Сережку Стельмаха знал весь Киев. Еще когда бегал трамвай по крутой тенистой Никольско-Ботанической, его все знали, когда функционировало три овощных магазина в районе Крещатика, его все знали, знали на Куреневке у «Пингвина» и в сквере неподалеку, в церкви возле дурдома и в самом дурдоме, в парке Шевченко тоже все знали, в художественных мастерских на Андреевском спуске и на улице Перспективной, в подземном переходе под площадью Октябрьской революции знали и махали, приглашая присесть в прокуренном сумраке прямо на асфальт, словом, знали везде – и все звали его Деда. На момент описываемых событий по возрасту он вполне мог быть уже дедом (да и был им, скорее всего, и не один раз: вести о рожденных при смутных обстоятельствах, ни разу не виданных, а ныне выросших и ставших красавицами дочках периодически долетали из разных уголков мира; последняя, рыжеволосая бестия, точная его копия в женском обличье, сообщала, что работает стюардессой). Называли его Дедой еще со школьной скамьи, старожилы и ветераны куреневской десятой школы помнят, конечно же, Деду до сих пор. Женат он никогда не был, в женских кругах слыл чудаковатым романтиком, ненадежным, ветреным, с неустойчивым характером и склонностью к депрессиям и маниям. В период маний Деда завязывал знакомства с антикварами, певцами и политиками, ходил в рестораны, запирался в туалетах на открытиях выставок с чужими женами, был бит и бил сам, устраивал пикники на крышах с несовершеннолетними дочерями дипломатов и министров, лазил через окна и ограды, ломал руки и ноги. Близкие друзья имеют в арсенале ряд историй про вызволения Деды из милиции и про мучительные недели рэкетирской осады в чужих квартирах, когда еду ему спускали с крыши на веревке. Также были истории про советские вытрезвители и подосланных друзей-кагэбэшников, ночные объяснения в министерских подвалах и странные микропленки, которые он передавал с неизвестными целями неизвестным личностям. Сколько именно ему лет, тоже никто не знал, но по упоминаниям подкисшей бетонно-монуменальной романтики советских 1960-х можно было сделать выводы, что Деда уже отнюдь не молод, хотя выглядел он молодцевато-подтянуто благодаря балконному загару с апреля по сентябрь – аж лоснился от мужественной гладкой смуглости; затылок был выбрит, в ухе – серьга; спина вследствие периодических занятий восточными практиками и хорошей наследственной конституции ровная и широкая; аккуратная пижонистая светлая бородка с проседью казалась просто выцветшей на солнце; глаза прятались за стеклами темных очков; небольшое брюшко – утянутое поясом авторской работы с пряжкой в виде бычьей головы – над его великолепными спортивными длинными ногами в ковбойских сапогах с подкованными каблуками делалось почти незаметным.
Деда ездил на не новом, но очень приличном мотоцикле, который звали Рос, как живого, и который остался от легендарного киевского художника Саши Чукалова, растворившегося за американскими небоскребами в начале двухтысячных. Тогда же, на вечеринке, посвященной открытию украинского круглосуточного музыкального канала, Деда, приглашенный как часть фактурной творческой тусовки, встретил давнего приятеля, еврея, бывшего поэта, уехавшего в Израиль и ставшего там, смешно сказать, миллионером. Похлопывая Деду по плечу, бывший поэт, морщась, с сигарой во рту (и был он, конечно, в светлых брюках, белой рубашке и в мокасинах), сказал ему: «С тобой, Деда, мы тут такую репку вырастим, что мама не горюй». А спустя десять лет, когда в свете мировых катаклизмов, ненормального природного фона и стремительно тающих на 38-градусной жаре финансовых запасов поэт появился вновь, он предложил Деде условный тендер на рекламную съемку сока. Акция подкреплялась невероятным бюджетом, цифры от его нулей выстроились гигантским опахалом и словно мягко дыхнули на Деду, заставив того чуть поежиться на пыльной лавочке у задыхающегося в пробке проспекта, на которую он присел, чтобы проверить почту в своем айфоне. Условным этот тендер был потому, что заказ лежал у Деды в кармане. Тендер – это было просто так, просто формальность. Прогуливаясь по душному даже вечером, кремово-розовому Киеву, глядя на сногсшибательных красоток с оливковой кожей, на высоких каблуках и в светлых коротких одеждах, они с тем другом-миллионером по дороге в ресторан «Кайзерхоф» (напротив синагоги) обсуждали детали съемки так, словно не было никаких других конкурентов. За свою богатую приключениями жизнь Деда успел поработать много где – закончив мореходку, был и лифтером, и директором кооператива, и проводником пассажирских поездов, и таксистом, но как-то так прикипел к киношно-режиссерской среде, стал там своим, не сняв при том ни одного фильма. Когда в страну пошли западные капиталы и гранты на культурное развитие, Деда весьма успешно куда-то ездил, что-то организовывал, склеивал и оказывался незаменимым до такой степени, что это, как редко бывает, запоминалось надолго и пересказывалось другим. Тогда, десять лет назад, был очередной успех с фестивальными короткометражками, и друг-миллионер, теперь снова, кстати, в светлых брюках и мокасинах, но уже без сигары, хотя в темных очках, сказал ему, чуть гнусавя: «В этой стране профессионалов нет, нет людей, которые могут работать. Тебе я доверяю, Деда». Тем же вечером на прекрасной террасе с креслами в белых льняных чехлах, с видом на строящийся киевский стадион и парусоподобные стеклянные многоэтажки, был подписан договор и – что Деде казалось сущей фантасмагорией – выдан чемодан денег со стопроцентной предоплатой.
Времени для воплощения идеи отводилось предостаточно, и, проведя все необходимые подготовительные работы по поиску команды исполнителей, забронировав павильон для съемки и купив билет до Праги и обратно (отснятые пленки обрабатывались в другой стране), Деда нагло пристал на улице к одной из тех грациозных див с бронзово-оливковой кожей, в кремовом коротком платье, с белым цветком в пышных волосах, получил неожиданно горячий отклик – ей было всего лишь двадцать два, – и они улетели в Ялту.
