При дворе императрицы Елизаветы Петровны

Самаров Грегор

#SHapkaGosRusVel.png

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава первая

Санкт-Петербург времён Елизаветы Петровны был лишь слабым подобием нынешнего. Но и тогда этот выросший среди болот город представлял собой дивное творение человеческого разума и воли, хотя повсюду ещё лежал отпечаток его внезапного, стремительного возникновения. Столица являлась как бы олицетворением всей Российской империи того времени, дикие природные силы которой были лишь прикрыты внешним лоском европейской культуры. Могучий народ всегда был готов разрушить эти формы и ринуться вон, подобно бурной Неве, разбивающей сковывающие её преграды.

Город, раскинувшийся на берегах невской дельты, при самом впадении её трёх или, собственно, четырёх рукавов в Финский залив, с многочисленными каналами, ещё более, чем теперь, напоминавший Венецию, представлял собой весьма необычную картину. Из великолепного квартала вы вдруг переходили в дикий и сырой лес; рядом с палатами вельмож и их роскошными садами стояли деревянные избушки или разбегались пустыри. На этом маленьком клочке земли, заселённом волей Великого монарха, поместились бок о бок различные эпохи человеческой цивилизации. Пестрота зданий соперничала с пестротою типов людей и их одежд, двигавшихся вдоль широких и прямых, но ещё не вымощенных улиц. И над всей этой роскошью и самой первобытной простотой вздымались высокие и стройные колокольни с медными золочёными куполами, с разливавшими малиновый звон колоколами. Какая-то сказочная сторона. Так, по крайней мере, показалось бы чужестранцу, впервые увидавшему юную северную столицу.

Под этим же впечатлением находился и молодой человек, в первых числах января 1752 года остановивший свой возок у городской заставы на Курляндском тракте. Простые сани, в каких в ту пору обыкновенно совершали длинные переезды на Руси, набитые сеном, с рогожной подстилкой на сиденье, прикрытой куском грубого сукна, создавали необходимый дорожный комфорт. Молодой человек пригрелся, утонув в сене, и ему не хотелось выходить из саней. Не тронулся он с места и тогда, когда из караулки вышли полицейский и несколько таможенных чиновников, чтобы произвести узаконенный осмотр багажа и установить личность прибывшего, а только протянул полицейскому свой паспорт, покрытый множеством подписей и печатей, и опустил высокий воротник своей шубы, так что можно было разглядеть его ещё совсем юное лицо. Путнику нельзя было дать более двадцати лет. На его щеках, раскрасневшихся от мороза, играл такой нежный румянец, что многие дамы позавидовали бы ему, а большие голубые глаза оттеняли тёмные брови и ресницы, из-под лихо надетой меховой шапки выбивались, как ни странно, ненапудренные локоны пепельного цвета.

Пока чиновники углублённо рассматривали паспорт, молодой человек с изумлением созерцал развертывавшуюся пред ним панораму города. Однако его внимание было вскоре отвлечено: один из чиновников, переворошив сено в санях, старался теперь извлечь из них чемоданы. Молодой человек протянул руку к чемоданам и с трудом, на ломаном русском языке, стал объяснять, что в чемоданах лишь платья и вещи его личного пользования, и ничего больше. Чиновники с видимой учтивостью выслушали его слова, но, вероятно, всё-таки не поняли — равным образом и молодой человек не понял их ответов, сопровождаемых самой живой жестикуляцией. Результатом переговоров, тянувшихся несколько минут, была новая попытка чиновников овладеть чемоданами и унести их в караульню.

В этот момент раздался звон бубенчиков, и к караульне стрелою примчалась другая тройка, запряжённая в точно такие же сани. В них, закутавшись в шубу и нахлобучив шапку на уши, сидел тоже одинокий пассажир. Он, как и ранее прибывший, распахнул шубу и, достав паспорт, протянул его чиновникам.

Этот путник представлял полную противоположность своему предшественнику. Насколько обнаруживала распахнутая шуба, это был человек высокого роста, сильного и несколько неуклюжего телосложения; коротко остриженные рыжие волосы едва прикрывали покатый лоб и впалые виски; его маленькие, с хитрым огоньком, беспокойно бегавшие глазки глубоко сидели в глазницах и были почти лишены ресниц; огромный нос был мясист, очень некрасив и притом внизу слегка скривлён на сторону, так что казалось, будто он делит лицо его обладателя на две неравные части; широкий лягушачий рот заполняли два ряда крепких белых зубов, но их безобразная форма напоминала скорее клыки животных; углы рта, достигавшие почти подбородка, придавали лицу угрюмое, злое выражение. Словом, едва ли можно было найти более несимпатичное лицо. К тому же выражение неудовольствия по поводу неожиданной задержки на морозе, после долгого и утомительного пути, отнюдь его не приукрасило. Он искоса оглядывал ранее прибывшего молодого человека. Тот как раз вылезал из саней, намереваясь последовать за чиновниками в караульню, чтобы, по крайней мере, присутствовать при осмотре вещей.

   — Чёрт бы побрал все эти русские порядки, — недовольно ворчал он по-немецки, — а прежде всего проклятого учителя, обучившего меня такому русскому языку, которого, по-видимому, не поймёт никто в этой окоченелой стране.

Второй путник с изумлением прислушался к немецкой речи и вдруг радостно воскликнул:

   — Ах, вот это, можно сказать, поистине счастливый случай! У петербургской заставы я встречаюсь с земляком. Соотечественники всегда обязаны помогать друг другу. Вряд ли вы сумеете поладить с этими варварами... Позвольте мне взять вас под своё покровительство.

Молодой человек изумлённо взглянул на прибывшего. Ему показалось странным, что человек, по-видимому, находившийся в одинаковом с ним положении, так самонадеянно предлагает ему защиту. Тем не менее он вежливо приподнял свою шапку и ответил:

   — Я точно так же весьма рад встрече с земляком и очень благодарен вам за ваше любезное предложение. Однако я боюсь, что и вдвоём мы не оградим багаж от утомительной процедуры досмотра, если вам не более, чем мне, таком и пак от их полярных медведей.

   — Я чертовски мало смыслю в нём, — с улыбкой ответил вновь прибывший, — но существует язык, который отлично понимают все люди от Северного до Южного полюса; да к тому же у меня есть талисман, который, может быть, слегка укротит рвение этих скифов.

Путник вытащил бумажник и, достав из него пакет, передал содержавшуюся в нём бумагу полицейскому, который к тому времени окончил проверку его паспорта. Вместе с тем он вынул из кошелька золотой, сунул его чиновникам и мимикой стал объяснять им, что в его багаже нет контрабанды и что он спокойно может оставаться в санях. Молодой человек последовал его примеру, и язык золота был так красноречив и столь понятен для чиновников, что они оставили в покое чемоданы. Полицейский между тем развернул переданную ему бумагу. Подпись под ней произвела на него магическое действие. Он низко поклонился прибывшему и возвратил бумагу, при этом он сказал несколько слов чиновникам, и те также, отвесив низкие поклоны, отошли от саней. Путешественник, по адресу которого расточались такие чрезвычайные знаки почтения, дал и полицейскому золотой и затем знаками дал понять, что молодой человек в других санях, с удивлением смотревший на эту сцену, — его спутник. После чего и полицейский, и чиновники их пропустили.

   — Вы видите, — сказал путешественник молодому человеку, — общеизвестный язык золота понятен и здесь, но и мой талисман имеет чудодейственную силу, так что я в состоянии взять земляка под свою защиту. Переходите-ка в мои сани, и пусть ваши вещи следуют за нами, — продолжал он затем. — Я отвезу вас в гостиницу, которую мне очень хвалили и в которой мы найдём хороший приём... Вы мне расскажете, что привело вас сюда, может быть, мы будем полезны друг другу.

   — Очень благодарен за ваше предложение, — ответил молодой человек, — я с удовольствием принимаю его, так как, откровенно говоря, несколько затрудняюсь выбором пристанища.

   — Так вот и отлично! Я позабочусь о вас и на первых порах, по крайней мере, достану для вас тёплую комнату; скорее бы только добраться. Ну и холод — птицы мёрзнут в воздухе... А теперь скажите, откуда вы?

   — Из Голштинии, — ответил молодой человек и добавил: — Позвольте представиться вам: барон Карл фон Ревентлов. Два года назад я вступил в чине прапорщика на службу в прусскую армию, но нудная жизнь в гарнизоне нисколько не улыбалась мне, и я вышел в отставку, чтобы с последними крохами и так уже незначительного состояния...

   — Отправиться в Петербург и поискать счастья здесь, при дворе нашего герцога, его императорского высочества великого князя? — закончил за молодого человека его спутник. — Не правда ли, я угадал?

   — Да, вы совершенно правы, — ответил Ревентлов, слегка смутившись, — я намерен прибегнуть к милости его императорского высочества и получить хотя бы скромное место при его дворе или на русской службе, куда ведь очень охотно принимают всех иностранцев. Я кое-чему научился в Любеке и, надеюсь, могу быть полезен.

   — Вот и отлично! Оказывается, мы с вами свои. Вы же служили на прусской службе... О, мы постоим друг за друга... Простите, я ещё не представился вам: барон фон Брокдорф... Итак, мы оба — голштинцы и настоящие земляки... Вы, конечно, слышали моё имя?

   — Разумеется, — поспешил ответить Ревентлов. — Насколько мне помнится, некий Брокдорф был в канцелярии министра Элендсгейма...

   — Вот-вот, — подхватил Брокдорф, бросив быстрый, пытливый взор в сторону своего молодого спутника, — это как раз я... Я пытался, как умел, послужить своей родине... Правда, это не всегда оценивают... и вот теперь его императорское высочество повелел мне прибыть к нему, — с сознанием собственного достоинства произнёс Брокдорф. — Я тотчас же последовал его лестному приглашению. Подпись-то великого князя и произвела такое впечатление на этих пентюхов у заставы... Я уже давно прибыл бы сюда — великому князю знакомо моё имя, но Берггольц и Бруммер, его прежние министры, относились ко мне враждебно и добились того, что меня не пускали за границу. Теперь это дурачье не у дел, а нынешний голштинский министр фон Пехлин — человек совсем иного склада. Он давно не был на родине, и, конечно, ему будут весьма полезны советы человека, хорошо знакомого с положением дел в Голштинии.

   — У меня есть рекомендация к господину Пехлину, и я надеюсь благодаря его ходатайству быть представленным его императорскому высочеству, — заметил Ревентлов.

   — Отлично, отлично! — воскликнул Брокдорф и покровительственно похлопал его по плечу. — Но этого и не нужно: я сам отрекомендую вас великому князю. Даю вам слово, что вы получите место при дворе. Мы тогда крепко сплотимся. Это далеко не лишнее ввиду придворных интриг. Ум хорошо, а два всегда лучше. Если мы будем осторожны и будем крепко стоять друг за друга — нам сам чёрт не страшен.

Ревентлов окинул изумлённым взором своего слишком самонадеянного спутника, но всё-таки одобрительно кивнул головой и пробормотал несколько слов благодарности.

 

Глава вторая

Между тем они въехали в городские улицы, представлявшие собой в этот день более пёструю, чем обычно, картину. Подходили к концу святки, и повсюду царило оживление.

Сани голштинцев с трудом достигли набережной Невы и свернули к Невской першпективе. Кучер, уже заранее получивший инструкции от Брокдорфа, остановился у дома, расположенного между двумя огромными дворцами. Это было довольно своеобразное здание. Одна часть дома была деревянная, своею кровлею, башенками и крытым крыльцом напоминала старинные русские терема и, пожалуй, превосходила их только своими размерами. К этому строению посредством крытой галереи примыкал высокий четырёхугольник каменного трёхэтажного дома, оштукатуренного и своим внешним видом говорившего, что его строили не без ведома западноевропейской архитектуры.

Кучер Брокдорфа подъехал к терему и стал громко стучать кнутовищем в ворота. Вскоре открылась калитка и из неё вышел высокий коренастый мужчина, лет пятидесяти, полный, краснолицый, с начинавшей уже седеть бородою. На нём был короткий русский кафтан, высокие сапоги и огромная меховая шапка, надвинутая на самые уши.

Кучер Брокдорфа сказал ему несколько слов, и он тотчас же, сняв шапку, с низким поклоном подошёл к саням.

   — Вы господин Евреинов? — спросил Брокдорф.

   — К вашим услугам, сударь, — почтительно ответил старик. — Михаил Петрович Евреинов. А вы, должно быть, тот самый господин, для которого у меня заказана комната через Завулона Хитрого...

   — Завулона Хитрого? — повторил Брокдорф. — Вот-вот, это самое имя и называли мне... Ведь это еврей, не правда ли? Он занимается куплей и продажей всевозможных вещей.

   — Совершенно верно, — ответил Евреинов. — Завулон Хитрый — еврей, но он хороший и прямой человек и состоит на отличном счету как у его императорского высочества великого князя, так и у её императорского величества нашей всемилостивейшей матушки императрицы Елизаветы Петровны, да благословит её Господь! Однако войдите и освежитесь с дороги. Пока я проведу вас на русскую половину и угощу стаканом горячего чая, а между тем приготовят и вашу комнату на немецкой половине.

   — Со мною мой друг и земляк, для которого тоже нужно пристанище, — сказал Брокдорф.

   — У меня найдётся, — ответил Евреинов, — и, я надеюсь, вы останетесь мною довольны.

С этими словами он помог Брокдорфу и Ревентлову вылезти из саней и, бросив кучерам несколько слов, повёл своих гостей через двор к той половине, на которой обыкновенно останавливались заезжие мелкие купцы и крестьяне, бывавшие по своим делам в Петербурге. Главный вход в его гостиницу был с крытого крыльца, на которое вели с полдюжины ступеней. Наружная лестница и открытая галерея поднимались в мансарды и светёлки.

Проходя по двору, Евреинов трижды свистнул в серебряный свисток, висевший у него на цепочке. Тотчас же открылась средняя дверь дома, и на крыльце появилась девушка лет семнадцати. За ней следовали два парня в красных рубахах и тёмных широких шароварах, заправленных в высокие сапоги, с широкими белыми фартуками, — то есть традиционной одежде половых гостиниц и постоялых дворов. Один из них нёс огромную солонку, а другой — несколько ломтей хлеба на подносе.

   — Моя дочь, Анна Михайловна, — сказал Евреинов, указывая на девушку, — по обычаю нашей страны она приветствует гостей и встречает их хлебом-солью.

Дочь хозяина была красавица. Две тёмно-русые косы спускались почти до пят, и их единственным украшением была голубая лента. Слегка смуглое лицо с нежным румянцем не отличалось правильностью черт, но в нём было нечто более привлекательное — его ещё по-детски чистая живость и свежесть. Большие тёмно-синие глаза девушки, белки которых напоминали своим блеском перламутр, смотрели с наивной невинностью; но в глубине их светился огонёк, указывавший на затаившуюся до времени страсть. Её гибкая фигура поражала чистотою линий. На девушке была шёлковая душегрейка, отороченная мехом, и тёмная короткая юбка, едва достигавшая щиколоток и обнаруживавшая стройную ножку в красном сафьяновом меховом сапожке.

Красавица девушка спустилась до нижней ступеньки крыльца и сердечной улыбкой приветствовала гостей.

— Да благословит Господь ваше прибытие в дом моего отца, — проговорила она на ломаном немецком языке, но, несмотря на сомнительную грамматику, приветствие очень мило прозвучало в её устах.

Девушка взяла ломоть хлеба с подноса и, обмакнув его в соль, протянула его Брокдорфу, который стоял ближе к ней, рядом с её отцом. Тот равнодушно и даже недовольно принял из её рук хлеб-соль. Процедура эта оттягивала на несколько минут возможность попасть в тепло. Зато Ревентлов не спускал взора с красавицы.

Действительно, пред молодым человеком было своеобразное, почти волшебное зрелище. Красавица девушка в чужеземном богатом наряде стояла на пороге дома, залитая светом солнца, позади неё в открытую настежь дверь виднелась огромная комната с тёмною деревянной обшивкой. Дневной свет едва проникал туда через маленькие оконца, оправленные в свинец, и пламя огромного камина вздымалось, как в преисподней.

Анна Михайловна взяла второй ломоть хлеба с подноса, обмакнула его в соль и подала барону Ревентлову. Тот, зачарованно глядя, взял этот дар гостеприимства. Девушка смутилась на миг, покраснела и опустила голову. Но улыбка на её губах ясно показала, что впечатление, произведённое ею на красивого и, по-видимому, знатного молодого человека, ей приятно. Затем она медленно подняла голову, с робкой стыдливостью, но доверчиво взглянула из-под шелковистых ресниц на молодого человека. Тот же откусил от ломтя с такою миною, как будто то был не хлеб, а манна небесная.

Брокдорф уже прошёл мимо и поднимался по лестнице.

Девушка ещё раз взглянула на Ревентлова, и у неё вдруг вырвался крик ужаса. Не долго думая, она нагнулась, набрала горсть снега, подошла к нему вплотную, притянула к себе его голову и начала усердно растирать ухо снегом, да так сильно, что Ревентлов был совершенно оглушён и, без сомнения, стал бы обороняться, если бы встретил такой необычный приём не со стороны милых ручек прелестной Анны Михайловны.

— Не бойтесь, не бойтесь! — воскликнул Евреинов, с весёлой улыбкой наблюдавший эту сцену. — Вы отморозили себе уши... Вы можете и совсем лишиться их, если сейчас войдёте в тёплую комнату. Моя дочь в этом деле опытный лекарь. Доверьтесь ей.

И в самом деле, вскоре ухо горело и покалывало. Тогда Анна Михайловна снова набрала горсть снега и принялась за второе. Ревентлов уже покорно нагнул голову. Её дыхание ласкало его лицо, и он так близко видел её глаза, что ему казалось — можно заглянуть в самую глубину души девушки, и... с трудом преодолел истому.

Анна Михайловна, между тем довольная результатами своей операции, уже покидала его.

Евреинов повёл молодого человека в комнату для приезжих. Брокдорф уже был там и успел сбросить шубу.

Эта огромная, почти квадратная комната была обшита кругом тёмным дубом. Грубое сукно покрывало пол, заменяя собою ковёр. У задней стены, против входной двери, возвышался гигантский камин, выложенный из обожжённых кирпичей. В нём весело потрескивали дрова. Рядом с камином весь угол был занят тяжёлой дубовой буфетной стойкой, посреди которой почётное место занимал большой самовар. Вокруг этого ярко начищенного медного самовара виднелись стеклянные и жестяные бутылки всевозможных форм и величин. В них были различные ликёры, простая водка, вишнёвка, сливянка и, наконец, виски, уже и тогда ввозимое сюда из Англии. Вдоль стен тянулись скамейки, обитые кожей; за небольшими столами несколько крестьян и горожан закусывали чем Бог послал. Это были частью постояльцы Евреинова, а частью просто гости, зашедшие обогреться и подкрепиться. Они оживлённо беседовали, не менее оживлённо жестикулируя. При виде новых гостей все поднялись со своих мест и почтительно поприветствовали.

Анна Михайловна сейчас же налила два стакана чая и с такою естественной любезностью предложила их Брокдорфу и Ревентлову, что, без сомнения, вызвала бы восторг в любой гостиной высшего общества. Ревентлов погрузился в созерцание этой удивительной девушки и стал медленно прихлёбывать свой чай, а Брокдорф тем временем приказал подать себе стакан рома и, смешав его с чаем, уселся к камину отогревать свои прозябшие члены. Вместе с тем он поторопил Евреинова приготовить его комнату и позаботиться о хорошем обеде. С этою целью Евреинов тотчас отослал одного из двух слуг на вторую половину дома.

Последний вскоре вернулся и доложил, что комната готова. Евреинов открыл дверь рядом с буфетной стойкой и повёл Брокдорфа и Ревентлова через крытую галерею в другую часть своих владений — большой каменный дом. Брокдорф, выходя из комнаты, даже не оглянулся, но Ревентлов низко поклонился Анне, на что она ответила дружеским кивком и детски милой улыбкой.

Европейская часть гостиницы Евреинова, куда теперь прошли через крытую галерею наши знакомые, представляла собою совершенно иной вид. Широкие коридоры были устланы французскими коврами, в верхний этаж вела каменная лестница. Двери номеров по обеим сторонам коридоров отличались чистотой отделки.

Во втором этаже Евреинов открыл для своих гостей две соседние комнаты, обстановка которых была так элегантна и комфортна, что впору была бы Лондону или Парижу. Мягкая мебель, большие кровати за шёлковыми занавесами, элегантные туалетные столы и умывальные приборы, огромные зеркала, яркое пламя в нарядных мраморных каминах придавали уют комнатам и наполняли их желанным теплом.

   — Вот это и совсем хорошо! — воскликнул Брокдорф, рассматривая отведённую ему комнату. — Здесь мы отлично отдохнём с дороги. Сейчас мы переоденемся и отведаем вашу кухню, господин Евреинов. Надеюсь, вы не забыли позаботиться об обеде?

   — Всё готово, — ответил Евреинов. — Мой повар — француз и, надеюсь, угодит вам. Как прикажете, подать вам ужин сюда или вы спуститесь в залу?

   — Что там за общество? — спросил Брокдорф, принимаясь раскрывать свои чемоданы.

   — Большею частью иностранцы, — ответил Евреинов. — Впрочем, иногда и наша придворная знать оказывает мне честь своим посещением... Но большинство посетителей — англичане, французы и немцы.

   — Отлично! Через час мы будем.

   — Я распоряжусь, — произнёс Евреинов и с низким поклоном удалился.

Ревентлов подошёл к окну и через двойные рамы Стал смотреть на шумное движение по Неве, но его мысли, видимо, были заняты совершенно иными картинами, так как он испуганно вздрогнул, когда Брокдорф окликнул его:

   — Идите к себе в комнату, дорогой барон... У нас ещё хватит времени любоваться... Теперь прежде всего нужно освободиться от грязи и привести себя в человеческий вид.

Поторопитесь, так как я адски проголодался, а затем мы побеседуем о наших будущих планах.

Брокдорф уже был полураздет. Ревентлов тотчас же прошёл к себе в комнату и последовал доброму совету своего нового приятеля.

 

Глава третья

Ревентлов довольно быстро покончил со своим туалетом и, когда подошёл к большому зеркалу, чтобы бросить последний взгляд на свою внешность, не мог подавить самодовольную улыбку. Простой серый, без всякого шитья кафтан с большими перламутровыми пуговицами выгодно подчёркивал его тонкую талию и широкие плечи, выглядел на нём элегантно и достойно, галстук из тончайшего батиста был безупречно повязан, ослепительно белая манишка и манжеты нисколько не пострадали от долгого пребывания в дорожном сундуке. Белокурые, вившиеся от природы волосы барона были зачёсаны назад и заплетены в косичку, едва заметный слой пудры не изменял природного цвета волос. Его красивое лицо слегка обветрилось в дороге, но это послужило лишь к выгоде молодого человека, придав ему мужественный вид. Словом, зеркало отразило во всех отношениях безупречного кавалера.

Появился слуга и принёс два больших канделябра с зажжёнными свечами, так как солнце короткого зимнего дня уже скрылось за горизонтом и стало темно, хотя жизнь на улице шла всё так же шумно и весело и движенье по льду Невы нисколько не уменьшилось. Повсюду зажглись смоляные факелы и фонари на длинных палках, и под ярким светом искрился свежий снег.

Ревентлов прошёл в соседнюю комнату. Брокдорф заканчивал туалет. Из зеркала вытягивалась нескладная, чрезвычайно длинная и худая шея, повязанная пёстрым шёлковым галстуком, казалось, едва выдерживала тяжёлую и слегка приплюснутую голову, которую голштинец то наклонял вперёд, то поводил ею из стороны в сторону. Это свойство придавало взору его маленьких пронзительных глаз не то робкое, не то настороженное выражение. На нём были жилет из серебристого шёлка и панталоны зелёного бархата; жёлтые шёлковые чулки, подхваченные вышитыми серебром подвязками, подчёркивали узловатость ног. Пряжки на башмаках, украшенные поддельными богемскими камнями, невольно останавливали взор каждого на огромных плоских, слегка вывернутых в стороны стопах голштинца. Брокдорф был занят напудриванием своего парика, но, услышав шум шагов, обернулся и пренебрежительно окинул вошедшего.

   — Вы слишком простоваты, мой юный друг, даже чересчур просты, — укоризненным тоном произнёс Брокдорф. — Это годится в Германии... дома, где каждый вас знает, но здесь, в этой полуварварской стране, необходимо помнить пословицу, что «по платью встречают». Здесь нужно показаться во всём блеске, чтобы произвести здесь впечатление. Очень мало уважения будет к земляку и подданному нашего великого герцога, если тот предстанет в столь неказистом виде, как вы.

   — В сундуке у меня есть ещё несколько расшитых камзолов, и если мне удастся получить доступ ко двору его императорского высочества, то, надеюсь, ему не придётся пожаловаться на своего преданнейшего и почтительнейшего слугу, — скромно возразил Ревентлов. — Для гостиницы вполне годится и этот.

   — Если вам удастся получить доступ ко двору?! Вы получите доступ, я приведу вас и представлю его императорскому высочеству, — надменно произнёс Брокдорф. — Вы мне пришлись по душе, и я верю, что вы не отплатите мне чёрною неблагодарностью, как это, к сожалению, нередко случается. Смотрите, — вдруг отвлёкся он и приподнял свой парик, пробор и локоны которого как-то неестественно блестели, — полюбуйтесь моим изобретением. Волосы укреплены на тончайшей стальной проволоке. Не говоря о том, что локоны не нуждаются в постоянной подвивке, металл придаёт голове своеобразный, неподражаемый блеск.

Брокдорф повертел пред носом Ревентлова свой парик, и в самом деле сделанный из тонкой проволоки. Вид этого странного головного убора был оригинален, но далеко не так привлекателен, как предполагал Брокдорф, он придавал лицу одеревенелое, похожее на маску выражение.

Ревентлов с величайшим изумлением рассматривал изобретение Брокдорфа, но не мог выдавить из себя комплимента. Однако барон, по-видимому, вовсе и не нуждался в этом. Он гордо надвинул на лоб свою куафюру, так что та совсем закрыла низко росшие волосы немца, затем он надел камзол зелёного бархата, с густо расшитыми серебром отворотами и грудью, и, наконец, нацепил сбоку шпагу, позолоченный эфес которой был, так же как и пряжка на башмаках, усыпан поддельными богемскими камнями.

Едва Брокдорф покончил со своим туалетом и окинул его довольным взглядом, в дверь раздался тихий, осторожный стук, и на пороге комнаты появилась странная мужская фигурка. На вошедшем был чёрный широченный кафтан, в складках которого он совершенно потерялся; спина была совсем скрючена, как у старика, хотя по смуглому лицу с живыми восточными чертами ему можно было бы дать от силы лет сорок пять. Легко было предполагать, что согбенность никак не следствие дряхлости, а скорее результат стараний всегда и всюду принимать вид смирения. Нижняя же часть лица совсем заросла чёрной как смоль бородой, тщательно расчёсанной надвое. Глаза под высоким, покатым лбом так глубоко запали в глазницы и были прикрыты такими густыми бровями, что смотрели словно из засады. Перебирая в руках свою бархатную шапку, пришедший едва слышными шагами и сгибаясь всё ниже и ниже прошёл на средину комнаты. Его взор вопросительно скользнул по молодым людям. Наконец он робко и почтительно заговорил:

   — Имею честь видеть его высокородие барона фон Брокдорфа, который, как я узнал от Евреинова, прибыл сегодня из Голштинии?

Брокдорф важно выпятил грудь и, опершись на эфес шпаги, гордо ответил:

   — Я барон Брокдорф, что вам угодно?

Вошедший быстро поднёс к своим губам кончик полы камзола Брокдорфа и торопливо сказал:

   — Я Завулон Хитрый, торговец, имею честь обслуживать многих знатных господ своими отличными товарами, с большим трудом получаемыми мною из всех городов Европы, из Персии и Азии, из Турции и Сибири, причём я наживаюсь не много, продаю всё по сходной цене.

   — Ах, вы тот самый Завулон Хитрый, через которого я получаю почту от его императорского высочества и на которого мне указал Абрам Леви из Любека как на лицо, могущее дать мне сведения обо всём в Петербурге?

Завулон Хитрый вдруг приложил палец ко рту и, робко озираясь вокруг и подойдя почти вплотную к Брокдорфу, прошептал:

   — Да, да, я именно Завулон Хитрый; Абрам Леви из Любека — мой комиссионер, он доставляет вам письма... Но, прошу вас, господин барон, не говорите так громко о подобных вещах, так как если бы его императорскому высочеству было угодно доводить об этом до общего сведения, то он мог бы отправлять свои письма по почте или через курьера. Отправляя свои письма через меня, его недостойного слугу Завулона Хитрого, он, вероятно, решил, что это должно остаться тайной и что об этом не должна знать наша всемилостивейшая государыня императрица Елизавета Петровна. У стен есть уши, и если императрица узнает окольным путём о том, что от неё что-то скрывают, то вам, да и мне, бедному, несдобровать.

Брокдорф пожал плечами и важно сказал:

   — Я голштинский дворянин и подчиняюсь лишь своему герцогу... Что может со мною случиться? Да и императрица, рассказывают, так мягкосердечна и снисходительна... Я, право, не понимаю, к чему такой страх?

Завулон Хитрый исподлобья взглянул на Брокдорфа, скрестил руки на груди и продолжил по-прежнему едва слышным шёпотом:

   — Вы совершенно правы... Конечно, вы голштинский дворянин, но ведь немало и немецких дворян исчезло в Сибири, так что о них нет ни слуха ни духа... Действительно, её величество императрица Елизавета Петровна очень мягкосердечна и снисходительна, но всё же лучше молчать и хранить в тайне то, что не должны знать другие.

Куда девалась гордая самонадеянность Брокдорфа — он побледнел и боязливо осмотрелся.

   — Вы думаете, что это действительно опасно? — спросил он шёпотом, нагибаясь к самому уху еврея.

   — Разве я говорил, что это опасно, разве я высказал своё мнение, — возразил Завулон. — Боже упаси высказывать мнение относительно того, что касается его императорского высочества великого князя и её императорского величества государыни императрицы... Я повторяю лишь старую поговорку: «Бережёного Бог бережёт», а говорить следует всегда так, чтобы сказанное слышали лишь те уши, для которых это предназначено.

Брокдорф обессиленно опустился на стул и испуганно взглянул на Ревентлова.

Тот сразу понял, что означал этот взгляд. Он подошёл к Брокдорфу и сказал:

   — Позвольте мне уйти. Я не имею права присутствовать при разговоре, касающемся вас двоих... Кроме того, даю вам честное слово, что никто никогда не узнает, о чём вы говорили здесь при мне.

Брокдорф видимо колебался. Ревентлов уже было направился к двери, но еврей преградил ему дорогу и спросил:

   — Вы, молодой человек, друг барона фон Брокдорфа?

   — Мы земляки, — ответил Ревентлов, — и встретились у петербургской заставы... Я не имею права на тайны господина Брокдорфа...

   — Постойте, — прервал его еврей, — если кто-то что-то слышал, то лучше дать ему выслушать всё. Разве я говорил что-то предосудительное... Итак, — продолжал он, — я получил приказ через господина Цейтца, личного секретаря его императорского высочества нашего великого князя Петра Фёдоровича, отослать письмо к барону Брокдорфу через моего друга Абрама Леви в Любеке и к приезду господина барона в Петербург приготовить ему хорошую квартиру. Вот и всё, что я знаю. Тотчас же после того, как Абрам Леви известил меня, что господин барон изволил выехать, я заказал у своего старого приятеля Евреинова комнату для него; а сегодня Евреинов сообщил мне, что барон Брокдорф прибыл. Теперь мне остаётся лишь пойти к господину Цейтцу и доложить, что господин барон точно здесь.

   — Так и сделайте, так и сделайте! — воскликнул Брокдорф. — Но скажите?.. — спросил он, и лёгкое облачко недоверия скользнуло у него по лицу. — Вы так хорошо говорите по-немецки, как будто родились по ту сторону Вислы.

   — Мой отец — выходец из Голштинии, — ответил Завулон. — И я сызмальства говорил и учился писать по-немецки. Но теперь я — русский подданный, приписан к петербургским евреям и считаюсь верным слугой её императорского величества нашей всемилостивейшей императрицы Елизаветы Петровны.

   — Когда же я могу увидеть великого князя? — спросил Брокдорф.

   — Вас известит об этом господин Цейтц, как только я доложу ему о вашем приезде.

И, как бы боясь сболтнуть что-нибудь лишнее, Завулон отвесил низкий поклон и снова прижал к губам полу камзола Брокдорфа. При этом еврею бросился в глаза эфес шпаги голштинского дворянина. Он выпрямился и, указывая на камни, украшавшие эфес, изумлённо сказал:

   — Да накажет меня Бог, если я лгу, но, право, господин барон, вас жестоко обманули — камни, которые продали вам для украшения эфеса шпаги, — жалкие и ничего не стоящие стекляшки.

Брокдорф смутился, но, взглянув на Ревентлова, тотчас же оправился и, слегка вытягивая шпагу из ножен, со спокойным достоинством сказал:

   — Вы совершенно правы, эти камни фальшивые. Но у меня есть старинная шпага, которую носили мой дед и дед моего деда — она усыпана бесценными бриллиантами, рубинами, сапфирами и топазами. Однако во время путешествий я не беру её с собою. Я заказал из богемского стекла стразы тех камней, и те, кто знают историю моего дома, воображают, что видят пред собою ту самую шпагу, а я гарантирован в её сохранности.

Завулон низко поклонился, стараясь скрыть мелькнувшую на его губах улыбку, и сказал:

   — Это осторожно и умно... Ну, а если вам, господин барон, улыбнётся здесь счастье — вам не трудно будет превратить это стекло в драгоценные камни, и тогда, я надеюсь, вы вспомните обо мне.

С этими словами еврей ещё раз низко поклонился и вышел.

Брокдорф задумчиво посмотрел ему вслед.

 

Глава четвёртая

Огромная столовая, куда через несколько минут вошли оба голштинца, была украшена затейливой резной панелью и большими зеркалами, пол покрывали мягкие персидские ковры; огромные камины давали приятное тепло, а множество свечей в хрустальных канделябрах заливало комнату ярким светом.

Метрдотель провёл молодых людей к небольшому столу в углу, богато и со вкусом сервированному. Два лакея в. простых чёрных ливреях тотчас же начали подавать обильный обед, приготовленный по всем правилам самой утончённой европейской кухни.

В столовой народу было не много. За соседним столом сидели французские и голландские купцы, обосновавшиеся в Петербурге на холостую ногу. Далее, за третьим столом, сидели два англичанина и с торжественным видом опустошали бутылку старого портвейна. Столы были расставлены с большими промежутками, так что трудно было расслышать, что говорилось даже за соседним столом, если, конечно, говорили не очень громко. Таким образом, в этой элегантной столовой не было шумно. Французы объяснялись больше жестами, голландцы, по-видимому, были погружены в свои торговые расчёты, а из-за стола англичан лишь изредка доносилось: «Будьте здоровы», и затем раздавался звон бокалов.

Увидев гостеприимно сервированный столик и почуяв аромат черепашьего супа, Брокдорф снова приободрился.

   — Вот это я понимаю! — воскликнул он. — Вот это дельный дом. Теперь я вижу, что и в этой варварской стране умеют жить! — Он налил в тонкие бокалы из хрустального графина старое бордо и сказал: — Выпьемте же за здоровье славного еврея Завулона Хитрого и за нашего превосходного хозяина Евреинова... Я не припомню, чтобы мне приходилось пить лучшее бордо, чем это.

Брокдорф, медленно прихлёбывая, занялся истреблением быстро следовавших друг за другом перемен изысканного обеда. Лишь изредка он выражал свой восторг каким-нибудь коротким восклицанием. Наконец, были поданы десерт и шампанское.

Отличные кушанья и вина окончательно прогнали страх, внушённый Брокдорфу словами Завулона Хитрого, и он снова начал самоуверенно хвастать; уже не обращая внимания на увещевания Ревентлова говорить потише и поменьше, он говорил всё громче и развязнее.

   — Пехлин ничего не понимает в делах Голштинии, — я уже говорил вам об этом... Он слишком доверяет Элендсгейму, и вам следует постараться внушить великому князю мысль о том, что он скверно ведёт хозяйство.

Ревентлов осторожно осмотрелся вокруг и тихо ответил:

   — Я так давно не был в Голштинии, что почти ничего не знаю о её внутренних делах... Во всяком случае, мне известно, что у Элендсгейма много врагов, но всё же отдают должное его дальновидности и бережливости...

   — Дальновидность, бережливость! — презрительно воскликнул Брокдорф. — Глупый принцип — экономить для черни и опустошать кассу герцога. Ваш долг говорить то же, что говорю и я, так как долг каждого доброго голштинского дворянина постараться вырвать власть из рук этого высокомерного выскочки.

При последних словах Брокдорфа в комнату вошёл невысокого роста худощавый господин. Бледное лицо его было выразительно, а тонкие губы крепко сжаты, как будто он привык быть осторожным к каждому своему слову; серые глаза остро поблескивали из-под прищуренных век, так что нельзя было понять, на кого обращён его взгляд.

Слуги почтительно встретили этого невзрачного на вид человека и уже хотели сервировать для него стол, но он услышал голос Брокдорфа и направился к ним. Подойдя, он скромно поклонился.

   — Если я не ошибаюсь, то за вашим столом, господа, я только что слышал немецкую речь, — сказал он, видимо стараясь говорить возможно тише. — Поэтому как земляк позволю себе почтительнейше предложить вам свои услуги в качестве чичероне. Я немец, из Гамбурга, и уже обжился в Петербурге. Занимаюсь комиссионерством. И мне доставляет особенное удовольствие быть полезным земляком, и в особенности столь знатным особам, каких я, несомненно, вижу пред собою.

   — Вы не ошиблись, да, мы немцы, — ответил Брокдорф, польщённый последними словами. — Я барон фон Брокдорф из Голштинии, а это — господин фон Ревентлов. Мы только приехали сегодня и охотно воспользуемся вашими услугами и, конечно, щедро вознаградим их, — небрежно добавил он.

   — Фон Брокдорф... фон Ревентлов... в самом деле, весьма благородные имена, — почтительно заметил комиссионер. — Я в восторге, что имею честь приветствовать вас, и не сомневаюсь в том, что его императорское высочество наш всемилостивейший великий князь Пётр Фёдорович будет рад узнать о прибытии столь знатных дворян его герцогства.

Собеседник голштинцев почтительно склонился и, стараясь скрыть едва заметную улыбку, игравшую на его тонких губах, сказал:

   — Я очень благодарен вам, господин барон, и напомню вам о вашем милостивом обещании... Моё имя Браун, агент Браун... Я проживаю на Фонтанной, и если буду нужен вам, то стоит лишь сказать слуге, и он тотчас же позовёт меня.

   — Присаживайтесь к нам, господин Браун, — сказал Брокдорф, продолжая разыгрывать роль покровителя. — Выпейте бокал вина и расскажите, как нам поразвлечься в этом морозном городе, чтобы не лишиться ушей?.. Как чуть-чуть не случилось с моим приятелем...

По его знаку лакей подал третий бокал и наполнил его шампанским. Браун сел за стол и, слегка пригубив вино, ответил, обращаясь исключительно к Брокдорфу:

   — В этом городе, среди снегов и льдов, живётся очень и очень недурно, и я смею уверить вас, что здесь к вашим услугам будет всё, что можно найти разве только в Париже и Вене. Пожалуй, даже и лучше, так как последние шлют сюда всё самое лучшее в расчёте на неисчерпаемые кошельки вельмож, готовых осыпать золотом за каждое доставленное им удовольствие. У нас есть такие пикантные дамы, что превосходят красавиц француженок и у которых вы всегда найдёте самое лучшее и самое весёлое общество.

   — Придворные дамы? — спросил Брокдорф.

   — Придворные и... другие; многие кавалеры держатся того мнения, что последние прелестнее и пикантнее первых.

Брокдорф дурашливо облизнулся и подмигнул Брауну:

   — Прелестнее и пикантнее особенно тогда, когда они могут запускать свои ручки в неисчерпаемые кошельки?

   — Не отрицаю, они проделывают это очень искусно, — согласился с ним Браун, — но последнее обстоятельство не исключает того, что они с большою благосклонностью относятся и к знатным иностранцам... Говорят, что временами их утомляет жизнь среди деспотичных бояр, и я не раз слышал, как некоторые весьма интересные дамы вздыхали по какой-нибудь освежающей перемене.

   — Ах, и вы знаете таких дам? — воскликнул Брокдорф, снова наполняя бокал Брауна. — Пожалуй, вы даже можете посодействовать знакомству с ними?

   — О, я знаю многих, даже почти всех самых красивых, и смею уверить вас, что для Иностранца, который хочет изучить Петербург и которому, как и вам, господин барон, предстоит быть при дворе, большая потеря не знать этого круга женщин, — серьёзно произнёс Браун. — Вот что мне пришло в голову, — продолжал он, как бы внезапно осенённый, — как раз сегодня вечером небольшой кружок молодёжи соберётся у двух красавиц сестёр из благословенной Германии. В доме их меня запросто принимают... Если вам будет угодно, господин барон, то для меня особая честь вас пригласить.

   — Две немки! — воскликнул Брокдорф. — Мне кажется, чёрт возьми, что вся Россия населена немцами... Только что я встретил здесь господина Ревентлова, затем вот вас, мой милый Браун, а тут снова две немки; я начинаю думать, что мне вовсе не придётся изучать этот несносный язык, о каждое слово которого вот-вот сломаешь язык.

   — Нет, я убеждён, что обойдётесь без его знания, — подхватил Браун, — здесь повсюду люди, разговаривающие по-немецки... Где будет нужно, я ваш толмач, так как вы милостиво приняли мои услуги, а при дворе его императорского высочества великого князя немецкому языку отдают предпочтение; ведь и её императорское высочество великая княгиня — немецкая принцесса... Ну, а теперь как раз время ехать к мадемуазель Рейфенштейн, которая будет в восторге от визита столь знатных земляков, как вы, господа.

   — Отлично! — воскликнул Брокдорф. — Ничего лучшего и не придумать, как после такого отличного обеда завести знакомство с любезными дамами... Какого вы мнения относительно этого, Ревентлов?

Ревентлов, не слышавший конца разговора и совершенно погрузившийся в свои мысли, насторожился.

   — Какого я мнения?.. Относительно чего? Извините, пожалуйста! Я думал... о своём доме.

   — Какие сентиментальности! — иронически заметил Брокдорф. — Вот господин Браун предлагает нам съездить к двум красивым молодым немкам, и так как сегодняшний вечер для дела потерян, то я весьма расположен воспользоваться этим любезным предложением.

   — Прошу вас, не стесняйтесь, — торопливо ответил Ревентлов, — а меня уж извините, если я не буду сопровождать вас... Я немного устал и совершенно не в настроении для того, чтобы быть в подобном обществе.

   — Разумеется, не будем стеснять друг друга, — сказал Брокдорф, подымаясь с места. — Надеюсь, что, возвратившись от немок, я застану вас ещё не в постели, и мы поговорим, — закончил он, прощаясь с Ревентловом.

Последний, как только Брокдорф и Браун уехали, тоже поднялся из-за стола и неуверенно направился на русскую половину дома Евреинова, не в силах удержаться от соблазна поскорее увидеть красавицу Анну Михайловну.

 

Глава пятая

Сани Брауна с Брокдорфом стрелой понеслись по Невской першпективе и, свернув на Фонтанку (в то время она называлась «Фонтанная»), остановились у довольно большого одноэтажного дома.

