию я узнала во время нашего третьего или четвертого перекура – тогда она вдруг стала рассказывать про рок-концерт и как какая-то, пусть ее будут звать Ветка, ушла навсегда, и как это все грустно и ужасно, но как она, Йола, это все отпускает. «Я не держу, подумаешь… раз человеку надо…» – говорила она. «А у меня муж в больнице с черепно-мозговой…» – вежливо ответила я.

Потом тему личного мы уже не затрагивали, просто здоровались и курили, а потом садились в «тупую шаматху» на лавочку в вестибюле.

* * *

В каждой истории есть что-то, о чем хотелось бы умолчать. В моем случае это общение с милицией.

Одна знакомая, автор дамских романов, призналась, что много лет работала следователем по делам несовершеннолетних, и я недоумевала, отчего же в ее произведениях, откровенно бабских, не читается и намека на ту увлекательнейшую, с обывательской точки зрения, работу, полную всяческих любопытных грязностей, способных так приперчить и разнообразить текст. А она ответила, что это все настолько ужасно, что нет ему места ни в жизни, ни в творчестве. И тут случилось примерно то же самое – воспоминания о моих походах в милицию, пожалуй, это единственное, что я бы хотела напрочь стереть из памяти.

Но я не могу совсем ничего не написать про Светлану.

Мы ведь регулярно общаемся с этой женщиной с обочины. «С которой все началось», – хотелось бы мне написать, и это бы окрасило облик Светланы в мрачные тона, что совсем неправильно, потому что переплетение наших судеб носит какой-то обывательский, обыденный оттенок дурацкого совпадения, ничего личного, как говорят. Но, конечно, я ее почти ненавижу, и читатель, конечно, догадался бы об этом и без моих признаний.

Не знаю точно, что она испытывает ко мне, но сухое чувство логики, без всяких предвзятостей, говорит о том, что если бы ее мужчина не покалечил бы моего мужа – то ее бы точно убил. В этом у меня почему-то нет сомнений. Иногда я позволяю мысли развинчиваться вместе с дымом от сигареты и вижу какие-то мелодраматичные картины, полные сериального пафоса. Например, Светлане нужно было выжить, чтобы потом ее ребенок сделался некоей крайне важной фигурой и спас мир. Или моему мужу нужно было через это пройти, чтобы выполнить некую запутанную миссию, с которой он, собственно, и рожден был 33 года назад (библейский возраст), и нес в себе эту миссию, сам того не осознавая. И само ее имя, как бы льющее свет, кажется мне весьма символичным.

А мерзавца того, кстати, так и не поймали. И он – смутно узнаваемая фигура в безобразных шортах, казавшийся щуплым и длинноруким, так и не стал врагом. В этой всей ситуации мне нужен был зримый и осязаемый виноватый. Мою кипучую энергию, которую я была готова потратить на поездку в Будки-Каменские или катание всю ночь вокруг больницы, можно было бы запросто пустить на вращение колес судебных механизмов, на поиск, поимку и жестокое возмездие. Но у меня почему-то совсем не было агрессии по отношению к этому мерзавцу. Как будто его вообще не было.

Хотя мерзавец ли он?.. Если верить Светлане – то да. «Но мужика можно понять», – говорила она неприятным хриплым голосом (ну ладно, просто все связанное с ней мне неприятно). А я думала, что она же до сих пор любит его! И смотрела на фото, которое потом относили в милицию (а она так боялась!), и там был симпатичный молодой человек с грустным лицом и гордым изгибом бровей, и я совершенно не отождествляла его с убийцей.

Светлана была опытной жертвой, и в этой ситуации сразу приняла удобную для меня позицию виноватой стороны.

У нее был первый муж, и он ее бил.

Я не могла пригласить ее к себе домой, потому встречались мы в нашем ресторанчике «на районе», напротив дома, с гадюшным названием и весьма пафосными ценами. Днем там было пусто и даже уютно, а по вечерам нередко разворачивался мордобой. Мы приходили туда как раз в сумеречный период – с первыми подозрительными компаниями. Возможно, Светлана рассказывала мне о своей жизни, чтобы как-то поддержать, потому что чувство вины съедало ее (а я съедала саму Светлану), и потому что ей было свойственно влипать в такие истории и потом делиться ими, чувствуя себя одновременно виноватой и самореализовавшейся.