По возвращении симфония счастья, баюкавшая Деду в солнечном аквамарине и ночных огоньках, дышавшая пряным жаром приморских чащ и бесконечным предвкушением еще больших радостей, зазвучала вдруг приглушеннее. Дела, так удачно организованные, отчего-то отказывались продвигаться самостоятельно: в последний день (а именно один день оставался до отправки еще не снятых пленок в Прагу) стало известно, что реквизиторы немного пересмотрели свои взгляды на предложенный бюджет, а режиссер параллельно участвует еще в одном проекте (ему все время звонили и страшно ругались в обе его трубки, внахлест болтающиеся на нейлоновых шнурках на шее). К вечеру первого и единственного съемочного дня стало ясно, что ничего не будет – декораторы во время Дедова визита в Ялту времени зря не теряли и, в общем, как признались (так и сказали: «Ну, в общем, мы…»), были совершенно не готовы. Художник ответил резонно: «Это они, это не я». Проработав в авральном режиме ночь, днем арт-департамент представил нечто, что нельзя было назвать даже жалким компромиссом, и к Дедову появлению на съемочной площадке сидели на полу в куче мусора, дремали, причем у одного из декораторов жужжал в руках случайно включенный шуруповерт. В противоположном конце павильона на ящиках из-под аппаратуры разместилась команда осветителей – похожие на спецназовцев, в камуфляжных костюмах, со шпионскими гарнитурами за ушами, они сосредоточенно играли в игры на телефонах. У Деды, как и у всех вокруг, дико болела голова, ныли плечи, обожженные, облезающие после хмельных и пряных крымских сиест; в павильоне было нечем дышать. Отпустив после девятичасового съемочного дня мальчика, который должен был пить ярко-рыжий миллионерский сок и, причмокивая, говорить нечто вроде «от нашей репки – здоровье крепко!», Деда понял, что до завтра ему не справиться, и позвонил Элле. «Идите на…уй все», – сказал, откупорив зубами бутылку пива, и почувствовал, что тот, кто сейчас его не послушается, незамедлительно получит в морду.
«Да, понял… я понял…» – бубнил режиссер в трубку, с болезненно усталой медлительностью, уже даже не прячась, оборачиваясь на Деду, словно не расслышал. «НА-УЙ», – одними губами сказал тогда Деда, коротко и страшно схмурившись, и потом с царственной брезгливостью махнул ему кончиками пальцев и отпил пива, вытянул ноги в сандалиях с побелевшими от морской соли ногтями на больших пальцах и закрыл глаза.
Элла была давней подругой Деды. Такой древней, что тоже имела в своем арсенале ряд ярко-ностальгических воспоминаний о шестидесятых, и даже могла рассказать кое-что о Дедовых женщинах и детях (чего никогда, к слову, не делала). Когда-то давным-давно, когда улицы назывались иначе, в магазинах пахло оберточной бумагой и пустыми молочными бутылками, по мосту Патона и по улице Саксаганского вовсю ездили трамваи, а по телевизору показывали партийные съезды, у Эллы с Дедой случилась шестинедельная любовь с общим бытом и вполне семейными отношениями, сошедшая, правда, на нет после поездки с палатками на какое-то море, где, выкатанные песком с палящим солнцем, вскрылись разом все Дедовы неказистости со странностями. Элла, будучи уже тогда прагматично-задумчивой, уверенно стоящей на ногах девушкой из хорошей семьи, приняла мудрое решение: с Дедой не расставаться, а просто изъять из отношений плотско-романтическую составляющую. «Мы просто друзья теперь, Деда», – говорила она, беря его за щеки и целуя воздух перед самыми губами, но с того отдыха уехала в компании уже совсем другого мужчины.
С тех пор их связывали исключительно рабочие отношения: Элла, когда нужно было, могла все. И просила за свои организаторско-добытческие способности немало, даже, можно сказать, вызывающе немало, потому Деда какое-то время водил пальцем по экрану своего айфона, словно пробуя на ощупь ее имя, высвеченное на визитной карточке. Но деваться было некуда.
«Один я эту репку не вытяну», – резюмировал Деда.
Элла приехала тут же, как и ожидалось, – двумя машинами, с полной командой и даже ребенком, который словно рожден был, чтобы рекламировать ядовито-оранжевый миллионерский сок. «Где ты его взяла?» – с пьяненькой расслабленной радостью спросил Деда, уступая Элле свое место на подиуме. Она лишь отмахнулась, пристально рассматривая павильон, одним своим взглядом мобилизуя осветителей, отложивших телефоны и привставших в ожидании новых указаний. Элла перемещалась по съемочной площадке как по рынку, хрипловатым резким голосом отдавая команды, – рыжая, коренастая, в черном балахоне и лосинах, в молодежных сандалиях с камнями и блестками, с сильно загоревшим одутловатым лицом в морщинах. На едва угадываемой талии у нее висела черная сумка, как те (а вернее, именно та!), что носили в начале девяностых челноки и туристы, на шее болтались дешевые очки в толстой пластмассовой оправе, которые она надевала, чтобы рассмотреть что-то на своем коммуникаторе, и которые она потом скидывала резким движением, и очки, дернувшись на красном шнурке, падали ей на грудь.
За три часа из старых декораций с помощью различных лаков, спреев, ленточек и бумажек соорудили нечто фантастическое, усиленное новой световой схемой. Ребенок с пяти дублей выпил сок и расслабленно-с-задоринкой сказал, что от репки здоровье крепко, Деда выпил еще пива и в полудреме наблюдал, как приехавший специалист по наливанию выгружает на стол свои приспособления: колбы, шприцы и клизмы. Осветители приступали к установке света вокруг места, где будет наливаться сок. Все шло идеально. Деду даже разбудили, чтобы сделать «пэк-шот» – статичный кадр с пачкой сока. Во время монтажа все потом улыбнулись, увидев узнаваемую Дедову руку в перстнях с черепами, не очень чистую, ставящую идеально гладкую, яркую, специально для этих целей распечатанную и склеенную пачку, не видевшую никогда никакого сока, на стол, выстеленный искусственной травой и цветами. Потом Деда выпил еще пива и заснул, а проснувшись по нужде, вышел прямо к столу, где шла съемка с наливанием, стукнувшись бедром об угол, сказал: «Ну все уже, давайте заканчивать скорее». Все засмеялись и отмахнулись от него. Кто-то из Эллиных ассистентов привез пиццу и еще пива.
Ближе к двум часам ночи Деду разбудили с не очень хорошей новостью: не получалось налить. «У него не получается налить?» – пробормотал Деда, глядя на Эс-Эф-Икса, курящего над столом с клизмами и шприцами. «Ни хрена у него не получается, – пробурчала Элла. – И не получится», – добавила, глянув на часы на телефоне. Самолет в Прагу улетал в одиннадцать утра.
«Да что же это, мать вашу, да такое!.. Просто налить сок? Все, что осталось, это тупо налить сок? И мы не можем?!»
«Он не так его наливает, – вздохнула Элла. – Все вообще, на хрен, не так, не то… Я сегодня не приеду, Наташка, блин, уймись, не приеду я, все! – Последняя реплика была сказана в телефон. – Твою мать…» Элла закурила, присаживаясь на один из ящиков из-под осветительной аппаратуры. «Она пошла в клуб и оставила ключи дома, пока мать ее по Индиям своим мотается. Я за ней смотреть должна, деваха – метр восемьдесят, бройлер такой вымахал, пусть бы за мной лучше посмотрела, а не я за ней…»
Через полчаса Элла с Дедой вышли на улицу глотнуть немного свежего воздуха и встретить пятнадцатилетнюю дочку Эллиной дочки (слова «внучка» все тактично избегали).
Она вывалилась из спортивного красного автомобиля: сначала с пассажирского сиденья выпали ноги, потом голова с рассыпавшимися белыми кудрями, потом сумочка – прямо на асфальт, потом шея, оголившаяся под прядями, потом спина в глубоком вырезе, потом все как бы подмялось и сверху торчала тугая, острая попа, обтянутая темной тканью в большой белый горох.