Фонтанка, левый берег которой представлял собою предместья, считалась границею города. Весь её берег был занят садами и загородными дачами вельмож. Аничков мост на Фонтанке был в то время подъёмный, и здесь был караульный дом для проверки паспортов у лиц, въезжающих в столицу.

Браун выскочил из саней, позвонил в колокольчик у дверей подъезда, и на их пороге тотчас же появился лакей в богатой ливрее. Он терпеливо выждал, пока Брокдорф довольно мешкотно выбрался из саней, и, пропустив его вместе с Брауном мимо себя, провёл гостей во внутренние сени.

Здесь было тепло; дорогие персидские ковры покрывали пол; с потолка спускался на серебряных цепях фонарь с бледно-красным колпаком. Дубовые двери, ведущие в комнаты, были украшены бронзовой инкрустацией. Вдоль стен стояли широкие, мягкие диваны. В тёмных нишах античные статуи из каррарского мрамора, благодаря мягкому полусвету, казались живыми.

Брокдорф с удивлением смотрел на это великолепие. Лакей между тем снял с гостей шубы и раскрыл перед ними одну из дверей.

Голштинец со своим спутником очутился в довольно большой комнате, ярко освещённой множеством свечей. Кожаные обои с золотым тиснением покрывали стены, на которых висело несколько картин Ватто в золочёных рамах. Белая лакированная мебель с золотою инкрустацией была обита пурпурным шёлком. Живые цветы в изящных золочёных корзинах наполняли комнату ароматом. Посреди комнаты стоял клавесин из палисандрового дерева с перламутровыми украшениями. Миниатюрный размер его казался бы смешным в сравнении с нынешним роялем, но в ту пору и он считался чудом искусства.

Браун провёл голштинца в соседний салон, менее ярко освещённый, чем первая комната, обитый голубым бархатом и, видимо, более располагавший к приятной беседе. Здесь на широкой, удобной софе лежала молодая женщина в белом шёлковом одеянии, его покрой напоминал костюмы древних греков и скорее подчинялся её фантазии, чем принятой тогда моде. Женщине было лет двадцать пять, не больше; её фигура, полноватая, заманчиво обрисовывалась под мягкой тканью. Красивое лицо поражало правильностью черт. Тёмные волосы локонами ниспадали на её точёные шею и плечи. Из-под длинных ресниц смотрели большие тёмные, чувственные глаза. Прелесть её красоты была бы неотразима, если бы не вялое, ленивое безразличие, так напоминавшее восточных одалисок. Красивые руки женщины, лишь до локтей прикрытые материей, покоились на коленях — книга в изящном бархатном переплёте с золотым обрезом выпала из её рук, и она лениво любовалась игрой драгоценных камней в кольцах.

Поодаль от софы сидела вторая женщина. Она была на несколько лет моложе первой и представляла собою совершенную противоположность. Её волосы были взбиты в высокую причёску и напудрены, лицо не отличалось правильностью, но было пикантно и сохранило свежесть юности; её живые глаза как будто были созданы для веселья. На ней было платье, сшитое по моде, с необъятными фижмами и длинной талией, благодаря чему её стройная фигура казалась по-детски хрупкой. Она, склонившись к самому полу, играла с маленькой чёрной собачкой, бросая свой кружевной платок и заставляя собаку приносить его обратно.

   — Позвольте представить вам барона фон Брокдорфа, представителя одной из лучших семей Голштинского герцогства, — сказал Браун, обращаясь к дамам. — Мадемуазель Мария Рейфенштейн, — продолжал он, указывая на молодую женщину, отдыхавшую на софе, — мадемуазель Клара, — прибавил он, представляя младшую сестру, игравшую с собачкой.

Брокдорф довольно неуклюже поклонился, стараясь принять при этом непринуждённую, галантную позу. Но вид его был так комичен, что младшая сестра, Клара Рейфенштейн, поднявшаяся с места и намеревавшаяся встретить гостя банальным комплиментом, едва удержалась от смеха.

Мария даже не приподнялась с дивана и, только сделав приветственный жест рукою, с некоторым удивлением всмотрелась в Брокдорфа.

   — Добро пожаловать, — сказала она своим звучным, но бесстрастным голосом, — мы всегда рады видеть у себя земляков и тех, кого приводит к нам наш добрый друг Браун, — особенно.

Брокдорф, растерявшись, тщетно подыскивал слова, чтобы ответить, но не мог. Он быстро подошёл к софе, схватил руку красавицы Марии, чтобы галантно приложиться, стараясь подражать при этом лёгким и непринуждённым манерам светской молодёжи, запутался шпагой в складках платья Марии, свесившегося с софы, потерял равновесие и, чтобы не растянуться, опустился на колени. Всё это окончательно лишило его самообладания, он с ужасом оглянулся, не выпуская при этом руки Марии, и — позабыл поцеловать.

Даже Мария Рейфенштейн не могла удержаться от улыбки, а Клара громко рассмеялась и воскликнула:

   — Как некрасиво с вашей стороны, господин Брокдорф. Перед моей сестрой вы тотчас же упали на колени и, как поэт или странствующий рыцарь, не сводите с неё глаз, а мною вы совершенно пренебрегли... Уйдите, у неё вы не добьётесь успеха, — смеясь, продолжала она, — у неё уже есть повелитель. Что касается меня, то я свободна, так что падайте к моим ногам и не прогадаете, — шутливо, но с достоинством закончила она.

Браун подошёл к Брокдорфу, помог ему подняться с пола.

Между тем несчастный голштинец поднял уроненную Марией книгу и, чтобы сказать что-нибудь и тем замять свой неудачный дебют в этой гостиной, спросил:

   — Вы читаете немецкую книгу? Я уже говорил своему другу, который прибыл в Петербург одновременно со мной, что здесь чувствуешь себя, как в Германии... По крайней мере я! Я здесь встречаю лишь немцев и даже вижу немецкую книгу в руках моей прелестной землячки...

   — О, вы ошибаетесь, — перебила его Мария, — я не читаю немецких книг — они слишком скучные. Я научилась здесь французскому языку. И довольно сносно говорю по-французски, и вот читаю роман Кребильона... Очень занимательный роман. Вы не поверите, такие странные мысли у этого писателя.

   — Я знаю его, — заметил Брокдорф, перелистывая страницы книги и мало-помалу приходя в себя, — он, в самом деле, занимателен и весьма остроумен.

Клара подошла к дивану и уселась в ногах у сестры.

   — Это «Софа», — улыбнулась она, — я уже прочла её... Я покончила с этим романом скорее, чем моя сестрица, которая между каждыми двумя-тремя строками предаётся раздумьям. Впрочем, не стоит говорить о таких пустяках, — продолжала она, вырывая книгу из рук Брокдорфа и бросая её в угол комнаты. — Очень хорошо, что вы пришли, господин Брокдорф. Я уже начинала скучать, а теперь мы можем посмеяться и подурачиться с вами. Я уже вижу, что мы будем добрыми друзьями, и готова простить вам, что вы упали на колени не предо мной, и всё-таки принять вас в свои рыцари... Смотрите, моя крошка Жужу уже тоже хочет подружиться с вами.

Действительно, собачка подошла к Брокдорфу и скребла своей крошечной лапкой камни на пряжках его башмаков. Взгляды женщин устремились на это блестящее украшение, и он быстро отдёрнул ногу от собаки. Однако это неожиданное движение вызвало крайнее неудовольствие собачки: она громко завизжала и впилась своими острыми зубами в обтянутую жёлтым чулком ногу Брокдорфа. Тот с бешенством смотрел на Жужу и вместе с тем старался сохранить любезную улыбку на губах, делая вид, что принимает всё это за милую шутку.

   — Тубо, Жужу! — крикнула Клара. — Тебе не следует вести себя так невежливо с нашими гостями. Ты забываешь старое правило: друзья наших друзей — и наши друзья. Пожалуйте сюда, пожалуйте, господин Брокдорф, — продолжала она, — я сейчас же восстановлю мир, так как Жужу — особа в этом доме, и с нею необходимо ладить... Вот вам платок, — сказала она, протягивая ему свой кружевной платок, — бросайте Жужу: эту игру она очень любит и тотчас помирится с вами.

И хотя Брокдорфу всё это было не по душе, но он с галантным поклоном взял кружевной платок Клары и, скомкав его в клубок, бросил на пол. Собачка тотчас кинулась за платком, слегка потрепала его из стороны в сторону и принесла к ногам хозяйки.

   — Не ко мне, а вон к тому господину, — воскликнула Клара, указывая на Брокдорфа.

Но Жужу решительно не хотела. Она оскалилась и заворчала.

   — Нужно постепенно приучить её, — продолжала Клара, — вот вам платок... Ловите!.. — воскликнула девушка, перебрасывая платок, как мяч, Брокдорфу, а тот Жужу.

Клара была неутомима. Она бросала платок в сторону от Брокдорфа, смотрела, с какой медвежьей грацией тот поднимал его с пола и бросал собаке, и хохотала до слёз.

Даже Мария вышла из своего апатичного состояния и начала улыбаться. Только Браун мрачно наблюдал эту сцену.

Неизвестно, сколько бы времени это продолжалось, если бы в комнате не появилось новое лицо, незаметно вошедшее из соседней гостиной и изумлённо остановившееся на пороге при виде прыгающего из стороны в сторону человека в пёстром костюме и странном металлическом парике.

Собачка первая заметила вошедшего и с громким радостным лаем бросилась навстречу ему.

 

Глава шестая

Вошедший был высокого роста, широкоплеч и хорошо сложен. Выправка обнаруживала военного. Красивое, безбородое, типично русское лицо говорило об упрямстве и бешеной энергии. Трудно было определить его возраст. Можно было предположить, что человек этот уже перешагнул пятый десяток, но вместе с тем его блестящие глаза и несколько толстоватые губы, ещё сохранившие свежесть, выдавали жизнерадостность и жажду жизни. На нём были белые шёлковые панталоны и тёмно-синий бархатный камзол, отороченный лисьим мехом; по серебряной ткани жилета струилась голубая орденская лента, а на тёмном бархате камзола ярко горела орденская звезда, вышитая серебром.

Клара, всё ещё громко смеясь, пошла ему навстречу. Браун при виде этого лица низко и почтительно склонился; Брокдорф же стал вытирать пот на лбу только что поднятым с пола платком и, тяжело дыша, не спускал смущённого взора с нового гостя.

   — Что это у вас здесь?! — воскликнул вошедший довольно правильно по-немецки. — Что за странную игру вы здесь затеяли? Даже мою задумчивую Машеньку рассмешили, что, впрочем, делает её ещё прелестнее.

Не растерявшийся Браун схватил за руку Брокдорфа и, сделав с ним несколько шагов навстречу вошедшему, низко поклонился.

   — Имею честь представить вам, ваше сиятельство, барона фон Брокдорфа, голштинского дворянина... Генерал-фельдцейхмейстер граф Пётр Шувалов...

Граф Шувалов, сын генерала Ивана Ивановича, сподвижника Петра Великого, в то время командовавший всей артиллерией, посмотрел на Брокдорфа; его взор скользнул по блестящему парику и пёстрым пряжкам на башмаках голштинца, и он не смог подавить насмешливой улыбки. Но Брокдорф при имени знаменитого полководца, пользовавшегося огромным влиянием на императрицу Елизавету Петровну, низко склонился и постарался изобразить обаятельнейшую улыбку.

   — Следовательно, вы — подданный нашего великого князя? — сказал граф Шувалов со степенностью вельможи. — Уверен, что вы приехали с намерением представиться его императорскому высочеству?

   — Вы правы, ваше сиятельство, я надеюсь на эту высокую честь. Его императорское высочество... — начал было Брокдорф.

Но граф Шувалов остановил его жестом руки и продолжал:

   — Очень рад возможности объясняться с вами на вашем родном языке... Я знаю немецкий язык, а благодаря постоянным упражнениям с моими приятельницами, — Шувалов указал на Марию и Клару, — я привык к нему... Итак, я могу дать вам один добрый совет. Я весьма охотно делаю это именно потому, что истинно предан его императорскому высочеству и всегда стараюсь отвратить как от него самого, так и от всех его друзей неприятности.

При этих словах вымученная улыбка исчезла с лица Брокдорфа и он вдруг вспомнил о предостережении Завулона Хитрого.

Между тем граф Шувалов подошёл к дивану, с которого навстречу ему поднялась Мария Рейфенштейн, и поцеловал её красивую руку. Он с улыбкой посмотрел на драгоценные камни её колец и сказал:

   — О, я знаю, что любит моя Машенька, и я принёс ей вещицу, которая наверное обрадует её.

С этими словами граф вынул из нагрудного кармана камзола футляр и, медленно раскрыв его, положил на колени красавицы. На чёрном атласе блестело и переливалось дивное колье из бриллиантов и смарагдов; трудно было бы найти камни большей чистоты и огня. У Марии вырвался вскрик восторга, и её глаза впились в драгоценность. Она вынула колье из футляра и стала медленно водить им по своей обнажённой белой руке, словно желая испытать эффект этих камней на её нежной, слегка розоватой коже. Затем медленно-медленно поднялась с дивана и, нежно прильнув к графу, тихо шепнула:

   — Благодарю тебя, мой прекрасный повелитель... Мой возлюбленный господин.

Граф Шувалов нежно взглянул в её прелестное личико, поцеловал в губы и сказал:

   — Ну, что ж, я достиг цели: огненный блеск этих камней зажёг твои глаза.

Граф выпустил из своих объятий Марию и жестом человека, привыкшего к безусловному повиновению, дал знак Брокдорфу следовать за ним и направился в первую гостиную. Здесь граф опустился в кресло, а последовавший за ним голштинец присел рядом на табурете.

   — Я уже говорил вам, — начал Шувалов, — что я очень предан его императорскому высочеству великому князю и всегда желаю оградить его от малейших неприятностей. В этом смысле я хочу дать и вам свой совет, и от того, последуете ли вы ему или нет, будет зависеть исполнение тех желаний и надежд, с которыми вы, несомненно, явились сюда.

Брокдорф низко поклонился. Он сразу понял, что здесь следует больше слушать, чем говорить.

   — Уже много раз бывало, — продолжал граф Шувалов, — что к великому князю проникали всякие авантюристы, преследовавшие корыстные цели или интриговавшие на политической почве, и, пользуясь его благородной любовью к подданным своего герцогства, внушали ему вредные и ложные воззрения. Но великому князю предопределено царствовать в Российской империи, и он уже теперь облечён здесь высоким саном, а потому эти воззрения могут представить опасность для внутреннего спокойствия и внешней мощи России.

   — О, ваше сиятельство, вы можете быть вполне убеждены, — пролепетал Брокдорф, — что я очень далёк...

Но граф Шувалов не обратил никакого внимания на его слова и продолжал развивать свою мысль.

   — Поэтому её императорское величество государыня императрица строго приказала, чтобы никто, чья личность ей не известна, не вступал в отношения с великим князем, и если его императорское высочество, увлечённый любовью к своему голштинскому подданному, преступит её повеление, то навлечёт на себя неудовольствие её императорского величества, а по отношению к тому, чьё имя будет связано с этим нарушением воли императрицы, будут приняты суровые меры.

   — Вы, ваше сиятельство, вы можете быть вполне уверены, что я горячо и искренне желаю во всём поступать только согласно воле её императорского величества, — поспешил заявить Брокдорф.

   — Я верю вам, — продолжал граф Шувалов, — хотя в таких случаях может быть поставлена в вину и простая неосмотрительность. От такого рода вины и вы не гарантированы. Великий князь, которому нужны разъяснения относительно положения вещей в Голштинии, вызвал вас сюда письмом, которое попало к вам в руки каким-то таинственным, скрытым путём. Таким образом, его императорское высочество, о поступках которого я, конечно, не позволю себе судить, несомненно, поступил вопреки воле государыни императрицы, и вы дали доказательство этому, обнаружив его чиновникам у заставы при въезде в Санкт-Петербург; разумеется, это тотчас же дошло до сведения Тайной канцелярии, во главе которой стоит мой брат Александр Иванович.

Брокдорф побледнел от ужаса.

   — Я не виновен... совершенно не виновен... — дрожащим голосом вне себя воскликнул он. — Клянусь вам, ваше сиятельство. Как мог я думать, что его императорское высочество, призывая меня сюда, может действовать наперекор воле её императорского величества?..

   — Подобное предположение должно было прийти к вам в голову, так как письма приходили к вам тайным путём... Как бы то ни было, если государыня узнает об этом, то она сильно разгневается, и вы, судя по степени важности, которую придаст этой истории её императорское величество, будете или отправлены под конвоем к немецкой границе, или сосланы в Сибирь, — закончил граф так спокойно и равнодушно, как будто речь шла о ничтожнейшем предмете.

Брокдорф чуть не упал со стула при этих словах графа; он лишь глухо вздохнул и с таким отчаянием и мольбою взглянул на Шувалова, как будто уже ощутил ледяное дыхание необъятных сибирских просторов.

Граф Шувалов, видимо, был доволен произведённым впечатлением и со спокойной улыбкой наблюдал за совершенно уничтоженным голштинцем.

   — Итак, я вас предупредил, что может случиться, если государыня императрица узнает о том, что вы, в этот кризисный момент европейской политики, были тайно вызваны в Петербург...

   — Клянусь вам, ваше сиятельство, — воскликнул Брокдорф, — что я далёк от мысли содействовать чему бы то ни было, что может противоречить желаниям её императорского величества государыни императрицы или интересам великого князя; да, впрочем, вряд ли можно думать о том, что моя ничтожная особа в состоянии повлиять на великого князя.

   — Благодаря особой любви его императорского высочества к своему герцогству таким влиянием на него может пользоваться любой из его подданных. Итак, я повторяю вам, что может случиться... Но я уже заметил вам, что как я, так и мой брат, начальник Тайной канцелярии, настоятельно желаем избавить от всяческих неприятностей и его императорское высочество великого князя, и его голштинских подданных. Поэтому, если мы убедимся и если вы своим образом действий подкрепите наше убеждение в том, что вы, со своей стороны, не внушаете великому князю ничего, противного воле государыни императрицы и политическим интересам России, что, напротив, вы стараетесь во всём склонить великого князя к подчинению воле её императорского величества, как и повелевает ему его долг, то, конечно, государыня ничего не узнает о происшедшем доселе. Тем самым мы избавим государыню от излишней досады и хлопот и сумеем тогда помочь вам приобрести прочное положение при его императорском высочестве, а далее вам представится возможность добиться милостивого расположения и у государыни императрицы.

Брокдорф широко раскрыл глаза. Он поднял голову и глубоко вздохнул. Лукавая улыбка заиграла в уголках его рта.

   — Вы, ваше сиятельство, можете быть убеждены, — сказал он, — что я с неутомимым рвением буду делать всё, чтобы стать достойным столь милостивого внимания и иметь возможность услужить великой государыне. Разумеется, из-за незнания здешних порядков я буду нуждаться в инструкциях относительно моего образа действий...

   — Вы получите их, и нам всегда будет известно, добросовестно ли и точно исполняете вы их, — ответил граф Шувалов. — С другой стороны, — продолжал он, — когда вы будете приняты в свиту его императорского высочества, может быть, будут пытаться склонить вас к какому-либо иному намерению... Её императорское высочество великая княгиня Екатерина Алексеевна, обладающая исключительными миловидностью и умом, относительно некоторых вопросов придерживается мнений, не всегда разделяющих намерения государыни императрицы, и, конечно, старается внушить их своему супругу.

   — Что касается меня, ваше сиятельство, — воскликнул Брокдорф, — то вы можете быть уверены: ни красота, ни ум великой княгини не заставят меня позабыть о том, что здесь, в России, лишь её императорское величество государыня императрица вправе карать и... миловать, — прибавил он, низко склоняясь.

Шувалов удивился такой сметливости Брокдорфа, вместе с тем в нём родилось и чувство брезгливости к этому голштинцу.

   — Отлично, — сказал он, — я вижу, что вы вполне усвоили себе обязанности, которые вам предстоит принять на себя во исполнение воли её императорского величества, и я думаю, что мы можем взять на себя ответственность и не препятствовать вашему приближению к особе великого князя... Прочность вашего положения, которое вы, несомненно, приобретёте при его императорском высочестве, будет зависеть от того, с каким усердием и благонадёжностью вы будете действовать. Итак, вы можете явиться к его императорскому высочеству, теперь вы не встретите препятствий к этому, — заключил Шувалов, подымаясь с кресла. — Но впредь даю вам добрый совет держать язык за зубами и не показывать на заставах великокняжеских писем!

Затем Шувалов и Брокдорф вернулись в гостиную, где Браун и Клара всё ещё любовались колье, теперь уже украшавшим шею Марии. При появлении Шувалова Клара и Браун почтительно поспешили к нему навстречу.

   — Господин Брокдорф сообщил мне о своих планах, которые привели его в Петербург, — сказал Шувалов. — Надеюсь, что они исполнятся, а вы, господин Браун, будьте так добры предоставить себя в распоряжение барона... Теперь, милая Машенька, прикажи накрыть ужин, а пока, дабы убить время, я хочу сыграть с вашим другом партию в экарте.

Браун тотчас же вышел распорядиться об ужине, а Клара придвинула к софе маленький столик с перламутровой и золотой инкрустацией и подала карты. Граф Шувалов сел на край софы возле Марии Рейфенштейн. Брокдорф опустился на стул против него и по приглашению графа смешал карты.

   — Сдавайте, — сказал граф Шувалов. — Я привык играть по тысяче рублей партию, — небрежно бросил он. — Вы согласны?

Брокдорф беспокойно огляделся и пробормотал:

   — Ваше сиятельство, простите, но я, право, не знаю, имеется ли у меня с собой такая сумма. Я не рассчитывал на честь играть с вами, ваше сиятельство.

   — Это ничего не значит, — улыбаясь, прервал его граф Шувалов, — с меня достаточно и вашего слова.

Брокдорф дрожащими руками сдал карты. Красавица Мария тоже привстала и, обняв графа, стала наблюдать за игрой.

Граф Шувалов, казалось, был больше занят сидевшей возле него красавицей, чем картами. Он то и дело ошибался и в несколько минут проиграл партию. Но это нисколько не огорчило графа. За первой партией последовала вторая и третья. Брокдорф выиграл и их.

Браун вернулся к играющим и сообщил, что ужин подан. В тот же миг стена раздвинулась, и обнаружилась маленькая столовая, посреди которой стоял стол, украшенный живыми цветами и редкими фруктами.

   — Вы в другой раз дадите мне реванш, — сказал граф Шувалов, поднимаясь из-за карточного стола. — Уплатите барону три тысячи рублей, проигранные мною, — обратился он к Брауну, а затем обнял гибкий стан Марии и вместе с нею и Кларою направился в столовую.

Браун между тем достал из бумажника три чека, по тысяче рублей каждый, и передал Брокдорфу. Сияя, барон опустил их в карман своего зелёного камзола.

Сели за стол. Брокдорф положительно утопал в упоительном восторге. Перспектива, вдруг открывшаяся перед ним, далеко превосходила все его надежды. Под влиянием вина, неустанно подливаемого ему то Брауном, то Кларой, барон постепенно хмелел, язык его развязался, и он стал сыпать глупыми шутками, развеселившими небольшое общество.

Наконец граф Шувалов поднялся и сказал:

— Уже довольно поздно, и наш милый барон, наверное, нуждается в отдыхе... Проводите его домой, дорогой Браун.

Слуги закутали Брокдорфа в его необъятную шубу. Он сел в сани Брауна, и они стрелою понеслись обратно к гостинице Евреинова. Морозный воздух, видимо, привёл в окончательное замешательство мысли Брокдорфа, опьянённого тонкими винами и радостью по поводу столь удачного дебюта: уже сани остановились перед гостиницей, а он всё несвязно бормотал и едва ли знал, где он находится. Два лакея помогли ему подняться в комнату, и здесь Браун распрощался с ним, обещав на следующий день наведаться.

Брокдорф довольно неуверенно объяснил лакеям, что больше не нуждается в их услугах. Оставшись один, он сделал попытку раздеться, но усталость превозмогла его — он упал на кровать, и через несколько минут из-за тяжёлого шёлкового полога донёсся громкий храп.

 

Глава седьмая

В то время как Брокдорф развлекал красавиц сестёр Рейфенштейн и столь неожиданно встретился там с первым сановником Российской империи, Ревентлов отправился на русскую половину евреиновского дома. Комната с камином была почти пуста, только несколько крестьян за столами вдоль стен пили сбитень. За буфетной стойкой стояли скучающие половые, а возле кипящего самовара сидела Анна Михайловна. Увидав входившего голштинца, она с лёгким радостным восклицанием поднялась из-за стойки и радушно пошла ему навстречу. В мягком полусвете комнаты она казалась ещё красивее и милее, чем при свете дня, и пламя камина, отражаясь в её больших выразительных глазах, делало их блеск очаровывающим.

   — Вы пришли в нашу избушку? — сказала она на слегка ломаном немецком языке. — Я думала, что на другой половине вы со своим другом будете чувствовать себя уютнее, ведь там к вашим услугам всё, к чему вы привыкли у себя на родине.

   — Я пришёл поблагодарить вас, мадемуазель, — ответил Ревентлов.

Девушка недовольно сдвинула брови, но её лукавая улыбка указывала на то, что гнев её напускной. Она погрозила пальчиком и сказала:

   — Не следует говорить «мадемуазель». Меня зовут Анной Михайловной.

   — Я пришёл поблагодарить вас, Анна Михайловна, — поправился Ревентлов, — за благодеяние, которое вы оказали мне сегодня. А кроме того, мне хочется познакомиться с обычаями вашей страны, я надеюсь здесь задержаться.

— Ваша благодарность — слишком большая честь для меня, — ответила девушка. — То, что я сделала, долг каждого человека. — Она вернулась на своё место за стойкой и пригласила молодого человека сесть возле неё. — Что мне предложить вам?.. Хотите копчёной рыбы... или икры? Только что получена свежая.

   — Благодарю вас, Анна Михайловна, мы уже обедали, о чём весьма сожалею, так как с большим удовольствием поел бы здесь — на русский лад... Вот стакан чаю, пожалуйста, дайте, у вас он гораздо крепче и ароматнее, чем тот, что принято пить у нас.

Анна Михайловна была рада угодить гостю; с приятной хлопотливостью она налила ему стакан чаю.

Ревентлов как зачарованный следил за ловкими и изящными движениями девушки, заменявшей, после смерти матери, хозяйку в доме; затем он стал осторожно прихлёбывать горячий чай. Когда, выпив его, он обернулся, чтобы поставить стакан на буфетную стойку, ему бросился в глаза на маленькой полке не виданный им дотоле странный инструмент, своим внешним видом напоминавший античную лиру. Только вместо семи струн на нём были натянуты всего лишь три. Трудно было поверить, что из этого куска дерева можно было извлекать мелодичные звуки. Ревентлов недоверчиво коснулся пальцем струны.

   — Это — балалайка, — сказала Анна Михайловна. — И поверьте, она звучит много нежнее, чем всякие клавесины и тому подобные мудреные инструменты, которые понавезли из Англии и Франции и которые только шумят, а чистого звука и не услышишь.

Ревентлов недоверчиво улыбнулся и дотронулся до второй струны, издавшей звук тремя тонами выше.

   — Вы не верите? — пожала плечами Анна Михайловна. — Даже наша государыня с удовольствием слушает игру на балалайке. Конечно, на ней нельзя разыгрывать музыкальные пьесы, она и сделана-то для того, чтобы аккомпанировать песне...

   — А вы поёте? — спросил вдруг Ревентлов.

   — Да, немного! — ответила девушка.

   — Прошу вас, спойте мне что-нибудь... Ведь в песне понятней всего звучат мысли и чувства и человека и народа.

Анна Михайловна взяла нежный аккорд:

   — Да, вы правы, в песнях живёт душа народа — его любовь и вера, его надежды и жалобы. — Она на минуту смолкла. Её задумчивый взгляд, словно лаская, остановился на тонком лице молодого человека. — Но ведь вы не поймёте того, что я пою...

   — И всё-таки спойте! Звуки общи для всех. Я всё пойму по вашим глазам.

Эти слова видимо обрадовали девушку, и она, смутившись, ответила:

   — Да, да, мы не умеем скрывать, если любим, и не скрываем, когда ненавидим. Тот, кто наш враг, пусть сразу видит это и бережётся: мы не умеем обойти человека словами и затем уж показывать коготки.

Она опустила балалайку на колени и стала наигрывать нечто вроде лёгкого прелюда. Хотя он был и очень прост и мелодия в нём едва угадывалась, тем не менее струны воспроизводили такой богатый ряд звуков и переходов, что Ревентлов не знал, чему больше удивляться — возможностям этого невзрачного на вид инструмента или искусству девушки. Сперва она сидела как бы задумавшись и молча перебирала струны, затем стала петь чистым грудным контральто.

Немногочисленные посетители, сидевшие в другом конце комнаты, стали собираться у буфетной стойки и слушать пение. Они внимательно следили за каждой нотой этой грустной песни, за каждым движением девушки, но ни на кого из них её исполнение не произвело столь глубокого впечатления, как на Ревентлова. Разумеется, он не понял слов, но для него было ясно, что в ней поётся о той всесильной страсти, которая свойственна всем людям всех веков и которая дарит высшим счастьем и приносит самые горькие страдания. Окончив свою песню, девушка спросила:

   — Ну, что, понравилось вам?

   — Восхитительно! — искренне вырвалось у Ревентлова. — Где вы научились так петь?

   — Научилась? — удивлённо произнесла девушка. — Разве учатся петь? Голос — это дар Божий, а всякие напевы запечатлеваются в нашей памяти с ранней юности, как слова — с младенчества.

   — А о чём вы пели мне? — спросил Ревентлов.

   — Это была песня о любви красавицы девушки к неверному молодцу, — просто ответила Анна Михайловна. — В ней рассказывается, как он говорит ей ласковые речи, как они рвут цветы вместе и плетут венки, как затем она плачет и горюет о том, что он полюбил другую, как она тщетно молит его не разлюблять, как, наконец, мстя за измену, — убивает его кинжалом и вонзает себе в грудь окровавленный клинок.

   — Скажите, Анна Михайловна, испытывали ли вы сами когда то, что так живо передаёте своей песней, любили ли вы кого-нибудь, изменил ли кто вам?.. Да что я говорю! Ведь это невозможно: тот, кого вы полюбите, не может изменить вам, — восхищённо проговорил Ревентлов.

   — Нет, я не переживала ничего подобного, — так же просто ответила девушка. — Да и как могло это случиться? Ведь я ещё так мало жила... Я никого не люблю или, вернее, люблю всех и хочу делать всем добро и всех радовать... Но, если мне суждено когда-нибудь полюбить... полюбить кого-нибудь больше других... и он мне изменит... я не задумаюсь и тоже погублю и его, и себя.

Ревентлов восторженно посмотрел на девушку. Она заметила его взгляд, и её лицо залилось ярким румянцем. Она встала, отложила балалайку в сторону и, чтобы скрыть смущение, стала усиленно хлопотать у самовара.

Появление двух новых гостей положило конец её смущению. Один из них был огромного роста, широкоплеч, крепок и кряжист и своим атлетическим телосложением напоминал великана из времён нашествия гуннов. Когда он скинул с плеч засыпанную снегом шубу, под ней оказалась чёрная монашеская ряса. Из-под клобука на плечи монаха ниспадали густые, уже довольно седые волосы, а седая борода достигала почти его наперсного креста. Хотя на раскрасневшемся от мороза лице не было ни морщинки, черты его полного лица указывали всё-таки на шестидесятилетний возраст. Но тем не менее в его маленьких тёмных глазках, под густыми, совершенно чёрными бровями, которые сходились у самой переносицы, горел молодой огонь, и в его взоре странно сочетались и хитрость, и коварное лукавство, и добродушие.

За монахом, почти скрытый его широкой фигурой, на пороге появился юноша лет девятнадцати; несмотря на то что его высокая, стройная, ловкая фигура в послушнической рясе была довольно широкоплеча, он казался совсем мальчиком. Длинные тёмно-русые волосы придавали его румяному, безбородому лицу почти девичье выражение. Но при более внимательном взгляде это первое впечатление быстро исчезало, так как полные, слегка вздёрнутые губы его красиво очерченного рта выдавали сильную волю, мужество и страсть к жизненным наслаждениям, большие, смелые глаза, круглые и блестящие, напоминали орлиные, а ноздри при каждом вздохе раздувались подобно ноздрям благородного коня, невольно повинующегося удилам. Словом, эта голова скорее подходила бы для фигуры Ахиллеса или Александра Македонского, чем для смиренного послушника.

При появлении этих двух монахов крестьяне почтительно встали, а Анна Михайловна пошла им навстречу, но бросила при этом на Ревентлова робкий взгляд сожаления, что привело молодого человека в настоящий восторг Оба монаха истово перекрестились, и старший из них, протянув свою широкую мясистую руку дочери хозяина, благословил её крестным знамением. Анна благоговейно прикоснулась к ней губами. Затем монах осенил широким крестом и всех присутствовавших.

— Да благословит Господь тебя, дитя! — произнёс он громовым басом. — Ещё идя по двору, я слышал твоё пение и звуки балалайки... Дело, дело!.. Добрый обычай старины... Музыка радует сердца людей и приятна Богу. — Он откусил кусок хлеба-соли, поднесённого ему и его спутнику Анной Михайловной, и назидательно продолжал: — Хоть сам-то я посвятил свой голос лишь для духовных песнопений, но и я охотно веселю душу песней.

Только теперь монах бросил взгляд в сторону буфетной стойки, где был Ревентлов; тот немедленно поднялся с места и низким поклоном приветствовал духовных лиц. При виде французского костюма на молодом человеке лицо монаха тотчас приняло мрачное выражение, и, ответив едва заметным кивком на его приветствие, он тихо спросил Анну:

   — Кто этот человек в одежде чужестранца?

   — Немец, отец Филарет, — слегка смущённо и немного краснея ответила молодая девушка. — Это гость моего отца, пришедший сюда с другой половины нашего дома. Вы можете свободно говорить при нём, он не понимает по-русски.

   — Вероятно, это опять один из голштинских подданных нашего великого князя, — недовольно произнёс монах. — Они только и являются сюда затем, чтобы пробудить в нём всяческую ересь. Ну, да бросим это! Я приехал сюда по делу, по поручению его высокопреосвященства, и имею отпуск на сегодняшний вечер, а потому хочу провести его как следует в доме моего старого друга Евреинова.

В эту минуту в комнату вошёл и сам Евреинов и, подойдя под благословение монаха, с чувством поцеловал его руку.

   — Какой счастливый случай привёл вас, отец Филарет? — сказал Евреинов. — Чем могу угостить дорогого гостя? Приказывайте — мой погреб и моя кухня в полном вашем распоряжении.

   — Всем самым лучшим, что есть у тебя, Михаил Петрович! — пробасил монах. — Ведь ты знаешь, что я ничем не побрезгую из того, что даёт нам из своих благ святая Русь. Да вот и мой молодой друг, которого я привёз с собой и которому я порассказал много хорошего о твоём доме, пусть убедится, что я не преувеличил. Он прибыл из Москвы, где изучал богословие, чтобы стать когда-нибудь могучим столпом святой Церкви, и хочет принести монашеский обет в монастыре святого Александра Невского. Попомните мои слова! Имя этого юноши — Григорий Александрович Потёмкин, и оно прославит когда-нибудь матушку-Россию и святую Церковь нашу.

Молодой послушник, столь лестно отрекомендованный отцом Филаретом, с лёгким смущением склонил голову, почувствовав на себе пристальные взоры присутствовавших, но ненадолго; под его взглядом головы крестьян склонились ещё ниже, чем пред монашеской рясой. Ревентлов также поклонился молодому послушнику, и тот ответил ему с вежливостью светского человека. Он тотчас же подошёл к голштинцу и заговорил с ним по-французски. Это был ничего не значащий, поверхностный разговор, но и в нём Потёмкин успел обнаружить, что не чужд интересов европейской жизни и хорошо знаком с нею.

Отец Филарет недовольно, искоса посматривал на беседу своего спутника с заезжим немцем, но ни словом не обмолвился и обратился к Евреинову.

— Ну, пойдём, Михаил Петрович, и покажи своё хозяйство... Я сам с тобой на кухне распоряжусь ужином, так как сегодня я претендую на что-нибудь особое. Весёлые святки имеют на то право, и Господь послал нам немало своих даров.

Он важным шагом направился к буфетной стойке и исчез за дверью, находившейся позади неё и ведшей на кухню. Евреинов и его дочь последовали за ним, чтобы быть каждую минуту к услугам, ведь посещение почтенного монаха из Александро-Невского монастыря немалая честь дому.

Ревентлов с сожалением посмотрел вслед девушке; но и она, в дверях уже, бросила нерешительный взгляд, который ясно выражал то же сожаление и немую просьбу не уходить, — и этот почти мимолётный взгляд сразу привёл его в прежнее весёлое расположение духа, так что он живо и любезно продолжил прерванный было разговор с молодым послушником.

 

Глава восьмая

Между тем отец Филарет, сидя за столом в просторной кухне, давал указания относительно ужина.

— Отличная капустка, отличная, — повторял он, любуясь всякими снедями, расставляемыми пред ним на столе Евреиновым и его дочерью, — да и брюква недурна... Вот ощиплите эту куропаточку, нашпигуйте как следует, и туда, в котелок... Рассеките на четыре части и бросьте... Бычок ест травку с росистых лугов, куропаточка же любит нежные побеги душистой ели...

А вот и птички, которые клюют красненькую рябину, — и их туда же, штучки четыре, пусть сосватают жирного бычка с сухой куропаточкой. Теперь всыпьте туда ложечку соли и влейте добрую чару вина, того жёлтого, из неметчины, что ударяет в голову, когда его пьёшь, но придаёт великолепный аромат и терпкость кушанью... Так, так, — приговаривал монах, наблюдая за тем, как девушка исполняла его предписания и как Евреинов стал откупоривать бутылку старого рейнвейна, — в хорошей селянке не должно быть слишком много различной снеди, да к тому же ведь это — ужин, он не должен быть слишком плотен... А что это у вас там, вот в том котелке? — продолжал он, указывая на большой котёл, из-под крышки которого со свистом вылетал пар, наполнявший всю кухню пряным запахом.

   — Это суп с овсянкой и солонинкой, отец Филарет, — ответил Евреинов. — Сюда немного дичины, жирного зайчика и дикой уточки со шпигом и чесночком... Думаю, что вы будете довольны. Я не мог бы выбрать ничего лучше, если бы даже и заранее знал о вашем посещении...

   — Отлично, отлично! Как раз то, что и надо: лёгкий суп и лёгкое второе нашей доброй старой кухни... Ну, а теперь закусочку, — продолжал чревоугодливый монах. — Прежде всего грибков, — указал он на большую чашку с белыми трибами, — покрошите в них лука и принесите масла, я сам налью... Что оно, свежее?

   — Свежее и чистое, отец Филарет; оно приготовлено из лучшей горчицы и значительно превосходит вкусом масло итальянское из маслин, которое идёт к столу для гостей на той половине...

   — Чтоб им вечно сидеть там, где растут их бессильные сухие древеса, вместо того чтобы являться сюда и портить воздух своим еретическим дыханием! — не преминул выругать иностранцев монах. — Вот ты, Михаил Петрович, ревнитель православия и благочестивый человек, чтишь святую Церковь и её пастырей, как и подобает всякому русскому, но я никогда не прощу тебе того, что ты устроил дом для чужестранцев, да ещё по нелепым, варварским правилам их богоотступнических стран... Ведь таким образом ты становишься почти соучастником в тех бедах, которые они приносят нам.

   — Помилуйте, достопочтенный отец Филарет, согласитесь сами, чужестранцы, являясь сюда, привозят с собою много денег, чтобы жить на самую широкую ногу. Что же, не возьму я этих денег — возьмёт другой... Разве не глупо будет с моей стороны не наживать того, что я могу, и разве не доброе дело, когда деньги чужеземных еретиков текут в карманы усердного сына русской православной Церкви, который благодаря тому имеет возможность с подобающим гостеприимством принять достопочтенного пастыря её и ежегодно приносить свою посильную лепту вашему монастырю?

   — Ты, пожалуй, и прав, Михаил Петрович, — сказал отец Филарет после минутного раздумья, словно решив трудную задачу. — Бери их деньги, так как ты делаешь доброе употребление тому богатству, которое добываешь таким путём, и я буду каждодневно молиться за тебя, чтобы Господь охранил твою душу от вреда, которым грозит тебе общение с этими еретиками.

   — А ваша молитва, достопочтенный отец Филарет, могущественнее, чем всё лукавство и зло преисподней, и оградит меня от всех соблазнов, — сказал Евреинов, смиренно целуя монаха.

Когда таким образом вопрос о спасении души Евреинова был благополучно исчерпан, отец Филарет снова перешёл к менее возвышенному, но более реальному вопросу:

   — Теперь же собери мне небольшую закусочку и дай стаканчик водки и вишнёвой наливочки; по русскому обычаю, запить можно будет квасом; он славный у тебя, я это знаю.

   — По всей Руси лучшего не существует, — с гордой самоуверенностью сказал Евреинов.

Затем он предупредительно открыл пред поднявшимся с места отцом Филаретом дверь в буфетную. Анна ещё на несколько минут задержалась в кухне, доставая из кладовой различную закуску, заказанную монахом.

Когда девушка снова возвратилась в комнату, отец Филарет уже сидел за столом, накрытым белоснежной скатертью и украшенным зелёными еловыми ветками, и с удовольствием смотрел на всевозможную снедь, торопливо расставляемую пред ним двумя половыми. Тут же красовались две бутылки — одна с водкой, другая с вишнёвкой. Анна подала на подносе несколько стаканов. Евреинов наполнил их водкой, отец Филарет благословил их и осушил один, затем Анна обошла с подносом всех присутствовавших и предложила каждому стакан водки, благословенной монахом.

Когда наконец очередь дошла до Ревентлова, он нагнулся к уху девушки и тихо шепнул ей что-то, а затем поднёс к губам стакан с водкой, осушив его одним духом. Анна покраснела и чуть не уронила поднос.

Но никто не заметил её замешательства, так как взоры всех присутствовавших были устремлены на отца Филарета. Он уже успел уничтожить несколько яиц и сушёных рыбок и теперь намазывал огромный кусок ржаного хлеба икрою. Вдруг он прервал своё занятие и громко крикнул:

   — Поди же сюда, Григорий, к благословенному столу этого гостеприимного дома, охотно уделяющему лучшие дары неба, как и подобает, служителям Церкви.

Молодой послушник поднялся и, повинуясь монаху, присел к его столу. Между тем отец Филарет уже успел второй раз наполнить вишнёвкой свой стаканчик и запил ею огромный ломоть хлеба со свежей икрой.

   — Смотрите, друзья, как милостив Господь Бог, всеблагий Отец, к нам, людям, Его недостойным детям, — проповедовал он, сильно растягивая слова, так, чтобы не нарушить ими важного занятия своих челюстей. — Он даровал курицам яйца, а осётру — эту икру, дабы человек мог питаться и принимать во чрево своё. Мы должны быть благодарны Господу Богу за это и пользоваться не одной лишь любезно нам дарованной пищей, но также святым примером и поучением. От птицы, несущей нам яйца, следует поучаться возносить свои мысли к небу, далече от всего земного... Рыбы пусть поучают нас погружаться в неизмеримые глубины веры, дабы увереннее и безопаснее плыть по житейским волнам, с верою в мудрость Провидения; она оградит нас от всех опасностей, как плавники несут рыбу над бездной морской.

Довольный столь образной нравоучительной тирадой, отец Филарет закусил её ещё добрым ломтём хлеба с икрою и, прищёлкивая языком, выпил ещё вишнёвки.