Этот молодой мужчина, с именем как у моего мужа, повстречался ей на сайте знакомств «Мамба» (а я мрачно кивнула, видя себя саму на том сайте года через два-три, как переболит…). Когда зажили синяки и ссадины, нанесенные давним сожителем, с которым решено было покончить, Светлана решила попытать даже не счастья, «а простого такого человеческого секса», – сказала она, охмелев от очередной стопки. И я поняла ее, конечно. На объявления подобного рода народ на «мамбах» реагирует весьма активно. «Понимаешь, – объясняла она мне, – там девки только двух типов – либо за деньги, им нужен именно спонсор, чтобы возили, выгуливали и все такое, либо – тупо замуж. Как угодно, вот любой ценой – но им нужно замуж. А просто так потрахаться, отдохнуть, без всяких претензий, если что, так расходы даже напополам – таких днем с огнем не сыщешь!» Потому, конечно, предложений поступало – хоть отбавляй.

«Но мне так захотелось молоденького…» – мечтательно сказала она, выглядывая из-за стопки, приложенной ко лбу.

Молоденький был безупречен – не пил, не курил, занимался спортом, а еще входил в неофашистскую группировку.

«Меня это сперва даже обрадовало – они такие принципиальные. От такого хорошо родить ребенка. Знаешь, вот именно от него – мне так захотелось ребенка! Требовательный к себе и к окружающим, но за свою женщину горой будет стоять, как за самого себя», – объяснила Светлана.

Вообще, если абстрагироваться от давления обстоятельств, то наличие Светланы в моей жизни все же прибавляло красок и как-то отвлекало от созерцания собственной беды. Мне казалось, что, даже без мужа с дыркой в голове в больнице, Светлане все равно приходится по жизни намного хуже, чем мне. Потому что дырку в голове у мужа могут вылечить, во-первых, а во-вторых, в опечатанных календарными датами хранилищах моей памяти есть такие богатства, какие ей и не снились – наши прожитые вместе десять лет лежали у меня будто в деревянном бочонке, наглухо закупоренном, но приятно тяжелом, и я качала его и баюкала, этот бочонок со своими воспоминаниями (все, что осталось у меня…), как маленького ребенка, а у Светланы не было даже воспоминаний.

Мне казалось, у нее вообще ничего не было, и она жила в каком-то чудовищном недоразумении все эти годы (куда более обширном и безжалостном, чем то, в котором оказались мы с мужем и этим ее фашистом) – такое впечатление, что она зависла в том сыром и нервном промежутке времени для некрасивых девочек, когда они вываливаются из родительского гнезда, где не были нужны, и еще более не нужны никому в мире, их встретившем. Они еще не подхвачены никем, не склевали никого сами, чтобы вить собственное гнездо. И кажется, что хоть тебе и восемнадцать, но жизнь будет только такой, как сейчас, в какой-то вялой рутине, в бессмысленном мышином быте одинокого и смирившегося с этим человека, а мечты и предвкушение что вот-вот оно сейчас все начнется живет как-то само по себе, навязчивой манией, не мыслью даже, а вот как у меня – состоянием. У Светланы оно длилось уже лет пятнадцать: заискивающее веселье безумно одинокой женщины.

Однажды она приехала к нему домой мириться (а ссорились они примерно раз в неделю). Сцена разворачивалась на лестничной клетке, и возлюбленный, не готовый к переговорам, пытался затолкать ее в лифт и отправить вниз, но Светлана вырывалась и отчаянно пыталась помириться дальше, до тех пор, пока молодой человек не разбил кулаком фанерный шкафчик на лестничной клетке, пригрозив, что в следующий раз вместо шкафчика будет ее голова (а оказалась – не ее, а моего мужа). Спустя четыре дня они занимались любовью всю ночь и не ругались ровно месяц.

Потом грянул Армагеддон.

Была обнаружена Светланина страница «Вконтакте».

Вернее, не так.

Была обнаружена подборка фотографий редкостной гнусности и похабщины в тематическом Интернет-сообществе, крайне популярном в кругах продвинутой молодежи и офисных прозябателей (я, безусловно, входила в число подписчиков и, кажется, даже помню эти фото). Охотники-глумильщики рыскают по социальным сетям и находят неэстетичные, похабные, пошлые и просто идиотские фотографии пользователей из частных альбомов, выложенных с неведомыми целями для публичного просмотра – всякие пышнотелые тетки в комбинациях на фоне ковров и плюшевых зайцев. Светланины фото были выполнены в лучших традициях жанра (с ковром, зайцем, комбинацией и столиком с закуской) – только ее выпавшую из кружевного декольте тяжелую, чуть синеватую в свете вспышки грудь мяли чьи-то волосатые руки, и на одном фото был виден ухмыляющийся профиль мужика – с золотым зубом, худой и дряблой грудью, в татуировках, и в синих спортивных штанах. Это было потрясающе! На переднем плане рядом с ее будуарными шлепанцами в меховой оторочке стояли советские тапочки в клетку. Это был промежуточный этап между отправленным в отставку любовником и неофашистом. Просто чтобы отвлечься, буквально пару дней, ничего такого, даже не в Киеве (зачем-то, словно это что-то меняет, уточняла она). Особую гнусность ситуации добавлял тот факт, что фото в профильном сообществе, с парой сотен глумливых комментариев, обнаружил не сам фашист, а его друзья, с которыми благодаря веселому нраву и, не стоит отрицать, общей симпатичности успели познакомить Светлану. Она готовила им вкусную пиццу и салатики, развлекала, и все они, как я поняла, очень быстро породнились, буквально за месяц.