– Наташка, сучка! – Элла бросилась к ней, пытаясь отыскать, где руки. – Ну, ты чего стал? Чего стал, я спрашиваю? А ты, чучело, чего сидишь? – Она заглянула в салон и отпрянула: в показавшейся пустоте над приборной панелью неожиданно появились два глаза и улыбка. – Черт тебя возьми, зараза ты такая!
Девушку как-то собрали, поставили на ноги и завели в павильон. Элла бросилась обратно на улицу к машине, но ее уже и след простыл.
Осветители снова собрались в углу на коробках, сгорбившись над телефонами. Внучку положили на диван, сбросив на пол журналы и бумажные пакеты с крошками. Деда сидел в кресле напротив, безучастно глядя на экран своего айфона, где белый классический циферблат не показывал ничего хорошего. Эс-Эф-Икс меланхолично позвякивал колбами. На журнальном столике перед Дедой валялись рекламные проспекты с сочными закатами, пляжами, пальмами и кремово-белой, какой-то расслабленно-неаккуратной, словно смачно плюхнутой на бумагу надписью: «RIEPKAH».
– Ы-ы-ы! – простонала внучка, переворачиваясь на живот. Платье задралось, снова показывая черную ткань в большой белый горох. – Меня тошнит!
В следующий миг она вскочила, сделала три или четыре уверенных шага в сторону света – к столу с соком и колбами и, подслеповато щурясь, закричала:
– Где здесь туалет?!
Деда закрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Элла выскочила из дальнего угла павильона, кто-то из осветителей подал внучке руку, но она неожиданно дернулась и упрямо пошла прямо на стол, сильно стукнулась об угол бедром, взмахнула рукой и большая трехлитровая колба с соком смачно шмякнулась на пол, разлетаясь стеклом и брызгами.
Деда внимательно смотрел на Эллу. Элла на Деду. Внучка, всхлипывая и шатаясь, ушла куда-то в темноту.
– Вот это было оно, – спокойно сказала Элла.
– Да, – согласился Деда.
– Дикарский такой всплеск, – закуривая, Элла опустилась на стульчик рядом с клизмами и колбами. – Такой грубый, как будто шла корова пьяная, типа этой, – пьяная от счастья, я имею в виду, конечно, – и сбила на хрен эту банку с соком – а-а-а, мол, и ничего страшного, и хорошо, и нам хорошо, да, ты понял?
– Понял.
– Тогда поехали!
Пока Наташка бродила где-то вокруг павильона, выпавший из ее сумочки телефон долго и настойчиво пел голосом Земфиры: «Я искала тебя в журналах, в кино, среди друзей и в день, когда нашла, с у-у-уума сошла…»
Это звонила Наташкина подруга, студентка второго курса театрального института имени Карпенко-Карого, как она себя называла, «верный пес», и, чуть игриво, «слуга всех страждущих», с некрасивым мужским лицом, физически крепкая, будущий режиссер – Женька Скрипник. Ей катастрофически не везло по жизни – первая любовь привела в реанимацию токсикологического отделения. Парень, совсем не такой, как мечталось ей тихими полуднями в кресле у высокого окна за белой шторой, где она провела годы отрочества с книжкой из домашней родительской библиотеки, сказал ей: «Засунь свою любовь себе в жопу». После выписки пухлые белые руки и крепкая шея в стиле Майоля и Бурделя покрылись татуировками с черепами, коса упала, отсеченная, к ее босым пяткам и, кажется, еще несколько секунд агонизировала и корячилась на полу, в ноздрю был вставлен серебряный гвоздь, а на интернет-форумах и в профильных сообществах она подписывалась коротко и устрашающе: Eug. Что-то было в этой подписи от скандинавских героев-воинов, от гуннов и пиратов – брутальное и дерзкое, как отрыжка. В майке с черепами и костями она ходила в тренажерный зал в подвале гастронома, который любовно называла «качалкой». Там хрипло хихикала с мужчинами, в шутку мутузя их по шее, и, затаив дыхание, моментально притихнув вместе с ними, смотрела на новых девушек, останавливающихся, бывало, в нерешительности среди тренажеров.
С девушками у Eug. тоже не ладилось: максимум одна-две ночи. «Ты такая хорошая…» – со вздохом говорили ей, улыбаясь над завязываемыми шнурками, озираясь в поисках забытых вещей. Одна из женщин – старше самой Eug. лет на пятнадцать – перед уходом, вместо того чтобы озираться (и в итоге забыла пахнущую сандалом книжку Карлоса Кастанеды), уже в пальто и шляпке, протиснулась мимо разложенного дивана к компьютеру и, не присаживаясь на стул с мужской полосатой рубашкой на спинке, открыла сайт весьма однозначного содержания: квадратики с небольшими видеороликами раскатывались скатертью-самобранкой далеко вниз за полосу прокрутки. «Фу, что это?..» – удивилась Eug., а женщина улыбнулась и сказала, что там на самом деле есть много интересного и полезного.
После прилежного изучения сайта с Eug. произошли некоторые позитивные перемены, и женщины стали задерживаться хотя бы на несколько дней. В одном глянцевом журнале даже появилась инспирированная ею статья «Мода на секс», где речь шла о преимуществах доступности порно и, как следствие, растущей осведомленности населения о неких базовых нюансах поведения (считавшихся ранее прерогативой опытных развратников) вроде эпиляции и обязательного облизывания ладони и пальцев перед контактом с интимными зонами партнерши. Однако все это почему-то Eug. интересовало мало, и ко второму курсу института она, живя в оставшейся от бабушки однокомнатной квартирке на шестнадцатом этаже, с огромным окном во всю стену, позиционировала себя как «старого холостяка».
Откуда взялось прозвище Жучка, достоверно неизвестно. Но пятнадцатилетняя бестия Наташка, свалившаяся на ее голову чуть ли не в буквальном смысле (подвернула ногу на лестнице в парадном), называла Eug. только так. Наташке нужно было уйти из дома, от матери с бабкой с их любовниками и двойными стандартами (с внучки спрос был абсурдно велик), и тихое соседское холостяцкое гнездо с окном во всю стену подходило как нельзя лучше. Да и родителям спокойнее жилось с осознанием, что единственная дочь «поселилась у подружки». Примерно три недели они жили душа в душу – Наташка перестала пить, готовилась к школе и посещала курсы английского, в глянцевых тетрадях с фотографиями Биг-Бена и тестовыми заданиями в квадратиках уже почти не попадалось табачного пепла или, того хуже, мелкой зеленоватой пыли с пряно-сладким запахом. Жучка училась на Наташке делать тайский массаж (ходила на курсы), и вечерами они все чаще валялись дома – на животах поперек разложенного дивана, смотрели редкие фестивальные фильмы производства Азии и Великобритании.