   — Так вот, друг мой Михаил Петрович, — продолжал он затем, — прикажи убрать теперь эту закуску... Она сделала своё — возбудила во мне аппетит, и я могу оказать честь и ужину. Если селянка готова, то пусть подают её, а пока дайте-ка мне кружечку кваску — страсть пить хочется после солёной рыбки да икры... А что же ты не ешь ничего, Григорий, — качая головой, с удивлением спросил он Потёмкина, ограничившегося небольшим куском хлеба с икрою и глотком водки. — Правда, твоё сухопарое тело не нуждается в обильном питании, но если ты будешь всегда так мало есть, то у тебя никогда не будет внушительного и достойного вида. Это не годится для пастыря Церкви. Даже древний мудрец Платон говорил, что совершеннее всего прекрасная душа в красивом теле. А потому, мой сын, ешь, чтобы тело твоё становилось полнее и шире и предоставило место для развития твоей души!.. А вот и селяночка! — воскликнул отец Филарет, прерывая свои поучения при виде полового с огромной миской в руках, из-под крышки которой по всей комнате разносился заманчивый аромат. — Ставь-ка сюда! — указал он на стол рядом с собою. — Да подайте сюда грибки...

Второй половой поставил на стол большое блюдо с белыми грибами, пододвинул к монаху глубокую чашу и подал ему две деревянные ложки и большую четырёхгранную бутыль с золотистым маслом. Отец Филарет насыпал грибов в чашу и обильно облил их маслом.

   — Вот, друзья, — сказал он, обращаясь к внимательно прислушивавшимся крестьянам. — Смотрите, как эти маленькие грибочки, так и люди на земле различны... различны по цвету, начиная от тёмно-красного и до чёрного... Есть богатые... бедные... знатные и ничтожные; однако всех их связует, как грибы — масло, чистое и высокое, кроткое и благотворное учение Церкви; как ни различны они, оно объединяет их в благотворной жертве... А потому насыщайтесь сим священным елеем вероучения и наставлений, щедро изливаемым на вас Церковью, как вот и я изливаю это превосходное масло нашего друга Михаила Петровича на эти грибки!.. Посмотрите на луковицы, — продолжал он, разрезая ножом несколько луковиц, поданных ему вместе с грибами, — их острота вызывает слёзы в глазах; это то же, что сознание своей греховности и недостойности; но, будучи смешана с маслом, эта острота придаёт отличный вкус. Так и гложущее сердце раскаяние в связи с нежным елеем святого поучения и руководства отцов Церкви нашей даёт исправление, которое столь же благотворно, как для меня, вашего недостойного слуги, эти отличные грибы!

Отец Филарет умолк и стал усиленно перемешивать грибы ложкой, а крестьяне между тем перешёптывались относительно премудрости и дивного дара слова просвещённого монаха. В то же время по губам Потёмкина скользнула тонкая, едва заметная усмешка. Наконец отец Филарет покончил с грибами, поставил перед собою миску с несколько остывшей селянкой и, наполнив ею две большие тарелки, для себя и для своего спутника, принялся за еду.

Красавица Анна поставила обратно на буфетную стойку пустые стаканы и осталась стоять возле неё, с опущенными долу глазами, чутко прислушиваясь к речам монаха, которыми тот сопровождал свои кулинарные занятия. Ревентлов, конечно, не понял ни слова, но благословлял в душе его многоречивость, дающую ему время налюбоваться девушкой. Последняя, чувствуя на себе его взгляды, по временам краснела и смущённо теребила свою меховую накидку.

Видя, что отец Филарет всецело занят содержимым своей тарелки, Ревентлов вполголоса сказал Анне:

   — Скажите, почему вы ушли, Анна Михайловна?.. Ведь вы не исполнили обязанности гостеприимства; мне хочется поучиться играть на балалайке, я немного играю на гитаре... Пойдите сюда, покажите, как можно извлекать такие дивные звуки из такого несложного инструмента. Может быть, впоследствии я научусь аккомпанировать вашему пению.

Эта просьба была очень естественна, а между тем девушка всё же колебалась. Она окинула Ревентлова задумчивым взглядом, словно желая дать себе отчёт в ощущении, волновавшем её, и затем нерешительно подошла, села рядом с молодым дворянином и, взяв в руки балалайку, сказала:

   — Это вовсе не трудно. Всё искусство игры на балалайке состоит в том, чтобы правильно перехватывать струны, укорачивая их должным образом или удлиняя.

Она провела кончиками пальцев по струнам и взяла несколько тихих аккордов.

   — Я понимаю! Играют так же, как и на гитаре, — отозвался Ревентлов.

   — Понять не трудно, но вам следует смотреть не на меня, а на гриф, иначе вы не научитесь, — улыбаясь, сказала девушка.

Ревентлов смутился...

 

Глава девятая

Занятые друг другом и балалайкой, Ревентлов и Анна и не заметили, как открылась входная дверь и в комнату вошёл высокого роста мужчина, закутанный в тяжёлую шубу. Он сбросил её услужливо подбежавшему к нему слуге и остался в элегантном камзоле тёмно-коричневого бархата с тонким серебряным шитьём. Вошедшему было лет двадцать шесть — двадцать семь; его белое красивое лицо привлекало свежестью и открытостью, только слегка выпученные, водянисто-голубые глаза и сдержанная улыбка были вызывающе высокомерны.

Евреинов встретил своего нового гостя почтительным поклоном, но, судя по его мине, это посещение вовсе не доставило ему особой радости. Вошедший снисходительно ответил на приветствие хозяина и, не обратив ни малейшего внимания ни на отца Филарета, ни на остальных посетителей, направился к Анне. При виде его девушка тотчас прервала игру и окинула его ледяным взглядом.

— Как я рад, что застаю вас за игрой, прелестная Анна, — обратился гость, — продолжайте, мне давно хотелось послушать вашу игру, но вы ещё ни разу не удостоили меня своим искусством. Прошу же вас, продолжайте, я увижу, как ваши милые ручки приведут в движение эти струны.

Гость хотел было взять руку девушки, но она быстро поднялась с места и холодно спросила по-французски:

   — Что прикажете, сударь?

   — Стакан чаю, — ответил тот, невольно краснея от столь явно выраженного отпора.

Анна тотчас подошла к буфетной стойке, налила стакан чаю и передала его половому, а сама отошла к столику, за которым сидели отец Филарет и Потёмкин. Старый монах уже успел покончить с селянкой и теперь то и дело бросал гневные взгляды в сторону вновь прибывшего иностранца. Последний полуобернулся к Ревентлову и, как бы желая завязать разговор и оказать тем большую честь голштинцу, заметил:

   — Эта крошка — большая упрямица... Но она премилая, и, должно быть, очень приятно приручить эту дикарку.

Кровь бросилась в лицо молодого голштинца; он ответил лишь мрачным, почти угрожающим взглядом и, демонстративно полуотвернувшись, откинулся на своей скамейке.

   — Снова проклятый еретик, — вздохнул отец Филарет, обращаясь к Евреинову. — Почему вы не вышвырнете их — как того, так и другого?.. Пусть себе живут по-своему на другой половине дома... но что им надо здесь, среди нас, православных?..

Мужики стали бросать мрачные взгляды в сторону иностранцев. Анна, подошедшая к столику монаха, почтительно склоняясь, твёрдо и решительно сказала:

   — Тот немец, достопочтенный отец Филарет, скромен и заслуживает гостеприимства. Зато вот другой, англичанин... Лучше было бы, если бы он держался подальше от нас...

   — Он посольский человек, достопочтенный батюшка, — сказал Евреинов, отвечая на вопросительный взгляд монаха, — я не могу указать ему на дверь, так как наша всемилостивейшая матушка-государыня желает, чтобы всем иностранным послам оказывали полное почтение... С некоторых пор он стал часто бывать здесь, якобы ознакомиться с нашими обычаями, при этом ведёт себя заносчиво и высокомерно; дочь же жалуется на его непристойные речи, и обращается он с ней, как с простой служанкой.

   — Достаточно позорно, что приходится сносить подобное, — нахмурившись, заметил отец Филарет и продолжал как бы про себя, но громко, так что слышали все: — Но я боюсь, что будущее станет ещё позорнее. Наша государыня — да продлит Господь дни её жизни! — всё-таки верная дщерь нашей православной Церкви, но кто знает, что будет после неё.

Он озабоченно покачал головою и запил своё неудовольствие на плохое настоящее и ещё более зловещее будущее кружкой квасу, осушив одним духом, но внимательный хозяин тотчас же поспешил снова наполнить её.

Несмотря на то что англичанин не понял ни слова из того, что говорилось за столиком монаха, он всё же заметил по взглядам присутствовавших, что они заняты его особой; выражение лица его стало ещё более вызывающим, и он с насмешливой улыбкой продолжал прихлёбывать свой чай.

Лицо молодого Потёмкина окрасилось гневным румянцем. Его глаза метали молнии, однако он сдерживался, со вздохом скользя взором по своей монашеской рясе.

— Но тем не менее нам не следует портить этот вечер, — сказал отец Филарет, осушая и другую кружку кваса. — Я приехал сюда, чтобы побыть в миру, на людях, и вовсе не желаю обращать внимание на этого еретика. Спой нам что-нибудь, Анна Михайловна! Ты ведь знаешь песню про грозного царя-батюшку Ивана Васильевича, прогнавшего чужаков из Литовской земли и отогнавшего их от границ русских. Спой нам эту песню! Она порадует нас всех, а я в сердце своём помолю Господа Бога послать святой Руси ещё одного такого Ивана Грозного.

Монах, приготовившись слушать, наполнил свою тарелку только что принесённым с кухни кушаньем, а Анна достала с полки балалайку и начала одну из тех старых русских песен, которые воспевают дела царя Иоанна Грозного. Все присутствовавшие прислушивались к её сильному полному голосу и с воодушевлением присоединились к припеву, которому вторил своим громоподобным басом и отец Филарет.

При звуках этой песни лицо Потёмкина загорелось ярким пламенем и в его глазах заблистала такая отвага, как будто на нём вместо чёрного подрясника были надеты блестящие доспехи и он готов был вскочить на коня и последовать за великим царём на границы России, чтобы биться с неприятелем.

Анна кончила песню и направилась на своё место за буфетную стойку. Когда она проходила мимо англичанина, кричавшего «браво» и громко аплодировавшего, тот вдруг поднялся со стула, обнял её и, быстро притянув к себе, хотел поцеловать. Девушка громко вскрикнула и стала отбиваться. Англичанин насмешливо улыбался, но не выпускал её; однако при виде этой сцены молодой послушник и Ревентлов вскочили и бросились к девушке. Потёмкин с силою оттолкнул англичанина, а Ревентлов грозно встал между ним и девушкой.

Отец Филарет поднялся из-за стола и, протянув свою широкую длань, бросил проклятие по адресу еретика-чужеземца. Крестьяне стали угрожающе наступать на него. Англичанин схватился за шпагу. Ещё миг, и произошла бы печальная развязка.

Но в этот момент Евреинов подскочил к крестьянам и громко крикнул:

   — Стойте, ни с места, не нарушайте прав гостеприимства в моём доме! Этот англичанин находится под моей защитой, а за оскорбление моей дочери он должен рассчитаться только со мною!

Крестьяне нерешительно переступили с ноги на ногу и вопросительно смотрели на отца Филарета.

   — Оставьте мой дом, сударь, в противном случае я не ручаюсь за вашу неприкосновенность, — на ломаном английском языке сказал Евреинов.

   — Глупый народ! — воскликнул англичанин, всё ещё не выпуская из руки шпаги. — В этой стране считается преступлением ухаживать за хорошенькой прислужницей?

   — Вы нарушили права гостеприимства, оскорбив мою дочь, — ответил Евреинов, — и я настоятельно советую вам не преступать меры...

   — Ступайте вон, сударь! — воскликнул по-французски Потёмкин. — Если вы промедлите хотя секунду, вас разорвут в клочки... Ступайте вон! — ещё громче повторил он, указывая на дверь, и его взор был так повелителен, что англичанин струсил и стал отступать к двери.

Когда последняя уже захлопнулась за англичанином, Ревентлов быстро схватил свою шляпу и бросился вслед за англичанином.

   — Ради Бога, остановите его, — воскликнула Анна, — произойдёт несчастье.

   — Пусть убирается! — раздался в ответ густой бас отца Филарета. — Благо нам, когда мы отделываемся от еретиков, а ещё Лучше, если они сами тузят друг друга.

Он сел за свой стол и снова всецело обратил своё внимание на кушанья.

   — Отец, заклинаю, догони его, предотврати несчастье! — продолжала молить девушка.

   — Я и сам хотел... — отозвался Евреинов. — Он тебя защитил... С моей стороны будет очень дурно, если я не предотвращу этой схватки.

Он надел шубу, приказал одному из половых взять шубу англичанина, и они вышли из комнаты.

Потёмкин мрачный, с поникшей головой возвратился на своё место.

«У немца есть шпага, — глухо рассуждал он про себя, — он может поднять руку, чтобы наказать нахала, я же ношу рясу, она отнимает у меня право действовать оружием и бросает меня в разряд женщин и рабов, в то время как мужчина за честь сражается».

Он залпом осушил стакан водки, мрачно скрестил на груди руки и с пылающим лбом и тяжело вздымающейся грудью стал прислушиваться, не раздастся ли какой шум за дверью.

 

Глава десятая

Ревентлов быстро догнал англичанина, тот уже выходил из ворот на улицу. На Неве ещё царило оживление. Многочисленные пешеходы с изумлением смотрели на двоих молодых людей, поспешно выбежавших со двора гостиницы без шуб, в одних лёгких камзолах. Но кровь кипела в обоих, и они не замечали холода.

Ревентлов положил руку на плечо англичанина и с той резкой вежливостью, тон которой отлично понятен для светских людей, сказал по-французски:

   — Прошу вас остановиться, так как мне необходимо переговорить с вами.

Англичанин остановился, еле кивнул и тем же тоном ответил:

   — Я тотчас к вашим услугам, как только буду иметь честь знать, с кем предстоит мне говорить в столь необычное время и после столь необычной сцены; считаю долгом заметить вам, что в моём отечестве принято с весьма большою осмотрительностью выбирать себе общество.

   — Я барон Ревентлов из Голштинии, недавно состоял офицером на службе у его величества короля прусского, — сказал молодой немец.

Англичанин поклонился ещё раз, несколько вежливее, и всё с той же насмешливой улыбкой ответил:

   — Я мистер Драйер, секретарь при посольстве его величества короля великобританского.

Ревентлов так же вежливо и так же высокомерно поклонился и продолжил:

   — Следовательно, ничто не мешает нашему разговору, так как мы оба теперь знаем, что находимся в хорошем обществе, насколько это обусловлено, конечно, именем и положением, — со значением добавил он. — Итак, я позволю себе начать наш разговор заявлением, что нахожу ваше поведение по отношению к дочери господина Евреинова не соответствующим тем рыцарским обязанностям, которые возлагают на вас ваше имя и ваше положение при одном из лучших дворов Европы.

   — А в ответ на ваше заявление должен заметить, что не привык получать от кого бы то ни было указания относительно своего поведения, хотя мне и вполне понятно, что вы, может быть, гораздо охотнее сами получили бы поцелуй этой красоточки... Но что же делать, я первый открыл этот маленький подснежник и никому не уступлю права сорвать его.

   — Я нахожу вполне естественным, что вы никому не позволите делать вам указания относительно вашего поведения, тем не менее вам не удастся уклониться от обязанности дать отчёт в нём. И я требую от вас этого отчёта, причём вместе с тем заявляю, что считаю малодушием, недостойным кавалера, бесстыдно приближаться к девушке вопреки её личному желанию.

   — Ого, это сильно сказано! — воскликнул Драйер. — Кажется, и в самом деле наш разговор будет недолгим.

   — Это вполне согласуется с моими желаниями, — ответил Ревентлов, — всё, что нам остаётся сказать друг другу, решат наши секунданты... Прошу вас указать вашу квартиру. Что касается меня, то я проживаю здесь, в гостинице Евреинова.

Разговаривая таким образом, они дошли до следующей по берегу Невы улицы; вдоль неё тянулась огромная незастроенная площадь и своим белоснежным покровом сливалась с довольно отдалёнными зданиями. Огромные поленницы дров и кучи камня обрисовывались тёмными силуэтами на блестящем снегу.

   — К чему свидетели, к чему проволочки? — воскликнул Драйер. — Здесь вполне достаточно места, чтобы довести до конца наш интересный разговор... Мне и самому не терпится дать тот отчёт, которого заслуживает ваше непрошеное вмешательство в мои дела.

   — Я вполне придерживаюсь вашего мнения, — ответил Ревентлов, — мне тоже хочется как можно скорее прочесть вам лекцию о долге дворянина.

Не говоря ни слова более, оба молодых человека тотчас же свернули с улицы и зашагали по снежному ковру пустыря. Спустя несколько минут они очутились перед огромной кладкой балок, которая, будучи покрыта снегом, казалось, представляла собою блестящую белую стену.

Драйер замедлил шаги и зашёл за эти балки, так что они прикрыли его со стороны улицы.

   — Я думаю, это место вполне подходит, и потому поспешим покончить наше дело, — сказал он, после чего вытащил свою шпагу, клинок которой блеснул в темноте ночи.

В тот же миг и Ревентлов обнажил своё оружие.

Молодые люди раскланялись и скрестили шпаги. У Драйера была железная рука и столь же крепкая, как и ловкая, кисть. Как змея блистал клинок его шпаги, нанося уверенные и строго рассчитанные удары. Все они были направлены в левую сторону груди и свидетельствовали о серьёзном намерении привести молодого голштинца к долгому молчанию.

Ревентлов был менее ловок в искусстве владеть шпагой; в Германии уже и тогда фехтование являлось менее необходимой, чем в Англии и Франции, потребностью воспитанного кавалера. Если бы он вздумал сражаться по всем правилам искусства, то, вероятно, уже после первого удара лежал бы распростёртым на земле. Но, видя уверенность и ловкость противника, он оставил все правила фехтовального искусства и ограничивался только тем, что зорко следил за выпадами противника и изо всех сил отбивал удары клинка его шпаги. Конечно, подобная игра не могла быть продолжительной, рано или поздно ловкость и искусство должны были одержать победу над физической силой. Достаточно было мига невнимания, чтобы правильно и уверенно привести остриё шпаги англичанина к желанной для него цели. Ревентлов знал это; он понял, что только его собственное нападение может спасти его, и, улучив момент, когда Драйер с бешеным взором готовился к новому выпаду, с такою силой ударил по шпаге противника, что её остриё глубоко вонзилось в снег. В тот же миг он сделал выпад и проткнул руку Драйера пониже плеча, так что остриё шпаги прошло насквозь и выступило с другой стороны.

   — О, чёрт возьми, — воскликнул Драйер, и его рука беспомощно повисла вдоль тела, — удар был неправильный, но оказался удачным. Я не могу более держать шпагу, на сегодня нам придётся прекратить нашу беседу, но я готов возобновить её, как только заживёт эта дырка в моём теле.

Однако рана, которой англичанин придавал так мало значения, по-видимому, была много серьёзнее, чем он думал; из-под рукава забил поток алой крови и окрасил белоснежную пелену. Сильная бледность, покрывшая лицо англичанина, указывала на то, что силы покидают его.

Ревентлов подошёл к нему и сказал:

   — Разумеется, я, со своей стороны, всегда охотно буду к вашим услугам, чтобы окончить то, что нам не удалось довести до конца сегодня; но теперь нужно подумать о том, как доставить вас на вашу квартиру, чтобы вы могли обрести необходимые покой и уход. В состоянии ли вы, опираясь на мою руку, дойти до улицы? Там мы найдём сани, которые отвезут вас домой.

   — Проклятое кровопускание в самом деле причиняет мне боль, — ответил Драйер, — да к тому же теперь я ощущаю адский холод... Но до улицы я всё же дойду, ведь только это нам и остаётся.

Англичанин взял под руку своего противника, и Ревентлов, заботливо поддерживая его, повёл мимо груды балок по направлению к улице. По ней всё ещё двигались пешеходы и сани с характерным поскрипываньем полозьев. Молодые люди, за несколько минут пред тем шедшие тою же дорогою с ярою ненавистью друг к другу, возвращались теперь рука об руку. Шаги англичанина становились всё неувереннее, и Ревентлов прилагал все свои усилия к тому, чтобы тому было легче идти. Кровь, сочившаяся из руки Драйера, оставляла зловещий кровавый след на белой пелене снега, на которой двумя резкими силуэтами выделялись их тёмные фигуры.

Однако не успели они проделать и половину пути, как из группы людей, собравшихся на берегу Невы, отделились два человека и бросились им навстречу. Это были Евреинов и половой. Из беглых расспросов хозяин гостиницы узнал, что двое молодых людей без шуб, взволнованные и возбуждённые, разговаривая на чуждом наречии, поспешно направились в сторону пустыря. Евреинов ещё нерешительно раздумывал, в каком направлении идти, чтобы отыскать молодых людей и помешать дуэли, в которой он нисколько не сомневался, как половой вдруг вскрикнул:

   — Да вот, смотрите, они возвращаются... Один из них ведёт другого!

Евреинов поспешил навстречу. Он вскоре с ужасом заметил неуверенные шаги англичанина и кровавый след на снегу.

   — Боже мой... что случилось? — воскликнул он. — Какая неосторожность! Вы дрались здесь, на улице? Едва ли можно будет скрыть это, а наша государыня неумолимо строга ко всем дуэлям, — продолжал он и, накинув принесённую шубу на плечи Драйера, добавил: — Вот ваша шуба, закутайтесь в неё, по крайней мере не заметят того, что вы ранены... Эта злосчастная кровь выдаёт вас с головой.

Он взял раненую руку англичанина и перевязал её носовым платком так, чтобы хотя на некоторое время удержать кровотечение, а затем велел слуге бежать на улицу и привести сани, чтобы доставить раненого к себе в гостиницу.

   — Соберитесь с силами и шагайте возможно быстрее и увереннее, — сказал он, подхватив англичанина с другой стороны, — бодритесь, пока мы не усадим вас в сани.

Англичанин кивнул, и все трое зашагали по направлению улицы. Там их уже ожидал половой с санями. Между тем толпа любопытных всё увеличивалась и увеличивалась, заинтересованная таинственностью приключения.

Евреинов быстро усадил англичанина в сани и приказал кучеру ехать в его гостиницу. Оттуда он надеялся, избегнув взоров любопытных, незаметно отправить раненого на его квартиру. Однако прежде чем лошадь, окружённая толпою, успела тронуться с места, к ним приблизился быстрым воинским шагом патруль из десяти полицейских, в треуголках и с короткими широкими тесаками поверх тёмных, отороченных мехом кафтанов. Начальник патруля схватил лошадь под уздцы и строго спросил:

   — Что здесь такое? Именем императрицы приказываю вам остановиться! Что здесь случилось? Почему вы столпились здесь?

Евреинов молчал. Он не посмел скомпрометировать себя неправдой, которая легко могла быть открыта. Окружающие начали сбивчивый рассказ о том, что они видели и слышали; из их слов полицейскому стало лишь ясно, что два иностранца крайне необычным образом удалились с улицы и одного из них привели назад слабым и шатающимся из стороны в сторону.

   — Кто вы? — обратился к ним полицейский по-русски, но ни Ревентлов, ни Драйер не ответили на вопрос.

Евреинов выступил из толпы и, почтительно поклонившись полицейскому, сказал:

   — Этот господин — немец, проживающий у меня в доме, а вот тот, что в санях, принадлежит к английскому посольству. Я случайно встретил их здесь. Англичанин, должно быть, слегка подвыпил, так как мой гость вёл его под руку и отыскивал сани, чтобы отвезти его домой... Дальше мне ничего не известно; пусть они едут скорее, им невмоготу наш мороз, — коротко прибавил он.

Полицейский из уважения к иностранному посольству уже хотел отпустить сани, но в этот самый момент Драйер, ещё больше побледнев, закрыл глаза и с болезненным стоном откинулся на низкую спинку саней. При этом движении шуба на нём распахнулась и свет фонаря на санях упал на окровавленный платок, стягивавший его раненую руку, и на залитое кровью платье.

   — А это что? — воскликнул полицейский. — Это уже не походит на опьянение. О грабеже или убийстве здесь тоже не может быть и речи, так как они вместе возвратились на улицу. Следовательно, произошла дуэль... Эти иностранцы, по-видимому, полагают, что они явились сюда, чтобы нарушать указы нашей всемилостивейшей государыни императрицы и насмехаться над ними... Но им покажут, что в России не потерпят никого, кто не относится с должным уважением к её законам, и умеют карать чужеземных злодеев... Пусть оба следуют за мною, я не могу вести здесь дальнейшее расследование.

Драйер всё ещё почти без сознания полулежал в санях. Ревентлов, конечно, ничего не понял из слов полицейского; но, судя по минам и жестам окружающих, сообразил, что дело принимает неблагоприятный для него и опасный оборот. Однако его взгляд был холоден и горд.

   — Подумайте хорошенько, — сказал Евреинов, обращаясь к полицейскому, — ведь тот господин принадлежит к английскому посольству, а этот, как мне известно, — подданный его высочества великого князя, из его герцогства Голштинского.

Полицейский поколебался было — ходатайство Евреинова и приводимые им доводы, по-видимому, не остались без воздействия на него; но, с другой стороны, ввиду столь многих свидетелей происшествия, он не считал возможным выказать снисходительность, которая могла повлечь за собою роковые последствия для него. Он лишь пожал плечами и сказал Евреинову:

   — Я не могу ничего поделать, пусть высшее начальство выскажет своё решение и сделает то, что считает законным... Садись в сани, — приказал он одному из своей команды, — и отвези раненого в дом английского посольства! Если там подтвердят тебе, что он принадлежит к посольству, ты выдашь его и узнаешь, как его фамилия.

Полицейский тотчас же вскочил в сани, и они стрелою понеслись по Невской першпективе. Затем начальник патруля остановил ещё одни сани, случайно проезжавшие мимо места происшествия, и приказал Ревентлову сесть в них.

   — Нечего делать, вам придётся следовать за ним, — сказал Евреинов молодому дворянину по-немецки. — Вам не сделают ничего дурного; ведь одна ночь заключения быстро минует, а завтра же утром ваш друг может походатайствовать у великого князя об освобождении.

Ревентлов понял, что всякое сопротивление и дальнейшие препирательства бесполезны; кроме того, мороз давал себя знать, так что у него было единственное желание — как можно скорее попасть под кров. Он сел, начальник патруля поместился рядом с ним, и лёгкие сани покатились по берегу; затем они спустились на ледяную гладь реки и заскользили с удвоенной скоростью. Несколько минут спустя, при свете мерцающих звёзд, Ревентлов увидел мрачные стены. Они обогнули один из вдающихся в реку бастионов Петропавловской крепости, свернули на маленький канал и остановились перед боковыми воротами; полицейский сержант обменялся двумя-тремя словами с часовым, и ворота распахнулись перед ними.

Ревентлов и его провожатый очутились на небольшом дворике, окружённом со всех сторон высокими каменными стенами; оттуда они прошли в караулку. В огромной комнате они нашли несколько преображенцев в зелёных мундирах; некоторые из них растянулись на нарах, а другие курили и довольно громко разговаривали друг с другом. Вторая комната была убрана уже со сравнительным комфортом. Перед большим столом стоял мягкий, удобный, обитый кожей диван, вдоль стены расставлены стулья. В деревянном канделябре были зажжены три восковые свечи. За столом сидел молодой офицер, лет двадцати, командовавший караулом.

Лицо его говорило о благородном воспитании и было почти красиво — мягкой славянской красотой. Он склонился над книгой и только при шуме открывшейся двери быстро выпрямился и изумлённо взглянул на вошедших.

Вид Ревентлова произвёл на офицера благоприятное впечатление. Он вежливо приветствовал голштинца и стал выслушивать рапорт полицейского сержанта. Затем он надел гренадерку, прицепил шпагу, лежавшую возле него на столе, и, обращаясь к Ревентлову, сказал по-французски:

   — Вас обвиняют в том, что в общественном месте, на улице, вы дрались на дуэли с секретарём английского посольства и тем нарушили приказ её величества нашей всемилостивейшей государыни императрицы.

   — Я не отрицаю этого и жду, чтобы со мною поступили согласно законам страны, — ответил Ревентлов, — но вместе с тем я надеюсь, что в обращении со мною будет принято во внимание моё положение. Я барон Ревентлов из Голштинии и явился сюда на службу к его императорскому высочеству великому князю Петру Фёдоровичу, моему всемилостивейшему герцогу.

   — Я поручик её величества Преображенского полка Пассек, — самым учтивым тоном ответил офицер, — в мои обязанности входит завтра доложить о вашем деле коменданту... Вы можете быть вполне уверены, что я сделаю всё, что в моей власти, чтобы ваше пребывание здесь было сносно, насколько возможно. Законы о дуэлях, конечно, суровы, но, может быть, — а этого я искренне желаю вам, — будет принято во внимание то, что вы иностранец и подданный великого князя.

Офицер открыл дверь в соседнюю комнату и пропустил Ревентлова. В ней не было другого выхода, и единственное окно было закрыто тяжёлой железной решёткой; однако эта комната служила местом предварительного заключения для лиц привилегированного сословия и в ней были широкий удобный диван, обитый кожей, стол, несколько стульев и нарядный умывальник.

Поручик Пассек отпустил полицейского сержанта и, слегка пожимая плечами, сказал:

   — Вот и всё, что я могу предложить вам! Но, между прочим, смею уверить вас, что эту камеру занимало очень много весьма важных особ, у которых было больше, чем у вас, оснований беспокоиться за будущее.

   — В настоящую минуту я слишком устал, чтобы заставлять себя беспокоиться, и счастлив, что эта неприятная история даёт мне возможность свести столь приятное знакомство.

Пассек вежливо поблагодарил, вышел и спустя несколько минут вернулся в сопровождении солдата. Последний внёс тарелку с хлебом и маслом и поставил на стол стакан сбитня, поручик же вернулся с шубой в руках и предупредительно разостлал её на диване.

   — Вот, подкрепитесь слегка, чем Бог послал, — предложил он Ревентлову, — а эта шуба пригодится вам, чтобы согреться. Я с удовольствием разделил бы с вами компанию, но это противоречит служебному уставу.

Молодые люди обменялись вежливым поклоном, и караульный офицер вышел. Ревентлов съел ломоть хлеба с маслом, напился сбитня и, закутавшись в шубу, заснул таким крепким сном, на какой способна лишь счастливая молодость.

 

Глава одиннадцатая

Между тем Евреинов возвратился домой и мрачный вошёл в буфетную комнату.

Анна при виде отца тотчас же поспешила навстречу и с беспокойством во взоре спросила:

   — Что случилось, отец? У тебя такой печальный вид. Судя по выражению твоего лица, я не жду ничего хорошего.

   — Они дрались на дуэли. Весьма скверно, что эта схватка, приведшая к кровавому результату, началась у меня в доме.

   — К кровавому результату? — бледнея, воскликнула Анна. — Ради Бога, скажи мне!.. Он ранен?.. Убит?!

   — Англичанин ранен, — сказал Евреинов, — надеюсь, что рана не смертельна, но тем не менее это скверная история, так как нагрянула полиция... пойдут всякие следствия.

Девушка стиснула руки на груди, взор её просиял, она замерла, словно возносила благодарственную молитву Богу.

   — А наш гость? — едва слышно произнесла она.

   — Его арестовали и отвезли в крепость, — ответил Евреинов. — Вот теперь пойдут расследования, — вздыхая, продолжал он, — вскочит это мне в копеечку, да и навсегда останется пятно на моей гостинице.

   — Успокойтесь, — сказал отец Филарет, — счастье для вас, что я был здесь... Я засвидетельствую, что вы прилагали все свои усилия к тому, чтобы предупредить схватку этих проклятых еретиков, а если я свидетельствую о чём-либо, то никто на Руси не усомнится 6 этом, — с гордым сознанием собственного достоинства присовокупил он. — Итак, не беспокойтесь и спите спокойно... А нам тоже пора назад, в монастырь. Едем, Григорий! — обратился он к Потёмкину, всё ещё неподвижно и мрачно сидевшему и при этих словах монаха словно пробудившемуся от сна.

Вслед за монахами покинули буфетную и остальные посетители, и Анна осталась вдвоём с отцом.

   — Как ты думаешь, батюшка, что сделают с бедным немцем, которого отвезли в крепость? — спросила она.

   — Для меня это безразлично, — сухо ответил Евреинов, — после того как я убедился, что эта история не причинит мне неприятностей, она мало заботит меня... Пусть молодые люди сами терпят последствия своего задора. Государыня очень строго относится к дуэлям и вполне права, что не хочет прививать этот вздорный обычай среди наших офицеров, так как их не так уж много, чтобы позволить им убивать друг друга.

   — Что же сделают с ним? — повторила свой вопрос девушка.

   — Когда иностранцы нарушают законы, то их обыкновенно высылают за границу, — ответил Евреинов, — но так как он — голштинец, подданный великого князя, а следовательно, и государыни императрицы, то, может быть, его сошлют в Сибирь.

   — Это невозможно, батюшка! — твёрдо, почти повелительно возразила Анна. — Этого не должно быть, мы должны спасти его!

   — То есть как это спасти его? — недоумевающе спросил Евреинов. — Каким это образом жалкий Михаил Петров Евреинов может спасти того, кто преступил законы её величества государыни императрицы?

   — Он не знал этих законов, — живо воскликнула Анна, — он поступил по обычаю своей страны. Кроме того, не забудь, батюшка, что он обнажил свою шпагу, чтобы защитить меня и наказать за оскорбление, причинённое твоей дочери... Расскажи обо всём этом, заяви, где нужно, что он был возбуждён, и тогда не за что будет подвергать его наказанию.

   — Ну, извини, я не сделаю этого! — нетерпеливо возразил Евреинов. — Я буду весьма доволен, если моё имя как можно реже будет упоминаться в этой истории.

   — Ну, тогда я сама буду действовать, тогда я сама скажу всё это, чтобы спасти храброго молодого человека, так смело выступившего на мою защиту.

   — Ты с ума сошла... Какое тебе дело до этого голштинца?

   — Он дрался за меня и не должен пострадать за это, — с непоколебимой твёрдостью произнесла Анна. — Я сама пойду в крепость... проникну через часовых... они не посмеют обнажить оружия против женщины... Я брошусь к ногам нашей всемогущей государыни императрицы... Она сама женщина, она выслушает просьбу, поймёт, что женщина не может покинуть в беде того, кто жертвует жизнью, чтобы оградить её от бесчестья.

Девушка направилась к двери, намереваясь тотчас же привести в исполнение своё смелое предприятие. Однако Евреинов заступил ей дорогу и не то грозно, не то с мольбою проговорил:

   — Стой!.. Стой!.. Неужели ты хочешь навлечь грозу на мой дом? Выслушай, — уже спокойнее продолжал он, — обещаю тебе сделать всё, что могу, только откажись от этого безумного шага, который может забросить нас за несколько сот вёрст за Тобольск... Ты знаешь, что мой отец был крепостным Ивана Максимовича Шувалова, друга и соратника нашего великого императора Петра; барин отпустил его на волю, а сыновья нашего прежнего господина до сих пор не оставляют меня своею милостью. Завтра я отправлюсь к Александру Ивановичу Шувалову, начальнику Тайной канцелярии. Я расскажу ему, как всё произошло, и буду просить его походатайствовать за молодого голштинца пред государыней императрицей... Ну, что, ты довольна?

   — Хорошо, но ты возьмёшь меня с собою, — упрямо добавила Анна.

   — Взять тебя с собою? — удивлённо и испуганно сказал Евреинов.

   — Да, — подтвердила девушка, — так как я уверена, что подыщу подходящие выражения, чтобы тронуть сердце Шувалова, когда речь зайдёт о том, чтобы освободить моего защитника... Ты, батюшка, пожалуй, струхнёшь пред вельможей, я же ничего не побоюсь.

   — Ну, ладно, пусть будет по-твоему, — согласился Евреинов. — А теперь иди к себе, уже пора спать.

Он поцеловал дочь в обе щеки и пошёл на кухню, рассуждая про себя:

«Девушку околдовали, не иначе... Завтра придётся исполнить её желание... Теперь, пожалуй, так будет лучше всего. А когда приедет отец Филарет, он благословит её и освободит от чар...»

А Анна ещё долго стояла на коленях пред иконой и тихо молилась, не спуская взора с потемневшего лика Богородицы, освещённого тусклым мерцанием лампады.

 

Глава двенадцатая

Утром 6 января весь Петербург стал готовиться к предстоящему водосвятию на Неве, ежегодно совершавшемуся с огромной помпой, в присутствии высочайшего двора и всех сановников. Отовсюду народ в лучшем праздничном платье устремлялся к месту иордани. В казармах раздавались барабанный бой и слова команды, полки выстраивались к выступлению на место парада. Во дворцах и палатах готовились самые блестящие экипажи и ливреи, так как все вельможи и сановники старались превзойти друг друга своим блеском при торжественном выезде. В огромных залах Зимнего дворца тоже всё пришло в движение, чтобы развернуть пред взорами собравшегося народа весь блеск царского величия.

В то время Зимний дворец нисколько не походил на теперешнее великолепное здание. Выстроенный архитектором Растрелли ещё в царствование Анны Иоанновны, он примыкал с одной стороны к зданию Адмиралтейства, а с другой — к палатам Рагузинских. Это было четырёхэтажное здание, расположенное в виде неправильного квадрата и вмещавшее в себе церковь, тронный зал с аванзалом, семьдесят различной величины покоев и театр. Наружный вид здания был очень красив; с набережной и со двора были два главных подъезда дворца, украшенные каменными столбами и точёными балясами. Три балкона выходили на Неву, в сторону Адмиралтейства и на луг. Невские балкон и подъезд были сделаны из белого камня. На крыше для стока воды проведены желоба, оканчивавшиеся двадцатью восемью большими медными драконами. В верхнем этаже дворца были расположены жилые комнаты придворных, в нижнем помещались кухни, сени, камер-цалмейстерская контора, гофинтендантская контора, комнаты для караульных и дежурных. Парадные комнаты и личные покои государыни императрицы были расположены в средних этажах.

Покои императрицы непосредственно примыкали к парадным и приёмным залам, а за ними тянулась анфилада блестящих апартаментов, занимаемых обер-камергером императрицы, Иваном Ивановичем Шуваловым. Здесь был огромный приёмный зал, весь обитый фиолетовым бархатом; его стены были увешаны картинами лучших итальянских художников, вдоль них на чёрных постаментах красовались античные фигуры из каррарского мрамора, пол был выложен мозаикой, превосходившей своею красотою лучшие мозаики знаменитейших итальянских палаццо. Другая комната была обита светло-зелёным шёлком и украшена картинами Ватто в позолоченных и белых лакированных рамах. Здесь пол был паркетный. Следующая комната была в готическом стиле, с витражами немецких художников в оконных рамах и с произведениями Гольбейна и Дюрера на стенах. За нею следовало помещение с великолепной коллекцией оружия, представлявшей собою все страны и все эпохи. Следующий зал, отличавшийся особенным великолепием, заключал в себе тысячи чудес далёкого Китая, которые в то время, когда переход через границы Небесной империи был связан с смертельными опасностями, представляли собою неоценимое сокровище. Стены комнаты были обиты шелками, на которых частью были вышиты, а частью нарисованы фигуры китайских мандаринов и дам; их лица, сделанные из фарфора и вставленные в картины, благодаря искусству живописца, казались почти живыми. На циновках и матах тонкой работы, покрывавших пол, сидели китайские болванчики, равномерно двигавшие руками и покачивавшие головами. По потолку тянулись ряды колокольчиков, при каждом движении воздуха издававших нежные звуки; там же были подвешены большие фонари из пёстрой шёлковой бумаги с нарисованными на ней драконами и всевозможными чудовищами. Все эти комнаты были уставлены цветами в изящных раззолоченных корзинах, наполнявшими воздух дивным ароматом. Весёлый огонь пылал во всех каминах. Только в китайской комнате царил полумрак — она освещалась фонарями, свет которых придавал ещё большую фантастичность её обстановке; во всех же других комнатах были зажжены тысячи свечей в люстрах и канделябрах, распространявших ослепительно яркий свет. Было ещё восемь часов утра, и зимнее солнце только через час должно было появиться на горизонте.

В первом зале, украшенном итальянскими художественными произведениями, уже собралось множество придворных вельмож, сановников и высших чинов армии — целая армия царедворцев, которые всегда неустанно окружают солнце милости и благоволения. Все эти сановники и придворные тихо перешёптывались, причём все группировались по рангам и всякий гнул спину пред стоящим ступенью выше его и высокомерно и покровительственно-снисходительно взирал на тех, кто были ниже. Но никто из них не смел переступить порог следующей комнаты. У её дверей неподвижно вытянулись два огромных гайдука в раззолоченных ливреях и пропускали мимо себя только тех, кто пользовался особенным расположением Ивана Ивановича Шувалова и был приглашён в его внутренние покои, расположенные за китайской комнатой.

Среди всех этих более или менее важных вельмож и царедворцев в расшитых золотом мундирах, с крестами и звёздами, находился человек, отличавшийся от них своею простотою. Платье на нём представляло собою смесь русского с французским. Его башмаки со стальными пряжками, чёрные чулки и чёрные шёлковые панталоны плохо гармонировали с чёрным же шёлковым камзолом, глухо застёгнутым до самой шеи и подпоясанным простым кожаным кушаком. Этот камзол, равно как и четырёхугольная шляпа, которую он держал в руках, были оторочены куньим мехом, и простой белый воротник обрамлял его шею поверх меховой оторочки камзола. Этому человеку, спокойно стоявшему в оконной нише, было в то время лишь двадцать три года. Его бледное продолговатое лицо оживлялось большими тёмными глазами, пламенными и проницательными, принимавшими то резкое и острое, то мечтательное выражение. Красиво очерченный рот молодого человека вызывающе насмешливо улыбался при виде всех этих перешептывавшихся и низкопоклонничавших друг перед другом царедворцев, которые никак не могли объяснить себе присутствие этого незнакомого, чужого придворному миру человека и осторожно сторонились его, чтобы как-нибудь не уронить своего достоинства; но вместе с тем они избегали и слишком высокомерной мины по его адресу. Тёмно-русые вьющиеся волосы незнакомца, возбудившего столь сильный интерес, были зачёсаны назад над высоким, покатым лбом, и на них не было даже следа пудры; только сзади они были подхвачены бантом из широкой шёлковой ленты.

Спустя некоторое время на пороге зала появился камердинер Шувалова. Это был видный старик в чёрном костюме, в белом напудренном парике и с гладко выбритым лицом, выражавшим и лисью хитрость, и высокомерие важного слуги. Всё общество, как один человек, двинулось к дверям, а ближайшие к ним поспешили приветствовать камердинера с выражением некоторой фамильярности, словно желая показать присутствовавшим, в каких близких отношениях состоят они с домом Шувалова. Но камердинер даже не потрудился ответить на их поклоны; он обвёл безразличным взором всю эту толпу царедворцев и затем спокойно и монотонно произнёс:

— Фёдор Григорьевич Волков.

Незнакомец оставил свою оконную нишу и, меряя насмешливым взглядом изумлённые лица придворных, последовал за камердинером через ряд блестящих зал в китайскую комнату. Здесь камердинер открыл скрытую в шёлковых обоях, среди двух больших пагод, дверь, и они вступили в туалетную комнату обер-камергера, генерал-адъютанта и фаворита императрицы Елизаветы Петровны.