Его физически тошнило несколько дней, потом был шквал угроз с проклятиями, и потом Светка подкараулила его где-то (жить без него не могу – забывшись, шмыгнула носом в том кафе), заманила в автомобиль и повезла мириться, операция приближалась к стремительному провалу, он кричал: «Останови машину, сука, дай я выйду», и вот потом появились мы…

«Он успел взять у меня тысячу долларов, – спокойно, даже чуть мечтательно сказала Светлана, – этого вполне достаточно, чтобы скрыться на время…»

* * *

Иногда я шла к своему участковому терапевту – удивительной еврейской старушке, коренной киевлянке, из тех, что называют осунувшихся женщин вроде меня «деточка», много вздыхала и избегала говорить о дырках в голове моего мужа. Дождавшись своей очереди, я заходила к ней в кабинет, садилась у стола, протягивала руку для измерения давления и плакала. Мне нужен был больничный, чтобы полежать в одиночестве и почитать газету «Факты», и Ирина Моисеевна отлично меня понимала, выписывала на неделю с диагнозом «гипертонический криз, ВСД кардиального типа», и я все эти дни валялась в тупой прострации, читая новости из раздела «криминал и происшествия». Муж находился за стенкой, со своими обросшими кальциевыми шишками тазобедренными суставами, неспособный уже даже просто встать, в детской комнате, в памперсе, который научился менять самостоятельно, с телевизором и ноутбуком с «Вконтакте» и «Одноклассниками». Не знаю, о чем он там переписывался и с кем, но у него появилась масса приятелей там, и даже какие-то девушки звонили ему вечером на мобильный. Ощущая не иначе как предсмертную вседозволенность, он, безумно ухмыляясь разбитым ртом, булькая и задыхаясь, врал им, что у него никого нет. Ребенка я отвозила в сад, как обычно. Свекровь, подустав, уезжала на время таких каникул к себе домой. Целый день мы оставались одни, вдвоем – как и не мечталось раньше. В стеклянной бутылке. Если раньше больница была для меня наполнением стеклянного шарика, то теперь мир превратился в бутыль, замазанную изнутри белой масляной краской. И я не хотела заходить к нему, у меня не было сил быть рядом с ним. Квартира в эти мартовские дни была налита новым жарким и белым солнцем, ровными недвижимыми тенями, странной тишиной, какой не случалось по выходным.

* * *

Я ничего не написала до сих пор про Седнев. И про ту часть нашей жизни, которая легла дымчатыми воспоминаниями, конвертом черно-белых фотокарточек между его первым вдохом, в ленивом замешательстве, когда он, подхваченный под мышки, был вынут из материнского лона и повернут к синеватой операционной лампе, и тем зрелым августовским солнцем у моря с арбузами. Мы же познакомились на самом деле в Седневе, когда нам было по семь лет. Его покойный отец в советское время был достаточно выдающейся фигурой в киевском художественном мире, его работы хранятся во многих коллекциях, и имя зафиксировано в передовых тематических каталогах, рядом с прочими, всемирно известными. Я совершенно не помню его отца – образ складывается со слов родственников и по задумчивым фотографическим портретам, висящим у них в гостиной на двух стенах, один напротив другого (а между ними, на древнем, помнящем хозяина зеленоватом диване, застилаемом на день вязаным пледом, спит его вдова). В Седневе находится Дом творчества, и в старой художественной тусовке этот дом знают, конечно, все. И у всех, кто в тусовке, имеются этюды, изображающие один и тот же, преимущественно осенний, седневский пейзаж, с кривым обрывистым берегом и уходящей за поля с далеким лесом речкой Снов.

Там мы и познакомились с будущим мужем в первый раз, и он это знакомство досадным образом не помнит. Да и я почти не помню – просто они отдыхали с родителями в том же месяце, что и я с мамой, и мы наверняка общались на площадке. Они жили в «домиках», а мы на первом этаже, в корпусе. Я помню многих других детей, помню, как мы вешали на деревья фантики от конфет с какой-то гадостью внутри, таким образом обманывая более младших, которые, обнаружив подмену, потом плакали и жаловались мамам. Помню передачи про мир животных и, в частности, про акул, которые мы смотрели в холле возле столовой, и именно там, во время просмотра, меня вдруг сковал и заморозил страх смерти, то первое, приходящее в детстве трезвое осознание, безжалостное и бесчувственное (ибо все чувства в том контексте бессмысленны), о существовании конца собственной жизни. Мысли о Седневе почему-то выкатывались как воздушные пузыри именно той больничной весной, и именно с тем удушливо-оглушающе-подводным тягостным привкусом и булькали в моем отупленном сознании, словно привлекая внимание к решению какой-то совсем другой жизненной задачи.