Но в какой-то момент Наташке все надоело, опостылело, стало невыносимо жаль «бестолково проходящей юности» (как было написано в личном профиле на «Одноклассниках»), и она отправилась гулять. На третий день загула Жучка открыла настежь окно – в сырую осеннюю ночь, села на стул, вытянув ноги на низкий подоконник, закурила, вспомнила мальчика с лицом как у принца, и кресло с книжками в старой родительской квартире, и «засунь свою любовь себе в жопу», и гибкое, ногастое, словно выкатанное, как чурчхела, из виноградного сока и кураги Наташкино тело, извивающееся в полутьме, и написала в своем профиле на «Одноклассниках»: «Сейчас я это сделаю».
Но прежде все же решила еще раз позвонить Наташке. Не говорить ей ничего, просто услышать голос и звонкий смех, рассыпающийся задорными искорками. Однако трубку взяла Наташкина бабушка:
– Женя, хорошо, что ты звонишь. Наташа сейчас у меня на работе, ей очень плохо, а я занята по самые помидоры, забери ее отсюда, она мешает. У тебя есть деньги на такси?
– Да, есть, Элла Витальевна, – коротко ответила Жучка, резко встала, закрыла окно, надела свежую футболку с черепами, кеды и, подбросив и поймав связку ключей на цепочке, стремглав выбежала из квартиры.
Дело близилось к утру. Небо серело, в сумерках стали прорисовываться очертания подъездов, припаркованных машин, горок на детской площадке. Где-то заскрипел и загудел первый троллейбус. Если бы в городе были петухи, они непременно начали бы кричать в это время. В съемочном павильоне окон не было, и там продолжался вчерашний вечер – Элла с командой осветителей пыталась выплеснуть сок из банки на белую клеенку, Деда смотрел на монитор рядом с камерой и качал головой.
Жучка села на край дивана, где спала, свернувшись калачиком, Наташка, стараясь не улыбаться, гладила ее по рассыпавшимся волосам. Потом, вздохнув, пошла к монтажному столу.
– Привет, мужики.
Осветители коротко кивнули в ответ, кто-то протянул руку для приветствия. Жучка посмотрела на разлитый сок, на колбы с клизмами и, качая головой, спросила со знанием дела:
– Что, налить не получается?
Ей ответили уставшим стоном.
Закусив сигарету и прищурившись, Жучка взяла канистру с соком, поболтала ее, потом прошипела, не размыкая губ:
– Дайте я…
Тем временем на улице Овруческой, что на Куреневке, в одном из старых сталинских домов, на горке, среди старых покрученных лип, в заросших палисадниках, ранним утром, когда гасла последняя звезда, вдова режиссера Мышина кормила котов. Она жила одна, без детей, уже тридцатый год. Проводив в последний путь недопризнанного, недоработавшего, недоотличившегося мужа, стала ходить в Покровский монастырь кормить котов, собак и голубей. В сонные городские сиесты из распахнутого в березы кухонного окна лились умиротворяющие голоса радиоточки, а вечерами она ложилась спать рано, с первыми сумерками. Вставала старуха Мышина тоже рано – скреблась тихонько со своими крошками для птиц, выходила в рассветных сумерках с кастрюлькой каких-то помоев, которые брала неведомо где и раздавала сонным, потягивающимся котам у мусорных баков. Затем, пока коты ели, рассеянно исследовала мусорные баки и, если там находилось чего – абажур, вязаная салфетка, красивый календарь, интересная баночка, несла к себе домой, на балкон. На балконе у нее жили тараканы и сверчок. Перед утренней литургией, если вставала совсем рано, шла на работу: убирать на киностудии, где прошла вся ее жизнь. При муже старуха Мышина начинала помощником режиссера – в гостиной над серой сиротской постелькой с продавленным матрацем висела фотография: бородатый мужчина с кинокамерой и хрупкая блондинка с высоким лбом и в полосатой кофточке. Потом ее брали помощником декоратора, потом просто помощником, но дела не получалось. В ответственный момент вдова Мышина просто уходила со съемочной площадки и, обнаруженная на соседней помойке в обществе котов и лишайных псов, недоумевала, почему к ней прицепились. У нее была эта кроткая манера принимать любую критику: она рассеянно кивала и говорила тоненьким голоском, опустив глаза и пряча руки: «Мне правда очень жаль, что так получилось…»
Тем утром она тихонько прошмыгнула в съемочный павильон, прошелестела сумками с мусорными трофеями, пару раз грохотнула ведром со шваброй.
Увидев ее, Деда откинулся на спинку дивана, закрыв лицо руками. Над бычьей головой задралась майка, и показался волосатый загоревший живот.
– А чего это вы тут делаете? – спросила старуха Мышина, заглядывая на ярко освещенный стол и пытаясь понять, имеет ли смысл убирать сейчас или вернуться позже. Позже не хотелось бы: в церкви была служба на весь день.
– Ай! – отмахнулись осветители.
– А давай, бабка, налей! – усмехнулась Жучка, протягивая ей канистру с соком.
– Чего налить?
– Да отстань ты. – Элла просматривала отснятые за ночь дубли на мониторе и качала головой. – Как сглазили просто… Все идеально до сих пор. Деда, а пленки можно везти не все? А только без налития?
– А смысл?.. – ответил, не убирая рук с лица, Деда.
– А что налить-то? – оживилась вдова Мышина.
– Сок налить. В рекламу. Сок. Чтобы был, как будто его шмякнули вот так…
– А-а… – старуха заулыбалась. – А мой покойный Вячеслав Яковлевич в своем фильме про Днепрогэс тоже так воду наливал, ох и намучились мы, но знаете, в Италии ведь фильм приз взял! И, говорят, из-за этой сцены. Знаете, как он сделал?
Она взяла ведро, которое несла, чтобы мыть пол, вылила в него сок из канистры, потом отлила примерно литр в банку и протянула Жучке.
– Нужно чтобы все сразу лили со всех сторон. А я из ведра грохну в конце.
Деда приподнялся.
Вдова Мышина наливала следующую банку и протягивала Элле.
– Давайте, Вячеслав Яковлевич же сцену с Днепрогэсом так снимал!
Когда все были готовы, оператор махнул рукой, струи одинаковой жидкости, но подсвеченные чуть по-разному, с задержкой в полсекунды, обрушились в специальную емкость.
Через час все разъехались по домам. Город только начинал просыпаться. В такси пело радио без новостей и рекламы, и некоторые светофоры еще не работали – моргали рыжим. Редкие прохожие спешили, ежась от холода, – приближалась настоящая осень. Прохладное солнце смывало с улиц остатки ночи. Прощаясь на этаже, Жучка под руки завела Наташку к себе домой, и Элла, приняв это как само собой разумеющееся, лишь коротко кивнула ей, думая о чем-то своем.
Этим же вечером проявленные пленки были оцифрованы и просмотрены, и, гуляя по Праге, Деда случайно обнял Эллу за талию и, притянув к себе, поцеловал в ухо, и она, замечтавшись, попав как раз в зону, где на узенькой мостовой под соприкасающимися балконами старинных домов умопомрачительно пахло жареными колбасками, ответила на поцелуй. В ту же ночь они съехались в один гостиничный номер.