В сравнении с предыдущими покоями эта комната отличалась большою простотою. Стены, обитые серым шёлком, были украшены всего двумя картинами, мастерски написанными: одна из них изображала Геркулеса у ног Омфалы, другая — Марса, слагающего своё оружие пред Венерою, которая покоится на золотом облаке. Единственное огромных размеров окно выходило на Неву, но в данный момент оно было задёрнуто плотными шёлковыми гардинами того же цвета, как и обивка стен. Великолепная хрустальная люстра со множеством свечей ярко освещала комнату. Вдоль стен тянулись удобные мягкие диваны и кресла. Живые цветы наполняли всевозможные корзинки и жардиньерки и смешивали свой свежий запах с тонким ароматом различных эссенций в шлифованных хрустальных флакончиках на огромном туалетном столе, стоявшем посреди комнаты. На этом столе находилось огромное венецианское зеркало в серебряной раме искусной работы, а два других, таких же размеров и вращавшихся на шарнирах, были расположены слева и справа от него.

Пред этим туалетным столом, освещённым двумя массивными серебряными канделябрами, на простом плетёном камышовом стуле сидел сам любимец императрицы. Это был чрезвычайно красивый молодой человек двадцати пяти лет. Соразмерная фигура его, казалось, сочетала в себе атлетическую силу Геркулеса с ловкостью и гибкостью Антиноя. Его лицо отличалось почти античными благородством и чистотою линий; тёмные глаза блистали умом и жизнерадостностью, и только некоторое упрямство, в котором была видна склонность всеми средствами коварства и силы бороться с каждым препятствием, сквозило в их взоре и портило его. Зато его полные, свежие губы сохранили поэтическую мечтательность, и добродушная мина скрадывала и смягчала высокомерную гордость, выражавшуюся на его лице и в его фигуре.

Шувалов был в белом шёлковом утреннем платье. На изящных сафьяновых башмаках, плотно облегавших его стройную ногу, блистали бриллиантовые пряжки неимоверной ценности. Драгоценные камни чистейшей воды заменяли пуговицы на его жилете и сверкали на его подвязках. Просторный халат из серебряной парчи, подбитый ярко-красным шёлком, окутывал его фигуру, и из широких рукавов халата ниспадали брюссельские кружева, словно облаком охватывая его тонкие белые руки, на пальцах которых также сверкали и переливались огромные солитеры. Обшитый кружевами батистовый пудермантель покрывал плечи вельможи, и второй камердинер завивал в мелкие локоны его тёмно-русые волосы, собирая их на затылке в косичку.

Рядом с креслом, в котором сидел Шувалов, стоял четырёхугольный ящик из тиснённой золотом красной кожи, в котором была масса всякого рода бумаг и документов. Шувалов поочерёдно вынимал их из ящика и потом быстро, мельком перелистав, передавал их с краткими замечаниями своему секретарю, сидевшему рядом за другим столом и отмечавшему на бумагах соображения, высказанные вельможей.

Последний только что пробежал взором мелко исписанный изящным почерком лист бумаги; он недовольно сдвинул брови и, передавая этот лист секретарю, сказал:

— Отложите это в сторону — отдельно от бумаг, предназначенных для её величества. Канцлер сообщает мне здесь, что английский посланник всё упорнее настаивает на заключении союза, и приводит массу доводов за настоятельность его. Я, право, не знаю, что это стало со стариком Бестужевым, с чего он вдруг сделался таким большим другом Англии и во что бы то ни стало хочет втянуть нас в войну за английские интересы?.. Однако я никогда не поддамся убеждению, — продолжал он едва слышно, почти про себя, — что союз с Англией может быть полезен для нас, и никогда по совести не дам совета государыне идти на него... Итак, отложите эту бумагу, я ещё подумаю о ней.

Преподав таким образом свои инструкции секретарю, Шувалов взглянул в зеркало, чтобы убедиться в том, что камердинер привёл в должный порядок его причёску, а затем обернулся к вошедшему между тем Волкову.

Тот скромно, но без принуждения остановился на пороге комнаты, с любопытством осматриваясь.

   — Вы — Фёдор Григорьевич Волков? — спросил обер-камергер, взглянув на него.

Волков почтительно поклонился Шувалову и ответил:

   — Да, ваше высокопревосходительство; я охотно последовал приказанию явиться сюда, чувствуя себя счастливым иметь возможность узнать человека, об уме которого повсюду говорят и на которого возлагают надежды, что он подымет на должную высоту искусство и науки в России.

   — Да, я думаю основать университет в Москве, а также оживить работу Академии наук, — улыбнулся ему Шувалов, — наша августейшая государыня императрица весьма заинтересовалась этой идеей. Конечно, не очень-то легко подыскать нужных для того людей, но тем не менее я надеюсь вскоре уладить и эту сторону дела. — Он нагнулся к ящику, достал из него бумагу и, начав перелистывать её, продолжал: — Я слыхал, что вы, Фёдор Григорьевич, основали театр в Ярославле и разыгрываете в нём великолепные пьесы Сумарокова?

   — Совершенно верно, ваше сиятельство, трагедии Сумарокова великолепны, — ответил Волков, — они написаны по образцу Расиновых и очень близки к своему оригиналу.

   — Вы знакомы с Расином? — спросил актёра Шувалов, подымая взор от бумаги. — Вы знаете французский язык?

   — Да, знаю его и перевёл комедии Мольера на русский язык, чтобы разыгрывать их в своём театре.

   — И вот это происходит где-то в глуши, в Ярославле, — воскликнул Иван Шувалов, — в то время как здесь, в Петербурге, мы пробавляемся лишь легендами и библейскими историями в форме безвкусно костюмированных диалогических сцен. Вы ведь и отличный актёр. Мне рассказывал об этом один человек, случайно проезжавший через Ярославль и видевший вас там. Он назвал вас русским Гарриком. Вот потому-то я и вызвал вас сюда, чтобы испытать ваше искусство, — продолжал он, снова углубляясь в перелистывание своих бумаг, — и если вы действительно окажетесь таким... — Он вдруг оборвал фразу гневным восклицанием и нервно смял в руках бумагу, которую читал. — Какая неприятность, — воскликнул он, — какая неприятность!.. Это не следует тотчас же сообщать, потому что облегчит англичанину выиграть дело.

Шувалов, недовольно покачивая головой, углубился в чтение бумаги, и всё очевиднее становилось, что её содержание подействовало на него самым неприятным образом. Он отвлёкся от начатого разговора.

А в Волкове между тем произошла удивительная перемена. Этот высокий, стройный, крепко сложенный человек, словно под действием чар, весь как-то съёжился, стал по крайней мере на голову ниже. Казалось, старческая дряхлость разом сломила его. Одно его плечо заметно приподнялось над другим, руки беспомощно повисли вдоль тела, лицо покрылось морщинами, огонь в глазах потух, углы рта опустились и голова бессильно свесилась набок. Вместо молодого, гибкого, полного сил человека пред вельможей стоял надломленный старик, и, несмотря на то что в его одеянии не произошло никакой перемены, никто не узнал бы в его слабой, согбенной горем фигуре человека, за минуту пред тем стоявшего на том же самом месте.

В то время как Иван Шувалов всё ещё продолжал читать с лёгкими восклицаниями неудовольствия, дверь, ведущая в китайскую комнату, отворилась, и вошедший лакей доложил о прибытии французского посла, маркиза де Лопиталя.

   — A-а, он как раз кстати! — воскликнул Шувалов и живо обернулся к уже входившему в комнату представителю Франции.

Это был человек лет пятидесяти пяти, но его тонкое лицо со свежим румянцем и живыми глазами под тщательно завитыми и напудренными волосами затрудняло определение его возраста.

   — Как хорошо, что вы пришли, маркиз! — по-французски живо воскликнул Шувалов. — Я только что получил известие, которое, конечно, не может служить к вящему расположению государыни императрицы к вам.

   — О, что вы говорите, ваше высокопревосходительство? — с выражением наигранного ужаса воскликнул маркиз де Лопиталь. — Это весьма огорчает меня... Ведь вы знаете, сколь высоко ценит мой всемилостивейший король и повелитель дружбу её величества государыни императрицы, а тем более вам известно то усерднейшее желание, с которым я лично стремлюсь поддерживать эту дружбу... Но я не понимаю, что могло случиться, — продолжал он, не спуская взора с обер-камергера.

   — У вас, господин маркиз, есть очень дурной, весьма неудобный и очень нескромный союзник, — ответил обер-камергер, — я подразумеваю короля Фридриха Прусского, который и в отношении достойнейших особ не умеет попридержать свой острый язычок.

   — Мне казалось бы несправедливым делать Францию ответственной за язык прусского короля, — попытался возразить маркиз.

   — Вас это удивляет? Ведь прусский король — враг Англии и ваш друг, и если он считает себя вправе в столь резкой и оскорбительной форме говорить о её величестве государыне императрице и даже писать о ней, то весьма естественным результатом того будет, что её величество будет смотреть на него, как на своего злейшего врага, и почувствует значительно больше симпатии к Англии, чем к Франции, которая в дружбе с её врагом. Прочтите сами, вот письмо из Берлина, содержащее в себе оду короля «Les troubles du Nord», самым резким и язвительным образом направленную против её величества. Кроме того, к этому письму приложены вот эти газеты, четыре номера «Берлинских государственных и научных ведомостей», в которых сотрудничает сам король. В них напечатаны так называемые «Письма из Москвы», которые полны самых грубых нападок на государыню императрицу и на её правительство. Вы сами понимаете, как разгневается её величество, прочитав эти «Письма»...

   — Ну, что же поделаешь против этого? — прервал его маркиз. — Но разве необходимо доводить это до сведения её величества?

   — Если я не сообщу ей об этом, чтобы избавить её благородное сердце от треволнений, то всё равно она узнает из других источников, — возразил обер-камергер. — Тут ничего не поделаешь. Но я настоятельно прошу вас посоветовать своему другу-королю в Берлине умерить свой сатирический пыл; уверяю вас, подобные выпады весьма и весьма затрудняют мне возможность и далее выказывать ту искреннюю дружбу к Франции, которая вам хорошо известна.

   — Я сделаю всё, что в моих силах, — ответил маркиз, — но ведь вы знаете, как трудно влиять на короля Фридриха! Ведь он не щадит в своих эпиграммах даже и версальского двора.

Иван Шувалов кивнул, как бы в знак того, что на этот раз считает разговор об этом предмете оконченным. Он взял доклад, просмотренный и маркизом Лопиталем, и, бросив его секретарю, сказал своим обычным весёлым и беспечным тоном:

   — Кстати, маркиз, известно ли вам, что Мольер переведён на русский язык и что в России есть захолустный город, в котором разыгрывают на сцене бессмертные комедии вашего великого соотечественника? Вот здесь перед вами человек, который задался целью создать театр в России и которому я хочу помочь воздвигнуть достойный храм Талии и Мельпомены.

С этими словами обер-камергер обернулся к Волкову, чтобы представить его французскому послу, и испуганно отпрянул, увидев перед собою бледную фигуру старика, при виде которой маркиз де Лопиталь не мог подавить в себе выражения крайнего изумления и мимолётной иронической усмешки.

   — Где же Волков? — воскликнул Иван Шувалов. — И кто этот старик, как он попал сюда?

   — Никто не выходил отсюда и не входил сюда, — ответил секретарь, также с величайшим удивлением смотревший на эту совершенно незнакомую фигуру человека.

Артист дрожащим, неуверенным шагом приблизился к Шувалову, низко склонился перед ним и глухим, задыхающимся голосом проговорил:

   — Вы звали Фёдора Григорьевича Волкова, ваше высокопревосходительство, он перед вами. Что соизволите приказать?

   — Волков? — воскликнул Иван Шувалов. — Вы — Волков?.. Да не может быть... А всё же, — продолжал он, внимательно осматривая стоявшего перед ним артиста, — то же самое платье... Однако откуда это лицо... эта фигура?

   — Вы желали испытать моё искусство, — ответил Волков всё тем же старческим голосом, — я исполнил ваше желание. Я не нуждаюсь для такого испытания ни в подмостках, ни в костюме, и очень рад, если вы остались довольны мною.

Говоря таким образом, он совершенно незаметно и без внезапного перехода снова выпрямился. Его фигура снова приобрела прежний вид, морщины разгладились, глаза загорелись смелым огоньком, и, покончив с своим преображением, он вновь стоял перед вельможей с той же самой самодовольной улыбкой, как и прежде.

   — Браво! Браво! — воскликнул Иван Шувалов, аплодируя. — Я не мог и желать лучшего испытания.

Маркиз де Лопиталь также присоединился к выражению одобрения обер-камергера.

   — Восхитительно! Сам Мольер не мог бы лучше исполнить это, — сказал он.

   — Я ваш друг и покровитель, Фёдор Григорьевич, — продолжал затем Шувалов, — я вижу, что в рассказе о вас мне нисколько не преувеличили. Надеюсь, что когда вы так же блестяще, как и передо мною, испробуете своё искусство перед императрицей, то она примет в вас участие, и тогда перед вами откроется широкий путь для вашей деятельности.

Волков молча поклонился, а маркиз сказал:

   — Рассчитывайте и на мою благодарность, когда вы, с помощью его высокопревосходительства, вызвавшего к жизни столь много хорошего, насадите в России и французскую комедию.

   — Надеюсь, что его высокопревосходительство поможет мне основать русский театр, который примет от Франции формы, но будет проникнут своим собственным национальным духом, — ответил Волков.

Маркиз дружелюбно кивнул головой; по-видимому, в этом ответе он желал увидеть лишь комплимент, а не выражение национальной гордости. Затем он, пожимая руку Шувалова, сказал:

   — Я покидаю вас и отправляюсь на церемониальный выход, который уже вскоре начнётся. Прошу вас не забыть испросить для меня аудиенцию у её величества государыни императрицы, чтобы я мог иметь честь передать дружеские заверения моего короля, так как я только что получил депешу из Парижа, в которой мой повелитель поручает мне сделать это.

С этими словами маркиз де Лопиталь удалился.

Между тем причёска Шувалова была закончена, и он, сбросив с плеч пудермантель, поднялся со стула.

Волков нерешительно приблизился к нему. По-видимому, для него не было ясно, окончилась ли его аудиенция или нет. Прежде чем он успел спросить, можно ли ему удалиться, возле картины «Геркулес и Омфала» медленно открылась едва заметная дверь, и на её пороге показалась женщина в русском платье. Короткий шушун на ней из ярко-красного бархата был оторочен горностаем и сверкал великолепными бриллиантами, которыми были усыпаны пояс, пряжки, подхватывавшие его откидные рукава, и запястья. В густых тёмных волосах сияла диадема из бриллиантов, рубинов и великолепных жемчужин. На груди у неё была лента ордена Андрея Первозванного, а на горностаевой накидке, покрывавшей её плечи, сверкала и переливалась бриллиантами звезда этого ордена возле ордена святой Екатерины, учреждённого державной супругою Петра Великого и присваиваемого лишь особам царской крови.

Секретарь поднялся и, низко склонившись, произнёс:

   — Её величество государыня императрица.

Шувалов быстро обернулся и, увидев государыню, шепнул Волкову:

   — Останьтесь здесь, Фёдор Григорьевич! Настоящий момент может быть благоприятен для вас.

Затем он поспешил навстречу государыне и прижал к губам её руку, милостиво поданную ему.

Волков упал на колени, скрестил на груди руки, и его лицо вдруг приняло выражение глубочайшей скорби.

 

Глава тринадцатая

Младшей дочери Петра Великого в ту пору было уже сорок три года. Фигура её, при среднем росте, была пропорционально сложена, хотя и немного склонна к полноте, но в меру. Её быстрые и решительные движения ещё не утратили лёгкости, молодости, черты лица обнаруживали следы былой красоты, и только слегка отвисшая, слишком полная нижняя губа немного портила весь их облик, и большие глаза, под резко изогнутыми бровями, горели неукротимым огнём зрелой страсти. Она была сильно нарумянена, яркая краска щёк, равно как и ослепительность белизны лба, издали придавали её лицу моложавость, но зато вблизи всё это казалось неестественным.

При появлении императрицы секретарь тихими, неслышными шагами исчез из комнаты. Его примеру последовал и камердинер. В комнате остался только Волков. Скрытый большим подвижным зеркалом, он всё ещё не подымался с колен и с естественной правдивостью удерживал на своём лице выражение глубокой скорби и безнадёжного отчаяния.

Императрица благосклонно обвела своим жгучим взором стройную, гибкую и элегантную фигуру Ивана Шувалова, склонившегося над её рукой. Затем с нежностью похлопала его по щекам и, оперевшись на его руку, вышла наконец из тёмной рамки двери в ярко освещённую комнату.

   — Я пришла, Иван Иванович, — заговорила она своим слегка хриплым голосом, — чтобы немного поболтать с тобою, прежде чем начнётся утомительная церемония, и услышать, что есть новенького. Ведь я должна знать, что мне говорить всем этим дипломатам, которые снова обступят меня, чтобы услышать два-три слова и затем передать их со своими добавлениями ко своим дворам. Что пишет старик Бестужев? — с улыбкой спросила она. — Право, очень хорошо, что я не вижу его и что его докладные записки поступают ко мне через твои руки. Во-первых, это избавляет меня от скучных бесед с ним, а ему, я думаю, это тоже очень удобно, потому что таким образом он может сваливать на тебя большую часть своей ответственности перед иностранными дипломатами. Но я надеюсь, что твои плечи достаточно сильны, чтобы вынести это.

Медленно шагая по комнате, они достигли туалетного стола, и государыня приготовилась опуститься в кресло возле него. Но, прежде чем Иван Шувалов успел ответить на её вопрос, по-видимому, слегка смутивший его, её взгляд упал на скрещённые руки и на потупленный взор коленопреклонённого Волкова.

   — Это кто? — испуганно вскрикнула Елизавета Петровна. — Что нужно этому несчастному бедняку? Смотри, Иван Иванович, какое горе и страдание запечатлелись в его чертах!.. Это угнетает моё сердце... Я не в состоянии видеть такое горе... О чём он просит?.. Если только возможно, то надо помочь ему.

При этих словах Волков медленно поднял свой взор и его лицо изменило своё выражение: выражение горечи и страдания исчезло, печальные и тусклые глаза, перед тем казавшиеся полными слёз, сделались яркими и блестящими. Из его груди вырвался глубокий вздох, и он устремил свой взор на государыню, словно перед ним появилось неземное, светлое видение. Затем он поднялся и с молитвенно поднятыми вверх руками сделал несколько шагов вперёд. Перед самой государыней он снова опустился на колена, сложил руки и стал смотреть на неё с выражением любовного благоговения, счастья и восторженной благодарности.

   — Кто этот человек? — снова спросила Елизавета Петровна, в высшей степени удивлённая, но в то же время, по-видимому, приятно тронутая так естественно разыгранной перед ней сценой искреннего обожания и преданности.

На это Шувалов ответил:

   — Это актёр Фёдор Григорьевич Волков, ваше величество, и он явился сюда, чтобы убедить всех в своём искусстве и доказать, что достоин милости и покровительства моей всемилостивейшей повелительницы.

   — Актёр? — спросила Елизавета Петровна, с видимым интересом глядя на красивое и приятное лицо коленопреклонённого Волкова.

   — Да, актёр! — воскликнул Волков полным голосом, металлический звук которого разом наполнил всю комнату. — Я актёр, и моя задача — изображать людей с их скорбями и радостями, которые могут волновать моих соотечественников. В моём лице вы, ваше величество, видели выражение всех страданий, всего горя, которые на святой Руси, как и во всей вселенной, надрывают так много сердец и наполняют слезами так много глаз. Теперь вы, ваше величество, видите, как благодетельное присутствие и благословляющий взор царственной матери народа повсюду обращает горе и страдания в счастье и радость, заставляет сердца всех биться восторженной любовью и просветляет полные слёз взоры восхищенной благодарностью. Таким образом я дал вам, ваше величество, высший образец моего искусства, изобразив на своём лице чувство всего вашего народа.

   — Действительно, это изображено отлично и свидетельствует о твоём таланте, — произнесла Елизавета Петровна, благосклонно кивая. — Я весьма рада, что мне удалось познакомиться с ним, и охотно обращу на тебя свою царскую милость. Ради чего ты приехал сюда, чего ты желаешь просить у меня?

Она опустилась в кресло и сделала знак Волкову подняться с колен.

   — Он основал театр в Ярославле, — предупредил ответ актёра Шувалов, — и исполнял в нём не только комедии Мольера, но и русские трагедии.

   — Русские трагедии? — изумилась Елизавета Петровна. — А кто писал их?

   — Александр Петрович Сумароков, ваше величество, — ответил Шувалов, — воспитанник сухопутного шляхетского корпуса вашего императорского величества.

   — А-а, — произнесла Елизавета Петровна. — Что ж, если талант писателя так же велик, как и талант его изобразителя, то эти трагедии должны быть великолепны.

   — Они написаны по образцу Расина, — ответил Иван Шувалов, — и я думаю, что, заложив своей державной рукой основание русского театра, вы достойным образом пополните ваши великие попечения.

Елизавета Петровна задумчиво покачала головою и затем произнесла:

   — Прекрасная мысль! К тому же это будет весьма занимательно и заполнит много часов скуки. Ты знаком с Мольером? — продолжала она, обращаясь к Волкову. — Ты знаешь французский язык?.. Не можешь ли ты продекламировать мне что-нибудь из его произведений? Ведь если я создам театр при своём дворе, то мне придётся ставить и французские пьесы.

Волков минуту подумал и затем спросил:

   — Вы помните, ваше величество, прелестное произведение «Психея», в котором великий Мольер соединяет милую грациозность сказки с пикантным остроумием сатиры?

   — Я что-то не припоминаю, но всё же прочти мне его; будет очень интересно послушать твою декламацию, — ответила Елизавета Петровна.

Волков поклонился и начал:

   — Психея выступает... Далее идёт приветствие, которое звучит навстречу ей.

Он сделал шаг назад и, устремив блестящий взор на государыню, стал декламировать:

— «Ни у единой из цариц Такой нет власти без границ, Как у владычицы прекрасной, Которой все мы здесь подвластны. Её желанья — наш закон, Глядишь — и вмиг исполнен он! Чтобы повелевать сердцами, Ей стоит повести очами. Как будто говорит порой Вокруг неё красавиц рой: Среди бессмертных мы прекрасны, Но с ней сравнения напрасны; Психея краше всех, милей, И мы покорно служим ей. А Флора полные кошницы Цветов несёт к стопам царицы. Ей служат боги — смертный, посмотри! — И вскоре ей воздвигнут алтари».

Волков смолк и смиренно склонил голову, на грудь. Шувалов зааплодировал и стал громко высказывать своё одобрение.

Елизавета Петровна с благосклонной улыбкой сказала Волкову:

   — В самом деле, ты не только мастерски владеешь формой, но проникаешь и в самый дух автора. Я вижу, что мы будем иметь высокое наслаждение от твоего таланта, и потому приглашаю тебя к себе на службу. Я сама буду читать те русские трагедии, которые ты будешь исполнять здесь, и Иван Иванович призовёт ко двору их автора, чтобы исполнение шло под его личным руководством. Я надеюсь вскоре видеть представление нашего театра перед собравшимся двором и заранее благодарю тебя за основание этого театра, — прибавила она, обращаясь к Шувалову.

Затем Елизавета Петровна кивнула головой Волкову в знак того, что его аудиенция окончена, и тот, поцеловав подол платья государыни, удалился из комнаты.

Как только актёр вышел, Елизавета Петровна поднялась и, пылко обняв Шувалова, сказала:

   — Ещё раз благодарю тебя, Иван, за то, что ты непрестанно заботишься о моей славе и думаешь о моих удовольствиях. Сам Господь Бог послал мне тебя, чтобы приукрасить мою жизнь...

   — И это наилучшая задача, которая может достаться в удел человеку, преисполненному преданности и самой пылкой любви к государыне, — перебил её Шувалов, покрывая её руки страстными поцелуями. — Я ничего не прошу у неба, лишь бы оно ниспослало мне силы вечно исполнять эту задачу.

Государыня провела рукою по его красивому лбу и, нежно заглянув в его глаза, сказала:

   — Ты доброе дитя; я лишь боюсь испортить тебя... Ну, а теперь, что новенького?.. Но только самое важное... Скажи: мне необходимо говорить с кем-либо из этих любопытных дипломатов?

   — Здесь только что был маркиз Лопиталь. Он желает, чтобы вы, ваше величество, удостоили его аудиенции или обратились с милостивым словом к нему на приёме. Людовик Пятнадцатый поручил ему передать вам, ваше величество, свой искренний привет и заверение в дружбе.

Елизавета Петровна недовольно сдвинула брови и сказала:

   — Маркиз Лопиталь когда-то оказал мне большие услуги, но затем объявил себя весьма ненадёжным...

   — Первое, конечно, было следствием его образа мыслей, второе — неловкой ошибкой, — мягко заметил обер-камергер. — Насколько глубоко он предан вам, ваше величество, доказывает то искреннее возмущение, которое он только что выразил по поводу весьма неприличного сатирического выпада, допущенного королём Фридрихом Прусским.

Лицо Елизаветы Петровны сразу омрачилось. Ненависть и гнев заблестели в её глазах, и она с иронической усмешкой сказала:

   — Ах, опять даёт о себе знать мой великолепный брат из Берлина, который, не стесняясь своих гайдуков и лакеев, за общим столом пускает в свет свои злые шутки по адресу коронованных особ! Должна сознаться, что со стороны французского двора слишком сильно — требовать от меня, чтобы я была в дружбе с Францией, в то время как там придерживаются союза с Пруссией... В Англии несколько иначе — там разделяют моё неудовольствие по отношению к надменному и дерзкому королю прусскому и при первом удобном случае готовы вместе со мной наказать его... Отлично, что ты напомнил мне об этом; я думаю, что Бестужев уже давно трудится над союзным договором с Англией. Я скажу маркизу Лопиталю...

Шувалов быстро схватил её руки, поднёс к губам и умоляющим, красноречивым взором посмотрел на государыню.

   — Маркиз Лопиталь — мой друг, всемилостивейшая повелительница моего сердца, — сказал он, — и, как вам, ваше величество, известно, я совершенно не доверяю Англии. Я не верю в неприязнь англичан к королю прусскому, которую они выставляют напоказ при нашем дворе, и если вы, ваше величество, будете заодно с Англией, то вам придётся испытать на себе её вероломство... Ну, это покажет будущее, а пока я прошу вас, ваше величество, дать аудиенцию маркизу или обратиться к нему на большом приёме. Бедняга будет чувствовать себя несчастным в противном случае или, чего доброго, ещё станет думать, что я, бедняк, не пользуюсь никаким доверием у своей царственной повелительницы, — добавил он, осыпая поцелуями руки государыни.

   — Я слишком слаба, чтобы отказать тебе, — ответила государыня, нежно хлопая его по щекам, — и ты слишком хорошо знаешь это, моё неучтивое дитя... Хорошо, пусть будет так! Я обращусь с милостивым словом к маркизу; пусть он видит, что мой бедняк Иван ещё не впал в немилость у своей государыни. Во всяком случае, в ближайшем будущем ты должен сделать мне доклад о договоре с Англией; я хочу серьёзно подумать об этом. Ну, а теперь приводи себя в надлежащий вид, — сказала она, приближаясь под руку с Шуваловым к потайной двери, — мне приятно видеть, что ты превосходишь всех своим блеском.

   — Я уверен в этом, когда взор моей царственной повелительницы милостиво покоится на мне, — ответил фаворит, открывая дверь и ещё раз целуя руку государыни.

Когда последняя удалилась, с лица Шувалова сразу исчезла весёлая улыбка; он задумчиво возвратился в комнату и, потупив мрачный взор, сказал про себя:

— Всем дарит меня судьба: блеском и богатством, почестями и властью, моя рука направляет кормило огромной империи и вершит судьбы Европы... О чём ещё высшем может мечтать человеческое честолюбие?.. И всё же какою ценою досталось мне это?! Какой ценой я могу удержать это?! Разве вся моя жизнь — не сплошная ложь?! Я должен питать чувство, которого нет в моём сердце. Я должен остерегаться каждого взгляда, каждого выражения на лице, чтобы холод, наполняющий моё сердце, не коснулся моих уст и глаз и не обратил в лёд страстные слова и взоры. Весь блеск, окружающий меня, вся власть, которой я владею, парят над мрачной бездной, в которую может повергнуть меня единый жест этой женщины!.. И он поверг бы меня, если бы она могла заглянуть в ту пустыню, которая царит в душе моей! Но моё молодое сердце бьётся горячо и сильно, оно ещё требует своих прав и жаждет счастья... Порою мне кажется, что вот-вот оно мелькнёт там или сям в этом пышном придворном цветнике, но стоит мне пожелать склониться к нему, и мне придётся проститься со своим великолепием, и я буду низвергнут во прах на радость моим завистливым врагам.

Глубокий вздох вырвался из его груди.

 

Глава четырнадцатая

В этот момент дверь отворилась, и камердинер доложил о приходе Александра Ивановича Шувалова, а вслед за тем появился и сам двоюродный брат обер-камергера и брат Петра Шувалова, с которым Брокдорф встретился у девиц Рейфенштейн.

Александру Шувалову, начальнику Тайной канцелярии, невидимые нити которой опутывали всю Россию и перед мрачным и губительным могуществом которой трепетали всяк и каждый, было сорок два года, но, судя по его согбенной фигуре и неуверенной осанке, ему можно было дать значительно больше. Его голова с сильно напудренным париком почти пугала своим безобразием. Его маленьких, слегка близоруких глаз почти не было видно под густыми и широко нависшими бровями; огромный, грубый нос и большой рот, с которого не сходило выражение коварного злорадства, тоже не служили к особому украшению лица. Но всего неприятнее было в нём то, что оно как будто было разделено на две части: в то время как его левая сторона оставалась почти неподвижной, вся правая половина при всяком волнении трепетала и конвульсивно дрожала. Вследствие своего раздражительного характера и рода своей службы Александр Шувалов был почти всегда взволнован, и потому его видели всегда с таким отталкивающе безобразным лицом... Вот и теперь его правый глаз и правый уголок рта молниеносно двигались взад и вперёд, так как день крещенского парада, когда весь Петербург был на ногах, привёл в повышенное движение и тайную полицию и возлагал тем большую ответственность и на её главного руководителя.

   — На два слова, Иван Иванович, — сказал вошедший, протягивая руку фавориту, — я получил одно известие и желаю, чтобы ты передал его государыне. Важно, чтобы она узнала об этом через тебя. Третьего дня в Петербург прибыли два голштинских дворянина. Один из них тайно вызван сюда великим князем, а второй намерен явиться к нему на службу и поискать здесь счастья.

   — Ах, опять эти голштинцы! — сердито воскликнул Иван Иванович. — Ведь государыня против этого, нужно положить этому конец.

   — На этот раз мой брат Пётр Иванович совершенно иного мнения; он видел одного из этих двух прибывших у своей приятельницы Марии Рейфенштейн. Это некто фон Брокдорф, довольно заурядный человек, но готовый служить нам и действовать при великом князе соответственно нашим желаниям. Необходимо склонить государыню допустить этого человека туда. Великая княгиня умна и ловка, нам нужно иметь вполне надёжного человека при молодом дворе, чтобы быть осведомлёнными обо всём, что там происходит.

   — Хорошо, я возьму это на себя.

   — Далее, другой прибывший, поселившийся вместе с Брокдорфом, по имени Ревентлов, третьего же дня вечером уже дрался на дуэли с секретарём английского посольства Драйером.

   — И ранил его? — оживляясь, спросил обер-камергер.

   — Да, он ранил его в руку.

   — Отлично, отлично... Я с удовольствием обнял бы человека, так ловко проучившего этого высокомерного англичанина.

   — Патруль арестовал Ревентлова, и он сидит теперь в крепости. Это необходимо довести до сведения государыни, так как она не простит мне, если узнает об этом через кого-нибудь другого. А так как мы уверены в Брокдорфе, то нужно надеяться, что он заставит действовать на пользу нашим интересам и молодого Ревентлова; поэтому очень желательно освободить его из-под ареста и ввести к великому князю.

   — Я и это беру на себя. Хотя императрица и строго относится к дуэлям, но она сочувствует рыцарскому духу, и если представить ей это с такой точки зрения, то не будет дурных последствий.

В эту минуту в комнате появился слегка смущённый камердинер и сказал, обращаясь к обер-камергеру:

   — Простите меня, ваше высокопревосходительство, но там один человек непременно желает видеть их превосходительство Александра Ивановича, и так как ему сообщили, что их превосходительство поехали сюда, то он также явился сюда и слёзно просит хотя бы на минуту допустить его к их сиятельству.

-— Кто он такой? — спросил Александр Шувалов.

   — Он назвал себя Михаилом Петровичем Евреиновым и утверждает, что известен вашему превосходительству, — ответил камердинер.

   — Евреинов! — живо воскликнул Александр Шувалов. — Михаил Петрович Евреинов — сын нашего крепостного, оказавшего какую-то большую услугу моему отцу и отпущенного им на волю? Если он так настоятельно просит, то дело действительно важно и серьёзно, и если ты позволишь, Иван Иванович, то я охотно сейчас же выслушаю его, — закончил он, обращаясь к брату.

   — Выслушай его, — нетерпеливо ответил обер-камергер, — но только пусть он говорит покороче, так как в самом деле осталось очень мало времени до выхода — государыня уже одета.

По его знаку камердинер ввёл в комнату Евреинова, за которым следовала и Анна. Она была немного бледнее обыкновенного, сказались последствия беспокойно проведённых дня и ночи, её большие глаза горели и были пытливо устремлены на обоих сановников.

Евреинов подошёл к братьям Шуваловым, низко поклонился и поцеловал край их платья, Анна же осталась стоять возле дверей.

   — Ну, Михаил Петрович, что там у тебя? Что-нибудь важное? — спросил Александр Шувалов. — Я рассержусь, если ты последовал сюда за мной и обеспокоил не по неотложному делу.

   — Дело весьма настоятельное, — ответил Евреинов. — В моём доме приключилась скверная история. Молодой голштинский дворянин, прибывший ко мне третьего дня, поссорился у меня в гостинице с секретарём английского посольства; они вышли на улицу и дрались вблизи моего дома. Как ни торопился я, но не мог помешать им. Голштинец был арестован патрулём, и вот поэтому-то, памятуя о ваших и вашего отца милостях ко мне, я и явился сюда просить вас, ваше превосходительство, не давать дурного оборота делу и не причинять зла моему заведению. Барон Ревентлов был невиновен и был вызван на ссору своим противником. Я могу подтвердить это клятвой и нарочно привёл сюда мою дочь Анну, которая может засвидетельствовать, что никто из нас не дал повода к дуэли.

   — Да, ваше превосходительство, я свидетельствую это! — воскликнула Анна, робко прислушивавшаяся к словам своего отца. — Всё шло у нас мирно и тихо, как и всегда, англичанин же был дерзок и заносчив, он хотел поцеловать меня, — добавила она с сильным румянцем, — а тот немец, наш гость, защитил меня, и не следует это ставить ему в вину и наказывать его за это, — сказала она умоляюще, но вместе и с вызовом. — Наша всемогущая государыня императрица не пожелает этого, и если нужно, то я сама пойду к ней, брошусь ей в ноги и расскажу, как всё это произошло. Ведь она — тоже женщина, она поверит мне. Она не поставит в вину нашему гостю... и моему батюшке того, в чём виноват был только англичанин и за что он поделом наказан...

   — Твой приход как раз кстати, — сказал Александр Шувалов, хлопая по плечу Евреинова. — Не беспокойся, Михаил Петрович, тебе ничего не будет. Ведь я знаю, что ты добропорядочный подданный, не пойдёшь против воли государыни.

   — Никогда... ваше сиятельство! — воскликнул Евреинов, кладя руку на сердце.

   — А что касается твоего гостя, столь рыцарски защитившего твою дочь, то ему тоже ничего не будет, — продолжал Александр Шувалов. — Я уже говорил здесь с братом Иваном Ивановичем по этому поводу, и мне очень приятно было выслушать также и твоё показание... Если это облегчит дело, — сказал он, обращаясь к своему двоюродному брату, — расскажи государыне то, что вот они показывают.

Между тем обер-камергер весь ушёл в созерцание девушки, такой прелестной, что пред нею терялись самые ослепительные придворные красавицы.

   — Да, да, это ещё больше облегчит дело, — машинально повторил он слова брата, не спуская своего взора с Анны. — Я скажу об этом государыне. Вы можете быть вполне спокойны, что это останется без последствий. Ведь и сам я, — прибавил он, — едва ли поступил бы иначе, чем этот иностранец, когда дело коснулось бы защиты девушки... дочери столь преданного нашему дому человека.

   — О, благодарю вас, тысячу раз благодарю вас, ваше высокопревосходительство, — воскликнула Анна с улыбкой и, просияв, приблизилась к обер-камергеру и быстро поцеловала ему руку.

Иван Иванович почувствовал прикосновение её тёплых губ к руке, и румянец на минуту залил всё его лицо, и взор затуманился.

   — Ну, к чему это! — живо воскликнул он. — Ведь ты не крепостная наша, а к свободной девушке даже самый знатный сановник должен относиться учтиво, как рыцарь.

Он стиснул руку девушки и, нагнувшись, запечатлел на ней долгий поцелуй.

Девушка смутилась и, краснея, отступила назад, в то время как сам Евреинов рассыпался в благодарностях пред Александром Шуваловым.

Издали донёсся грохот пушечных выстрелов.

Иван Шувалов испуганно вздрогнул.

   — Господи Боже! Вот и полки уже выступили из казарм; нельзя терять ни минуты! — воскликнул он.

С этими словами он торопливо позвонил, и в комнату вошли слуги. Александр Шувалов повёл Евреинова с дочерью, и Иван Иванович Шувалов, не отрываясь, проводил их взглядом до самых дверей. Когда последние закрылись за ними, камердинер снял халат со своего господина и помог ему облачиться в расшитый золотом парадный мундир, на котором сверкали бриллиантами высшие ордена. Затем камердинер перекинул через его плечо ленту и передал ему изящную шпагу, эфес которой был усыпан великолепными камнями, переливавшимися всеми цветами радуги.

Иван Иванович бросил на себя последний взгляд в зеркало, отразившее его блестящую фигуру, и задумчиво и тихо сказал:

   — Начинается служба... Тяжёлое бремя лежит на моих плечах... Глупцы, они склоняются предо мною в прах и не видят этого... А моё сердце жаждет тепла, счастья, и в этот миг я чувствую страстное желание пожертвовать всем блеском тщеславия ради пьянящего мига свободы!..

Шувалов кивнул. Камердинер подал ему золочёный обер-камергерский жезл, на вершине которого красовалась усеянная бриллиантами государственная корона; лакеи распахнули пред Шуваловым дверь в китайскую комнату, и он проследовал рядом дивных апартаментов до итальянской комнаты, на пороге которой его встретило всё собравшееся там общество. Тут были высшие должностные чины и придворные всех рангов, которые низко склонялись пред фаворитом, умильно выжидая от него благосклонного взора.

Шувалов еле заметным кивком головы ответил на приветствия и равнодушно пошёл мимо склонённых голов, направляясь по устланному толстыми персидскими коврами коридору к большим приёмным залам императрицы, куда блестящим павлиньим хвостом за ним последовало всё общество.

 

Глава пятнадцатая

Брокдорф проснулся от своих золотых, хотя и довольно спутанных, грёз далеко за полдень. Он не сразу сообразил, где он и что с ним, и только через некоторое время мог постепенно припомнить события прошедшего вечера. Затем он встал и отправился в комнату своего спутника, чтобы рассказать ему о, том, что с ним вчера приключилось. Но, к его величайшему удивлению, комната была пуста, а кровать — не смята.

— Что за чёрт? Куда это угораздило Ревентлова пропасть на целую ночь в Петербурге, которого он вовсе не знает? Куда он мог провалиться? Уж не случилось ли с ним какого-либо несчастья? Или же и ему посчастливилось, как и мне, встретить какую-либо влиятельную особу? Может быть, он...

Брокдорф замолчал и с недовольным видом уставился в пространство; мысль, что молодой человек мог натолкнуться на такое же счастливое приключение, которое могло окончиться для него так же удачно, казалась для него несравненно более неприятной, чем предположение о каком-либо постигшем его несчастье.

Когда погруженный в свои размышления Брокдорф вернулся в свою комнату и только что было собрался позвонить, чтобы осведомиться, не знают ли чего-нибудь в доме о таинственном исчезновении его приятеля, дверь вдруг осторожно открылась, и в комнату с низким поклоном вошёл Завулон Хитрый и тотчас заговорил:

   — Надеюсь, что не слишком рано побеспокоил высокорожденного господина барона; но я явился с хорошими новостями; правда, имеется также и одна плохая, но хорошие важнее, — прибавил он, с удивлением осматривая Брокдорфа и не будучи в силах сдержать насмешливую улыбку.

В самом деле, голштинский дворянин выглядел более чем странно. Платье, которое вчера он не успел снять, было всё измято, а растрёпанный парик, с каркасом из медной проволоки, съехал набок.

Брокдорф, заметив удивление еврея, кинул взгляд в зеркало и даже зажмурился в первый момент от своего изображения. Затем, смеясь, снял парик и сказал с притворной небрежностью:

   — Вчера я поздно вернулся домой и заснул не раздеваясь — уж очень весело провёл время... Мы с генерал-лейтенантом Петром Шуваловым здорово наужинались!

Завулон был опять поражён до последней степени; но на этот раз в его удивлении уже не было иронии.

   — Господин барон, — воскликнул он, — вы изволили ужинать с его превосходительством Петром Шуваловым, начальником всей артиллерии?

   — С ним самим.

   — Да как же вы попали в его общество? Ведь он держится ещё недоступнее, чем его брат, начальник Тайной канцелярии, и даже чем его двоюродный брат Иван Иванович? Вы ничего не говорили мне вчера, что знакомы с генералом Шуваловым!

   — Да вчера я ещё и не был знаком. Но что тут такого особенного? Встречаешься, знакомишься — в порядочном обществе, между дворянами это делается очень просто. Я хотел немножко поразвлечься и навестил двух очень интересных и очень хорошеньких дам, сестёр Рейфенштейн ..

   — Сестёр Рейфенштейн! — воскликнул Завулон, который испытывал всё большее и большее удивление. — Вы были у девицы Марии Рейфенштейн?

   — Вы знаете её? Да, я был там и встретил у сестёр генерала Шувалова. Он мне очень понравился, и я надеюсь, что мы станем с ним добрыми приятелями.

   — Ну, а кто же ввёл вас в дом к девицам Рейфенштейн, которых ещё вчера вы не знали? — продолжал допытываться Завулон Хитрый.

   — Некий немец, с которым я встретился в гостинице, — ответил Брокдорф. — Кажется, в России только и живут, что немцы! Это некто господин Браун.

   — Господин Браун? — сказал Завулон, и в его мудрых глазах скользнула какая-то затаённая мысль. — Я знаю его. А известно ли вам, господин барон, что господа Шуваловы, эти выдающиеся и заслуженные сановники, не очень-то... Ну, как бы это сказать?.. Ну, просто... они не принадлежат к числу друзей его императорского высочества великого князя? Ведь при дворе существуют разные партии, дружба и неприязнь которых скрыты от такого бедного еврея, как я. Но всем в Петербурге известно, что его императорское высочество великий князь недружелюбно расположен к господам Шуваловым, и уверяют даже, что из-за этого неоднократно происходили маленькие неприятности между великим князем и государыней императрицей. Таким образом, если вы желаете поступить на службу к великому князю, то...