Моя домашняя бутылка лежала теперь на дне пруда с водомерками, в меланхолично застывших солнечных бликах, и все было в коричнево-серых тонах. Вместо моря нас из больницы выписали в неподвижный, заросший пруд с водомерками и, озвучиваю голосом свекрови, с ее непередаваемыми интонациями «и с леп-то-спи-ро-зом!».

Пока муж болел в соседней комнате, я валялась на диване, в халате, расхристанная, с пустыми чашкой и тарелкой в выемке между подушками, которые было лень убрать, и они дзенькали при каждом моем движении, и вспоминала тот Седнев. Место, где мы увиделись первый раз, но ничего не помним, если бы не почти документально подтвержденные свидетельства родственников. Особенная седневская русская, дремлющая, речная сырость созвучна с печальной сыростью у меня в душе. Эта русская черниговская православная глушь, как с билибинских картинок, полная истинно православного траура (ибо все православие – бесконечный траур), поет теперь тризну и чернеет отсыревшим деревянным крестом, на который мне так любо смотреть теперь в моих мыслях.

Речка Снов там совсем узкая, переплыть ее ничего не стоит – но глубокая и потому опасная. Помню, как возле одного из деревянных, почерневших мосточков, на которых стирали и с которых ловили рыбу, в тени с водомерками, под нависшими кустами и ивовыми ветками мы нашли (возможно, даже с моим будущим мужем, хотя он этого и не помнит) утонувшую собаку – раздувшуюся, серую, страшную.

А чуть ниже, в той же убийственной серой, болотом и мошкарой пахнущей сырости, в крапиве и лопухах, находится плотина и старинное здание неработающей электростанции. Сразу за плотиной, в ивовых зарослях притаился песчаный пляжик, на который мы ходили со взрослыми. А напротив нашей горы с Домом творчества расстелились заливные луга – выщипанные коровами и лошадями, с жестким конским щавелем и клеверными полянами, а еще дальше темнеет лес. Тот лес манил меня, ноздри щекотал запах летней хвои, мне казалось, что то, что я ищу – находится именно там.

Один из моих детских снов – который помнишь потом всю жизнь, который, как особый узелок на шве, вспоминаешь совершенно вне контекста своего возраста – мне снился Седневский холм, и раскинувшийся по ту сторону реки левый берег с лугами и лесом в предрассветной дымке, серой, чуть зеленоватой, и там, перескакивая через болотистые лужи, возможно, отталкиваясь от их дна древком косы, скакала сама смерть: невысокая сгорбленная, но невероятно юркая старуха в бесцветном балахоне. Она всегда была там, в этом сне, в моем бочонке с воспоминаниями, даже на море, даже в свадебном путешествии в Турции, где-то на дне деловито шастала по своему сырому лугу пасмурным утром.

Солнечное утро мне всегда казалось логичным продолжением ночи и символом природного иссякания бед – но та больничная пора подкинула новые, не рассматриваемые ранее варианты: а как быть с пасмурным утром, ноябрьским, туманным, когда свет не выключаешь до обеда? Или как быть, того хуже – с полярной ночью? Я думала, не без истерического женского пафоса, что те наши десять лет без единой ссоры были просто полярным днем, а сейчас пришло время ночи.

Когда нас выписали из больницы первый раз, я садилась со свекровью у него в изголовье, и мы беседовали о мальчике. Кем он хотел стать, о чем мечтал. Она уже не плакала, а говорила горячо и с радостью. «Пожарником… хотел быть пожарником, ты помнишь, сына? А еще космонавтом, да? Космонавтом…» А я смотрела на его вывернутые в стороны, как у лягушонка, ноги и думала об этом ребусе: раз у него есть ноги, то он может ходить. Нельзя ходить лишь в том случае, когда ног нет.

Когда мы снова отвезли его в больницу и оставили там («Оставили!..Оставили!» – рыдала свекровь, комкая целлофановый кулек на выходе, на широком больничном променаде), то я ничего, кроме облегчения, не чувствовала. Он снова был в реанимации, а его ум – на поле боя. «Нет, так не пойдет!» – как будто говорил он той старухе, юродствующей, кривляющейся, прыгающей с косой, как с шестом, через лужи. «Отдай мне мои ножки!»

Тем вечером я снова дежурила возле него в реанимации. Было ясно, что что-то не то с ним опять – ножки вроде как починили, но сознание не возвращалось уже восемь часов.