По возвращении в Киев Деда решил отблагодарить старуху Мышину и приехал к ней домой с продуктовым пайком и альбомом про кино в СССР, где была фотография ее мужа. За разговором выяснилось, что у покойного Вячеслава Яковлевича есть сестра, которая живет в Израиле. Раздобыв телефон сестры, Деда утвердился в своем безумном решении – и в гости к миллионеру они летели все вместе: с влюбленными Наташкой, Eug., а также со старухой.
Все недоумевали, зачем она ему там, а Деда рассказывал потом, мечтательно улыбаясь:
– Вы ничего не понимаете… Она все дни просидела на пляже, ни с кем не общалась и кормила чаек.
Глава IX
Весной мы сделали ему ту операцию на тазобедренных суставах.
Больше всего боялись задеть паховую артерию – эти наросты были чрезвычайно острыми, профессор говорил, что риски тут такие же, как при вмешательстве в голову. С головой у нас все было к тому моменту в порядке (имелись у меня некоторые опасения, что мужнино увлечение социальными сетями – следствие всего лишь травмы, но врачи однозначно опровергли эти догадки) – муж вспомнил два иностранных языка, и на «фейсбуке» каждое утро заводил задушевный разговор с немецкой старушкой, в военное время работавшей на фронте (на их фронте!) медсестрой. «Удивительное дело!» – делился муж и называл ее как-то нежно, что было ему несвойственно, и я даже немного ревновала.
Остается загадкой, кто именно убедил его делать операцию.
Но это была точно не я. Мне кажется, мы достигли такой степени породненности к тому моменту, что меня он вообще не воспринимал – как не воспринимают по большому счету воздух, которым мы дышим, или воду, которую пьем. Мы мало разговаривали в тот период – это казалось таким же лишним, как разговаривать с собственной рукой или ногой, например.
Я не понимала сперва всю серьезность той операции: все, не связанное с головой и не экстренное, не внезапное – казалось чепухой. Но опасность подстерегла нас в этот раз на шее: из-за неправильно вставленного подключичного катетера что-то где-то затромбировалось, и мы снова загремели в реанимацию на пару недель.
После весенней операции на тазобедренных суставах он не приходил в себя более восьми часов. Мы все сидели вокруг него – в той новой больнице, в новой палате, в домашних тапочках и белых халатах. Спокойные и жизнерадостные, как будто бы в новой больнице и в новой палате не может быть старых опасностей. Его мама, я, лучший друг в рокерской бандане и кто-то из врачей (они сменяли друг друга, приставной стульчик с противоположной от нас стороны кровати часто был занят кем-то из персонала). Реанимация там была на втором этаже, окнами в заброшенный яблочный сад. Вокруг деревьев уже вовсю зеленела травка, хотя сами они стояли серые, совершенно безжизненные, и мне на тот момент казались невозможными две вещи – что они когда-либо зацветут и будут плодоносить, и что мой муж снова пройдет через все это, через много суток комы, клистирные трубки и вываренные бинты. Мне сперва казалось, едва мы привезли его туда – в назначенное время, в восемь утра во вторник, в полном сознании, отправляющего последние сообщения со своего «айфона», в новую больницу, без всяких пандусов-каталкоприемников, сравнительно небольшое, аккуратное здание, спрятанное в центре города, – что повторение истории невозможно и что любое врачебное вмешательство ныне, будь оно даже в голову, не вызовет таких катастрофических последствий, как это было в самом начале.
Операция прошла успешно – мы встречали его в коридоре (там тоже была своя дверь со стеклом, замазанная масляной краской, и красные буквы через трафарет, написанные прямо на матового стекла лампе над входом «РЕАНИМАЦИЯ»). Его провезли мимо, когда нас впустили, прямо по коридору – из одной палаты в другую – с нормальной головой, вообще без бинтов, я бы даже сказала – не особо бледного, целого, однозначно живого, просто спящего, накрытого до середины груди белой простынкой, без всяких пятен. Из проводков на нем были только футуристические белые круглые липучки, как для кардиограммы – три штуки вокруг области сердца, как из фильма про космонавтов. Я смотрела на его лицо и думала, что он – красивый мужчина. Вот о чем я думала в тот раз. Мы пообщались с оперировавшим его врачом, который как бы ненавязчиво вывел нас обратно в коридор, к лампе с трафаретной надписью, предложил спуститься вниз к кофейному автомату, выпить капучино. И только там у меня началась наконец паника.
Я чувствовала, что меня обманули. Что за удачной бутафорией скрывается все тот же застывший тяжелый, холодный, как цельное стекло, мир больницы, которая стала для нас целым миром.
Свекровь и лучший друг в рокерской бандане пили кофе из автомата и улыбались друг другу, а я курила на неожиданно обнаруженном пандусе с тыльной стороны больницы и вспоминала историю с похоронами Марии Вечеры – когда, убитую выстрелом в голову, ее, 17-летнюю баронессу, наряженную в оливково-зеленый шерстяной костюм для катания на коньках, в шляпке с вуалеткой, выводили под руки из охотничьего замка в Майерлинге: под руки, как будто ничего не случилось, и к спине и шее под одеждой привязали палку, чтобы голова не падала на грудь. Сейчас творилось что-то похожее – чистые простыни и эти аккуратные кружочки у него на груди были лишь отвлекающей атрибутикой.
Он не приходил в себя четыре часа, и только я била тревогу – остальные ничего не понимали почему-то. Потом стали спасать. Потом выяснилось – иголка от катетера продырявила артерию, было внутреннее кровотечение. Была уже другая реанимация – не такая красивая, как эта – с кафелем на полу и на стенках, с клистирными трубками и бурыми пятнами от йода на бинтах.
Снова трубки, разрывающие ему горло. И был в этот раз поздний март. Этот март втупился в меня бессмысленным ярким солнцем, я брала больничные у Ирины Моисеевны и сидела дома на кухне, замотавшись в куртку, прямо на кухне, у открытого окна и курила, глядя на пробуждающуюся природу.
Мне было не так тяжело и больно, как в августе. У меня за плечами были выкуренные залпом «стрессовые пачки», гадания «ДА-НЕТ», бессонные ночи, когда я смотрела на морозное звездное небо в окне над кроватью и думала, что что бы ни случилось – звезды точно останутся, и становилось почему-то не так тяжело. У меня был фитнес, в конце концов, и родительские собрания в детском саду, запущенная волевым решением свекрови посудомоечная машина и отремонтированный двоюродным братом сливной бачок в туалете. Я курила и думала, что вполне могу прожить одна.
Пока мой муж приходил в себя после отвоеванных на поле брани, в седневских болотах, ножек – я, точно помню, думала, что я смогу быть одна.
Наверное, нет литературного произведения без апогея, апофеоза, кульминации.
То, что я сейчас напишу, в этой опостылевшей мне, ни разу не перечитанной, но, пожалуй, самой важной и единственной вообще в моей жизни повести – является ее ключевой частью.