   — То это не помешает мне остаться добрым приятелем Петра Ивановича Шувалова, который, между прочим, обещал мне, что постарается во всех отношениях помочь мне устроиться в Петербурге, потому что дворяне неизменно должны оказывать друг другу взаимную поддержку.

   — Это великолепно, это очень хорошо! Если вам удастся сойтись с генералом Петром Шуваловым, а через него добиться расположения также его брата Александра и Ивана Ивановича, то это окажет вам при дворе значительную поддержку. Я уже предвижу, как вы подниметесь всё выше и выше по лестнице почестей и отличий, пока не доберётесь до той высоты, которая приличествует вашим выдающимся качествам. Надеюсь, что тогда вы не забудете меня, который первый приветствовал вашу милость в столице России!

Брокдорф согласно кивнул головой, а затем принялся доставать новую манишку, обшитую кружевами, и стал надевать на себя не без кокетства.

   — Тем более я счастлив, — продолжал Завулон, — что могу принести вам приятное известие: его императорское высочество — я имел честь ещё сегодня утром быть у его Высочества, чтобы доставить великолепное охотничье ружьё, выписанное мною из Германии; при этом случае я и имел возможность рассказать о вашем прибытии — так вот его высочество изъявил согласие принять вас после церемонии водосвятия. Это достопримечательное зрелище, на котором бывает во всём своём блеске русский двор.

   — Великий князь согласен принять меня? — воскликнул Брокдорф, и при этом известии с него слетело всё его надменное, снисходительное равнодушие и грубые узловатые руки, которыми он завязывал бант галстука, заметно задрожали.

   — Да, как я имел честь уже сообщить вам, его высочество хочет принять вас сейчас же после водосвятия. Его высочество был очень обрадован известием о вашем прибытии. Если вы позволите мне проводить вас на водосвятие, то вы будете иметь случай увидеть великого князя и весь двор ещё до представления, хотя и издали.

   — Ну, конечно, конечно! — воскликнул Брокдорф. — Я сам горю желанием представиться его высочеству. Поэтому завтра зайдите ко мне возможно раньше и помогите мне привести в порядок мой парадный туалет. Ещё раз благодарю вас за эту приятную новость!

   — Я всегда всей душою рад служить вашей милости! — поклонившись, произнёс еврей.

Между тем Брокдорф продолжал:

   — Если я не ошибаюсь, вы говорили что-то о какой-то печальной новости?

   — Вас сопровождал молодой голштинский дворянин...

   — Фон Ревентлов? — воскликнул Брокдорф. — Да, мы расстались с ним вчера вечером — он исчез, его комната пуста, и я не знаю, куда он провалился.

   — Вы очень дружны с ним? — тихо спросил Завулон. — Может быть, он даже ваш родственник?

   — Вовсе нет, — ответил фон Брокдорф с некоторым смущением. — Я случайно встретился с ним у заставы — ну, и взял его под своё покровительство! — добавил он, громко расхохотавшись.

   — Ну, так вот, — продолжал Завулон, — фон Ревентлов арестован и сидит в крепости — я узнал это от Евреинова, с которым имел случай поговорить, пред тем как подняться сюда.

   — Арестован? Сидит в крепости? Да за что?

   — Потому что он дрался на дуэли с секретарём английского посольства. Государыня строго преследует дуэли, и возможно, что господину фон Ревентлову придётся сильно поплатиться за свою горячность. Евреинов страшно огорчён, ведь ссора произошла в его гостинице. Он будет просить Александра Ивановича Шувалова, который покровительствует его семейству, как-нибудь уладить эту историю. Но вот что приходит мне в голову: раз вы, ваша милость, подружились с Петром Ивановичем Шуваловым, то, быть может, вы скажете ему словечко, чтобы избавить вашего молодого соотечественника от немилости императрицы?

   — Да подите вы к чёрту! — воскликнул Брокдорф. — Неужели вы думаете, что я собираюсь начать свою карьеру в Петербурге с того, что стану заступаться за наделавшего глупостей юнца, которого до сего времени даже и не видал никогда в жизни? Воля её величества для меня священна, — сказал он с низким поклоном, словно желая выразить всё то благоговение, которое охватило его при упоминании даже имени императрицы. — Раз Ревентлов оказался таким болваном, раз он так мало думает, что рискует поступать наперекор монаршей воле, то пусть сам и несёт ответственность за последствия. Мне нужно позаботиться о себе самом, так что я постараюсь воздержаться от того, чтобы совать нос в чужие дела. По счастью, у меня нет с ним ничего общего, а если мы случайно и встретились здесь, то никто не может поставить мне это в вину.

   — То, что вы говорите, господин барон, очень умно, — ответил Завулон с еле заметной иронией, — и я собирался осмелиться дать вам такой же самый совет. Но я боялся, что рыцарское сочувствие к земляку-дворянину окажется в вас сильнее голоса рассудка и что вы отвергнете мой совет.

   — К чёрту всякие рыцарские чувства! Запрещаю вам рассказывать, что я знаком с этим Ревентловом. Я рад, что, отказываясь заступаться за него, избегаю немилости императрицы, которая, как мне говорил генерал Шувалов, и без того не любит голштинцев.

   — А, так, значит... Это сказал вам его превосходительство? Значит, ему известно, что вы вызваны сюда его императорским высочеством? — сказал еврей дрожащим голосом, причём его лицо даже побледнело.

Брокдорф понял, что волнение увлекло его на границы такой нескромности, которая могла повлечь за собой при этом дворе весьма печальные последствия, и поспешил сказать:

   — Нет, нет, он просто упомянул мне случайно в разговоре, что императрица не любит, чтобы великий князь занимался чересчур много своими наследственными землями и немецкими подданными. Разумеется, совсем другое дело, когда это проявляется по отношению к почтенным, заслуживающим всякого доверия личностям.

Барон замолчал и потупился под проницательным, пытливым взглядом еврея — как бы там ни было, а он дошёл до той опасной границы, за которой ему виделись ужасные сибирские тундры.

Наконец он с неудовольствием воскликнул:

   - Ну, да оставим этого Ревентлова! Ещё раз запрещаю вам упоминать о том, что вы видали его в моём обществе. А теперь давайте-ка пересмотрим запас моих платьев. Мне хотелось бы быть завтра одетым как можно лучше! Если чего-либо не хватает, нужно будет купить.

Завулон с готовностью откликнулся на предложение барона. Оказалось, что не хватало лишь кое-каких мелочей, и, получив от Брокдорфа деньги, еврей направился к выходу.

   — Так помните же, приходите завтра пораньше! — сказал Брокдорф.

 

Глава шестнадцатая

На следующий день Брокдорф задолго до начала водосвятия отправился на церемонию вместе с Завулоном.

Все улицы, выходившие на Неву, были полны народа, стремившегося на иордань.

Еврей не возобновлял обеспокоившего его накануне разговора, но, казалось, продолжал серьёзно раздумывать над ним; однако он всё же отвечал на вопросы Брокдорфа и объяснял ему детали развертывавшегося пред ними удивительного зрелища.

Вся набережная и лёд Невы были усеяны густой толпой, только у левого берега был оставлен широкий проход, через который следовали прибывавшие войска и должен был пройти крестный ход. Вплоть до Василеостровской набережной река представляла собою сплошное море человеческих голов, а со всех сторон стекались с барабанным боем и музыкой полки. Через Невский мост с Васильевского острова шли кадеты, с проспекта тянулись кавалергарды и Конногвардейский полк, приближались расквартированные в местных казармах полки гвардейской пехоты, Преображенский и Измайловский полки. Все эти войска, которые располагались на льду направо и налево от Адмиралтейства и от Зимнего дворца, представляли собою необыкновенно пышное, красочное зрелище: кирасы кавалергардов с султанами из перьев ослепительно сверкали в лучах солнца, рослые, недвижимо вытянувшиеся фигуры солдат, одетых в просторные мундиры белого, тёмно-зелёного и пурпурного цвета, казались образцом военной выправки.

На льду против дворца было сооружено восьмиугольное строение, крытое золочёным куполом, поддерживаемым восемью колоннами. Внутри эта временная часовня, равно как и часть льда, непосредственно прилегавшая к ней, была застлана положенными в несколько рядов драгоценными персидскими коврами. Непокрытым оставалось только четырёхугольное место посредине, где в толстом льду было прорублено крестообразное отверстие. В это отверстие была опущена лестница, прикреплённая к краю льда массивными, железными крюками.

Фасад Зимнего дворца загораживала трибуна, в высоту она достигала второго этажа, а в длину — посредством украшенных зелёными ёлками мостков — сообщалась с восьмиугольной часовней. Окна дворца служили выходами на трибуну. Трибуну окружала низенькая галерейка, которая была выстлана, равно как и пол самой трибуны, ярко-красным сукном и украшена богатыми золочёными украшениями. Кроме того, перильца были увешаны самыми дорогими, яркими восточными коврами. И вся эта пышность, раскинувшаяся на фоне далёкой снежной равнины, войска с развевающимися знамёнами, опьяняющая музыка и блестевшие на солнце золотые купола церквей и дворцов — всё это казалось страницей из какой-то волшебной сказки и могло очаровать даже Брокдорфа, преисполненного сугубо реальными честолюбивыми планами и замыслами.

Вдруг зазвонили колокола на колокольне собора Петра и Павла — ив ответ на их звучный, далеко вокруг разносившийся перезвон ответили все остальные колокола города, посылая в ясный, чистый морозный воздух своё разноголосое пение. В то же время со стороны Невского проспекта, сквозь проход, расчищенный среди толпы, показалось начало длинной процессии, направляющейся к Зимнему дворцу. При приближении её люди глубоко кланялись, а часть — прямо-таки бросалась на колени в снег. Во главе процессии двигался полуэскадрон конной гвардии с развевающимися султанами на шапках; затем следовала поставленная на полозья придворная карета, запряжённая парой лошадей, в которой ехал императорский церемониймейстер.

Затем следовали певчие и длинный крестный ход. Тотчас за последним шёл высокопреосвященный.

Архиепископу Феофану было лет шестьдесят; совершенно седой, с ниспадавшей на грудь белой бородой, с тонкими чертами здорового, по-юношески свежего лица, с большими, тёмными, пламенными глазами, он строго и повелительно взирал на падавшую ниц толпу, благословляя время от времени золотым крестом, богато усеянным драгоценными камнями.

За архиепископом шли другие высшие чины белого и чёрного духовенства. Среди последнего можно было видеть и отца Филарета.

Среди самых молодых послушников шёл и Потёмкин. Он безучастно смотрел на толпу, и, по всем признакам, его очень мало трогали все выражения уважения, выказываемого народом священнослужителям. Казалось, что всё это зрелище приобрело для него интерес только тогда, когда пред его взором предстали ряды пешей и конной гвардии и когда при приближении процессии к Адмиралтейству звуки военной музыки смешались с колокольным звоном.

В тот самый момент, когда процессия поравнялась с Зимним дворцом, окна, выходившие на трибуны, распахнулись, и из среднего вышла императрица Елизавета Петровна и заняла назначенное по церемониалу место. Справа от императрицы и на шаг сзади неё стал великий князь Пётр Фёдорович; он был в мундире русских кирасир, и по его отполированному панцирю шла голубая лента и сверкал алмазами орден святого Андрея Первозванного.

Великому князю было в то время двадцать четыре года, его фигура отличалась стройностью и правильностью. Волосы были по военному уставу того времени завиты боковыми локонами и снабжены подвитым тупеем. Узкое лицо благородных очертаний было сильно побито оспой и по временам искажалось нервным тиком. Большие, широко раскрытые глаза под густыми бровями могли бы показаться прекрасными, если бы их не портила недоверчивая подозрительность взгляда; по временам в выражении его лица и глаз проскальзывали чисто детское упрямство и своеволие. В его манере держать себя, которой нельзя было отказать в известном прирождённом достоинстве и грации, чувствовались какая-то натянутость и неуверенность, мало соответствующие его высокому положению.

Слева от императрицы, точно так же оставаясь на расстоянии одного шага сзади, шла супруга великого князя Екатерина Алексеевна, урождённая принцесса София Августа Ангальт-Цербстская. Великой княгине было в то время двадцать три года; она очаровывала всех какой-то особой грациозной прелестью. Ростом она была несколько меньше, чем императрица Елизавета Петровна, но очень стройна и гибка, и пышные формы с ещё большим изяществом подчёркивались русским костюмом, в который, как и императрица, она была одета. Её тёмно-русые волосы были заплетены в тяжёлые косы и окружали голову круглым венцом, подколотым к бархатному берету, усеянному драгоценными камнями; тонкое лицо с высоким широким лбом, с несколько приплюснутым носом и полными красными губами было трогательно, нежно, так что обыкновенно великую княгиню считали гораздо моложе, чем она была на самом деле. Глаза её не были особенно большими, но зато такой прекрасной синевы и так выразительны, что казалось, не надо слов, чтобы понять её. Впрочем, в данный момент её взор был потуплен — она вся была преисполнена только почтения к императрице, шествовавшей впереди. Руки Екатерины Алексеевны были скрещены на тёмно-красной ленте ордена святой Екатерины, ниспадавшей ей на грудь. Она робко, почти застенчиво шла за императрицей, гордо и повелительно направлявшейся к концу трибуны.

Непосредственно за её величеством и их высочествами следовал Иван Шувалов, а позади — все высшие должностные чины государства, во главе с великим канцлером и фельдмаршалом графом Алексеем Петровичем Бестужевым-Рюминым, шестидесятилетним стариком с умным, лукавым лицом и несколько сгорбленным станом. Далее шли оба брата Разумовские: Алексей Григорьевич, бывший фаворит императрицы, который, несмотря на то что императрица перестала питать к нему нежные чувства, всё же не потерял её доверия и голос которого всё ещё оставался решающим во всех важных моментах; затем его младший брат — Кирилл Григорьевич, гетман Малороссии, которому в то время было лишь двадцать четыре года и на лице которого ещё отражалась беззаботная весёлость его жизнерадостного характера. Рядом с Бестужевым шёл граф Михаил Воронцов, вице-канцлер и министр иностранных дел, человек лет сорока с холодным и гордым, но умным лицом; около Воронцова шли Пётр Иванович и Александр Иванович Шуваловы.

Императрица с приближёнными выходила на трибуну из среднего окна, но тут распахнулись также и все остальные окна и оттуда высыпала целая туча придворных дам, кавалеров и лейб-офицеров всех чинов; всё это сверкало золотым шитьём, перьями и драгоценными камнями, создавай императрице такой фон, какого не было ни у одного другого монарха Европы. С верков крепости загрохотали пушки, и вся собравшаяся масса народа приветствовала повелительницу обширнейшей монархии громкими радостными возгласами «ура».

Когда императрица появилась на трибуне, крестный ход остановился и вся торжественная процессия направилась к восьмиугольной сени. Проходя мимо императорской трибуны, архиепископ высоко поднял руки и благословил императрицу, которая подошла к самому краю трибуны и почтительно ответила ему низким поклоном — при чём народ снова разразился громкими ликующими криками, почти заглушившими грохот пушек и звон колоколов.

Архиепископ вошёл под иорданскую сень, и тотчас началось богослужение, сопровождаемое дивным пением хора.

Теперь вся необозримая толпа народа погрузилась в глубокое, торжественное молчание.

Архиепископ подошёл к иордани и тихим голосом произнёс молитву, освящающую воду; поддерживаемый двумя архиереями, он спустился на несколько ступеней по лестнице в прорубь и троекратно погрузил крест; затем он окропил освящённой водой полковые знамёна, которые были склонены над иорданью. С верков крепости снова загремел салют.

Во время водосвятия императрица стояла, благоговейно опустив голову; великая княгиня подалась несколько вперёд, и её живые глаза с набожностью следили за совершением обряда; весь двор согласовался с поведением императрицы; только великий князь стоял с высоко поднятой головой, не оборачиваясь к иордани, и рассеянно, с умышленно подчёркнутой небрежностью обводил взором собравшуюся вокруг толпу.

— Посмотрите, — сказал совсем тихо Завулон Хитрый, которому удалось вместе с Брокдорфом протиснуться к самой трибуне, — как неумно со стороны великого князя, что он не преклоняет головы в такую священную минуту! Вы посмотрите, как благоговейно стоит великая княгиня Екатерина Алексеевна! Ведь на эту трибуну обращены все глаза, и народ никогда не перестанет видеть в великом князе чужого, если он будет выказывать такое равнодушие к религии!

— Ну, вот ещё! Зачем станет такой могущественный повелитель возиться с какими-то церемониями? Что ему до них? Эти варвары должны быть счастливы, что ими будет управлять немецкий принц! — воскликнул Брокдорф.

И ещё одни глаза, не отрываясь, были устремлены на трибуну. Это были глаза Потёмкина, который стоял в последнем ряду духовенства, окружавшего архиепископа. Но молодой послушник смотрел не на надменную осанку великого князя, не на пышность парчовой мантии и бесчисленные драгоценности императрицы, не на великолепие блестящей свиты придворных — он видел только грациозную фигурку и овеянное нежным сиянием розовое лицо великой княгини, видел только её ясные глаза, которые взирали с задумчивостью и смирением и в то же время с какой-то беспокойной, вопрошающей пытливостью.

Потёмкин впервые видел великую княгиню, и её образ глубоко поразил его сердце. Среди всего этого великолепия и прелести она казалась ему самой великолепной и самой прелестной, она казалась ему драгоценнее всех этих драгоценностей, всего этого золота, прекраснее радужных отсветов на снегу. Его сердце было готово разорваться от радостного волнения, и сейчас же оно снова сжималось в болезненной судороге при мысли о том, что вся эта красота, всё это очарование находятся от него на недоступной высоте земного могущества и величия, что взгляд этих прекрасных очей, так глубоко взволновавших его душу, привык смотреть на блестящую свиту придворных, на сверкавшие золотым шитьём полки, на всех этих красивых и гордых офицеров, тогда как он, Потёмкин, — простой черноризец, стоящий в последнем ряду духовенства, среди ничтожных безвестных послушников. И его руки сжимались в кулаки в просторных рукавах монашеского одеяния, тогда как его товарищи смиренно начинали петь второе песнопение.

Уверяют, будто упорный, неотвязчивый взгляд человека обладает магнетической силой. Было ли это следствием подобной таинственной силы или случайностью, но взгляд великой княгини медленно, задумчиво заскользил от архиепископа по рядам окружавшего его духовенства, остановился на Потёмкине и, казалось, залюбовался его красивым, смелым лицом. Потёмкин ощутил этот взгляд всем существом, почти как физическое прикосновение; он весь задрожал, кровь буйным потоком прихлынула у него к голове. Всё вокруг него исчезло — он видел только обращённый на него взор царственной женщины и невольным движением поднял кверху руки, словно о чём-то умоляя или заклиная её, словно желая схватить и притянуть к себе это сверкающее неземной прелестью видение.

В этот момент церемония окончилась, архиепископ поднял крест к императорской трибуне, Елизавета Петровна благоговейно приложилась к нему и затем отвернулась, чтобы возвратиться во дворец. Великая княгиня последовала за ней, но ещё раз пред тем, как окончательно скрыться, обернулась к неотрывно смотревшему на неё Потёмкину. Затем трибуна опустела, золотой рой придворных бросился вслед за императрицей, и окна захлопнулись.

Карета архиепископа подъехала к иорданской сени, высокопреосвященный сел в неё и в сопровождении белого и чёрного духовенства отправился той же медленной и торжественной процессией к Александро-Невской лавре. Потёмкин шёл около отца Филарета, погруженный в свои грёзы.

   — Да благословит Господь императрицу, — сказал гигант-монах, положив руку на плечо юного послушника, — и да ниспошлёт Он ей долголетие, ибо от великого князя не приходится ждать блага для православной веры! Разве ты не обратил внимания, как равнодушно он посматривал на водосвятие и как он еле-еле мотнул головой, когда преосвященный поднял святой крест? Вот его супруга — это другое дело. Как смиренна и как благоговейна она! Правда, в ней нет ни капли русской крови, но я с большим удовольствием увидел бы её правительницей, чем этого великого князя, хотя он по своей матери и происходит из дома наших исконных царей. Но он — сердцем иностранец, иностранец всем складом мыслей и верою.

   — Императрица, — глухо пробормотал про себя Потёмкин, — самодержавная императрица и бедный монах, у которого на поясе даже нет меча, чтобы добыть себе славу и почести!

Горький смех сорвался с его уст, и он грустно поник головой.

 

Глава семнадцатая

Императрица отправилась в Большой тронный зал, на стенах которого, богато изукрашенных позолотой и резьбою, были развешаны портреты в натуральную величину Петра I, его супруги Екатерины, Петра II и императрицы Анны. Но малейший след регентства правительницы Анны Леопольдовны и краткого царствования её сына, юного императора Иоанна VI, был так же изглажен, как по всей империи тщательно отбирались монеты с портретом этого юного царя, лишившегося престола ещё в колыбели.

Императрица остановилась около ступеней трона, но не поднялась, великий князь и великая княгиня стояли около неё; вблизи них находился Иван Шувалов, ожидая повелений государыни, взиравшей на пышный полукруг свиты. Непосредственно перед государыней стояли канцлер граф Бестужев и оба графа Разумовские, а затем красовался целый цветник придворных дам, сплошь одетых в русские костюмы. Всё это был цвет юности и красоты; только в первом ряду можно было заметить двух молодых девушек, лица которых казались сплошным контрастом с остальными, свежими и миловидными.

Одна из них была Ядвига Бирон, дочь Эрнеста Иоганна Бирона, могущественного фаворита Анны Иоанновны, регента Российского государства, возложившего на свою главу герцогскую корону Курляндии. После смерти императрицы Анны правительница Анна Леопольдовна свергнула его с власти высот и осудила на смертную казнь, но, помиловав, сослала в Сибирь. Елизавета Петровна при своём восшествии на престол не вернула этого, бывшего когда-то столь могущественным, человека из ссылки, но зато зачислила его дочь в свою свиту и отличила её особой милостью, словно желая этим возместить ей печальную судьбу её отца и семейства. Ядвига Бирон, от рождения горбатая, не была уродлива, но черты её лица отличались скорее мужской строгостью, чем женственной миловидностью, нежная, матовая кожа подчёркивала красоту тёмных глаз, но они сверкали затаённой злобностью, а на тонких, нежных устах постоянно играла какая-то жёсткая, насмешливая улыбка.

Рядом с нею стояла графиня Елизавета Романовна Воронцова, племянница вице-канцлера Воронцова. Она была хорошего роста, но отдельные части её поражавшего худобой тела плохо гармонировали между собой, и её от природы длинные, худые руки казались благодаря этому ещё несоразмернее. Длинная шея и угловатые плечи делали её старше своих лет. Худое, бледное лицо с приплюснутым лбом и выдающимися скулами украшали большие, несколько раскосые глаза, страстные и прекрасные.

Сзади великого князя стояли оба дежурных камергера — Лев Александрович Нарышкин и Сергей Семёнович Салтыков, оба — отпрыски стариннейших и знатнейших русских родов, так как Наталья Кирилловна Нарышкина была матерью Петра Великого, а Прасковья Фёдоровна Салтыкова — супругой Иоанна V, соправителя Петра Великого, и матерью императрицы Анны Иоанновны.

Камергерам великого князя было не более двадцати трёх лет; оба они были одинаково красивы и элегантны, но в то же время — совершенно не похожи друг на друга.

Лев Нарышкин был образцом искромётной весёлости; его свежее, благодушное, почти детское лицо, карие, оживлённо бегавшие по сторонам глаза и шаловливые губы, казалось, только с большим трудом, и то из уважения к присутствию императрицы, сдерживали готовую сорваться озорную шутку.

Наоборот, Сергей Салтыков всем своим внешним видом и манерами выказывал холодную, гордую замкнутость; его благородное лицо с греческим профилем было бледно, тёмные глаза, казалось, постоянно смотрели свысока, и всё-таки за этой холодностью, за этой сдержанностью чувствовалась бездна пламенной страстности. Это была одна из тех натур, которыми в особенности увлекаются женщины, чувствующие, что тут кроется какая-то тайна; разгадать последнюю всегда лестно женскому самолюбию, а результатом этого любопытства является страсть.

Позади великой княгини стояли её обер-гофмейстер и первая статс-дама, муж и жена Чоглоковы. Ему было лет под сорок; у него было некрасивое, довольно простое лицо, которому, однако, нельзя было отказать в известном добродушии. Его жене было лет двадцать восемь — тридцать; она была отлично сложена и отличалась приятной полнотой, правильные черты лица отражали какую-то смесь льстивости, хитрости и ревностной услужливости.

Все эти разнородные группы, окружавшие царскую фамилию, стояли неподвижно и с виду безучастно, как бы отдавая всё своё внимание одной только императрице. Но при внимательном наблюдении можно было заметить, что великий князь неоднократно бросал на Ядвигу Бирон многозначительные взгляды, а она в ответ на это каждый раз потуплялась, не упуская в то же время случая послать Петру Фёдоровичу беглый взгляд, в котором проглядывало наполовину шаловливое согласие, наполовину — нежное предупреждение о необходимости соблюдать осторожность, что каждый раз придавало её умному лицу какое-то пикантное очарование.

Совершенно такой же обмен взглядами можно было бы поймать между великой княгиней и обоими камергерами её супруга. Каждый раз, когда она взглядывала на Льва Нарышкина, его губы вздрагивали ещё насмешливее и веселее; при этом он со значением переводил взгляд на кого-нибудь из придворных, словно желая обратить внимание на какую-либо особенность во внешнем виде его или намекая на связанный с данной личностью анекдот; и эта мимическая игра так смешила великую княгиню, что по временам ей только с величайшим трудом удавалось сохранить серьёзное выражение лица.

Что касается Сергея Салтыкова, то он смотрел на великую княгиню с такой затаённой мольбой, с такой грустью и упрёком, что она торопливо отводила от него свой взгляд, причём нередко на её щёки набегала краска.

Но если самим переглядывавшимся и казалось, что их разговор мимикой и глазами оставался совершенно незамеченным, то на самом деле от острой проницательности придворных не ускользало ничего, и по этому поводу кое-кто уже успел обменяться рядом беглых замечаний.

Императрица принялась обходить собравшихся, как и всегда, её вниманием оказались почтены только немногие избранные лица.

В сопровождении обер-камергера она подошла к представителям иноземных государств, стоявшим впереди придворных, и, прямо направившись к маркизу де Лопиталю, при гробовом молчании присутствующих сказала своим звучным, грудным голосом:

   — Я очень рада видеть вас, маркиз, потому что всегда рада видеть своих друзей, а смею надеяться, что ваш двор принадлежит к числу таковых.

Маркиз бросил Ивану Ивановичу Шувалову благодарный взгляд и ответил с глубоким поклоном:

   — Я в восторге, ваше величество, от столь милостивого замечания, которое даёт мне случай исполнить наипочётнейшую обязанность, передать по приказанию моего всемилостивейшего повелителя уверения в особенной дружбе к великой монархине России.

Императрица милостиво кивнула, причём по её губам скользнула лёгкая насмешливая улыбка, не укрывшаяся от маркиза и заставившая его бросить тревожно-вопросительный взгляд на Ивана Шувалова.

   — Прошу вас, — сказала императрица, — передать его величеству королю мою благодарность за его внимание. Я знаю дружественное расположение вашего государя и верю, что вся французская нация одушевлена такими же чувствами к России. Тем не менее, — продолжала она, нахмуривая брови, — трудно верить в продолжительность дружественных чувств со стороны такого государя, который вступает в тесный союз с лицами, не упускающими случая нанести мне оскорбление.

   — Я не понимаю, — не без замешательства сказал маркиз, — что подразумеваете вы под этим, ваше величество. Вы можете быть уверены, что малейшее оскорбление, нанесённое высокому другу моего повелителя, встретит взрыв негодования как при французском дворе, так и во всей Франции.

   — Я имею в виду прусского короля, маркиз, — строго и холодно ответила Елизавета. — Несмотря на то что он является другом и союзником Франции, он не упускает случая оскорбить меня. Разумеется, я не имею оснований сожалеть о его враждебном отношении ко мне, потому что он — очень дурной государь, не боящийся Божьего гнева и высмеивающий всё святое. И если он и изощряет на мне злобность своего острого языка, то я только разделяю участь святых — пожалуй, даже Самого Всемогущего. Но так или иначе, а нельзя не пожалеть, что он остаётся другом моих друзей.

Не успел маркиз де Лопиталь ответить на этот внезапный и неожиданный выпад, как императрица обратилась к стоявшему рядом с ним графу Эстергази, австрийскому послу, высокому, стройному мужчине лет сорока с гордым взглядом, одетому в пышный, расшитый золотой нитью мундир венгерского магната с зелёной лентой ордена святого Стефана; прислушиваясь к разговору с французским послом, он только самодовольно поглаживал свои холёные усы.

Императрица сказала ему несколько любезных слов и быстро прошла далее к английскому послу Гью Диккенсу, очень пожилому мужчине с умным, но несколько бледным и болезненным лицом, стоявшему в сравнительно скромной придворной одежде около графа Эстергази.

Елизавета милостиво кивнула ему головой и словно случайно отступила на несколько шагов в сторону, чем вынудила посла Великобритании последовать за ней; таким образом оба они оказались в стороне от остальных лиц.

   — Я с сожалением узнала, — сказала императрица, несколько понижая голос, — что важные переговоры, начатые вами с моим канцлером, до сих пор ещё не пришли к желанному концу. Я очень прошу вас ещё раз взвесить всё, что относится к этому, и передать графу Бестужеву; я распоряжусь, чтобы мне как можно скорее представили доклад об этом, и надеюсь, что мы скоро придём к такому результату, который ещё более укрепит дружественные отношения наших дворов.

Иван Шувалов, остававшийся вблизи императрицы, с неудовольствием закусил губы.

   — Я счастлив, — ответил английский посол, — что вы, ваше величество, ещё изволите помнить о тех переговорах, которые мной, — он вздохнул при этом, — считались уже забытыми. Тем не менее я едва ли буду иметь честь продолжать их далее, так как бремя лет и всё ухудшающееся здоровье принуждают меня просить о своём отозвании, чтобы иметь возможность отдохнуть в тишине частной жизни.

   — А, так вы собираетесь покинуть нас? — сказала императрица таким тоном, в котором звучало скорее любопытство и удивление, чем сожаление. — А не известно ли вам, — продолжала она, — кого предполагают сделать вашим заместителем? Я хотела бы, — любезно прибавила она, — не потерять слишком сильно при этой замене и иметь возможность относиться к будущему представителю вашего двора с таким же уважением и симпатией, которые неизменно питала к вам.

   — Я уполномочен, — ответил Диккенс, — сообщить вам, ваше величество, что лорд Хольдернес предполагает послать сюда нашего представителя при польском дворе, сэра Чарлза Генбэри Уильямса, в надежде, что этот выбор будет благоугоден вам.

   — Я слышала о нём; это, кажется, очень ловкий, остроумный и любезный кавалер?

   — Он старый друг сэра Роберта Вальполя, — ответил Диккенс, — и, — прибавил он со вздохом, — он молод, тогда как я стар. Правда, часто говорят, что юность — это такой недостаток, от которого с каждым днём освобождаешься всё более и более, но я, к сожалению, слишком хорошо вижу, что молодость — это большая добродетель, которая уменьшается в нас с каждым часом. Для дипломата она необходима. Поэтому я и надеюсь, что сэр Чарлз Генбэри Уильямс скорее и надёжнее доведёт до конца переговоры, которые теперь перейдут в его руки.

Императрица с милостивой улыбкой кивнула ему, но казалось, что Иван Шувалов был мало доволен этим разговором, в котором представитель английского двора сумел добиться согласия императрицы на назначение в Петербург известного своей необыкновенной ловкостью и пронырливостью сэра Генбэри Уильямса, причём он, Шувалов, даже не знал ничего заранее о предстоявшей перемене. Он торопливо подошёл к императрице и сказал с глубоким, почтительным поклоном, но нетерпеливым и слегка раздражённым тоном:

   — Ваше величество, вы изволили приказать приготовить всё для прогулки на санях. Лошади готовы, почему я всеподданнейше напоминаю, чтобы приём сегодня не затягивался.

Императрица с лёгким удивлением посмотрела на своего фаворита, попрощалась с английским послом и вернулась к своему месту около трона, шепнув Шувалову:

   — Надеюсь, Иван Иванович, что ты доволен: я исполнила твою просьбу и дала маркизу де Лопиталю возможность исполнить возложенное на него поручение.

Шувалов поклонился, но его лицо продолжало быть слегка раздражённым — он не особенно-то был доволен, как исполнила его просьбу императрица.

А Диккенс с торжеством посмотрел на маркиза де Лопиталя, потому что хотя государыня и обратилась к французскому посланнику первому, но дипломатическое преимущество всецело оставалось на стороне англичанина, тем более что императрица говорила с последним секретно, что придавало разговору ещё большую важность и многозначительность.

В то время как императрица разговаривала с дипломатами, великий князь подошёл к супруге и обменялся с нею несколькими равнодушными словами, не переставая бросать взгляды в сторону Ядвиги Бирон.

 

Глава восемнадцатая

В тот момент, когда императрица вернулась к своему месту около трона и уже была готова обратиться к собравшимся, чтобы, как и всегда, отпустить их движением руки, Иван Шувалов тихо подошёл к ней и обратился с нижеследующими словами, которые были слышны только наиболее близко стоявшим, жадно прислушивавшимся в ожидании чего-нибудь интересного:

   — Как ни больно мне доводить до сведения моей августейшей монархини о неприятных вещах, но я принуждён просить позволения рассказать об одном случае, требующем быстрого решения.

Великий князь и его супруга беспокойно насторожились; они знали, что Шуваловы не принадлежат к числу их друзей, и уже привыкли, что те при каждом удобном случае любили подготовлять для них неприятные сюрпризы.

   — Член английского посольства, — продолжал тем временем Иван Шувалов, — некий мистер Драйер, забылся вчера вечером до такой степени, что преступил указ о дуэлях и осмелился вступить в поединок на площади с верным и послушным подданным вашего величества.

Великий князь с облегчением перевёл дух — сообщение, которое делал Шувалов императрице, было, очевидно, направлено не против него. Зато канцлер граф Бестужев тихой, слегка крадущейся походкой подошёл поближе и с полузакрытыми глазами стал прислушиваться к продолжению сообщения обер-камергера. Что касается императрицы, то она сдвинула брови и поджала губы, это было непреложным знаком её гнева, отлично известным всем и каждому из присутствующих.

   — Правда, — продолжал Иван Шувалов, — мистер Драйер понёс заслуженную кару за своё возмутительное поведение; он получил довольно серьёзную рану, и понадобится много времени, пока он оправится. Как может подтвердить вашему величеству мой двоюродный брат, Александр Иванович, — продолжал он с ударением, — англичанин был зачинщиком ссоры, и поэтому-то я и осмеливаюсь сказать, что я рад его ране, так как в качестве члена иностранной миссии он, к сожалению, не подсуден действию наших законов.

   — Тем более, — гневно сказала императрица, — господа дипломаты должны были бы воздержаться от нарушения этих законов. Это доказывает громадный недостаток такта, когда люди пользуются своим исключительным положением, чтобы преступить границы уважения ко двору, при котором аккредитованы. Ну, а кто был его противником? — строго спросила она затем. — Пусть, по крайней мере, хоть он не уйдёт от наказания! Я не желаю, чтобы и у нас распространились безнравственные обычаи западных дворов; кровь и силы моих дворян слишком нужны мне, чтобы я могла допустить тратить их на разрешение дурацких личных счетов.

   — Я уже имел честь заметить вам, ваше величество, — сказал Иван Шувалов, — что всю эту ссору затеял мистер Драйер и что его противник только защищался. При этом ему суждено было стать орудием наказания для надменного англичанина, и так как последний не подсуден действию наших законов, то, по моему мнению, было бы несправедливым заставить первого испытать на себе их силу, тем более что он — иностранец и по обычаям своей родины не мог поступить иначе, чем пришлось. Он искупает свой проступок заключением на гауптвахте крепости, и было бы слишком жестоко оставить его там и преследовать далее — тем более что, по моему мнению, он, в сущности, заслуживает скорее награды: ведь урок, который он дал мистеру Драйеру, будет отличным примером для членов остальных иностранных миссий.

Лицо императрицы прояснилось, и на устах скользнула мимолётная улыбка.

   — Ты прав, Иван Иванович, — ответила она. — Не следует наказывать невиновного, раз виновный избежит наказания. Но кто он такой? Ты сказал, кажется, что он иностранец?

   — Не совсем иностранец, — ответил Иван Шувалов, кланяясь великому князю. — Это подданный его императорского высочества, голштинский дворянин.

Великий князь съёжился и побледнел, потупясь под вопрошающим взором императрицы.

   — Его зовут барон фон Ревентлов, ваше величество, — сказал Александр Шувалов, поспешно подходя к своему двоюродному брату. — Это молодой человек из отличной семьи и прибыл сюда, чтобы засвидетельствовать своё почтение его высочеству. Но, только что прибыв сюда, ещё не успев испросить себе аудиенцию, он подвергся наглым нападкам англичанина. Я не решился отпустить его на свободу без разрешения вашего величества, но по тем же причинам, которые уже привёл мой брат Иван, всеподданнейше прошу вас, ваше величество, разрешить сделать это.

   — Хорошо, — ответила императрица, — пусть его сейчас же выпустят на свободу; я хочу посмотреть на него сама, пусть ему пошлют приглашение на сегодняшний маскарад. Я буду очень рада, — обратилась она к великому князю, — если вы обласкаете вашего юного подданного и постараетесь изгладить в его памяти тот дурной приём, на который ему пришлось натолкнуться в Петербурге. Вы должны, — прибавила она с особенным ударением, — быть очень благодарны Ивану Ивановичу за то, что он так тепло и ревностно принял к сердцу дело вашего земляка.

   — Надеюсь, — сказал на это Иван Шувалов, — что вы, ваше императорское высочество, всё более и более будете убеждаться, что я искренне предан вам и что те, кто, как я знаю, утверждают противное, просто клевещут.

Великий князь, довольный, что эта сцена, от которой он ждал неприятной развязки, окончилась так хорошо, подал Ивану Шувалову руку и сказал несколько ласковых слов. Что касается великой княгини, то она с удивлением, вопрошающе посмотрела на камергера Нарышкина; казалось, она искала объяснения такой неожиданной дружелюбности человека, который до сих пор только и искал удобного случая, чтобы досадить ей и великому князю.

Лев Нарышкин покачал головой с таким видом, который ясно выражал: «Подождём, что будет дальше!»

   — Алексей Петрович, — сказала императрица строгим тоном, обращаясь к канцлеру, — слышал ты, что мне сейчас доложили? Приказываю тебе выразить английскому послу моё глубочайшее сожаление, что его секретарь осмелился преступить мой указ и вызвать подданного великого князя на поединок. В то же время сообщи ему, что я ожидаю от сэра Генбэри Уильямса, который назначается на его место, большей осмотрительности в выборе персонала миссии.

   — Ваше величество, — ответил граф Бестужев с низким поклоном, — вы, конечно, имеете полное основание гневаться на подобное неуважение со стороны англичанина, но позволю себе всеподданнейше представить на вид, целесообразен ли будет строгий тон замечания в такой момент, — последние слова он договорил почти шёпотом, — когда с английским правительством ведутся важные переговоры...

   — Тем с большим уважением должны были бы англичане относиться к моим желаниям, — холодно ответила императрица. — Делай то, что я тебе приказываю, — сказала она, после чего граф Бестужев удалился, не дрогнув ни одним мускулом лица. — А ты, Александр Иванович, — продолжала государыня, обращаясь к начальнику Тайной канцелярии, — сейчас же прикажи выпустить из-под ареста молодого голштинца.

Она поклонилась во все стороны и прошла мимо склонившихся пред нею придворных к двери, которая находилась около тронного возвышения и вела в её апартаменты.

Великий князь и великая княгиня проводили императрицу вплоть до порога. Когда дверь за нею и дамами её свиты закрылась, великий князь подал супруге руку, чтобы отвести в её покои, помещавшиеся в другом флигеле дворца — этикет требовал, чтобы великий князь покидал придворное общество сейчас же вслед за императрицей. Это делалось для того, чтобы ни у кого не явилось искушения обратиться с заискивающими словами к восходящему солнцу грядущих дней.

Граф Бестужев простился с великим князем и княгиней почтительным поклоном, в котором явно проглядывало холодное безразличие, и отошёл к кружку дипломатов. Он громко и отчётливо, чтобы его могли слышать все остальные, повторил слова императрицы относительно дела с Драйером, причём лицо маркиза де Лопиталя снова озарилось торжествующей улыбкой. Но затем канцлер взял под руку совершенно подавленного английского посла и, отведя в сторону от остальных, шёпотом углубился с ним в какой-то конфиденциальный разговор. Таким образом, дипломатическому корпусу снова пришлось ломать себе голову, которая же из двух соперниц — Англия или Франция — одержала верх в обладании русскими симпатиями?

   — Я надеюсь, — сказал Александр Шувалов, идя рядом с великим князем, — что вы, ваше императорское высочество, признаете моё рвение и усердие, с которым я стараюсь оградить подданных вашего высочества от всякой неприятности. В самом непродолжительном времени барон фон Ревентлов будет на свободе, и я сейчас же прикажу ему представиться вам, ваше императорское высочество.

Великий князь согласно кивнул, он, казалось, смущённо искал слов; наконец он сказал своим несколько неуверенным голосом:

   — Спасибо, спасибо... Но я совершенно не помню, что это за барон фон Ревентлов... Не произошло ли тут путаницы? Мне кажется, будто мне говорили о каком-то бароне Брокдорфе, который прибыл из Голштинии...

   — Этот тоже здесь, ваше высочество, — ответил Александр Шувалов. — От Тайной канцелярии ничего не скрыто. Но ведь барон Брокдорф не имеет ничего общего с тем неприятным случаем, в который попал фон Ревентлов, и его судьба всецело зависит от вашего милостивого благоусмотрения. Да, мне надо, — продолжал он, — сообщить кое-что её императорскому высочеству великой княгине о намерениях её императорского величества. Дело в том, что государыня императрица сочла нужным увеличить число придворных дам великой княгини, чтобы с большим достоинством обставить свиту её высочества. Я позволил себе предложить к услугам вашего императорского высочества Ядвигу Бирон и графиню Елизавету Воронцову. Её императорское величество соблаговолили одобрить мой выбор, так что обе девицы ещё сегодня представятся вам, ваше императорское высочество.

Екатерина Алексеевна, не говоря ни слова, кивнула головой, только на одну секунду у неё на губах скользнула насмешливая улыбка. Что касается великого князя, то он даже покраснел от удовольствия и на этот раз поблагодарил Шувалова с искренней признательностью.

У больших дверей тронного зала их высочества ещё раз поклонились собравшимся и направились в свои покои в сопровождении только четы Чоглоковых и обоих камергеров, Нарышкина и Салтыкова, после чего зал стал быстро пустеть. Придворные разделились на две группы, сообразно своим симпатиям или интересам, и последовали за графом Разумовским и Шуваловым до дверей их покоев, занимаемых обоими фаворитами в самом дворце.

Иван Шувалов вёл с собой своего брата Александра, всю дорогу он молчал, задумчиво уставясь прямо перед собой. Когда они вошли в кабинет, Иван Иванович после короткого колебания сказал:

   — Мне хотелось бы почувствительнее и покруче показать своё неудовольствие этим англичанам, неустанно работающим над тем, чтобы разрушить все мои планы и вовлечь императрицу в такую политику, которая окажется пагубной для России. — И тут же без перехода добавил: — Погода великолепна; что ты скажешь, если я предложу тебе прокатиться со мной, чтобы лично известить голштинца о дарованной ему свободе? Мы могли бы потом, — прибавил он неуверенным голосом, — отвезти его к твоему любимцу Евреинову, и ты лично принял бы выражения его благодарности. А я при этом случае осмотрю его дом, о поразительной благоустроенности которого мне уже так много рассказывали.

   — Отлично, — смеясь, ответил Александр Иванович, причём его лицо сильно дёргалось, — мы сделаем этого маленького голштинца знаменитостью, весь Петербург будет говорить о нём!

   — Вот это именно то, что мне нужно, — оживлённо воскликнул Иван Иванович Шувалов. — Пусть увидят, что я не побоюсь ткнуть англичанам в нос их бесстыдство!

Он позвонил и приказал подавать сани; камердинер вынес ему дорогую соболью шубу, крытую затканным серебряными нитями бархатом, и через несколько минут они уже садились в великолепные, золочёные сани, пред которыми бежали четыре скорохода, одетые в пышные костюмы из красного сукна и парчи и в шапки с развевавшимися белыми перьями. Тройка коней, запряжённая в сани, взяла с места в карьер и с молниеносной быстротой покатила их по улице, покрытой ослепительно сверкавшим снегом.

 

Глава девятнадцатая

В громадном Зимнем дворце, с его великолепными, блестящими залами, апартаменты наследника престола, великого князя Петра Фёдоровича, были самыми простыми и поражали своею скромностью. Помещение великого князя, в котором он жил вместе со своей супругой, находилось во флигеле, тесно примыкавшем к покоям императрицы. Несомненно, в своём родном голштинском замке теперешний наследник одной из самых могущественных стран Европы, бывший голштинский принц Карл Пётр Ульрих, внук Петра Великого, нашёл бы более удобное и уютное размещение.

Апартаменты великокняжеской четы состояли из очень просто меблированной передней, откуда двери налево вели в комнаты великой княгини Екатерины Алексеевны, а направо — в комнаты супруга. Первая комната в половине великого князя служила общей столовой и была обставлена также очень просто. К столовой примыкали приёмная, кабинет, спальня Петра Фёдоровича и, наконец, туалетная комната, которая, в свою очередь, соединялась со спальней великой княгини, откуда снова через два небольших салона можно было попасть в переднюю. Таким образом, всё помещение составляло одно целое.

Маленькая боковая дверь из первой комнаты вела в помещение, которое занимали Чоглоковы; к нему примыкали комнаты, предназначенные для фрейлин великой княгини, очень часто переменявшихся по капризной воле государыни.

Вернувшись вместе с супругой, великий князь довольно небрежно поклонился Екатерине Алексеевне, отказавшейся от услуг Чоглоковой, так как ей хотелось отдохнуть.

   — Через час вашим высочествам будет подан обед, — сказал с важной миной на лице Чоглоков, — и я попрошу вас, ваше высочество, быть готовыми к сроку, так как её величество, наша всемилостивейшая государыня, очень рано позволила назначить начало большого маскарада. Я тороплюсь отдать последние приказания прислуге, а затем буду весь к услугам её высочества великой княгини, если её высочеству понадобится моё общество.

   — Благодарю вас, — кратко и холодно ответила Екатерина Алексеевна, — мне нужны только покой и отдых, так как сегодняшний день и без того будет стоить недёшево.

На что великий князь, смеясь, промолвил:

   — Оставь её, она будет читать и учиться; это, правда, довольно скверное удовольствие, но, пожалуй, хорошо и полезно, что она занимается этим, так как у меня на эти глупости положительно не хватает времени. Меня захватывают более серьёзные вещи; они гораздо важнее для того, чтобы подготовиться к управлению таким большим государством, как Россия. Пойдёмте-ка со мною, Лев Александрович, и ты, Сергей Семёнович, я покажу вам нечто в высшей степени замечательное... Сегодня утром у меня был военный суд, и я совершил великий акт правосудия!

Великий князь ещё раз мимоходом поклонился супруге; она удалилась к себе, а сам он быстрыми шагами через столовую прошёл в большую комнату, освещённую двумя окнами, выходящими на двор. Эта комната, где великий князь проводил почти всё своё время, производила редкостное впечатление. По стенам, кругом, стояли стулья и скамейки, обитые коричневой кожей; над ними в простых рамах висел целый ряд довольно грубо написанных картин, представлявших собою солдат различных полков прусской армии. Между картинами было развешано разнообразное оружие, большею частью мушкеты и ружья, но изредка среди них попадались ценные старинные мечи, алебарды к кольчуги изящной работы. Посреди комнаты стоял неимоверно большой деревянный стол, занимавший почти всю комнату, так что между столом и стульями оставался только узкий проход.

Весь стол был покрыт маленькими фигурками солдатиков, величиною приблизительно в полтора вершка, искусно сделанных из ваты, с размалёванными лицами и одетыми в мундиры различных полков прусской армии. С одной стороны, занимая почти четверть стола, стояла по всем правилам сооружённая крепость — с воротами, подъёмными мостами, башнями и стенами, сделанными из раскрашенного картона. Для большей устойчивости между двойных стен был насыпан песок. На валах стояли маленькие пушки, около них находились артиллеристы; внутри, выведенные точно по линейке, виднелись ряды солдат с офицерами впереди. Вся остальная часть стола точно так же была занята этими миниатюрными батальонами; каждый полк помещался на небольшой доске, так что можно было передвигаться вперёд и в сторону и производить с ним различные военные упражнения.

С одной стороны крепости в стене виднелась круглая дыра, через которую высыпался песок, а стоявшая на стене пушка валялась на полу. Рядом со столом, как раз около бреши в крепости, поднималась наскоро сколоченная из простых поленьев виселица, на которой на прочном шнурке висела вздёрнутая за шею мёртвая крыса.

Салтыков и Нарышкин, давно уже знакомые с игрушечной крепостью и игрушечными солдатиками, с изумлением смотрели на висевшую крысу, тщетно пытаясь объяснить себе это удивительное зрелище.

При их появлении со скамейки поднялся высокий чёрный нубиец в расшитом золотом египетском костюме и направился к своему господину, чтобы поцеловать край его одежды. Одновременно четыре лакея, одетые в голштинские военные мундиры, очень похожие на прусские, схватили стоявшие у стены ружья и стали во фронт.

   — Объясните, ваше высочество, ради Бога, — со смехом воскликнул Нарышкин, — что означает эта новая удивительная мышеловка?! Я никак не могу понять, чтобы зверёк, ум которого прославился даже в естественной истории, сам дался так глупо поймать себя. Если все здешние крысы должны быть уничтожены подобным же образом, боюсь, как бы нам не пришлось испытать судьбу того самого немецкого епископа, про которого я читал однажды, которого заели крысы в какой-то проклятой башне!

Пётр Фёдорович недовольно повернулся к нему и строго произнёс:

   — А я прошу тебя, Лев Александрович, и даже приказываю тебе, не смеяться над серьёзными вещами. Я сейчас объясню — и ты увидишь сам, что здесь дело далеко не шуточное... Погоди одну минутку, пока я сброшу этот неудобный мундир; здесь, у себя, я герцог голштинский и хочу носить только форму своей страны!

Он кивнул негру и удалился к себе в спальню. Через несколько минут он появился снова. Вместо русского кирасирского мундира на нём были надеты голубой с красными отворотами генеральский сюртук голштинской армии, шляпа с белым страусовым пером; в руке он держал трость, сбоку висела шпага. Орден святого Андрея Первозванного он снял, и на его груди виднелись звезда и красная лента голштинского ордена святой Анны; за ним по пятам следовал большой датский дог.

При виде мёртвой крысы собака насторожилась и хотела было стремительно кинуться к ней, но увесистый удар тростью остановил её.

   — Итак, — торжественно начал великий князь, остановившись около крепости, — слушайте. Рано утром, когда я ещё находился в соседней комнате, эта крыса вылезла из своей норы, вскочила на стол и в стене этой вооружённой крепости прогрызла дыру. Но, не удовольствовавшись этим, она стащила артиллериста, стоявшего у пушки, и съела его без остатка. Я слышал шум, но не подозревал ничего дурного. К счастью, мой Тамерлан, — при этом он указал на собаку, — кинулся сюда и схватил это предательское животное. Я велел отнять крысу у собаки, так как такое неслыханное нарушение военных законов, такое преступление и убийство солдата, находившегося при исполнении своих воинских обязанностей, необходимо было наказать примерно и по всей строгости законов.

   — Ну, — заметил Салтыков, — раз Тамерлан поймал животное, то наказание было уже выполнено.

   — Не совсем, — совершенно серьёзно промолвил великий князь, — это был бы только случай, возмездие же за такое преступление не должно быть предоставлено случаю. Сержант Бурке, — продолжал он, указывая на одного из лакеев, — схватил преступное животное, капрал Иоганн Диттмар быстро соорудил из нескольких поленьев виселицу... Я произнёс свой приговор, и преступная крыса была повешена самым позорным образом. При этом я приказал, чтобы она для устрашающего примера другим висела три часа... Справедлив ли мой приговор? — закончил князь с выражением гордого удовлетворения на лице.

   — Вполне справедлив, ваше высочество! — воскликнул Нарышкин. — Позорная смерть — единственно возможное возмездие за такое ужасное преступление, и мне очень жаль, что мы не можем собрать сюда всех крыс Зимнего дворца, чтобы подействовать на них этим устрашающим зрелищем!

И, не выдержав больше, он громко расхохотался.

   — Ты никогда не научишься серьёзно относиться к делу, Лев Александрович, — с неудовольствием промолвил великий князь. — У меня было намерение предоставить тебе место в голштинской армии, но теперь я вижу, что у тебя нет ни малейшего понятия о службе, и я не сделаю этого. Вот Сергей Семёнович — совсем иное дело; правда, и в нём нет настоящего воинского духа, но он, по крайней мере, понимает, что нечего смеяться над таким страшным преступлением. Я прикажу изготовить тебе патент на поручика, ты начнёшь с самой низшей ступени. Так принято в армии его величества прусского короля, а я во всём хочу подражать великому образцу моего учителя.

Салтыков поклонился с таким выражением, по которому никак нельзя было разобрать, польщён ли он предложенной ему честью или совершенно равнодушен к ней.

Между тем великий князь продолжал с прежней торжественностью:

   — Так как преступник, казнённый за такое позорное преступление, не может быть предан почётному погребению, то капрал Иоганн Диттмар должен снять животное с виселицы и вышвырнуть его за окно... Итак, исполни, мой сын, то, что я приказываю тебе, — сказал он, обращаясь ко второму лакею, — я, твой герцог и главнокомандующий, освобождаю тебя от позора прикосновения к этому нечистому трупу.

Лакей отвязал крысу, раскрыл окно и выбросил её на двор. При этом дог ещё раз сделал было попытку захватить свою добычу, но вторичный удар тростью снова удержал его на месте.

   — Ну, а теперь, — воскликнул великий князь, облегчённо вздохнув и кидая на стул шляпу и трость, — давайте подкрепимся. Принесите сюда мадеры!

Однако четверо лакеев остались неподвижны, держа ружья в руках. Великий князь с изумлением взглянул на них, но затем расхохотался с довольным видом.

   — Ага, вы правы, вы знаете службу лучше, чем я. — Он быстро надел на себя шляпу, взял в руки трость и скомандовал громким голосом: — Ружья прочь, вольно, оправиться!.. Служба окончена!

Лакеи поставили ружья в угол комнаты, поспешно удалились, и через несколько минут старший из них, Бурке, в этом маленьком военном мирке возведённый своим герцогом в чин сержанта, вернулся обратно с подносом в руках, на котором стояло несколько стаканов и две запылённые бутылки мадеры.

Великий князь залпом опорожнил стакан и, наливая другой, воскликнул:

   — Пейте, дети мои, это принесёт вам пользу после холодной церемонии, на которой вы присутствовали сейчас. Вы ещё не выпили как следует. Ну, да здравствует его величество король!

Он чокнулся со своими собеседниками и снова залпом выпил вино.

Молодые люди не так стремительно последовали его примеру, опасливо поглядывая на присутствующих лакеев.

   — Поди теперь ты сюда, Бурке, — произнёс великий князь, снова наполняя стакан до краёв. — Возьми и пей до дна! Я хочу наградить тебя за твою усердную службу и положить пластырь на твою рану, полученную при исполнении долга. Пей за здоровье твоего герцога из его собственного стакана; это — самая высокая и почётная награда для голштинского солдата.

Лакей охотно выполнил отданное ему приказание, после чего унёс поднос вместе с бутылками. Пётр Фёдорович занялся всесторонним осмотром повреждений, причинённых крепости.

   — Верите ли вы, ваше высочество, — спросил Нарышкин, — моей искренней и преданности и дружбе?

   — Конечно, верю, Лев Александрович, — ответил великий князь, с удивлением взглянув на него, — иногда ты делаешь глупости, обращая в шутку серьёзные и важные вещи, но у тебя верное сердце, и я думаю, что могу довериться тебе и Сергею Семёновичу также. Немного таких, о которых я могу сказать это, — с горькой улыбкой и мрачным взором прибавил он.

   — Так вот, — начал Нарышкин, — если вы, ваше высочество, верите в мою искреннюю преданность, то выслушайте мою просьбу и последуйте моему совету: никогда и ни при ком не говорите в таком тоне о прусском короле, как вы только что говорили, ни при каком лакее, хотя бы он казался ещё вдвое больше привязанным к вам и заслуживающим доверия. Вы знаете, что государыня, ваша августейшая тётка, не любит прусского короля, который очень часто своими сатирическими выходками против неё даёт ей поводы к неудовольствию. Кроме того, простите мою смелость, приличествует ли наследнику российского престола всякого чужестранного монарха поминутно называть «его величество король», словно он — ваш господин и владыка? У императрицы есть довольно поводов считать это оскорблением себе, и поэтому вы, ваше высочество, всегда подвергаетесь опасности испытать неудовольствие её величества.

Пётр Фёдорович выпрямился и, покраснев от гнева, произнёс:

— Я знаю это, Лев Александрович, поэтому я и молчу, когда бываю при дворе моей тётки. Я подавляю в себе моё недовольство, бешено клокочущее во мне, когда они все враждебно, оскорбительно и презрительно говорят о короле, но здесь, у себя я имею право делать то, что я хочу, и говорить то, что я думаю. Прусский король — величайший человек нашего времени; он даже величайший человек всех времён, какие были и какие будут. Он одновременно — Соломон и Александр. В Европе каждый монарх должен был бы поминутно называть его «его величество король», потому что он — король среди королей. Я же в особенности имею право на это право, которым горжусь, так как уже в ранней юности имел должность в его армии, когда ещё был герцогом голштинским. Пожалуй, было бы лучше, — вздохнул он, — если бы я остался им и получил шведский престол, куда меня избрали. Ну, а я стал великим князем российским и должен подчиняться этому рабскому игу, которому заставили покориться меня и которое, быть может, вовсе не стоит предстоящих мне могущества и блеска. От меня ещё можно требовать, чтобы там, при дворе, где я считаюсь русским великим князем, я подчинялся воле императрицы, но здесь, у себя, в своих апартаментах, я по-прежнему — герцог голштинский; здесь я могу дать волю своим привязанностям, могу выражать своё горячее уважение к личности короля Фридриха, который есть и останется образцом для меня! Государыня приказала, чтобы портрет великого человека нигде не висел в её дворце, а здесь... здесь он есть, — воскликнул великий князь, открывая крышку золотого перстня, который он носил на пальце, и показывая скрытый там миниатюрный портрет короля Фридриха II. — Вот он здесь, и в тишине, когда я остаюсь один, я смотрю на него, преклоняюсь пред ним и в нём черпаю свои силы!

Он прикоснулся к портрету губами и снова закрыл перстень с таким благоговением, с каким только верующий может относиться к своей святыне.

Нарышкин с чувством живейшего участия следил за великим князем, характер которого заключал в себе такие удивительно противоположные черты и такие непонятные крайности.

Но он ничего не успел ещё ответить на страстную отповедь Петра Фёдоровича, как в комнату вошёл сержант Бурке и доложил, что приехал барон Пехлин, министр Голштинского герцогства, находившийся в Петербурге, и просит у его высочества аудиенции, чтобы доложить ему текущие дела по управлению его страной.

   — А, мой голштинский министр! — воскликнул великий князь. — Что ему надо? В моём славном герцогстве нечем править, или, вернее, мне мало дают там править, — горько прибавил он. — Постоянно одна и та же история! Хотят получить с меня деньги, между тем как в других странах, наоборот, правители получают деньги со своей страны. Деньги — это такая вещь, которой у меня совсем нет, и всё же я с удовольствием помог бы своей милой родине! Ну, да ладно, всё равно, послушаем, чего он хочет, а вы, мои друзья, ступайте к моей жене и займите её; она, я думаю, страшно скучает, так как не умеет найти себе здоровые развлечения, которыми я наполняю своё время. Книги, над которыми она постоянно корпит, окончательно иссушат её голову. Она, правда, не глупая, но вечное чтение в конце концов сведёт её с ума. Ступайте к ней и поболтайте с нею до обеда, пока я здесь, — не то с насмешкою, не то с болью докончил он, — займусь государственными делами моей страны.

   — Я просил бы вас, ваше императорское высочество, ненадолго отпустить меня, — сказал Нарышкин. — Я приготовил для великой княгини небольшой сюрприз, который хотел бы принести сюда.

   — Сюрприз? Это очень хорошо, я люблю сюрпризы — их слишком мало бывает у нас. Тогда иди ты к жене, Сергей Семёнович, поболтай с ней немного и отними у неё книги, главным образом отними у неё книги. Право, жалко будет, если она повредит ими свой рассудок!

Салтыков поклонился, причём мимолётная краска залила его лицо, и удалился с Нарышкиным, а великий князь приказал камердинеру ввести барона Пехлина.

 

Глава двадцатая

Александр Иванович и Иван Иванович Шуваловы, при приближении которых толпа почтительно расступилась, через несколько минут переехали Неву и остановились пред воротами крепости. Часовой вызвал караул, и спустя несколько мгновений поручик Пассек, во главе роты преображенцев, отдавал им честь, поражённый таким неожиданным и необычным посещением двух высоких сановников.

   — Вчера сюда привезли арестанта, — обратился к Пассеку Александр Шувалов, — его арестовали на площади за драку.

   — Так точно, ваше превосходительство! — ответил Пассек. — Он немец из Голштинии и называет себя бароном Ревентловом.

   — Приведите его сюда, — сказал Иван Иванович Шувалов, — он невиновен. Он, правда, не исполнил указа её величества, нашей всемилостивейшей государыни; но он был вынужден к тому одним из тех англичан, которые полагают, что им всё дозволено. Мы нарочно сами приехали сюда с братом, чтобы объявить ему, что он свободен, и увезти его с собой.

Эти слова вызвали всеобщее удивление, и даже лица стоявших под ружьём солдат изумлённо вытянулись. Действительно, обстоятельство совершенно исключительное: двое таких могущественных и влиятельных придворных, как наводивший на всех трепет начальник Тайной канцелярии и осыпанный милостями императрицы её любимец обер-камергер, явились лично освободить из заточения какого-то незначительного иностранца. Поэтому Иван Иванович Шувалов мог быть уверен, что этот случай в самое короткое время станет известен всему Петербургу и не только вызовет раздражение в английском посольстве, но и принесёт ему ещё популярность, так как народ инстинктивно не любил англичан, несмотря на то что правительства обеих стран находились в самых лучших отношениях и даже большая часть русской торговли была сосредоточена В английских руках.

Поручик Пассек поспешно возвратился в крепость, чтобы возвестить барону Ревентлову о его чудесном освобождении. Последний после двух беспокойных ночей сидел в каземате, погруженный в мрачную задумчивость. Наскоро рассказав ему все обстоятельства его освобождения, Пассек накинул ему на плечи его шубу и повёл молодого человека к выходу. Барон ломал себе голову, почему оба вельможи, фамилия которых была ему почти неизвестна, так заинтересовались его судьбой.

Приятные черты юного лица голштинского барона произвели, по-видимому, прекрасное впечатление на Ивана Ивановича Шувалова, и он обратился к нему по-французски:

   — Я очень сожалею, что вам пришлось провести свою первую ночь в Петербурге в заключении. Императрице уже известны все обстоятельства, и она убеждена в вашей невиновности. Садитесь, пожалуйста, к нам! Мы сами отвезём вас в вашу гостиницу, и я надеюсь, — улыбнувшись, прибавил он, — что таким образом вы будете вполне удовлетворены за все перенесённые вами неприятности.

Молодой человек, ошеломлённый происшедшим, едва мог найти несколько слов для выражения своей благодарности и сел в сани.

Иван Иванович быстро послал прощальный привет, солдаты взяли на караул, поручик Пассек отдал честь, и сани помчались на противоположную сторону Невы.

Недалеко от гостиницы Евреинова им попались навстречу Завулон Хитрый и Брокдорф, направлявшиеся во дворец, чтобы пробраться через известный еврею потайной ход к великому князю.

Завулон при виде саней с сидевшими в них вельможами поклонился почти до земли и испуганно посмотрел им вслед.

   — Это что такое? — воскликнул Брокдорф. — Обманывает ли меня зрение, или я действительно видел сейчас Ревентлова сидящим между этими двумя вельможами?

   — Конечно, высокочтимый господин барон, — едва слышно и дрожа всем телом, ответил еврей, увлекая за собой Брокдорфа, — конечно, это был фон Ревентлов, которого арестовали третьего дня... Пойдёмте скорее, не оборачивайтесь! Бедняга, мне всё-таки очень жаль его. Его молодая кровь ещё на днях так горячо кипела в нём!

   — Так что же с ним такое? — спросил фон Брокдорф, поспешая за быстро шагавшим евреем. — Кто эти господа, с которыми он ехал? Сидели они очень гордо, а их скороходы бесцеремонно разгоняли народ с их пути.

   — Говорите, пожалуйста, тише, пожалуйста, тише! — попросил Завулон, всё ускоряя шаги. — Это были его высокопревосходительство Иван Шувалов, обер-камергер её величества, и сам начальник Тайной канцелярии, генерал Александр Шувалов. Боже отцов моих, будь милостив ко мне! С вашим юным земляком дело плохо. По-видимому, о его поступке знает сама императрица; быть может, англичанина он даже убил или совершил какое-нибудь особенно тяжкое преступление, так что начальник Тайной канцелярии сам везёт его на допрос. Да поможет ему Иегова, а мы ничего не можем сделать ему. Да охранит нас Небо от опасности самим попасть в его историю.

   — Кой чёрт свёл меня с этим человеком! — воскликнул Брокдорф. — Вы можете удостоверить, Завулон, что я вовсе не знаю его, что я никогда и ни в каких отношениях не находился с ним и что он встретился мне лишь при въезде сюда. Вперёд наука мне никогда не связываться с уличными бездельниками.

Разгневанный, продолжая браниться, Брокдорф последовал за евреем, поспешно увлекавшим его за собою.

Только дойдя до Зимнего дворца, Завулон замедлил шаги. Здесь они некоторое время прошлись по панели, прежде чем войти в маленькую дверь. Сидевший внутри швейцар, по-видимому, хорошо знал Завулона и дружески поздоровался с ним.

   — Его императорское высочество приказал мне принести ему некоторые редкие вещи, — сказал еврей, низко кланяясь швейцару.

   — Ступайте наверх, — ответил тот, — их высочества уже вернулись к себе, государыня отпустила всех, и все экипажи разъехались.

Еврей повёл Брокдорфа тёмными ходами, по узким и витым лестницам, и привёл в коридор, примыкавший к передней великокняжеских покоев. Здесь он осторожно постучал в одну из дверей и, пропустив вперёд Брокдорфа, вступил за ним в большую светлую комнату, очень опрятную и уютную, обставленную по-старомодному, без всяких затей. Посреди комнаты стоял большой, покрытый бумагами письменный стол; за ним в высоком удобном кресле, с пером в руке, склонившись над раскрытой тетрадью, сидел невысокого роста, худощавый человек, весь в чёрном, тщательно причёсанный и напудренный. Несмотря на то что его бледное лицо, острый, выдающийся нос, тонкие и крепко сжатые губы и глубоко сидящие, но ещё живые и умные глаза показывали, что золотая пора юности этого человека давно миновала, по тонким, болезненным чертам его лица всё же трудно было определить его возраст. Он отложил перо в сторону, не особенно дружелюбно, но и без всякого высокомерия, наклонил голову в ответ на низкий поклон Завулона и в кратких, но резких словах пригласил вошедших снять шубы. Затем он пристально и испытующе уставился на Брокдорфа, ничем не выдавая в то же время своих впечатлений.

Этот человек был Цейтц, личный секретарь великого князя, голштинец родом; при переселении Петра Фёдоровича в Россию он поехал вместе с ним и в совершенстве успел изучить русский язык, так что был в состоянии вести корреспонденцию и дела великого князя, круг которых был, впрочем, весьма ограничен. Благодаря тому, что служба оставляла ему много свободного времени, Цейтц все свои досуги посвящал занятиям по древней литературе, философии, физике и химии. Он жил исключительно только службой своему герцогу и великому князю и своими личными научными занятиями, составлявшими его отдых и его единственное развлечение. Он оставался чужд всем политическим интригам двора и очень редко покидал свою комнату, заключавшую для него весь мир. Никто не обращал на Цейтца внимания, никто не заботился о нём, и во дворце было немало людей, не подозревавших даже о существовании этого скромного, замкнутого в себе самом человека; казалось, на него ни честолюбие, ни жажда богатства не оказывали ни малейшего влияния, он ничего не желал и ничего не боялся.

На вопросительный взор Цейтца ответил Завулон; он приблизился на шаг к его письменному столу и промолвил:

   — Позволю себе представить вам высокородного барона фон Брокдорфа, которого его императорское высочество изволили приказать мне привести.

Цейтц едва заметным кивком головы поклонился голштинскому дворянину. Тот был чувствительно задет таким холодным приёмом незначительного, по его мнению, человека. Затем Цейтц произнёс резким и сухим голосом:

   — Вы подали его высочеству прошение, где выразили желание поступить к нему на службу, причём указали на различные злоупотребления, которые творятся якобы в Голштинии и о которых вы хотели бы рассказать более подробно при личном свидании?

   — Да, это правда, — ответил Брокдорф, откидывая назад свою большую, тяжёлую голову. — Я превосходно знаю все дела герцогства и могу дать подробные объяснения его высочеству по поводу управления Элендсгейма.

Цейтц не спускал взора с самоуверенно говорившего барона, по-видимому, вовсе не обращая внимания на его высокомерный и напыщенный тон, а затем, указывая на свой письменный стол, продолжил сухим и деловым тоном:

   — Сейчас я не могу отвести вас к великому князю, так как у него находится барон Пехлин; лишь только окончится его аудиенция, я буду иметь честь представить вас его высочеству. Вот вам приходо-расходная книга герцогства, — всё тем же тоном продолжал он, передавая Брокдорфу объёмистую книгу, — просмотрите её, после мы подробнее поговорим о ней, и мне очень интересно будет услышать ваши замечания по поводу отчёта Элендсгейма, равно как ваши предложения, а также то, на чём вы их основываете, — с лёгким ударением добавил он. — Садитесь, пожалуйста, сюда, — указал он на стул у окна, вручая Брокдорфу книгу, — при вашем хорошем знакомстве со всеми обстоятельствами голштинского управления вам не трудно будет быстро разобраться в этих цифрах.

Брокдорф решил было сначала отказаться, считая себя оскорблённым тем, что ему не поверили сразу, но затем подумал, что своим отказом он может окончательно подорвать доверие к себе; нахмурившись, он взял протянутую ему книгу, уселся на указанное ему место и принялся перелистывать объёмистую книгу, мысленно посылая ко всем чертям сухого и педантичного секретаря.

   — Имеются у вас ещё какие-нибудь приказания его высочества для меня? — спросил секретаря Завулон, с таким равнодушным видом слушавший весь предыдущий разговор, словно он нимало не интересовался им.

   — Великий князь приказал мне проверить ваш счёт; он довольно велик, почти восемь тысяч рублей.

   — Его императорское высочество изволили купить много ценного оружия и несколько ценных украшений, между прочим прекрасное старинное кольцо с рубином, вероятно, в подарок для её высочества великой княгини.

   — Мне не дано судить, — холодно прервал его Цейтц, — для какой цели предназначены покупки его высочества, я только должен предупредить вас, что касса великого князя пуста, и потому вам придётся подождать.

   — О, Боже, всемилостивейший господин! — воскликнул, вздымая руки к небу, Завулон. — Что значит ждать? Не будем говорить об ожидании!.. Всё, что имеется в моей бедной хижине, принадлежит великому князю. Но его императорское высочество, несомненно, не захочет, чтобы я потерял проценты со своего счёта, составляющего мой капитал, который я оставлю впоследствии детям не только для того, чтобы они могли с него жить, но и для того, чтобы они навсегда сохранили славную память о том, что их отец вёл дела с великим князем, который некогда станет их императором!

— Это дёшево стоит, — спокойно и холодно произнёс Цейтц, — ну, а так как мы не знаем хорошенько, когда будем в состоянии оплатить счёт, то будем считать приблизительно год и накинем ещё тысячу рублей.

И, не дожидаясь ответа еврея, он подписал лежавший на его столе счёт с процентами и передал его Завулону. Тот удалился с низким поклоном. После этого секретарь с таким спокойствием принялся за чтение, как будто нетерпеливо ерзавшего на своём стуле у окна Брокдорфа вовсе не было в комнате.

 

Глава двадцать первая

Тем временем сани Ивана Шувалова подъехали к французскому флигелю гостиницы Евреинова. При виде хорошо известных ливрей лакеев могущественного вельможи слуги гостиницы быстро выбежали на улицу, а во всех окнах показались головы любопытных, жадно устремивших свои взоры на улицу.

   — Итак, — сказал Александр Шувалов Ревентлову, — мы доставили вас на вашу квартиру, и я надеюсь, что вы останетесь довольны таким удовлетворением. Её величество государыня императрица разрешила вам явиться к его императорскому высочеству великому князю, вашему герцогу, и желает, чтобы вы заняли при нём подобающее вам место. Государыня будет очень рада лично выразить вам своё сожаление по поводу постигшей вас неприятности и поручила мне пригласить вас на^маскарад сегодня вечером... Поторопитесь поскорей одеться; я убеждён, что вы доставите большое удовольствие великому князю, дав ему возможность принять одного из своих подданных.

Совершенно ошеломлённый таким неслыханным отличием и обилием свалившихся на него милостей, Ревентлов оставил Шуваловых, поблагодарив их несколькими почти бессвязными словами.

   — А где Евреинов? — спросил Александр Иванович почтительно стоявших вокруг саней слуг, между тем как Иван Иванович ищущим взором окинул выглядывавших из окон зрителей.

   — Михаил Петрович в другом доме, — ответил один из слуг, — там, где он бывает всегда, когда дело не требует его присутствия здесь. Прикажете позвать его?

   — Нет, не надо, — живо воскликнул Иван Шувалов, — мы сами проедем к нему. Я хочу воспользоваться случаем взглянуть на его русскую гостиницу. Санкт-Петербург настолько проникся европейской культурой, что наши старые обычаи исчезают совершенно, и едва-едва есть возможность увидеть какой-нибудь дом, где всё ведётся по-старинному. Поезжай туда! — приказал он кучеру, который повернул сани и въехал в широко раскрытые ворота русской гостиницы.

В просторной буфетной в это утро было тихо: только рано утром зашли несколько человек закусить, но быстро удалились, так как все посетители, принадлежавшие преимущественно к простонародью, мещанам и крестьянам, торопились на водосвятие, происходившее пред Зимним дворцом.

Евреинов был в кухне. Анна сидела на скамейке пред стойкой, откинув голову на подушку; полузакрытые длинными ресницами глаза глядели недоумевающе и вопросительно на то место, где за день пред тем сидел молодой человек, которого она видела всего единственный раз, с которым она едва успела перемолвиться несколькими словами и который тем не менее заполонил все её мысли и наполнил сердце страхом и беспокойством за него. Казалось, она пыталась разрешить загадку, которую ей задала жизнь и которая так редко находит своё удачное разрешение в мятущемся и беспокойном человечестве.

Внезапно в комнату стремительно вбежали слуги, разыскивавшие Евреинова, чтобы предупредить его о высоком посещении, между тем как скороходы одновременно принялись стучать палками в дверь.

Анна, испуганная и бледная, поднялась навстречу. Ошеломлённый Евреинов сломя голову прибежал из кухни и едва успел открыть своим гостям дверь, как сам Иван Иванович уже стоял на пороге и быстрыми шагами вошёл в комнату, между тем как Александр Шувалов медленно следовал за ним.

   — Боже мой, какая честь выпала моему дому! — воскликнул Евреинов.

Несмотря на выражение искренней радости, написанной на его лице, голос его дрожал, так как появление начальника Тайной канцелярии вызывало в те времена повсюду в Петербурге страх и трепет, и Евреинов, несмотря на свои отношения к дому Александра Ивановича Шувалова, не был свободен от этого страха.

Но его испуг быстро прошёл от слов Ивана Ивановича Шувалова:

   — Брат пожелал лично явиться сюда, чтобы поведать сыну верного слуги своего дома, что его просьба исполнена: дело вашего немецкого гостя мы расследовали; он невиновен, и мы сами привезли его сюда из крепости. Он сейчас уже у себя дома. А я хотел воспользоваться случаем посмотреть на ваш дом, который мне расхваливали как образец старого русского гостеприимства.

Вельможа произнёс эти слова громким, ясным голосом, с оттенком сердечности, как будто его больше, чем брата, касалось дело Евреинова, но взгляд его во всё время речи не отрывался от Анны.

Девушка дрожала от волнения и страха, однако, услышав, что постоялец свободен, что ему не угрожает больше никакой опасности, она покраснела, направилась к вельможе и, с чувством поцеловав ему руку, воскликнула:

   — Благодарю вас, ваше высокопревосходительство, что вы приняли такое участие в судьбе этого горемыки. Я ужасно мучилась при мысли, что он сидит в тюрьме, тем более, — здесь она запнулась, — что он вмешался в спор из-за меня. Я так боялась, что от этой истории будут ещё неприятности и моему бедному отцу.

Евреинов рассыпался в благодарностях своим высоким покровителям, с которых скороходы быстро сняли шубы. Иван Иванович удержал руку раскрасневшейся Анны в своей руке; казалось, он хотел даже поднести её к губам, да вспомнил, насколько неуместна была бы здесь его любезность.

   — Позвольте мне что-нибудь предложить вам, ваше высокопревосходительство, — промолвил Евреинов, — я не могу поверить, что вы уйдёте отсюда, не приняв от меня никакого угощения!

   — На улице мороз, и мы прозябли, — ответил Александр Шувалов, — дай нам аллашу!

Евреинов бегом пустился к стойке, Анна поставила на серебряный поднос два стакана, отец наполнил их ароматным вином, и девушка поднесла их знатным гостям.

Александр Шувалов залпом выпил, а Иван, принимая стакан, сказал Анне:

   — Я не могу принять угощение, если хозяйка дома не пригубит его!

Он передал девушке свой стакан, и она слегка пригубила его; вельможа медленно, с наслаждением выпил.

Александр Иванович, пристально наблюдавший со стороны, нахмурился и сказал:

   — Пора идти, у меня много дела. Молодого человека мы освободили, а славного Михаила Петровича избавили от тяжкой заботы. Может быть, хоть раз в жизни поблагодарят ненавистного начальника Тайной канцелярии.

Он кивнул скороходам, те расторопно подали им шубы, он взял под руку брата и, сопровождаемый рассыпавшимся в благодарностях Евреиновым, пошёл к выходу. Иван Шувалов, казалось, неохотно следовал за ним; по дороге он оглянулся ещё раз и хотя ничего не сказал, но взор его был красноречивее всяких слов. Однако Анна не заметила его, так как в это мгновение низко поклонилась.

   — Чёрт возьми, Иван! — воскликнул Александр Шувалов, когда сани, скрипя по морозному снегу, отъезжали от дома Евреинова. — Если ты ещё раз станешь кидать такие взоры на молоденькую дочку Евреинова, то вскоре весь Петербург будет говорить о том, что холодный камергер, из-за которого прекраснейшие придворные дамы изощряются в тонком искусстве кокетства, вздыхает по маленькой трактирщице! Берегись! — прибавил он серьёзно. — Императрица тоже может услышать эту интересную историю, — тысячи языков поторопятся передать ей все мельчайшие подробности, и, кто знает, глупая эта история может разрушить всё, что нами построено, и похоронит нас под развалинами... Правда, государыня, перестав любить, сохраняет дружбу, но я не думаю, чтобы, любя, она согласилась делиться с другой!

   — Что за чепуха! — возразил фаворит. — Разве мне не следовало быть приветливым к дочери твоего протеже, который явился ко мне, чтобы хлопотать об освобождении своего гостя?

Сказав это, он поднял выше воротник шубы, чтобы скрыть в нём своё пылающее лицо.

Сани въехали в главные ворота Зимнего дворца, куда незадолго пред тем через боковой вход Завулон Хитрый провёл Брокдорфа к великому князю Петру Фёдоровичу.

Евреинов только что вернулся в зал гостиницы, проводив своих высоких посетителей до самых саней, и, гордый и счастливый выпавшей на его долю честью, приказал слугам спрятать оба стакана, из которых пили высокие гости, чтобы сохранить их навсегда на память... В это время из коридора, соединяющего обе половины дома, открылась дверь, и в комнату вошёл барон Ревентлов. На нём был придворный костюм из синего бархата, богато вышитый золотом, но лицо бледно и носило следы утомления, счастливая улыбка блуждала на его устах, и он, никого и ничего не замечая, поспешил к Анне, которая, зардевшись, поднялась ему навстречу. Евреинов направился к своему гостю и с чувством пожал руку.

   — Я свободен! — воскликнул Ревентлов. — Всё так счастливо изменилось — сам начальник Тайной канцелярии освободил меня из крепости и привёз мне приглашение ко двору. Не знаю, чем всё это объяснить, но не всё ли равно? Насколько твёрдо я переносил несчастье, настолько просто принимаю и избавление! А у моей милой, радушной хозяйки нет ни одного ласкового слова для меня? — с лёгким упрёком спросил он, протягивая руку стоявшей против него Анне.

Девушка медленно подняла на него свой взор, протянула руку и едва слышно промолвила:

   — От души желаю вам счастья и благодарю Бога, Создателя моего, что Он спас вас. Я знала, что Пресвятая Богородица услышит мою горячую молитву...

   — Вы молились за меня? Вы думали обо мне? — спросил Ревентлов, с чувством пожимая её маленькую ручку.

   — Разве я не обязана была сделать это? — тихо отозвалась она, но в нежном взоре её Ревентлов ясно мог прочитать, что её мольбы и заботы относились к нему не только как к гостю, и его лицо озарилось восторгом.

   — Да, — вмешался Евреинов, — гость священен в русском доме, и ваше счастье, что его превосходительство Александр Иванович Шувалов — мой защитник и покровитель и многое готов сделать для меня. Чуть свет я уже явился к нему; Анна пошла вместе со мною, смело заступилась за вас пред ним, и, вы видите, — гордо заключил он, — меня уважают и чтут даже высокие особы! Я, ни на минуту не задумаясь, вступился за своего гостя!

   — Так, значит, вам я обязан своим освобождением, и вы, Анна Михайловна, вы пошли вместе с вашим батюшкой, чтобы хлопотать за меня? О, это делает меня ещё счастливее, тысячу раз счастливее! — с чувством произнёс Ревентлов, быстро поднося к устам руку девушки.

Анна испуганно отдёрнула руку, Евреинов же, ничего не замечая, отправился в кухню, чтобы принести какой-нибудь закуски.

Ревентлов чуть слышно, понятно только ей, промолвил:

   — Так, значит, вы действительно беспокоились обо мне, Анна Михайловна? Вы думали об узнике, который чувствовал себя таким одиноким, таким покинутым в мрачной темнице чужой страны?

Анна по-детски доверчиво взглянула на него:

   — Вы не чужой для меня: мне кажется, что я вас знаю очень, очень давно, хотя увидала вас впервые только третьего дня. У меня разорвалось бы сердце от тоски и горя, если бы с вами приключилось несчастье; и мне кажется, — не то с упрёком, не то с вопросом добавила она, — что и вы должны чувствовать то же самое.

   — Так оно и есть на самом деле! — восторженно воскликнул Ревентлов. — Так и есть, моя ненаглядная Анна!

Достаточно одного мига, чтобы сердца почувствовали близость, влечение друг к другу, подобно тому, как ясный, тёплый солнечный луч в один миг будит дремлющую почку и под его живительным влиянием она распускается в роскошный цветок.

Ревентлов хотел привлечь девушку к себе на грудь, но его взгляд упал на сидевших за стойкой слуг, не понимавших, правда, того, что они говорили по-немецки, но имевших возможность по их красноречивым взорам легко догадаться, о чём они вели речь, и он вовремя удержался.

В эту минуту вернулся Евреинов, неся поднос с закусками и горячий пунш.

   — Вот, сударь, — добродушно сказал он, — закусите, пожалуйста. После стольких забот и волнений много есть не годится, но выходить вам голодному от меня к нашему всемилостивейшему князю тоже не следует.

Молодой человек наскоро проглотил несколько кусков, выпил стакан пунша и быстрыми шагами вышел из комнаты; не будучи в силах совладать со своим волнением, он только молча крепко пожал руки Евреинову и Анне.

   — Прекрасный, славный человек! — сказал Евреинов, глядя ему вслед. — Он сделает карьеру при дворе. Жаль только, что чужестранец и еретик.

С этими словами он тоже вышел из комнаты, чтобы снова вернуться к обычным занятиям.

Анна побледнела и, тихо склонив голову, опустилась на скамью.

   — Чужестранец!.. Еретик! — чуть слышно пролепетала она. — Он сделает карьеру при дворе, станет большим вельможей!..

Какая страшная пропасть разверзлась пред нею при этих словах, словно острым ножом разрывавших ей сердце, как отдаляли они её от новоявленного друга.

 

Глава двадцать вторая

Барон фон Пехлин, голштинский министр великого князя, отличался поразительной наружностью. Он был невероятно мал ростом и так необычайно тучен, что ушедшая в плечи голова его, большая, толстая и казавшаяся ещё больше благодаря покрывавшему её громадному парику с напудренными локонами, составляла треть всей фигуры. Одутловатое и красное лицо барона, вечно улыбающееся, и бегающие глазки обличали в нём весёлого жуира, при этом, однако, взгляд его светился умом и проницательностью. Действительно, у голштинского министра не было недостатка в природных дарованиях, как и в обширных, глубоких познаниях. Он с одинаковым умением и неисчерпаемой находчивостью оживлял непринуждённую беседу за весёлым ужином и завязывал и распутывал дипломатические нити и трудные вопросы государственного права, за что пользовался особым благоволением канцлера Бестужева-Рюмина, и оказывал значительное влияние на дела русского государства, выходя за пределы своего служебного положения, чего, однако, никогда не выставлял на вид с благоразумием тактичного человека.

Пехлин, войдя к великому князю, бросил удивлённый взор на большой стол, занятый моделью крепости и миниатюрными солдатиками, не без труда протискался при своей тучности в довольно узкий проход между этим столом и стеною и подошёл к великому князю с поклоном, которому безуспешно старался придать грацию и лёгкость, немыслимые при его фигуре.

— Не усердствуйте понапрасну, Пехлин! — весело воскликнул по-немецки великий князь. — Вам ни за что не раскланяться как следует. Со стороны природы прямо безрассудно, что она употребила такую массу материала на одного человека. Скажите-ка мне, — продолжал он с громким смехом, — встречаетесь ли вы взглядом с собственными коленями? Я убеждён, что если бы его британское величество пожаловал вам орден Подвязки, то вы не могли бы любоваться без зеркала этим блистательным знаком отличия.