Я не знаю, как подать себя (центральную фигуру, главную героиню, в голове чьего самого близкого человека сделали две дырки в завязке произведения) – тогда, когда я поняла все то самое главное, и после которого, как в фильме со счастливым концом, мы (можете и не читать дальше, так как сюжетно-важное все я напишу прямо сейчас) побрели, взявшись за руки, по сосновому лесу, каждый на своих ножках и при своей здоровой голове.
С удивительной синхронностью, определяющей вообще божественное соучастие двоих, что в результате юридической формальности и доказанных учеными химических реакций с участием половых гормонов стали одним целым – мы с мужем подумали одну и ту же мысль.
Он, в реанимации, когда пришел в себя и еще не мог говорить, а я – возле автомата с кофе.
Мы поняли, что каждый из нас все равно только один.
Я и мои сигареты, онлайн-гадания, поездки в Будки-Каменские, детский сад, посудомоечная машина, сиротливые выходные без папы – одна с ребенком в гардеробе кукольного театра, или сидя напротив малыша в детском кафе, на сырой обочине у могилы молодых летчиков в селе Барахты – куда бы я ни убегала, я все равно ничего и никого не догоню – я одна. И все, что мне нужно для жизни – оно все вокруг меня, прямо сейчас. Мне не так уж много и нужно, думала я. Все, что мне нужно – это вода, я не могу без воды, какая-то еда и какое-то место, где можно спать. И ребенок, чтобы вырастить его и затем тоже отпустить, здоровым и, по возможности, счастливым человеком.
Ольга Федоровна, народный педагог, и подруги, жарящие блинчики и спрашиваюшие «а ты думала вообще, что ты будешь делать, если…» – это то, что является моей жизнью, но совершенно ничего не определяет в ней – независимо от них я все равно буду жить.
Я же все равно буду жить. Я решила.
Я буду смотреть на небо, которое будет светить звездами мне в окно (нам в окно, хотела написать, но ведь, по сути, только мне одной), я буду есть и спать, и никому, ну, возможно, только свекрови, не будет плохо оттого, что я не избиваю себя в кровь, не посыпаю голову пеплом, не голодаю и не демонстрирую окружающим – как мне плохо. Я поняла, что я, независимо от окружающих – все равно одна.
И он там, в реанимации, стоя на деревянной пристани над недвижимой перламутровой поверхностью воды, щурясь от яркого солнца в зените, готовясь ступить в очередной раз на трап большого белого парохода, он тоже там понял, что на самом деле он один, и это одиночество, лишенное каких-либо чувств, привязанностей, сожалений, мечтаний, совершенно не связанное с этим теплоходом, водой и солнцем – и есть он сам.
– Понимаешь, есть только я, – объяснял он потом из-под капельницы, – вот как… – он кивнул на тумбочку, на которой кто-то, рядом с термосом с целебными травами, парой книг про войну и айфоном положил и два стеклянных шарика с разноцветными крошками и пузырьками внутри. – Вот как этот шарик, все мое в нем. И не больше.
Я думала, что в моем шарике живут замершие разноцветным созвездием: я, свекровь, тот молодой человек с именем, как у моего мужа, с гордым очерком бровей и в шортах, похожих на австралийский флаг, когда-то маленький мальчик, наверное, светловолосый малыш, тоже мечтавший, глядя на небо, и народный педагог и воспитательница Ольга Федоровна, дай ей Бог здоровья, и мой собственный ребенок, и та женщина на обочине, которая совала мне под нос крышечку от термоса с лекарством и тормошила: «верь мне!», врачи «Скорой помощи» и врачи, оперировавшие моего мужа, и девочка-подросток с длинными русыми волосами в приемном отделении на каталке – я не упоминала о ней, но она лежала там, с неживым зеленовато-коричневым заострившимся личиком, накрытая простыней, из-под которой торчали розовые кеды, и, когда я выходила курить, по пандусу мне навстречу быстро, из последних сил, поднимались ее родители, «интеллигентная киевская семья» – я еще подумала тогда – всем там нашлось место, и никто никому не мешал, и все были равными величинами, в одном замкнутом пространстве. Моей и ничьей больше жизни. Потому что это такой мой шарик, в котором расположение крошечек и пузырьков было предраспределено при его заливке. Шарик моего мужа – другой, с похожим наполнением, но все же не идентичный моему собственному.
Если его шарик разобьется, то он сам все равно останется крупинкой в моем собственном шарике. Его шарик целиком никак не уместить в моем шарике все равно…
Я сидела поздним, уже пасхальным, апрелем, с подернутым зеленым пухом яблочным садом за окном, возле постели мужа, который, кажется, дремал, с плеером с моими сказками в ушах, и пыталась просочиться в сумеречный коридор своей квартиры, полугодом ранее – сентябрь, пожалуй, был самым беспощадным месяцем. Я села возле себя на корточки – смутно помню, что я шла тогда в туалет, была одна дома (ребенка на выходные забрала свекровь) и почему-то оказалась на полу. Я тогда подумала, что я не могу больше это все, что мне там, в том сентябре, без еды и без сна и без мужа просто уже нет сил жить, что я не хочу, а врачи тогда давали самые гнусные прогнозы. Я смотрела за окно, на пасхальное солнечное утро, на писанки и кулич на подоконнике (яйца, расписанные сыном, конечно, тоже напомнили мне о стеклянном шарике) и думала, что я тогда и я сейчас – равные величины. Что прошлого нет и нет будущего. И хорошо, конечно, что все сложилось так – мы вместе. Но даже если бы все сложилось иначе – у меня был бы мой симферопольский вокзал в прошлом и был бы какой-то еще апрельский полдень, полный детского солнечного умиротворения – в будущем. И я хотела сказать себе, лежащей на полу, как будто в пиковый и самый значительный, и ущербный момент свой жизни, и искренне желающей не лежать больше и не быть вообше – с помутненной головой от курева, сердечных капель и бессонницы – что самое важное у нас происходит именно сейчас, только сейчас мы можем что-то делать и как-то управлять своей жизнью. Потом, я хорошо помню, я встала, и мне было легче, потому что дурацкий ум наконец отключился и я заснула, а когда проснулась, думала чуть трезвее «Что. Я. Могу. Сделать?» У меня было очень много созидательной энергии. И я села придумывать сказки для мужа. Сотканные из тысячи мелочей, узнаваемые только им одним. Эта творческая сублимация не то чтобы просто отвлекала меня от грустных мыслей – она явилась вполне реальной частью моей жизни – просто, вернемся к шарику, раз его так много в этой истории – просто свет сквозь стекло светил иначе и в этих сказках, все как бы существовало наравне с нашей привычной жизнью.
– Я все помню, – говорил муж. – Я помню, как боялся, что меня отключат от машины и я не смогу никак подать знак, что я все чувствую и понимаю.
– Это было тогда, но сейчас же ты можешь все сказать, правда? Зачем сейчас жалеть себя? – без всякого сочувствия говорила я, и он не мог поспорить, а свекровь схватилась за винтильную пуговицу.
Его выписали из больницы в начале мая. И тогда же к нему стал приходить его знакомый по старым тренировкам, сделавшийся йога-тичером и решивший, что именно йога теперь поможет моему мужу.
В сентябре или октябре, когда его состояние было стабильно тяжелым, этот его друг, случайно встречный в метро (я старалась побольше передвигаться своим ходом, среди людей и без машины), как-то так спокойно прореагировал на катастрофические известия и сказал, что сейчас проводит семинар, посвященный уже не помню чему, по-моему, эмоциям, и звал меня прийти послушать, но я, закусив губу и опустив взгляд, категорично замотала головой. У меня была масса дел: Будки-Каменские, ночные дежурства и сеансы телепортации. И потом, случайно, я наткнулась в интернете на беседу каких-то девушек, где одна другой рассказывала, что самым лучшим в йога-классах, которые она посещала, был инструктор, не надевающий белья под тренировочный костюм. «Какая это все бесполезная суета», – подумала я тогда.
Друг приходил к нам домой сначала каждый день (я невольно косилась на его штаны – простые, цвета хаки просторные джинсы с цепочкой на кармане), а потом они общались через «скайп», устанавливая телемосты.
Они начали с того, что, молитвенно сложив перед собой ладони и прикрыв глаза, быстро пыхтели, как ежики. Это называлось «кабалапхати», и я часто дразнила мужа теперь, проходя мимо его коляски: специально ударяясь о нее боком, делала носом несколько задорных «фыф! Фыф! Фыф!».
Если не считать осложнений с тромбом и катетером – то операция на ножках прошла успешно, и с первой жарой мы вышли гулять – без палочки и без коляски. Муж был в спортивных штанах и в майке с логотипом «Евро-2012». Мы могли находиться вместе, держась за руки для устойчивости, часами, и не говорить ничего.
Солнечная пристань и огромное холодное озеро, с отражающимися в нем горами тоже были где-то неотступно вокруг нас. И шкодливая старуха в лохмотьях скакала, отталкиваясь древком косы где-то неподалеку. Мы просто устали бороться с ними и приняли их. Где-то был симферопольский вокзал, и на него продолжали приходить поезда, и чебуречное тесто раскатывалось в тонкую лепешку в тандырной под кипарисами на сонной обочине, и среди всего этого, в одном пространстве со снегами Джамолунгмы, Нордкаппским северным сиянием и охристыми пейзажами степного Тарханкута, под одним небом с пиликаньем реанимационных машин продолжали жить и мы. Даже Будки-Каменские продолжали существовать где-то в лесах и болотах на границе с Белоруссией. Мы ничего не боялись, муж каждое утро дышал «фыф! фыф! фыф!», и я помогала ему вставать с постели и придерживала за руки, когда он пытался стоять на одной ноге, высунув язык от усердия. Я говорила ему: «Дыши носом, чучело!»
В начале лета из Израиля приехала моя мама с мужем-поэтом, с которым познакомилась, кстати, в том самом Седневе, с заливными лугами и плотиной у старой электростанции. Отбив от жены и пребывая в возвышенно-истерической неопределенности много лет, пока они наконец не поженились и не уехали.
Наши отношения складывались не очень лучезарно, так получилось. У нас была сакральная мечта – как называли мы ее с мужем – поехать на пару недель к маме в Нетанию, причем обязательно всей компанией со свекровью вместе, но действие магнитных полей Земли и активность солнечных протуберанцев не способствовали свершению этой поездке и изредка, раз в пару лет, моя мама приезжала к нам. Когда она вышла, брезгливо оглядываясь по сторонам, из матовых стеклянных дверей таможенного пропускника в Борисполе, я бросилась к ней, обняла и сказала неожиданное: «Я так люблю тебя, мама».
Она растерялась и, не успев снять приготовленную гримасу снисхождения и усталости, ответила:
«И я вас тоже… чертова холера, как же тут тесно!»
* * *
В конце лета мы решили поехать вдвоем в одно глухое село в Полесском районе, на север от Киева. «Вам нужно ходить, как можно больше двигаться», – говорил врач (тот самый, который год назад рассказывал, что мой муж не жилец), и этот совет был понят чересчур буквально, так как супруг полез доставать наши туристические рюкзаки, проветривать карематы и потрошить ящики в поисках рабочих батареек для фонариков. Оказалось, что он решил посетить места своего отрочества, где, отсиживаясь между пионерлагерями и мамиными супчиками, выучил набор главных матюков и основные картежные игры, видел, как режут куриц (и долго не мог есть мясо после этого), воровал чужие персики и, прости господи, читал «Детство Темы», кусаемый мошками на сеновале. Нам предстояло пройти двадцатикилометровый марш-бросок по трассе сквозь сосновый лес и заночевать, по обстоятельствам, либо в той же хате, где не ступала его нога последние пятнадцать лет, или, что реалистичнее, в палатке на лугу. «Там речка, Тетерев – мелкая, быстрая, садишься на дно, и в спину так… как гидромассаж!»
Я была согласна.
Мы выехали в субботу рано утром, в половине восьмого уже пили кофе из автомата (я со смешанными чувствами) на автостанции «Площадь Шевченко». Улицы выходного дня были политы водой и солнцем, ночь укромно досиживала в тенях подъездов и палисадниках. Мы купили билет до Иванкова, не доезжая до которого (важно не пропустить тихий лесной поворот) нужно было сойти и направиться в наше село пешком, осуществив, собственно, врачебное предписание. Поворот мы не пропустили. Разминая ноги, стояли какое-то время с нашими рюкзаками на обочине. Только мы вдвоем, больше никого. Автобус с тихим воем укатился по широкой пустой дороге куда-то в поля и болота, и его звуки и запахи были словно смыты огромным маслянистым солнечным бликом, вылитым на асфальт и мелкую траву вдоль обочины. Сам автобус мы видели хорошо еще некоторое время, а вот не слышали ничего, кроме легкого хвойного потрескивания и непонятного утихомиривающего кислородного звона – как всегда бывает, когда из шумного пыльного транспорта, везущего в себе городской воздух и городскую суету, выходишь где-то в лесу на подобии этого.
На развилке, Т-образном перекрестке, на обочине напротив нас стояла старая ржавая цистерна, залитая сверху посеревшим от солнца битумом, и непонятного назначения бетонный куб, чем-то похожий на дот. Наша дорога откалывалась от главной, углубляясь в сосновый лес. Тонкие, высокие деревья, в мелкой траве и солнечных кляксах словно замерли в спутанном хороводе. Где-то между ними, вдали, маячили зеленовато-золотистые поляны, будто переложенные золотистым солнечным светом: как хрупкие поделки перекладывают ватой. Воздух был совершенно недвижим, словно под огромной стеклянной сферой. Мы шли и слышали дыхание друг друга.
На некоторых деревьях были вырезаны странные рисунки, напоминающие «елочку» простого советского паркета. «Это так смолу собирают», – объяснил муж.