Пехлин с искренней весёлостью расхохотался над очередной шуткой своего повелителя, которые привык выслушивать от него по всякому поводу, и сказал:

   — Моя тучность хотя лишена грации и тяжеловесна, но зато почтенна и внушительна. Могу сказать, что я заслужил её честным образом и никогда не упрекал себя в том, что питал дурными яствами своё тело, которое обязан чтить, как оболочку богоподобной души.

   — Нет, нет, подобного упрёка вы не заслужили! — подхватил великий князь. — Ведь если бы собрать всё бургундское, выпитое вами, то составилось бы, я полагаю, порядочное море, где нашлось бы место всем устрицам, которые вы скушали.

   — Устрицы — благородный продукт Голштинии, и если я люблю их, то лишь подражая вкусу моего всемилостивейшего герцога.

   — Вы правы! Однако эта пища не идёт мне впрок; видите, я всё худею... Мне не дают покоя, меня то и дело раздражают... Вам следовало бы дать мне свой рецепт, Пехлин; кажется, вы никогда не сердитесь. Хотел бы я знать, как вам это удаётся?

   — Кто сердится, тот угождает другим и вредит себе. Держитесь, ваше высочество, мудрого правила поступать как раз наоборот, и вы почувствуете себя здоровее, а, может быть, со временем достигнете и того, что распрощаетесь до конца жизни со своими августейшими коленями.

   — Вы правы. Я буду подражать вам и перестану сердиться... Но почему вы смотрите с таким удивлением на мой стол?.. Это арена моего обучения... и моего труда. Вы пользуетесь библиотекой и архивами, а то, что вы видите здесь, заменяет мне книги. Кто хочет управлять государством, должен прежде всего быть хорошим солдатом, по примеру его величества короля Пруссии. Таким образом я обязан готовиться к военной карьере, а так как её величество, моя всемилостивейшая тётка, не даёт в моё распоряжение настоящих солдат, то я должен довольствоваться пока этими. Видите ли, тут, в уединении, я упражняюсь втихомолку, чтобы приобрести уменье командовать собственной армией, когда я стану императором и объявлю войну датскому королю, который причинил столько зла моей стране и мне лично и которому я поклялся отомстить, как немецкий государь и голштинский герцог.

Пехлин слегка откашлялся и вынул из кармана жилета золотую табакерку, осыпанную бриллиантами, чтобы взять щепотку табака, как он делывал всегда, если что-нибудь неприятно задевало его или приводило в минутное затруднение.

   — С чем же вы пришли ко мне, однако? — спросил великий князь. — Присядемте-ка да займёмтесь немного администрацией нашего маленького герцогства, правда незначительного в сравнении с обширным русским государством, но между тем прекрасного — со своими шумящими лесами и белым песчаным берегом моря!.. Итак, что вы желали сообщить мне? Я уже знаю... в Голштинии нет денег... в мою кассу оттуда не может поступить ничего... ещё с меня же требуют какой-нибудь денежной поддержки! Ведь я — наследник богатой Российской империи и должен купаться в изобилии! Так думают там... Но, говорю вам, Пехлин, у меня нет ничего, ровным счётом ничего. Я даже недоумеваю, каким образом расплачусь с собственными долгами.

Министр, опускаясь на мягкую скамью по знаку великого князя, ответил:

   — Я пришёл не с тем, чтобы говорить вам, ваше императорское высочество, о денежных расчётах или требовать денег. Господин Цейтц оставил у себя счётные книги и предъявит их в своё время. То, о чём я обязан доложить вам, гораздо важнее и касается иностранной политики.

   — Иностранной политики? Да разве в Голштинии существует иностранная политика? Положим, со временем она возникнет, когда герцог голштинский сделается русским императором и объявит войну датскому королю.

   — Тем не менее и теперь для Голштинии создалась уже иностранная политика, так как через несколько дней, пожалуй, даже сегодня, сюда прибудет граф Линар, которого датский король отправил в качестве чрезвычайного посла с особыми поручениями ко двору герцога голштинского.

   — Как, датский король отправил ко мне посла?! — воскликнул великий князь, порывисто вскочив с места и принудив этим барона с пыхтеньем подняться в свою очередь. — Датский король?.. Что такое ему понадобилось?.. Опять какие-нибудь пограничные распри? Пожалуй, у меня снова собираются отторгнуть под тем или иным ничтожным предлогом полосу земли или деревню в пределах моих владений?

   — Более того, ваше высочество, — подтвердил министр. — Чтобы покончить раз навсегда с пограничными спорами и нескончаемыми трениями, датский король поручил графу Линару предложить вам, ваше высочество, променять герцогство Голштинское на графство Ольденбург и Дельменгорст.

Сказав это, барон обречённо посмотрел на своего государя. Удар был нанесён, оставалось спокойно выждать его ответного действия.

Лицо великого князя побагровело — с такой силой ударила кровь в виски, глаза дико бегали, губы дрожали; он порывисто расстегнул мундир, словно задыхался, а его сердце готово было выскочить.

   — Уступить? — воскликнул Пётр Фёдорович срывавшимся, хрипло вылетавшим из его слабой груди голосом. — Уступить моё герцогство, землю моих предков, моё наследие, которое мне совсем не следовало покидать ради жалкого рабства, ожидавшего меня здесь?.. Продать мои владения и моих подданных? Право, на такое преступное предложение способен только датский король! Но никогда, никогда не бывать этому, — слышите, Пехлин? — никогда! Моя страна не приносит мне никаких доходов, однако я — её повелитель и герцог; я принадлежу моим подданным, как они принадлежат мне, и ни за что не расстанусь с ними. Когда прибудет этот граф Линар, то скажите ему, что я вовсе не намерен принимать его, как и вообще всякого посла датского короля, и что я охотнее откажусь от всего русского государства, чем от одной квадратной мили моего герцогства.

Великий князь принялся ходить торопливыми шагами взад и вперёд по кабинету.

   — Ваше императорское высочество, — промолвил барон Пехлин, когда Пётр Фёдорович опустился наконец в полном изнеможении на стул, — вы не дали мне докончить мой доклад, а я как раз завершил бы его теми же словами, которые слышал сию минуту от вас, именно, что о предлагаемом графом Линаром обмене не может быть и речи.

И министр, пыхтя, снова уселся на мягкую скамью.

   — Ах, Пехлин, — воскликнул великий князь, нагибаясь к своему министру и хватая его за руку, — вы славный человек! Спасибо вам!.. И сочувствуете мне! Так передайте же этому графу Линару, что я не дам ему аудиенции и что его миссия напрасна. Скажите этому господину в резкой форме ваше мнение и спровадьте его обратно, — вот и делу конец!.. Видите, — с горечью прибавил он, — как скоро я забываю мои добрые намерения: я опять повредил себе, и если бы датский король мог увидеть меня в данную минуту, то порадовался бы вспышке моего гнева. Ах, это всегда вызывает у меня боль вот тут, в сердце, как будто под напором крови готовы лопнуть все сосуды, когда во мне кипит гнев! — Великий князь прижал руки к сердцу, откинулся с побледневшим лицом на спинку стула и закрыл на мгновение глаза. — Итак, — повторил он слабым голосом, — вы спровадите этого Линара и избавите меня от необходимости высказать ему лично моё мнение. Я не сумел бы сделать это с соблюдением дипломатических тонкостей, как сделаете вы.

   — Прошу всемилостивейшего прощения, ваше императорское высочество, — осторожно возразил барон фон Пехлин. — Я не могу посоветовать вам такое решение настоящего дела и буду настоятельно просить вас принять графа Линара, даже обойтись с ним приветливо...

   — Как? — воскликнул Пётр Фёдорович, с удивлением обращая на министра свой утомлённый взор. — Я должен оказать приветливый приём тому, кто является ко мне с таким дерзким предложением?.. Даже выслушать его было бы для меня унизительно!

   — Выслушать ещё не значит вступать в переговоры, — перебил барон, — а перехитрить противника, ловко провести его и, наконец, иметь возможность поднять его на смех — гораздо выгоднее, приятнее для собственного самолюбия, а потому и умнее, чем оттолкнуть его одним ударом, который может показаться посторонним лицам несправедливостью с нашей стороны.

   — Правда, Пехлин, вы так полагаете? — спросил великий князь всё ещё слабым голосом, едва шевеля бледными, дрожавшими от изнеможения губами. — Да, да, вы, пожалуй, правы... так оно и есть. Что толку волноваться?.. Будем благоразумны... будем осторожны... будем дипломатами... Предоставим этому датскому королю выступить с его потешным планом. Разоблачим все его намерения, чтобы иметь в руках оружие против него.

Глаза великого князя снова оживились, он выпрямился, довольный мыслью, поданною ему Пехлином.

   — Совет, который я осмелился подать вам, ваше императорское высочество, — продолжал министр, — тем необходимее и благоразумнее, что вы — не только голштинский герцог, но также будущий император России...

   — То есть будущий союзник герцога голштинского против датского короля!

   — Совершенно верно, ваше императорское высочество. Но будущее отстоит от нас далеко, а вам необходимо сообразоваться с теперешней Россией и её политикой. Россия же в данный момент нуждается в дружеских отношениях с Данией. Если бы вы, ваше императорское высочество, в качестве герцога голштинского, отказались принять графа Линара, то этим поступком русский великий князь оскорбил бы короля Дании и навлёк бы на себя, как я полагаю, гнев её величества государыни императрицы.

   — Хорошо, хорошо... я понимаю: исполнив свой долг пред родимой страной, герцог голштинский подверг бы русского великого князя немилости его августейшей тётки, — с горьким смехом сказал Пётр Фёдорович.

   — Но если, ваше императорское высочество, вам будет благоугодно следовать добрым намерениям и обуздывать порывы своего гнева, то вы не повредите себе и тем вернее восторжествуете над датским королём и его предложениями, да ещё вдобавок будете вознаграждены благосклонностью государыни императрицы, угодив ей.

   — Да, да, вы правы, Пехлин, — воскликнул на этот раз совершенно повеселевший великий князь, — я приму этого Линара, я буду дипломатом, а потом отошлю его к вам, но зато вы должны отделать его хорошенько! — воскликнул он, хлопая в ладоши почти с детской радостью. — Пускай весь свет посмеётся над ним, когда увидит, что на голштинском дворе не потерпят чужого петуха!

   — Итак, ваше императорское высочество, — спросил барон Пехлин, — вы поручаете мне, по прибытии графа Линара, вступить с ним в переговоры относительно обмена герцогства Голштинского на графство Ольденбург?

   — Ну да, конечно, Пехлин, — подхватил великий князь, — я даю вам поручение при том условии, однако, чтобы оно не было исполнено!

Тут голштинский министр вынул из кармана своего сюртука сложенный лист пергамента и сказал:

   — В таком случае, ваше императорское высочество, соизвольте подписать вот это полномочие.

Он развернул пергамент и подал его великому князю.

   — А тут сказано, — осведомился Пётр Фёдорович, — что о предложенном обмене не может быть и речи?

   — Ваше императорское высочество, это — лишь полномочие к вступлению в переговоры, то есть к выслушиванию предложений. Мне известны воля и мнение вашего высочества, и я обязуюсь сообщать вам о каждой мелочи в ходе переговоров.

Пётр Фёдорович дёрнул за ручку звонка. Сержант Бурке принёс письменный прибор, и так как единственный стол в комнате был загромождён крепостью с солдатиками, то великий князь подписал документ у себя на коленах, после чего отдал его обратно барону.

   — Только смотрите, Пехлин, отделайте хорошенько датского посла, прежде чем спровадить его назад, — вставая, воскликнул он таким тоном, который ясно давал понять, что повелитель Голштинии считает это дело поконченным раз навсегда и не расположен больше заниматься внешней политикой своего герцогства.

Пехлин поднялся, смахнул несколько крупинок нюхательного табака с своего батистового жабо и сказал:

   — Само собой разумеется, всемилостивейший государь, что всё это дело должно оставаться в строжайшей тайне, потому что, если бы датский король заранее узнал как-нибудь стороной о ваших истинных намерениях, то моё служебное положение было бы скомпрометировано.

   — Конечно, Пехлин! Так уж вы держите всю эту историю в секрете и не говорите о ней ни с кем.

   — Понятно, ваше императорское высочество, — промолвил министр, несколько озадаченный таким поворотом разговора. — Осмеливаюсь только убедительнейше просить вас, чтобы вы, со своей стороны, соблюдали безусловное молчание о настоящем деле. Важнее всего, чтобы о нём не проведали дамы.

   — Дамы? — переспросил немного удивлённый великий князь. — Вы подразумеваете, вероятно, великую княгиню? Будьте покойны, моя жена не узнает о том ничего.

   — Теперь, — продолжал Пехлин, — мне остаётся ещё доложить вам относительно внутренних дел Голштинии. Сегодня утром я получил оттуда уведомление о посылке в Петербург превосходных отборных устриц. В теперешнее холодное время года они должны прибыть совершенно свежими и в лучшем виде. Я ожидаю их с часу на час и немедленно препровожу к вам, как только посылка будет получена.

   — Вы перл, а не министр, Пехлин! — воскликнул великий князь, так сильно хлопнув толстяка по плечу, что тот едва не потерял равновесия. — Постарайтесь же убедить графа Линара, что голштинская устрица никогда не попадёт в рот датскому королю.

Барон Пехлин снова сделал безуспешную попытку отвесить грациозный поклон, после чего, осторожно протискавшись между стеной и столом, вышел из комнаты.

 

Глава двадцать третья

Тем временем Брокдорф всё ещё сидел в комнате Цейтца, держа в руках счётную книгу, страницы которой он перелистывал вперёд и назад, не будучи в силах хорошенько уяснить себе их содержание. Это принудительное занятие, навязанное ему вопреки его ожиданиям и склонностям, вызывало у голштинца смертельную скуку, гнев и досаду на Цейтца. Стараясь подавить зевоту, он бросал всё более и более сердитые взгляды на секретаря великого князя. Но тот как будто не замечал раздражения посетителя и развлекать его разговором не был расположен. Он так спокойно углубился в чтение, точно в комнате вовсе и не было голштинского дворянина с его досадой и нетерпением, так что в душе Брокдорфа постепенно созревал план жестоко отомстить со временем этому дерзкому чиновнику.

Наконец явился лакей с докладом, что барон Пехлин уже вышел от великого князя. Тогда Цейтц неторопливо поднялся, заложил полоскою бумаги то место в книге, на котором прервался, и, обращаясь к Брокдорфу, сказал своим сухим, деловым тоном:

   — Пойдёмте со мною! Я буду иметь честь представить вас его императорскому высочеству, а потом потрудитесь сообщить мне те замечания, которые возникли у вас при просмотре приходо-расходной книги.

С глубоким вздохом швырнул Брокдорф на стол злополучную книгу, долго и бесполезно лежавшую у него на коленях, и последовал за своим провожатым. Цейтц ввёл его в кабинет своего государя. Пётр Фёдорович опять усердно занимался починкою бреши в своей миниатюрной крепости, прогрызенной крысой, которая была наказана им по военному уставу.

Секретарь произнёс:

   — Честь имею представить вам, ваше императорское высочество, господина Брокдорфа из Голштинии, который писал вам, выражая готовность сообщить важные вещи об управлении Голштинским герцогством, вследствие чего вам, ваше императорское высочество, благоугодно было потребовать его к себе, чтобы выслушать лично...

   — И вследствие чего, — перебил великий князь, поднимая взор от своей работы, — он тайно и под разными вымышленными предлогами явился к своему герцогу, которого держат здесь в русском плену, не позволяя ему свободно принимать своих подданных.

Цейтц не ответил ничего на это замечание. Он привык выслушивать подобные жалобы своего государя и уже давно принял за правило отвечать молчанием.

Между тем Брокдорф с самой любезной миной, с низкими поклонами приблизился к великому князю. Тот видимо удивился необычайной наружности своего соотечественника и подданного. Он пошёл навстречу Брокдорфу, окидывая его взглядом с ног до головы, а затем с ребяческой наивностью характера и бесцеремонностью своего царственного положения разразился весёлым хохотом.

Брокдорф на минуту был как будто озадачен этим взрывом весёлости, которую он не мог себе объяснить, тогда как приписать собственной наружности ему мешали тщеславие и самоуверенность. Однако вслед за тем голштинец счёл долгом, в качестве верноподданного и ловкого царедворца, последовать примеру своего государя. Он тоже начал смеяться, притворяясь весёлым и довольным, а так как насильственный смех придаёт глупый вид даже привлекательному лицу, то его безобразная, раскачивавшаяся голова, с разинутым ртом и моргающими глазками, представляла такое потешное зрелище, что великий князь хохотал до упаду, принуждая к тому же Брокдорфа, который буквально лез из кожи. Тем временем Цейтц стоял поодаль спокойно и неподвижно, точно этот способ взаимного приветствия был самым естественным и заурядным явлением.

   — Я рад видеть вас, — сказал наконец образумившийся великий князь, — как рад всегда приветствовать здесь подданных моего любезного герцогства Голштинии. Но ваш визит особенно приятен мне, так как, по вашим словам, вы коротко знакомы с управлением моего государства и потому можете указать мне пути для устранения вечных жалоб на безденежье, которому я не в силах помочь, и для отыскания в голштинских финансах статей дохода в пользу моей кассы.

   — Действительно, ваше императорское высочество, — ответил Брокдорф, к которому при этих словах великого князя вернулась его обычная самоуверенность, — действительно, по-моему мнению и по мнению многих, даже большинства, неизменно преданных вам дворян, герцогство Голштинское управляется прямо непозволительно господином Элендсгеймом, который совсем упускает из виду, что государство имеет свои обязанности и по отношению к своему герцогу, что оно существует не ради того только, чтобы лучше жилось крестьянам.

   — Элендсгейм, говорят, человек хороший, — заметил Пётр Фёдорович. — Сам-то я не видал его, но Пехлин хвалит его. Однако, с другой стороны, истинная правда: никогда ещё ни единая полушка не попадала в мою кассу через его руки. Я не слышу оттуда ничего другого, кроме просьб о помощи, как будто наследник русского престола так богат, что может откладывать деньги из своих доходов. Конечно, если бы Разумовский или Шувалов были на месте вашего герцога...

   — Господин фон Брокдорф, — перебил великого князя Цейтц, проворно подойдя к нему, — конечно, будет в состоянии указать те статьи, на которых можно соблюсти экономию в управлении герцогством или откуда можно получить больше дохода. Я уже представил ему расчётные книги, и когда он серьёзно вникнет в них, я попрошу его в точности сформулировать его предложения, чтобы довести до вас, ваше императорское высочество, а также до господина фон Пехлина.

Брокдорф бросил украдкой яростный взгляд на секретаря, произнёсшего эту фразу самым спокойным и естественным тоном, но тем не менее поклонился в знак согласия.

   — Хорошо, — произнёс великий князь, — я одобряю всякое предложение, ведущее к означенной цели. Я люблю своё государство и готов сделать всё для его блага, но что касается денег... то я не могу давать их. Не скрою также, что я не прочь получить что-нибудь оттуда, так как скоро дойду до того, что не буду в состоянии оплачивать свой стол, а если моя всемилостивейшая тётка узнает, сколько у меня долгов... то поднимется страшная кутерьма!

Цейтц нахмурил брови, кинул на великого князя недовольный, предостерегающий взгляд и, слегка откашлявшись, приложил пальцы к губам. Пётр Фёдорович заметил поданный ему знак и повиновался с покорностью ребёнка, который подчиняется авторитету:

   — Мы потолкуем об этом после... когда господин фон Брокдорф просмотрит документы; теперь же вопрос идёт о том, чтобы дать должность нашему соотечественнику. Деньгами я не располагаю; значит, насчёт жалованья дело обстоит плохо; но свободное местечко за моим столом ещё найдётся, как и квартира во дворце, если я назначу господина фон Брокдорфа моим камергером.

   — Ваше императорское высочество, такая милость!.. — воскликнул в полном восторге голштинец.

   — Это доставляет мне удовольствие, и я надеюсь, что императрица не воспротивится вашему назначению. Она уже приставила ко мне двух камергеров — Нарышкина и Салтыкова; они славные товарищи, весёлые и занимательные. Я думаю, что эти господа преданы мне и не выдают меня моим врагам, к числу которых принадлежат все любимцы моей тётки. Но всё-таки не то... Другое дело, когда тебе служит один из твоих подданных...

   — Который ставит задачей своей жизни, — патетическим тоном подхватил Брокдорф, — заслужить верностью и преданностью благоволение вашего императорского высочества.

   — Да, да, совсем иное иметь у себя на службе собственного подданного. Русские не понимают моих чувств. Они смотрят свысока на всех чужеземцев, хотя сами всё ещё остаются варварами под внешней оболочкой образованности. Они не понимают, что значит немецкий государь, и, рабски подражая легкомысленным французским нравам, бранят его величество короля прусского, величайшего монарха, тогда как от него одного они могут научиться тому, как следует командовать армией и управлять государством.

   — Я уверен, — перебил великого князя Цейтц, — государыня императрица не будет против того, что вы приняли к себе на службу голштинского камергера. Когда же господин фон Брокдорф укажет нам средства удвоить доходы Голштинии и пополнить ими кассу вашего императорского высочества, то мы получим возможность назначить ему приличное содержание за его услуги.

   — Да, да, Брокдорф! — воскликнул великий князь. — Принимайтесь-ка поскорее с Цейтцем за работу; открывайте источники золота в Голштинии, остававшиеся до сих пор для нас недоступными, и тогда вы увидите, что герцог голштинский, как только установится его бюджет, окажется щедрее, чем может быть русский великий князь и наследник престола... Ступайте, Цейтц, да изготовьте патент для моего нового камергера. Закажите также камергерский ключ. Надеюсь, у нас есть ещё несколько кредита, чтобы получить от придворного ювелира золотой ключ. У него большой запас подобных украшений, и ему понадобится только снять с ключа императорскую корону и заменить её герцогской. — После того как Цейтц удалился с безмолвным поклоном, Пётр Фёдорович продолжил: — Вы должны выпить со мною за процветание нашего милого отечества.

Он дёрнул звонок, и вскоре сержант Бурке принёс по его требованию бутылку мадеры, из которой великий князь собственноручно наполнил два высоких бокала.

   — Да здравствует Голштиния! — воскликнул он, поднимая бокал. — Да здравствует Голштиния с её зелёными пастбищами, тёмными лесами и белым песчаным берегом моря! Да здравствует всё то, что я так долго не видел и что так дорого моему сердцу! Да здравствуют также все мои голштинские подданные, которые, к несчастью, знают очень мало своего герцога!

   — Но которые, однако, все без изъятия любят и почитают его! — подхватил Брокдорф, чокаясь со своим повелителем.

Голштинец опорожнил свой бокал одним большим глотком, к явному удовольствию великого князя.

   — Отлично выпито!.. — одобрил его августейший хозяин. — Люблю я людей, умеющих пить по-молодецки и с открытой душой!

Он снова наполнил бокалы до краёв, и опять их содержимое исчезло в мгновение ока.

   — Теперь поболтаем, как старые знакомые, — предложил великий князь. — Вы принадлежите теперь к моему придворному штату и должны принимать участие в моих мелких заботах и радостях. Взгляните сюда, — продолжал он, указывая на стол, — вот как я готовлюсь к тому, чтобы со временем, стар императором, уметь командовать войском и выступить с ним в поход против датского короля, исконного врага нашей родины. А вот посмотрите, — заключил он с недовольной миной, — как преступная негодяйка-крыса испортила стену моей крепости.

Брокдорф недоумевал, что ему ответить на это замечание, смысл которого ему был не совсем понятен, а потому старался удержать на лице любезную и понимающую улыбку.

   — Скажите-ка мне, однако, — воскликнул великий князь со свойственной ему беспокойной подвижностью ума, отворачиваясь от своей игрушки и переходя на другую тему. — Вы теперь принадлежите к моему двору и мы с вами друзья, а потому скажите мне, Бога ради, что за удивительный и необычайный у вас парик на голове? Он блестит точно каска. Никогда не видывал я такого!

   — Это медная проволока, ваше императорское высочество, — ответил Брокдорф, откровенно гордясь собственным изобретением. — Её блеск не тускнеет, а проволочные локоны никогда не могут растрепаться. — И с красноречием, которого в нём не предполагал Пётр Фёдорович, принялся перечислять все преимущества своего превосходного парика. — Видите ли, всемилостивейший государь, — продолжил он, подходя к повреждённой крепости под наитием какой-то новой мысли, — этот парик, привлёкший к себе милостивое внимание вашего императорского высочества, подал мне идею защитить эту поучительную модель против всяких нападений мышей или крыс. Если бы мы соорудили стены, вместо дерева и картона, из плотно сплетённой медной проволоки, какую я заказываю для моих париков, то зубы всех грызунов на свете оказались бессильными. Если же вдобавок выкрасить стены ядовитыми красками, то все злостные покушения на них повлекут немедленную смерть.

Великий князь широко раскрыл глаза и, хлопнув по плечу Брокдорфа в знак одобрения, радостно воскликнул:

   — Я так и знал, что подданный моего герцогства должен принести мне благие идеи! Превосходно! Завтра же мы приступим к осуществлению. Ведь вы сумеете достать такой проволоки и закажете сплести из неё?..

   — Конечно, ваше императорское высочество. В Петербурге, наверное, найдутся ремесленники, способные исполнить эту работу. В противном же случае я напишу в Германию.

   — Брокдорф, — внезапно заговорил великий князь с такой торжественной серьёзностью, что голштинец удивлённо и выжидательно взглянул на него, — я назначил вас своим камергером, и хотя в Петербурге не придают большого значения званию герцога голштинского, однако я считаю высоким отличием — ключ его камергера. За счастливую же идею, поданную вами сейчас, вы заслуживаете высшего отличия, в знак моего особого личного доверия к вам. Я назначаю вас, — прибавил Пётр Фёдорович ещё торжественнее прежнего, — комендантом вот этой самой крепости. Вы должны заново построить её по своей столь счастливой идее, — само собою разумеется, при строжайшем соблюдении моего первоначального плана, — а когда крепость будет готова, то вы примете на себя исключительное начальство над её гарнизоном. За собою я оставляю только командование войсками, находящимися вне крепости; таким образом, в моей армии вы будете вторым лицом после меня самого.

Тут великий князь благосклонно протянул Брокдорфу руку. Голштинец, в крайнем изумлении, таращил на него свои маленькие глазки. Он, видимо, недоумевал: принять ли ему эту сцену за шутку, всерьёз или же счесть внезапным припадком белой горячки? Однако серьёзная торжественность Петра Фёдоровича убедила Брокдорфа в необходимости ответить ему в том же тоне. Поэтому он в торжественных и серьёзных словах изъявил государю свою признательность.

Тогда великий князь в третий раз наполнил бокалы и, выпив за здоровье вновь назначенного коменданта, сказал:

   — Однако это звание останется между нами, никто не должен знать, какой высокий пост доверен вам. Вам, пожалуй, покажется смешным, если я скажу, — прибавил Пётр Фёдорович с огнём в оживших глазах, — что здесь, на этом столе, таится будущее. Ведь здесь я учусь тому, от чего меня стараются отстранить, тут я упражняюсь в военном искусстве, чтобы со временем осуществить великие идеи короля Фридриха, когда мне придётся командовать русскими войсками. Мои противники не знают, что верный комендант этой крепости, который отличится и оправдает моё доверие, будет назначен при моём воцарении главным начальником всех крепостей русского государства.

Брокдорф ещё раз повторил свою благодарность и уверения в усердии. Однако теперь в его словах было больше воодушевления: он как будто понял, что мнимая ребяческая забава может иметь серьёзные последствия.

   — Вы приехали не один? — внезапно спросил великий князь.

   — Не один, ваше императорское высочество? — с недоумением повторил Брокдорф, не понявший сразу, в чём дело.

Я хочу сказать, — объяснил Пётр Фёдорович, — что с вами другой наш соотечественник, который имел несчастье впутаться в неприятную историю — дуэль с англичанином. Вашего спутника, как мне говорили, зовут барон фон Ревентлов?..

Прошу прощения, — с живостью подхватил Брокдорф, гневно сверкая глазами, — я справедливо опасался, что меня будет преследовать несчастье из-за близости с этим безрассудным глупцом, которого я вовсе не знаю. Решительно не знаю!

   — Вы с ним не знакомы? — удивился великий князь. — Однако, если не ошибаюсь, мне сообщили, что вы прибыли вместе в Петербург.

   — Вместе?! — воскликнул голштинец. — Точно так же можно сказать это о любом другом путешественнике, одновременно со мною миновавшем петербургскую заставу. Да я сроду не видывал раньше этого барона, — продолжал он. — Ревентловы — почтенная голштинская фамилия, не стану отрицать, но можно ли быть уверенным, что этот господин, случайно встреченный мною при въезде в столицу и поспешивший встать под мою защиту, действительно принадлежит к этому знатному роду? Я привёз его в рекомендованную мне гостиницу, доставил ему там приют, а пока я... — Брокдорф запнулся, понимая, что встреча с Петром Шуваловым требовала молчания, особенно следовало скрывать её от великого князя. — И пока я смотрел из окна на движение по улице, этот господин, называющий себя фон Ревентловом, отправился неизвестно куда, затеял ссору с одним из кавалеров английского посольства, как это часто случается с проходимцами. Если бы он остался в моём обществе, то этого не случилось бы, потому что я никогда не допустил бы, чтобы в моём присутствии попирали законы страны, императором которой будет мой герцог.

   — Да, — заметил Пётр Фёдорович, несколько удивлённый тем, что Брокдорф с таким жаром отрекается от всякой солидарности со своим молодым соотечественником, — да, он бесспорно пошёл против указа императрицы, однако же, насколько мне известно, ему, как голштинскому дворянину, нельзя было поступить иначе; и, признаюсь откровенно, я отчасти горжусь ловким ударом шпаги, который этот юноша нанёс своему противнику.

   — Он буян, ваше императорское высочество! — воскликнул Брокдорф, вспомнивший о своём разговоре с Завулоном Хитрым о Тайной канцелярии. — Немецкому дворянину непристойно заводить скандалы! Я не желаю иметь ничего общего с ним и умоляю вас, ваше императорское высочество, не возлагать на меня ответственности за то, что совершил или намеревался совершить этот злополучный субъект!

   — Успокойтесь! — воскликнул великий князь. — Никто не думает взваливать на вас ответственность за какие-либо проступки барона фон Ревентлова, и я думаю, что его поведение не навлечёт на виновного особенно строгой кары даже со стороны императрицы, потому что...

Тут речь великого князя была прервана приходом его обер-гофмейстера Чоглокова, который вошёл в кабинет через дверь, ведшую в аванзал. За ним, к величайшему изумлению Брокдорфа, всё шире раскрывавшего свои хитрые глазки, следовал барон фон Ревентлов, улыбающийся, тщательно выбритый и в придворном костюме с золотым шитьём.

Чоглоков приблизился к Петру Фёдоровичу с видом, который не давал сомневаться, что он здесь — более хозяин, чем тот, кто занимает ближайшее место к трону.

   — Честь имею, — сказал обер-гофмейстер, — представить вам, ваше императорское высочество, барона фон Ревентлова, одного из ваших голштинских подданных, который тотчас по прибытии в Петербург имел несчастие вмешаться в ссору, благодаря непристойному поведению секретаря английского посольства. Её императорское величество государыня императрица желает, чтобы барон фон Ревентлов встретил радушный приём при дворе вашего императорского высочества, как своего государя и герцога, и чтобы он поскорее забыл здесь своё первое неприятное впечатление.

   — А я, всемилостивейший государь, — подхватил приезжий, приближаясь к великому князю с низким поклоном и безупречными манерами, — ничего не желаю так горячо, как иметь возможность посвятить себя службе моему герцогу.

Фон Брокдорф совсем растерялся. Его некрасивое, широкое лицо выражало смесь оторопелого изумления и завистливого недоброжелательства.

Великий князь в первый момент замкнулся в неприступности, потому что представление и рекомендация через Чоглокова от имени императрицы были способны погубить любую симпатию, которую он питал обыкновенно ко всем своим подданным, и заменить её недоверием; однако открытость обращения барона фон Ревентлова произвела на государя благоприятное впечатление, и он сказал приветливо:

   — Я особенно счастлив, господин фон Ревентлов, что благоволение её величества государыни императрицы выпало на долю голштинского дворянина. Таким образом, я смею надеяться, что русскому великому князю будет дозволено радушно принять при своём дворе подданного герцога голштинского.

   — Её величество государыня императрица, — возразил Чоглоков, — оказывала всем голштинским подданным вашего императорского высочества радушный приём в России, предполагая, конечно, — с ударением прибавил он, — что они никогда не забудут, какие священные и важные обязанности к русскому государству лежат на их герцоге.

Пётр Фёдорович склонил голову с таким видом, который ясно говорил, что он вовсе не согласен с заявлением своего обер-гофмейстера, но находит неуместным оспаривать его.

Между тем Ревентлов поспешил сказать:

   — Все верноподданные его императорского высочества гордятся, видя, что он, их герцог, занимает столь высокое положение у трона Российского государства, и мне, вероятно, будет легко сочетать безусловную преданность моему всемилостивейшему государю с обязанностями к русскому государству и ко всем русским, которых я уже успел искренне полюбить во время моего краткого пребывания.

Последнее Ревентлов произнёс с таким неподдельным чувством, что великий князь посмотрел на него с крайним изумлением и покачал головой, так как ему во время его многолетнего пребывания не удалось приобрести подобного чувства.

   — Вы, вероятно, не состоите на военной или гражданской службе в моём герцогстве? — спросил он барона. — Иначе вы явились бы ко мне в форме.

   — Ваше императорское высочество, — с некоторым колебанием ответил барон, — все должности как в администрации, так и в армии оказались занятыми, из-за чего я провёл несколько лет на прусской службе и состоял прапорщиком в одном из пехотных полков его величества прусского короля. Теперь я прибыл сюда, чтобы посвятить себя службе моему всемилостивейшему герцогу, если вам, ваше императорское высочество, будет угодно благосклонно принять меня.

   — Вы были прусским офицером? — воскликнул Пётр Фёдорович, причём всё его лицо вспыхнуло, а глаза заблистали. — Вы носили мундир его величества короля... прусского короля, — поправился он, осторожно покосившись на Чоглокова. — Добро пожаловать ко мне! От всего сердца приветствую вас при моём дворе!.. Здесь не жалуют короля Пруссии, — продолжал великий князь, — однако это дело политики и меня не касается, но если вы усвоили себе хотя что-нибудь из того духа, который положен в основу его армии и приносит ему победу в сражениях, то я сочту за счастье поучиться у вас. Вот тут, — прибавил он, указывая на своих игрушечных солдатиков, — для меня ещё не совсем ясно... Вы должны остаться при мне... — Пётр Фёдорович потупился в раздумье, а затем продолжил: — Я беден и не могу доставить вам блестящее положение. Я только что назначил своим камергером вашего земляка, господина фон Брокдорфа, которого вы знаете, или, может быть...

Великий князь запнулся, припомнив недавнее заявление Брокдорфа.

Но тот, преодолев своё предубеждение, при столь неожиданных обстоятельствах, видимо, решил круто изменить свою тактику с фон Ревентловом. Он тоже приветливо улыбнулся и торопливо подхватил:

   — Конечно, ведь мы одновременно прибыли сюда, и я, само собою разумеется, предложил ему свои услуги.

   — За это я искренне благодарен вам, — поспешил заверить Ревентлов с добродушной прямотою и учтивым поклоном.

   — А теперь, — напыщенно продолжал фон Брокдорф, — когда мы предоставили себя к услугам его августейшей особы, нас должно связывать уже не одно случайное знакомство, но узы дружбы. И мы подружимся с вами, — прибавил он, протягивая барону свою широкую руку, — и будем соперничать между собою лишь в том, кто из нас выкажет больше усердия на службе нашего герцога.

Великий князь был как будто несколько поражён столь внезапной и полной переменой в чувствах. Брокдорфа, но она так соответствовала его личным желаниям, что он не стал раздумывать дальше о её возможных причинах и сказал, бросив вопросительный взор на Чоглокова:

   — Итак, я назначу господина фон Брокдорфа моим камергером и надеюсь, что её величество государыня императрица даст на это своё согласие... Я хотел бы также просить высочайшего разрешения на пожалование моего голштинского камергерского ключа и барону фон Ревентлову. Тогда я, как герцог голштинский, имел бы столько же камергеров, сколько имею сейчас как русский великий князь, причём, надеюсь, эти двое господ отлично поладили бы с Нарышкиным и Салтыковым.

   — Я убеждён, — с важностью ответил Чоглоков, — что её величество государыня императрица разрешит принять на службу вашего императорского высочества обоих столь отличных кавалеров. Мало того: я даже смею надеяться, что государыня прикажет назначить им соответственное содержание. По крайней мере, я обращусь по этому поводу к государыне с моими всеподданнейшими просьбами и представлениями, а вы, ваше императорское высочество, наверно, убедитесь при этом случае, насколько я стараюсь исполнять ваши желания и насколько несправедливы вы ко мне, когда слушаете наветы людей, готовых набросить тень на мою неизменную и усердную готовность служить вам.

Великий князь бросил на своего обер-гофмейстера один из тех боязливых и недоверчивых взоров, которые кидает обыкновенно ребёнок на строгого наставника, когда тот обращается к нему с приветливой речью в присутствии посторонних лиц. Но он поверил, и вслед за тем просияло его лицо, и он, хлопая с наивной радостью в ладоши, воскликнул:

   — Спасибо... спасибо, Чоглоков!.. Вот настанут славные времена! У меня будут на службе голштинцы. Брокдорф найдёт средство увеличить мои доходы, а Ревентлов придаст моей армии истинную прусскую выправку. Мы станем постоянно говорить между собою по-немецки. Моя жена также обрадуется этому: она тоже любит... Пойдёмте сейчас к ней. Я хочу представить великой княгине моих новых камергеров.

   — Пора обедать, ваше императорское высочество, — сказал на это Чоглоков, посмотрев на свои карманные часы, — сейчас подадут на стол, и я полагаю, — прибавил он, обратившись с поклоном к Брокдорфу и Ревентлову, — что эти господа также должны быть гостями вашего высочества.

   — Конечно, конечно, — воскликнул великий князь, — это само собою разумеется. Ведь с сегодняшнего дня вы становитесь моими приближёнными. Пойдёмте скорее к великой княгине.

В ту минуту, когда он собирался выйти из кабинета, в комнату поспешно вошёл Лев Нарышкин с закрытой корзиной в руках и воскликнул:

   — Посмотрите, всемилостивейший государь, какой сюрприз приготовил я великой княгине! Даже господин Чоглоков, — улыбаясь, продолжал он, — который так старается развеселить нас, должен сознаться, что при вашем дворе бывает иногда скучновато. Вот я и привёз с собою нового собеседника, который, независимо от того, что бы ни происходило вокруг, станет радовать нас новыми шутками и против которого, наверно, сам обер-гофмейстер не будет ничего иметь.

Он открыл немного крышку корзины, откуда высунулась голова маленького, прелестного, белоснежного пуделька с умными чёрными глазами и блестящей мордочкой. Вместо ошейника у него была голубая лента, завязанная большим изящным бантом.

   — Ах, какая миловидная собачка! — сказал Пётр Фёдорович. — Моя жена будет очень рада. Только закрой корзину, закрой поскорее: мой Тамерлан, того и гляди, растерзает щеночка в клочья. Ведь ему только раз гамкнуть пастью — и готово! — прибавил великий князь, удерживая громадного дога, который, рыча, поднялся и жадно обнюхивал ношу Нарышкина.

   — Ну, брось, однако, на минуту свои дурачества, Лев Александрович, — заключил великий князь, — вот два новых камергера, господин фон Брокдорф и барон фон Ревентлов, — сказал он, после чего присутствующие обменялись поклонами. — Надеюсь, что ты и Салтыков, согласно своей обязанности, познакомите их с двором и Петербургом.

   — Конечно, конечно, ваше императорское высочество, — воскликнул Нарышкин. — С радостью приветствую вас, господа! У нас один общий враг при дворе нашего всемилостивейшего государя великого князя, это — скука, и чем солидарнее будем мы между собою, тем успешнее пойдёт наша борьба с этим врагом, которого мы тогда одолеем и изгоним окончательно... Не правда ли, господин Чоглоков? — прибавил шутник, лукаво подмигивая обер-гофмейстеру.

   — Идите, господа, — сказал Пётр Фёдорович, — ступайте вперёд, этого, кстати, требует этикет. А я подержу своего безрассудного Тамерлана, который намерен полакомиться сюрпризом Нарышкина.

Придворные отправились в гостиную великой княгини, где собирались все к обеду. Чоглоков с важной осанкой пошёл впереди, за ним следовал Лев Нарышкин, держа высоко над головой, как трофей, закрытую корзину, а позади — два голштинских дворянина, совершенно ошеломлённые таким началом своей службы при дворе наследника одной из первейших держав Европы.

А великий князь тем временем тащил дога за ошейник в свою спальню и, втолкнув его туда, запер за ним дверь.

«Ну, — тихонько бормотал он про себя, плетясь следом, — один пудель и два новых камергера, — кажется, достаточно разнообразия для одного дня! Если моя жена и после этого останется недовольной, то, значит, ей ничем не угодишь».

 

Глава двадцать четвёртая

Гостиная Екатерины Алексеевны была необыкновенно проста в сравнении с полуазиатской, полуевропейской роскошью обстановки Зимнего дворца. Казалось, что старая мебель, обитая выцветшим светло-голубым шёлком, была нарочно собрана в апартаментах великой княгини, чтобы резче подчеркнуть эту разницу между ней и царствующей императрицей, а также и любимцами последней, помещения которых были гораздо богаче обставлены. Тем не менее, несмотря на отсутствие роскоши, гостиная эта была уютна и во всём чувствовались вкус и рука изящной женщины. В большую угловую печь был вделан маленький железный камин, в котором теперь ярко горели дрова. Но ни камин, ни жарко натопленная изразцовая печь не могли защитить Екатерину Алексеевну от сквозняков, врывавшихся в щели окон и дверей. На стенах с полинявшими обоями висели два портрета в натуральную величину в золочёных рамах — родители великой княгини, принц ангальт-цербстский и его супруга. Напротив письменный стол, покрытый зелёным сукном, на котором лежали книги и различные письменные принадлежности; перед столом помещалось мягкое кресло с высокой спинкой. Шёлковая ширмочка с вышитыми пёстрыми птицами и цветами защищала письменный стол и кресло от ветра, дувшего в окно. Такая же ширмочка стояла и у рабочего столика, на котором были разложены разные виды дамских рукоделий. Вдоль стен помещались небольшими группами кресла, между ними маленькие столики и этажерки, покрытые безделушками и изящными вазочками со свежими цветами. Запах последних смешивался с тем своеобразным ароматом, которым всегда пропитаны комната и платье молодой, красивой женщины.

Великая княгиня сидела у стола, откинувшись на спинку кресла; она держала на коленях раскрытую книгу, а взоры её чудных синих глаз, затенённых длинными ресницами, рассеянно блуждали по комнате, не останавливаясь ни на одном предмете.