Мы прошли и «желтый лес» – странный участок, в песчаных кучах и бурых соснах – мертвых, по всей видимости, обнесенный рядом колючей проволоки. «Там могильник, когда Чернобыль рванул – сюда свозили технику…»
За желтым лесом начался лиственный, смешанный. Потом была березовая роща, где, отойдя от дороги метров на двести, мы устроились на поваленном дереве и пообедали бутербродами, помидорами, и попили теплого зеленого чая из термоса. Потом в одной из солнечных клякс расстелили подстилку и валялись там пару часов, даже подремали.
– А принца из Дюймовочки Димкой, поди ж, звали? – вдруг спросил муж, криво улыбаясь, когда мы продолжили путь.
Я пожала плечами:
– Принц-эльф был испанцем… но его вполне могли вывезти из России, он вообще мог бы быть цыганом…
И вдруг подумала, что, собственно, Дюймовочка в стеклянном шаре – это и есть я сама.
– Тебе не кажется, что мы уже пришли? – спросил вдруг муж, кивая на редеющие сосны далеко впереди.
Я ответила, что быть такого не может, ведь идти целых двадцать километров, и окажемся мы на месте не раньше полуночи, а сейчас еще светло.
– Ага… ага… – сказал он, улыбаясь.
Было, оказывается, девять вечера.
Мы сошли с трассы и напролом, через необработанные огороды, по размытой весенним паводком песчаной дороге в ямах и канавах дошли до села. Судя по всему, с того времени, когда мой муж скакал тут через заборы и гонял куриц, почти ничего не изменилось. Село состояло из одной длинной, незаасфальтированной, два раза сгибающейся на девяносто градусов улицы, вытянувшейся вдоль долины широкого и мелкого Тетерева. Людей не было вообще. Возле старинной деревянной церкви находится клуб, вывеска осталась еще с советских времен, с намеком на сталинскую лепнину, да и закрытые на замок двери, прижатые крест-накрест двумя деревяшками – тоже. Магазин зато был явно модернизирован – выкрашенная желтой краской пристройка с решетками на окнах и под крышей из синего ондулина облеплена флажками мобильных операторов и рекламой безалкогольных шипучих напитков. На дверях клуба и на стене магазина висят одинаковые афиши с рекламой цирка «Кураж».
Мы прошли по главной (и единственной) улице, и нам навстречу попадались только пыльные рябые курицы, потом повернули направо, в какой-то едва заметный между брошенными заросшими хатами проход, мимо колодца с «журавлем», и вскоре оказались на лугу перед речкой. Вечер наконец взял свое, солнце село, и торжествующей какофонией, каким-то языческим жизнеславием, почти неприлично орали жабы. От этих воплей веяло разболтанной цыганской страстью. Где-то далеко, за старыми ивами, мычала корова, пахло молоком и свежим навозом.
Прямо на лугу, возле поваленной изгороди и заросшего клевером огорода, стояла вытянутая, как свечка, немного покосившаяся фигура из светлого бетона.
– Это мать! – с восторгом сказал муж. – Как же мы боялись ее в детстве! Никогда тут перед ней не купались!
Мы подошли ближе. Это была сама смерть, памятник смерти! Неестественно вытянутая, в ровных драпировках, тощая высокая старуха с плачущим лицом. Небо догорало, зелень вокруг темнела, сливаясь с собственными тенями, а она, как все светлое, будто светилась тусклой сумеречной иллюминацией.
– Она должна была стоять возле школы, скорбящая мать, там другой монумент сейчас, почти тридцать лет назад это было… – объяснял муж, – а ее, как увидели, страшную такую… устроили скандал, и, значит, решили выкинуть – привязали веревками к «Жигулям» и так тащили, волоком, аж сюда. Вон нос и щеки поотбивались. А тут кто-то поставил ее, так она и стоит до сих пор.
Я смотрела на нее как на старую приятельницу. Мне совсем не было неудобно находиться тут рядом с ней, у нее были свои дела, и нас они теперь не касались.
– Ну что, попробуем зайти к дяде Жоре?
– Я бы и тут ночевала. Как скажешь, мне все равно.
– Пошли, тут рядом! Лишь бы они живы были еще… дай им, Господи, здоровья!
Отмахиваясь от комаров, продираясь через заросли, мы обогнули небольшой холм и снова огородами вылезли к одному из небольших деревянных домов. Тут же залаяли собаки, запахло жаркой прелью хлева.
– Дядь Жор! Теть Шур! – как двадцать лет назад, прокричал мой муж, сложив руки рупором и даже привстав на цыпочки.
Послышались голоса, распахнулась дверь, муж коротко оглянулся на меня, торжествующе улыбаясь. Встрепенулась марля, повешенная от мух, зажегся уютный рыжий свет от голой, на кривом проводе шестидесятиваттной лампочки, и сквозь тюлевые занавески на веранде я смогла разглядеть картину Васенцова «Три богатыря».
– Хто там? Шо такое? – прокряхтел невысокий коренастый дед, выходя на крыльцо.
– Дядь Жор! Цэ ж я! Мы к вам на лето с тетей Галей приезжали… еще в девяносто первом…
– Ой ты ж е… – сказал дед, приближаясь к нам, – ой… ну цэж трэба, Шуууур! Шууура, йды сюды! Дэ ты ходыш?
– Шо? Шо там такэ? – спросила тетя Шура, выходя на крыльцо – сбитая, горбатая, как неровный картофельный клубень, поставленный на босые ноги.
– Шура, ты дывы, хто до нас прыйихав!
– А хто? – У нее был совершенно детский голос, с хрипотцой, как из мультика.
– Да ты поглянь!
– Ой ты ж Господы!
Мы прошли в хату. Пахло землей, глиной, печкой, какими-то кореньями. На стенах висели фотографии в рамах – одна рама, и в ней много разных фотографий, поблекших на солнце открыток, каких-то грамот. В углу, украшенные накрахмаленными рушниками, в окладах из гнутой жести, раскрашенной местами лаком, стояли венчальные иконы – черно-белые фотокопии, чуть тронутые выцветшими красками.
– Ты як знав! Учора диты булы, мы кабанчика заризалы…
Нас усадили за стол, тут же поставили по мутной граненой стопке из синего стекла, дали по тарелке и по вилке из жирно поблескивающего алюминия.
Тетя Шура принесла банку шпротов, начатый кирпичик хлеба в пластмассовой корзиночке с крошками и эмалированный тазик с домашней колбасой в жиру со специями.
Муж поставил на стол бутылку водки для хозяев и бутылку крымского муската «Белый камень» для нас. Еще он привез им каких-то консервов, мыла, денег, конечно, но это все было потом.
Мы выпили, как полагается, за здоровье хозяев. Потом все посмотрели наконец на меня.
– А цэ, значить, жинка?
– Жинка, – ответил муж.
– Гарна… ты дывы… А диты йэ?
– Вже чотыры рочки. Хлопець.
– Ну ты ж молодэць… ай да молодэць… Ну дай вам боже здоровьячка и счастья!
Вино приятно обожгло губы, муж обнял меня за талию, низко, над самой лавкой, чтобы они не видели, и стал тихонько гладить, чуть пощипывая.