«Какая богатая, поразительная жизнь! — думала Екатерина Алексеевна, отложив книгу на стол. — До сих пор я знала о короле Генрихе Четвёртом лишь только то, что он был убит Равальяком и желал видеть в доме каждого французского крестьянина в воскресные дни курицу на столе. Случайно мне попала в руки его биография, и я всё больше и больше поражаюсь уму, ловкости, мудрости и рыцарскому характеру этого короля. Эти качества резко бросаются в глаза из описания его жизни... Да, не легко добраться до трона, а ещё труднее удержать его за собой... Нужны осторожность, скрытность и ум. Где же мне взять всё то, что мне не дало моё воспитание? Где найти мне ту силу, которая даёт возможность управлять страной? Да, мне придётся царствовать, и я хочу, чтобы это царствование было светло и мудро. Я, несомненно, буду правительницей России, недаром постоянно мелькает предо мной мой собственный образ с царской короной на голове! Почему меня не покидает предчувствие, что я буду властительницей этой огромной империи, простирающейся от берегов Ледовитого океана до азиатских степей? И как могло появиться это чувство у принцессы такого крохотного княжества, где даже сам глава его находится на службе у иностранных правителей? На что могу рассчитывать я, когда здесь, при дворе, имею меньше влияния, чем камеристка императрицы, пользующаяся её расположением? Я почти узница; только на несколько мгновений мой супруг вспоминает о моём существовании, и, если он когда-нибудь вступит на престол, а против чего уже и теперь многие восстают, мне придётся сыграть роль несчастной Евдокии».

Великая княгиня взглянула в окно на дерущихся воробьёв, прервавших её размышления, а затем мысленно прибавила:

«Да, я буду царствовать! Это предначертано. Я чувствую перст Божий. Я буду на русском престоле, но не в качестве жены слабоумного императора, а правительницей России! Может быть, с моей стороны безрассудно лелеять эту мечту, может быть, это игра воображения, но, раз я верю в великую будущность, которая ожидает меня, я должна подготовиться к ней! Императрица Елизавета не любит меня; она не любит никаких напоминаний о будущем; она накрепко закрывает от великого князя и меня возможность познакомиться с делами правления. Весьма вероятно, что она замышляет даже назначить кого-либо другого наследником престола, а великого князя отправить обратно в Голштинию. Куда я ни обращу свой взор, я вижу везде врагов! Я нахожусь почти в таком же положении, как Генрих Наваррский при дворе последнего Валуа. Все были против него, все стремились унизить его, и тем не менее он достиг престола, хотя у подножия его ожидали яд, меч, проклятие Церкви и восстание армии. Каким же образом он добился цели?

В его руках были лишь два орудия: хитрость и храбрость. Он никому не позволял заглянуть в глубину своего сердца, где царили гнев, месть, ненависть и тщеславие. Добравшись до трона, Генрих сумел удержать его, пользуясь нужными людьми, умея выбирать их и заставляя работать себе на благо. Прозорливый король знакомил сотрудников только с частью своей программы, зная о конечной цели лишь сам. Если внутренний голос не обманывает меня, если мне действительно предстоит надеть корону, я должна обратиться к тем же средствам, то есть мне необходимы храбрость, лукавая скрытность, умение распознавать людей и умно пользоваться ими. Мужества у меня достаточно, чувство страха мне совершенно незнакомо, притворяться, хитрить мне приходится давно, пока ни один ещё человек не проник в мою душу! Но как трудно найти нужных людей! Как тяжело подчинить сердечное влечение, жажду любви холодному рассудку!»

Екатерина прижала руку к сердцу, как бы желая остановить его биение.

«В этом и будет состоять испытание моей силы, — продолжала она свои размышления. — Я сумею подчинить требованиям рассудка самые нежные чувства, хотя это испытание будет очень тяжело для меня, слишком тяжело!» — прибавила она с глубоким вздохом.

Дверь соседней комнаты тихонько открылась. Екатерина Алексеевна подняла голову и увидела на пороге высокую, стройную фигуру Салтыкова. Он закрыл за собой дверь, сделал несколько медленных, нерешительных шагов и остановился, устремив на великую княгиню взгляд, в котором сквозил тревожный вопрос. Это выражение глаз придавало ещё более привлекательности красивому лицу Салтыкова. Екатерина, увидев вошедшего, быстро выпрямилась в кресле, точно испугавшись чего-то. Будто сердечное влечение, о котором только что она думала, уже захватило её. Она потупила взор, но щёки её рдели ярким румянцем, а руки, лежавшие на коленях, нервно вздрагивали.

Салтыков был не менее смущён. Он несколько минут не мог ничего сказать; лицо его тоже вспыхнуло; только он не потупил взор, а с обожанием смотрел на Екатерину.

   — Великий князь приказал мне, — начал наконец он прерывающимся голосом, — составить компанию вам, ваше высочество, до его прихода. Великий князь занят разговором о голштинских делах с господином фон Пехлином.

   — Странное приказание! — заметила Екатерина Алексеевна, с большим усилием подавляя своё волнение, причём сурово взглянула на Салтыкова.

   — Я не понимаю вас, ваше высочество, — испуганно возразил Салтыков, — я нашёл это приказание вполне естественным и был счастлив его исполнить.

   — Не знаю, почему великий князь вообразил, что мне скучно с любимыми книгами и разного рода рукоделиями? — всё тем же строгим тоном выговорила Екатерина Алексеевна. — А если он это думает, то почему ему кажется, что общество его камергера мне более интересно, чем моих придворных дам?

   — Следовательно, вы, ваше высочество, приказываете мне удалиться? — спросил Салтыков, и в его голосе и на лице отразилось такое отчаяние, что Екатерина Алексеевна опять смущённо потупилась. Но сердце её радостно забилось. Наконец она подняла свои длинные ресницы и озарила Салтыкова нежным, сострадательным взглядом.

Салтыков понял его и прочёл немой ответ на свой вопрос. Он смело шагнул в комнату и, взяв низкий табурет, сел почти у ног Екатерины.

   — Ваше императорское высочество, вы, значит, позволяете мне остаться? — спросил он робко и в то же время с улыбкой.

   — Если его высочество думает, что мне одной скучно, — ответила Екатерина Алексеевна, стараясь скрыть под равнодушной улыбкой смущение, — то оставайтесь, раз вы уж здесь. Постараемся как-нибудь вместе убить время, что при нашем дворе не так легко.

   — Я думаю, как раз наоборот, — возразил Салтыков, с трудом преодолевая страсть. — Для несчастных время — чудовище, двигающееся черепашьим шагом, а для счастливых — легкокрылое божество, быстро пролетающее мимо; так и хотелось бы схватить его за край его эфирной одежды и крикнуть: «Остановись!» Я на вершине счастья, и, увы, время летит на крыльях.

   — Я очень желаю, — заметила Екатерина дрогнувшим голосом, — чтобы вам удалось страшное чудовище-время, являющееся ко мне каждое утро, превратить в легкокрылое божество.

   — Нет ничего проще: надо только, чтобы это стало пожеланием и моей милостивой повелительницы.

Глаза Екатерины Алексеевны наполнились нежностью. Но она с усилием провела рукой по лбу, как бы отгоняя тень мечты, оторвавшей её от действительности.

   — Попробуем окрылить время, — проговорила она, переводя дыхание, — обратимся для этого к духовному присутствию третьего лица; прочтите мне что-нибудь вслух! Вот вам трагедия Митридата, — прибавила она, доставая со стола первую попавшуюся ей книгу.

Салтыков со вздохом взял книгу и посмотрел на открывшуюся страницу.

   — По-видимому, вы, ваше высочество, мало верите в мои способности развлечь вас и сократить своим разговором скучное для вас время, — грустно проговорил молодой человек, — нечего делать, буду говорить словами и мыслями третьего лица. Книга открыта на сцене объяснения Ксифареса с Монимой, которую он давно тайно любит. Наконец ему удаётся застать её одну, без свидетелей, и он торопится излить перед ней всю страсть своего сердца.

Салтыков начал читать стихи, в которых Ксифарес сначала робко, несмело, а затем всё с возрастающей страстью высказывает возлюбленной свою любовь. Голос Салтыкова звучал искренним, неподдельным чувством. Самый искусный, опытный актёр не мог бы более правдиво передать эту сцену.

Екатерина, казалось, тоже всецело прониклась красотой стихов. Она слушала объяснение в любви Ксифареса то краснея, то бледнея, точно она сама была той Монимой, к которой были обращены страстные мольбы сидевшего пред нею молодого человека.

От Салтыкова не укрылось волнение великой княгини, которое она временами не в состоянии была побороть; он отбросил книгу и смело взглянул ей в глаза:

   — Не нужно мне слов третьего лица, я не могу больше говорить за Ксифареса и обращаться к Мониме; это какие-то тени без плоти и крови! Я хочу сказать о своей любви, а не чужой. Я люблю, боготворю... Источник блаженства, к которому я стремлюсь, носит имя не Монимы. Это не тень, не фантазия поэта, а живое существо. Всё то, чем я живу, с чем я не расстаюсь ни во сне, ни наяву, что прекраснее всего того, что могли выразить в стихах поэты всех времён, заключается в одном слове. В нём мои страдание и надежда, в нём для меня вся вселенная! Это слово — «Екатерина»!

Салтыков схватил руку великой княгини, которая подняла её, как бы защищаясь, и прижал стройные белые пальчики к своим губам.

Екатерина с трудом сдерживала себя.

   — Что с вами, Сергей Семёнович? Образумьтесь! Что за порыв овладел вами? — наконец проговорила она, не решаясь поднять взор и резко вырывая от него руку. — Вспомните, что вы говорите с женой своего повелителя.

   — Возможно, что это и безумие с моей стороны, — согласился Салтыков, — но ведь любовь — всегда безумие, и в этом безумии заключается высшее счастье. А вы, ваше высочество, разве вы в состоянии любить того, с кем связала вас судьба? Разве достоин вас этот ничтожный человек, с детским непониманием взирающий на жизнь и не имеющий представления, какая женщина идёт по жизни рядом с ним, какими чарами обладает она!

   — Если вы забываете свою обязанность по отношению к своему повелителю, — возразила великая княгиня, всё ещё дрожа и всё ниже потупляя голову, — то вспомните о своей жене, Матрёне Павловне. Она вас так любит, и вы перед всем двором выказываете ей самую нежную привязанность!

   — Любит ли она меня или нет, что мне до этого? — воскликнул Салтыков. — Разве при дворе осведомляются о чувствах? По приказанию императрицы соединяются судьбы. Но приказ императрицы не властен над сердцем, а моё сердце принадлежит вам, Екатерина.

Великая княгиня взглянула на Салтыкова; она хотела придать своим глазам строгое выражение, но, помимо её воли, сквозь шелковистые ресницы светилась шальная радость.

   — Но что может дать вам моя любовь, что может из этого выйти? — спросила она чуть слышно.

Глаза Салтыкова торжествовали.

   — Что может выйти из любви? — воскликнул он. — Да разве пылающее сердце заглядывает в будущее? Любовь ищет ответной любви, и если находит её, то это счастье, она живёт настоящей минутой, не заботясь о будущем. Я не боюсь ни мрачных стен тюрьмы, ни холодных степей Сибири. Я не уйду отсюда, пока не услышу из ваших уст того слова, которое я читаю в ваших чудных глазах, которое уже звучит в вашем сердце. Я жду от вас прощения, жду сострадания к себе, жду, что моё чувство найдёт отклик в вашей душе, будет услышано вами.

Он бросился на колени и, схватив её руку, покрыл горячими поцелуями.

   — Вы с ума сошли! — вскрикнула Екатерина Алексеевна, сильно побледнев, и испуганно вскочила с места. — Вы погубите меня и себя. Сюда войдут! Уходите! Ради Бога, уходите! — умоляющим голосом повторила она, скрываясь в дверях спальни.

Салтыков смотрел ей вслед с гордо поднятой головой.

«Она любит меня, она моя! — пронеслось у него в голове. — Если женщина слушает признание в любви, она уже наполовину покорена. Мне принадлежит сердце самой прекрасной женщины, и эта женщина станет со временем императрицей!»

В соседней комнате раздались голоса. Салтыков сел на табурет, взял книгу в руки и, несмотря на то что его сердце сильно билось, погрузился в чтение трагедии Митридата.

Дверь распахнулась, и в гостиную вошёл Пётр Фёдорович в сопровождении Чоглокова и Нарышкина, который держал в руках корзину с пуделем. За ними показались Брокдорф и Ревентлов.

— Где же моя жена? — воскликнул Пётр. — Почему она оставила тебя одного, Сергей Семёнович? — обратился он к Салтыкову, который поднялся при входе великого князя. — Неужели ты показался ей скучным? Впрочем, я сам заметил, что ты с некоторого времени напускаешь на себя хандру и не так весел, как бывало раньше. Нужно сознаться, что и мою жену не так-то легко чем-нибудь занять! — прибавил он с неудовольствием. — Однако я не согласен ждать дольше; я голоден и не понимаю, почему великая княгиня заставляет себя ждать.

В эту минуту в комнату вошли придворные дамы Екатерины Алексеевны: статс-дамы Чоглокова и Владиславова и фрейлины, среди которых были графиня Елизавета Воронцова и Бирон.

Чоглокова пошла в спальню великой княгини и через несколько минут вернулась с Екатериной Алексеевной, которая была бледнее обыкновенного.

Салтыков держался несколько в стороне и старался вести весёлый, непринуждённый разговор с Владиславовой.

Совершенно непроизвольно великий князь помог супруге быстро прийти в себя. Внимательно взглянув на неё и убедившись, что она не собирается на него дуться, он гордо представил двух обретённых голштинских камергеров.

Великая княгиня обратилась к ним с милостивыми словами, с трудом подавляя улыбку, вызванную комичным видом Брокдорфа. Лев Нарышкин в это время открыл корзину: маленький белый пудель выскочил из неё и весело залаял, выражая этим удовольствие по поводу своего освобождения.

   — Вот вам мой сюрприз, ваше высочество, — сказал Нарышкин Екатерине Алексеевне, — надеюсь, что этот весёлый зверёк больше займёт вас, нашу милостивую повелительницу, чем мой злосчастный друг Сергей Семёнович.

Великая княгиня бросила мимолётный взгляд на Салтыкова, который, казалось, настолько увлёкся разговором с Владиславовой, что не расслышал насмешливых слов Нарышкина, а затем наклонилась и, погладив голову собаки, сказала:

   — Благодарю вас, Лев Александрович, за чудного пуделя. А как зовут собачку?

   — Не знаю, ваше высочество, но могу предложить вам для неё подходящее имя. Не находите ли вы, ваше высочество, что пуделёк очень напоминает вашего придворного истопника?

   — Действительно, вы правы! — ответила великая княгиня. — Он так же добродушен, и вместе с тем в нём чувствуется скрытое лукавство.

   — Ввиду этого сходства я предлагаю назвать пуделя Иваном Ивановичем! — воскликнул Нарышкин.

Мгновенно вслед за этим шутливым предложением наступило неловкое молчание. Все поняли в этом намёк на всесильного любимца императрицы, обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова. Но Нарышкин так весело, так непринуждённо произнёс это имя, точно имел в виду лишь истопника великой княгини, а никак не любимца Елизаветы Петровны, внушавшего всем почтительный страх.

   — Это имя кажется мне не подходящим для собаки, — заметил Чоглоков притворно равнодушным тоном, — нельзя давать животному имя человеческое.

   — Нет, нет, пусть пудель будет Иваном Ивановичем, — воскликнул великий князь, — собаки гораздо умнее, честнее, благороднее людей! Однако пойдёмте же обедать. У нас должен быть сегодня большой пир, так как наш двор увеличился двумя фрейлинами и двумя новыми камергерами; будем их чествовать. Прошу всех быть по возможности веселее, чтобы наши новые друзья не заметили, как страшно мы скучаем!

Великий князь подал руку супруге, лакеи открыли дверь, и всё общество двинулось в столовую. Громко лая и становясь на задние лапки, Иван Иванович побежал впереди всех.

 

Глава двадцать пятая

Парадные залы Зимнего дворца отражали в многочисленных зеркалах тысячи свечей, горевших в люстрах. По великолепию обстановки Зимний дворец мог в то время поспорить с Версалем, хотя и уступал последнему в изяществе. И толпы придворных, заполнявших эти огромные пространства, резко отличались от аристократии Версаля и других европейских дворов. Среди потомков самых старинных боярских родов, состоявших подчас в родстве с царственными особами, втёрлись и новые элементы. Это были прежде всего выходцы из Германии, Франции, Англии и Голландии, которых император Пётр Великий приблизил к своему двору как носителей цивилизации. Несмотря на высокие чины, которые им пожаловал преобразователь России, эти выходцы были отмечены печатью своего невысокого происхождения. Кроме того, в этом же обществе находились и «дети народа», возведённые неограниченной волей правителей в самое высокое звание. С редким умением приспосабливаться, свойственным вообще славянам, любимцы императрицы, оторванные, что называется, от сохи, быстро освоились с нравами и обычаями русской придворной жизни; тем не менее в глубине души они оставались дикарями и с наивным удивлением сами не верили своему счастью. Всему этому обществу не хватало чувства личной независимости, уверенности в завтрашнем дне. Здесь, при дворе самодержицы российской, простой крестьянин мог, по монаршей воле, сделаться на другой же день первым лицом в государстве и, наоборот, знатный вельможа, по желанию императрицы, мог каждую минуту превратиться в раба, подвергнуться телесному наказанию и быть сосланным в сибирские трущобы.

Несмотря на неограниченную власть, и сидевшие на троне тоже не были уверены в своей судьбе. Правители часто менялись не по своей воле, а насильственным путём. Прямо со ступеней трона они попадали в тюрьмы или погибали таинственным образом. Ещё живы были регентша Анна Леопольдовна и юный император Иоанн Антонович, заключённые в холмогорской тюрьме. Царствующая императрица овладела троном благодаря дерзости роты гвардейцев. При перемене прав погибали и лица, пользовавшиеся влиянием при дворе. Отдалённые места Сибири были заселены бывшими могущественными вельможами. Фельдмаршал Миних с трудом зарабатывал скудный кусок хлеба уроками математики. Бирон, которого воля бывшей правительницы возвела в герцоги курляндские, жил теперь в страшной нужде. В книгах курляндских дворян даже было совершенно вычеркнуто его имя. А в своё время вся семья влиятельных Долгоруковых была рассеяна по Сибири.

Воля монархов касалась не только простых подданных, но и лиц царской фамилии. По законам Петра Великого, наследником престола мог быть тот, кого назначал царствующий император или императрица. Царская кровь не давала исключительного права на трон, и сегодняшний наследник престола мог быть завтра ничего не значащим, ничтожным лицом. Императрица Елизавета Петровна назначила своим наследником своего племянника Петра, герцога голштинского, но в любую минуту она могла или отправить его обратно в Голштинию, или заключить в тюрьму, а новым наследником провозгласить кого-нибудь другого, по своему усмотрению, хотя бы в нём не было и капли крови Петра Великого.

Эти условия заставляли всё общество, окружавшее ступени трона, чувствовать себя в неопределённом положении, а неуверенность вела к тому, что придворные привыкли жить настоящим моментом, не заглядывая в будущее. Они старались пользоваться каждой минутой, не жалея на это никаких средств. Поэтому при русском дворе балы устраивались необыкновенными по блеску и роскоши.

В особенности это было заметно на вечерах маскарадных, или, вернее, костюмированных, так как этикет не позволял носить маски в присутствии императрицы. И обыкновенные придворные костюмы того времени отличались роскошью: шелка, бархат, драгоценные камни, а на балах, особенно костюмированных, эта роскошь переходила всякие границы. Всем было известно, что императрица Елизавета Петровна очень любит красивые наряды, и потому придворные старались перещеголять друг друга.

Общество, собравшееся на крещенский маскарад, представляло волшебную картину: разнообразные национальности, всевозможные исторические эпохи, вся греческая мифология имели своих представителей в этот вечер. Но во всех характерных костюмах, несмотря на видимую несообразность, господствовала современная мода. То, что теперь показалось бы смешным, тогда представлялось вполне уместным. Русский сенатор в белой тоге, из-под которой виднелись шёлковые чулки и туфли с пряжками, носил на голове напудренный парик. У богинь и богов Олимпа были вполне модные причёски и шпаги у поясов, а у средневекового рыцаря висела косичка.

Всё общество, тихонько перешёптываясь, ожидало выхода государыни. Только самые высшие сановники да посланники других держав имели право носить домино: в тот вечер этим правом воспользовались немногие, — в том числе канцлер граф Бестужев и английский посланник Гью Диккенс, которые вели теперь оживлённый разговор.

Стройный граф Эстергази, в богато расшитом бриллиантами костюме венгерского магната, любезничал с дамами, стараясь не выказывать предпочтения ни одной из них. Он с такой ловкостью распределял своё внимание между всеми красавицами, что самый проницательный взор не мог бы определить, кто же из них более нравится галантному представителю Марии-Терезии.

Более всех были окружены толпой царедворцев графы Разумовские и Шуваловы. У Алексея Разумовского было белое домино поверх роскошного мундира; Кирилл Разумовский, младший брат Алексея, недавно назначенный гетманом Малороссии, явился в несколько фантастическом костюме запорожского казака.

На Петре и Александре Шуваловых тоже были домино; что касается обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова, то он предпочёл облечься в роскошный костюм времён Елизаветы Английской, выгодно выделявший его высокий рост и стройную фигуру. Иван Иванович Шувалов был единственным из всех присутствующих, не признававшим парика. Его волосы ниспадали локонами, обрамляя свежее, прекрасное лицо. С одного плеча спускался короткий плащ из белого шёлка, а рука гордо упиралась в эфес шпаги, украшенный драгоценными камнями. По внешнему виду он действительно напоминал изящного кавалера английского двора — одного из тех, которые пользовались недолгими милостями королевы и часто оканчивали своё существование в мрачных стенах каземата.

Французский посланник, маркиз де Лопиталь, стоял рядом с любимцем императрицы. На нём был роскошный персидский костюм, а на напудренном парике оригинально торчала феска, украшенная бриллиантовой пряжкой. Маркиз так же оживлённо беседовал и видимо ухаживал за Иваном Ивановичем Шуваловым, как это делал Гью Диккенс по отношению канцлера Бестужева.

За четверть часа до начала бала из дверей, противоположных апартаментам императрицы, вошли в тронный зал великий князь и великая княгиня. Они выбрали венецианские костюмы, которые по своей изысканной простоте выгодно отличались от пёстрых нарядов придворных. Лицо наследника было веселее и оживлённее, чем всегда. У великой княгини было тёмно-синее бархатное платье. Нежный цвет её лица, белизна рук и плеч красиво выделялись на тёмном фоне бархата. Екатерина Алексеевна была ослепительно хороша; её мягкие, грациозные движения и задумчивые глаза делали её ещё привлекательнее.

Свита великого князя тоже была одета в венецианские костюмы, не исключая Брокдорфа и Ревентлова, для которых сшили платья на скорую руку. Ревентлову очень шёл новый костюм, что нельзя было сказать о Брокдорфе. Последний был так комичен, что дамы с удивлением перешёптывались между собой, подавляя насмешливые улыбки.

Этикет требовал, чтобы первые сановники пошли навстречу великому князю, но придворные императрицы не спешили сделать это. Они медлили выразить своё почтение будущему императору и этим ясно показывали, как ещё далёк был от него престол.

Пётр Фёдорович вспыхнул от негодования и холодным, высокомерным взглядом окинул всё общество. Екатерина Алексеевна, наоборот, с приветливой, милой улыбкой отвечала на поклоны, точно благодарила за внимание, которое ей оказывали. Шуваловы тоже подошли к великому князю и княгине, в их поклонах и обращении чувствовалась высокомерная снисходительность: они как будто хотели показать, что видят в нём чужеземного принца, а вовсе не наследника русского престола. Особенно неприязнен был вид обер-камергера Шувалова, которому уже была известна история с пуделем, получившим прозвище Иван Иванович.

Граф Алексей Разумовский почтительно поклонился великому князю, как это требовалось этикетом, но был сдержан и не выражал ни малейшего желания быть особенно угодным наследнику престола. Кирилл Разумовский весело шутил с великой княгиней. Он делал такие остроумные, меткие замечания, что Екатерина Алексеевна от души смеялась. Поведение Кирилла Разумовского, по-видимому, очень раздражало Салтыкова; по крайней мере, он бросал на гетмана гневные, грозные взгляды.

Присутствующие в зале чувствовали щекотливость ситуации. Конечно, в отсутствие императрицы великий князь должен был стать центром общества, но большинство придворных старалось держаться подальше от наследника частью потому, что он был для всех антипатичен, а частью из боязни прогневить императрицу Елизавету Петровну, которая не любила, чтобы её племяннику оказывали большое внимание. К счастью, неловкое положение длилось недолго, так как вскоре По выходе великокняжеской четы двери из апартаментов императрицы открылись и сначала появились многочисленные пажи, а затем показалась и сама Елизавета Петровна в сопровождении своих фрейлин и статс-дам.

Елизавета Петровна при всяком удобном случае надевала мужской костюм старого русского покроя. На этот раз она не изменила своему обычаю и облеклась в широкие белые шёлковые шаровары, которые были заправлены в высокие хорошенькие сапожки, доходившие до колен и плотно охватывавшие стройные, изящные ноги императрицы. Короткий тёмно-красный кафтан, опушённый горностаем, выгодно подчёркивал ещё стройную фигуру Елизаветы Петровны. На вьющихся волосах, лишь слегка посыпанных пудрой, кокетливо сидела маленькая шапочка из такого же тёмно-красного бархата, отделанная тоже горностаем. Шапочка, кафтан и кушак были усыпаны бриллиантами необыкновенной величины и блеска.

И фигура и лицо Елизаветы Петровны казались гораздо моложе в этом одеянии, чем обыкновенно. Блеск глаз казался естественным, и искусственный румянец, который императрица старательно поддерживала, на этот раз не бросался так резко в глаза. В каждом её движении чувствовалась неограниченная правительница, малейшему желанию которой должны были подчиняться миллионы людей на расстоянии сотен тысяч вёрст.

Фрейлины императрицы были в костюмах, напоминавших костюм её величества; только красный цвет заменялся зелёным, горностай — соболем, и, конечно, ни у одной из них не было и сотой части тех драгоценностей, которые украшали Елизавету Петровну. Весь кружок дам, несмотря на то что он состоял из первых придворных красавиц, терялся в присутствии императрицы.

Елизавета Петровна остановилась на минуту в дверях и поклонилась присутствующим, которые склонились перед ней, точно колосья под ветром. Великий князь и его супруга быстро приблизились к императрице, но Елизавета Петровна сделала вид, что не видит племянника, и прежде всего обратилась к Ивану Ивановичу Шувалову, который тоже подошёл к ней вместе с самыми важными сановниками.

   — У тебя красивый костюм, Иван Иванович, — проговорила императрица, милостиво протягивая руку Шувалову и влюблённо глядя на него, — он очень тебе к лицу... Но что, собственно, он обозначает?

   — Это — костюм графа Эссекса, ваше величество, — ответил Шувалов, целуя руку императрицы.

   — Графа Эссекса? — удивлённо спросила Елизавета Петровна. — Почему ты вспомнил о нём?

   — Потому что он любил Елизавету, — прошептал Шувалов.

Императрица улыбнулась, и взор её сияющих глаз остановился на стройной фигуре её любимца.

   — А ты не боишься этих воспоминаний? — так же шёпотом заметила Елизавета Петровна. — Ведь та Елизавета приказала отрубить ему голову?

   — Моя Елизавета этого не сделает, — возразил Шувалов, — а даже если бы и сделала, то в её власти распорядиться моей жизнью как ей угодно. Я только сказал бы ей последнюю просьбу, а именно, чтобы она, как и та английская королева, пролила слёзы о несчастном верном слуге, обожавшем её до самой смерти.

   — Ну, зачем моим глазам слёзы, — проговорила императрица, нежно пожимая руку Шувалова, — пусть они любуются моим дорогим другом.

Шувалов тихо отступил назад, торжественно поклонившись. Этот короткий разговор полушёпотом доказывал присутствующим, как высоки и непоколебимы его ставки при дворе.

Среди придворных началось движение, все старались приблизиться к любимцу, удостоиться его взгляда, улыбки! От наследника почти все отвернулись, так как было известно, что так называемый «молодой двор» состоит в открытой вражде с Иваном Шуваловым.

Великий князь с недовольным видом потупился и нетерпеливо постукивал ногой о пол. Императрица со строгим взором и нахмуренными бровями обернулась к племяннику. Лев Нарышкин с насмешливой улыбкой обводил глазами ряды царедворцев. Екатерина Алексеевна стояла в робкой, покорной позе и не сводила восхищенного взора с императрицы; она как бы совершенно забылась в созерцании её красоты.

   — Как говорят, при вашем дворе очень веселятся, милый племянник, — проговорила Елизавета Петровна резким голосом среди наступившей мёртвой тишины. — У вас забавляются всевозможными способами, и когда на это не хватает людей, то на сцену выступают собаки. Я сама люблю веселье, но на всё имеются границы. Если бы животные умели говорить, то и они, наверно, возмутились бы, что их называют именами людей, которые даются при святом крещении.

Лицо великого князя побагровело, руки задрожали, и сдавленным голосом, в котором слышались бешенство и страх, он резко ответил Елизавете Петровне:

   — Надеюсь, ваше величество, вы найдёте естественным, что люди, лишённые возможности проявить ту деятельность, к которой они чувствуют призвание и которая им предназначена самой судьбой, ищут развлечения, где только возможно.

Императрица высоко закинула голову, и в её глазах, точно молния, сверкнул гнев. Заметив этот взгляд, общество затаило дыхание в тревожном ожидании. Но Елизавета Петровна не любила публичных сцен; она быстро овладела собой, и её лицо приняло выражение ледяного спокойствия.

   — Вы выбрали очень скромный костюм, — обратилась императрица к великой княгине, смерив её с ног до головы презрительным взглядом, — слишком скромный для бала. Впрочем, я нахожу, что вы поступили благоразумно. Гораздо лучше одеваться проще, чем делать долги или увеличивать долг, уже сделанный раньше.

Но, по-видимому, Екатерина Алексеевна не заметила ни оскорбительного тона, ни обидного содержания слов императрицы, которые, несомненно, были произнесены, чтобы унизить её. Она не отрывала восхищенного взора от Елизаветы Петровны и по-детски открыто любовалась ею.

   — К чему мне самое блестящее платье? — возразила великая княгиня. — С появлением вашего величества всё тускнеет, всё меркнет вокруг. Вам не нужен блеск бриллиантов, чтобы ослепить все взоры. Какое счастье для меня и всех присутствующих дам, что мы знаем, что под мужским костюмом скрывается очаровательнейшая женщина! Иначе все мы должны были бы проститься со своими сердцами. Если бы нашёлся мужчина, похожий на вас, то все, даже вы, ваше величество, не устояли бы перед ним.

Лицо императрицы прояснилось.

   — Ах, как вы льстите мне! — с улыбкой проговорила она.

   — Это не лесть, ваше величество, а правда, — ответила великая княгиня. — Если бы вы пожелали выслушать кого-нибудь из ваших дам, то они, наверно, сказали бы то же самое. Да, ваше величество, прикажите написать ваш портрет в этом костюме; при виде его каждое женское сердце забьётся сильнее.

Елизавета Петровна, очень чувствительная к лести, с участием и благосклонностью взглянула на великую княгиню и только теперь заметила, что её костюм, о котором она так пренебрежительно отозвалась, был очень к лицу её племяннице, и с ласковой улыбкой проговорила:

   — А если бы я была действительно мужчиной, то, конечно, из всех дам выбрала бы вас.

С последними словами она быстро обняла великую княгиню и поцеловала в обе щеки.

Екатерина Алексеевна, глубоко растроганная этой лаской, схватила руку монархини, прижала её к своим губам и потупилась, чтобы скрыть от присутствующих выражение торжества.

Весь двор был поражён тем оборотом, который приняла тяжёлая сцена. Многие почувствовали, что почва уходит из-под ног, так как не знали, каковы будут последствия неожиданной перемены настроения императрицы.

Пока что Елизавета Петровна милостиво улыбалась и искала случая осчастливить кого-нибудь.

   — Я слышала, — благосклонно обратилась она к племяннику, — что ваш двор увеличился двумя камергерами. Представьте мне их, пожалуйста; я буду рада познакомиться с ними.

При этих словах мрачное лицо великого князя прояснилось. Он подошёл к императрице и сделал знак своим вновь произведённым камергерам, чтобы они приблизились.

Елизавета Петровна еле удержалась от смеха, глядя на Брокдорфа. Но вот она перевела взгляд на Ревентлова, и её лицо приняло особенное приветливое выражение. В милостивых, любезных словах она выразила молодому человеку удовольствие, что видит его при своём дворе, и затем, обратившись уже к Разумовским и Бестужеву, ещё раз оглянулась и подарила долгим взглядом голштинского кавалера.

Великий князь был счастлив приёмом, оказанным его камергерам; это значило, что императрица ничего не имеет против их службы при дворе великого князя. Он пришёл в хорошее настроение, громко смеялся и весело шутил с подходившими к нему лицами.

Обойдя круг придворных, Елизавета Петровна приказала начинать танцы, в которых сама не участвовала. Великий князь пошёл в первой паре с Чоглоковой, а Екатерина Алексеевна выбрала себе в кавалеры Кирилла Разумовского.

Бал был оживлённым — все облегчённо вздохнули, так как натянутые отношения между императрицей и наследником престола тяготили всех.

Ревентлова Лев Нарышкин принял под своё особенное покровительство. Он с неистощимым юмором рассказывал ему биографии присутствующих сановников, давал им характеристики. По желанию Ревентлова, Нарышкин представил его некоторым дамам, и голштинец принял участие в танцах. Молодой человек был радушно принят дамским обществом, среди которого было немало настоящих красавиц. Нравы тех времён позволяли прекрасным дамам быстро заключать связи и так же быстро разрывать их. Помимо выдающейся красоты и рыцарских манер, Ревентлов очаровывал избалованных дам прелестью новизны. Во время танцев не один многообещающий пламенный взор ободряюще останавливался на нём. Может быть, в другое время жизнерадостный молодой человек оказался бы более чувствительным к красоте, но теперь его сердце всецело занимал прелестный образ Анны. Ревентлов мысленно видел её чистый, по-детски доверчивый взгляд, выдававший тайну души; он слышал её мягкий, чарующий голос и потому оставался равнодушным к кокетству красавиц. Среди этой блестящей веселящейся толпы Ревентлов почувствовал скуку и пожелал остаться в одиночестве, чтобы беспрепятственно думать об очаровавшей его девушке. Он вышел из танцевального зала, куда принта Елизавета Петровна, чтобы полюбоваться последним танцем до ужина, и отправился в одну из боковых комнат.

К залу примыкал ряд небольших уютных гостиных с тяжёлыми портьерами на дверях, с мягкой шёлковой мебелью. Красные, голубые и зелёные абажуры из прозрачных тканей ослабляли свет люстр и канделябров, горевших посредине и по стенам комнат. Экзотические растения с широкими, сочными листьями и ароматными цветами окружали удобные диванчики и кресла, располагая к тихой, интимной беседе; звуки музыки и голосов еле-еле достигали этих укромных уголков.

Но и здесь Ревентлов не нашёл желаемого уединения. Министры и дипломаты разбрелись по комнатам, ведя полушёпотом беседу о наблюдениях, сделанных ими при обходе императрицы; здесь составлялись планы на будущее, создавались интриги. Здесь на него, как на чужака, косились.

В других гостиных сидели влюблённые парочки. Прелестные дамы в разнообразных костюмах, низко склоняя головки, выслушивали объяснения кавалеров, нашёптывавших им нежные слова прямо в розовые ушки. При входе Ревентлова дамы отшатывались от своих кавалеров и полусмеясь, полусердито требовали глазами, чтобы непрошеный гость поскорее уходил из комнаты.

Наконец Ревентлов нашёл уединённую гостиную, где он не мог никому помешать. Небольшая комната тонула в розовом полумраке, так как единственный канделябр, горевший на столе, был прикрыт густым розовым абажуром. В одном из углов находился диван, почти весь прикрытый широколиственной пальмой. Невдалеке от него помещалась группа кресел, сидя в которых можно было видеть, что происходит в соседней комнате. Ревентлов опустился на диван, очень довольный тем, что может наконец отдохнуть от всех пережитых впечатлений последних дней и на свободе предаться мечтам и приятным воспоминаниям.

 

Глава двадцать шестая

Вскоре после того, как барон Ревентлов отправился искать уединения, чтобы вдали от бального шума предаться сладким грёзам, канцлер граф Бестужев-Рюмин покинул, в свою очередь, тронный зал через другой выход и двинулся по анфиладе маленьких комнат и кабинетов с видом изнеможения и усталости, обмахиваясь кружевным платком, надушенным амброю. Он проделал путь молодого голштинца, но уединившееся общество встречало его боязливо и настороженно. Канцлеру спешили уступать дорогу, и, конечно, никто не решался следовать за ним или задерживать его разговором.

Таким образом Бестужев-Рюмин достиг наконец той самой комнаты, куда незадолго перед тем завернул барон фон Ревентлов. Молодой человек расположился отдохнуть на диване, который был почти совершенно загорожен трельяжем. Высокие растения отбрасывали на него густую тень, заслоняя его от слабого света фонаря, горевшего здесь. Комната казалась совсем пустою.

Окинув её поспешным взором, канцлер перевёл дух, точно обрадовавшись желанному отдыху в уединении, после чего сел в кресло, стоявшее посреди кабинета, с явным намерением не упускать из виду оба выхода, и стал зорко наблюдать за ними из-под опущенных век. Недолго просидел он тут, согнувшись, словно от усталости, — на пороге комнаты показался генерал Репнин, высокий, статный и красивый мужчина лет тридцати восьми. На его бледном, но мужественном лице с крупным орлиным носом и большими глазами, надменными и в то же время хитрыми, сочеталась гордая, почти вызывающая прямота солдата с острой наблюдательностью и тонкой вкрадчивостью царедворца. Репнин был одет в мавританский костюм, особенно гармонировавший с его чертами. Махнув с улыбкой рукой по направлению той комнаты, откуда он вышел, Репнин остановился на минуту в дверях и, точно озадаченный при виде государственного канцлера, медленно поднявшего голову, воскликнул:

   — Ах... ваше высокопревосходительство, вы здесь?.. Не пугайтесь: я тотчас удалюсь. С моей стороны было бы непростительно нарушать ваше уединение и прерывать ваше раздумье, от которого зависит благополучие Российского государства, а пожалуй, и судьба Европы.

   — Войдите, пожалуйста, генерал! — предложил граф Бестужев настолько громко, что его голос мог быть услышан в соседней комнате. — Войдите, вы мне нисколько не помешаете. Я вовсе не размышляю о важных предметах, а только хочу подкрепить свои нервы праздным спокойствием, чтобы иметь возможность снова напрягать их на службе нашей высокой монархине до тех пор, — прибавил он со вздохом, но не понижая голоса, — пока моё дряхлеющее тело дозволяет это. Итак, присаживайтесь ко мне и поболтаем немного. Расскажите какие-нибудь анекдоты, которые вы всегда держите про запас в изобилии. Лёгкая, весёлая беседа освежает ум лучше уединения, в которое неизбежно закрадывается политика с её заботами.

   — Ну, — воскликнул Репнин, ещё немного постояв в дверях, — если вам, ваше высокопревосходительство, угодно послушать анекдоты, то вы знаете, что у меня всегда найдётся самое новое и самое забавное по этой части.

С этими словами он взялся за спинку кресла, чтобы подвинуть его к креслу канцлера.

   — Подайтесь немного назад, — тихонько промолвил тот, не изменяя своей весёлой мины, — отсюда нас могут слышать из-за дверей. Нужно, чтобы нас видели, но не могли слышать.

И как будто случайным движением он подвинул своё кресло дальше вглубь комнаты, так что, когда Репнин сел с ним рядом, оба они очутились у самого трельяжа, зелень которого только и отделяла их от расположившегося на диване Ревентлова.

Разбуженный голосами вошедших в комнату, молодой человек очнулся, однако в первую минуту не мог ничего понять. Густая листва вьющихся растений заслоняла от него графа Бестужева и Репнина; комната казалась ему по-прежнему пустою, и он только что хотел снова закрыть глаза, чтобы попытаться вернуть сонные грёзы, как вдруг в испуге услыхал чей-то голос почти у самого уха. То был голос Репнина, говорившего очень тихо:

— Вы, по-видимому, имеете основание быть довольным, ваше высокопревосходительство; императрица обошлась сегодня весьма любезно с английским посланником и отдала приказ серьёзно подготовить заключение договора.

— Это действительно так, — ответил граф Бестужев, — и вдобавок сейчас выказала великой княгине чрезвычайное радушие и сердечность, хотя государыня отлично знает и не может сомневаться в том, что великая княгиня стоит совершенно на нашей стороне и питает личную непримиримую вражду к Шуваловым. Всё это, безусловно, верно, но что в том толку? Приветливость к мистеру Гью Диккенсу была щедро возмещена, пожалуй, ещё более отменной любезностью к французскому посланнику, а великая княгиня может снова так же легко впасть в немилость, как легко удалось ей расположить к себе императрицу искусной лестью. Поэтому я не думаю пока, чтобы мне в скором времени представилась возможность сделать её величеству доклад о договоре с Англией, который она так решительно велела подготовить. Хотя я возлагаю большую надежду на прибытие сэра Генбэри Уильямса, дипломата молодого, ловкого и вкрадчивого, однако же от всего этого будет мало пользы, пока Иван Иванович Шувалов владеет сердцем и помыслами государыни, а его власть, по-видимому, укрепляется всё более. Он совсем офранцузился и пустит в ход всё своё могущество, всю хитрость и ловкость, чтобы добиться одобрения версальского двора и получить лестное письмо от господина де Вольтера.

— Однако, — возразил Репнин, — Разумовский на нашей стороне; я говорю не о гетмане, которому нельзя внушить ни одной серьёзной мысли, но Алексей Григорьевич обещал мистеру Гью Диккенсу оказать ему поддержку. — Он и оказывает её при случае, словесно, — подтвердил канцлер, — но остерегается доходить до серьёзных столкновений с Иваном Шуваловым, который точно помешался на Франции. Алексею Григорьевичу слишком хорошо известно, какую власть имеет над императрицей её страсть к Шувалову, а он слишком дорожит своим положением, чтобы рискнуть им ради политической идеи.

   — Но что же тогда делать? — спросил Репнин. — Вы знаете, что мы обещали устроить английский союз, вы знаете, — продолжал он с особенным ударением, — что от него зависит для нас многое... Не может ли Англия приобрести влияние на Ивана Шувалова?.. Он ведёт расточительный образ жизни, и потребности у него настолько широки...

   — Ему нечего заботиться об удовлетворении их, — с горькой насмешкой перебил граф Бестужев, — он черпает из Пактола царской благосклонности, и мне известно, что государыня добровольно подвергает себя ограничениям, чтобы исполнять его желания... Нет... нет, каждой подобной попыткой английского правительства Шувалов воспользовался бы с целью возбудить гнев императрицы и выставить пред нею в самом благоприятном свете собственное бескорыстие. Нет, это совсем не годится... Пока Иван Шувалов будет занимать своё теперешнее место и не утратит своего влияния, мы никогда не достигнем заключения союза с Англией, и если даже переговоры возобновятся опять, то они поведут лишь к новым проволочкам.

   — Но как можем мы тогда сломить этого заносчивого Шувалова? Вы только что сказали сами, ваше высокопревосходительство, что нет такой власти, которая могла бы противодействовать вспыхнувшей страсти императрицы.

   — Я сказал, — с тонкой улыбкой возразил граф Бестужев, — что Алексей Григорьевич не обладает этою властью. Разумовский — это прошедшее... воспоминание... угасающий пепел; Иван Шувалов — настоящее, пылающий огонь. Настоящее побеждается не прошедшим, но только будущим.

   — Значит, вы, ваше высокопревосходительство, будете хлопотать о том, чтобы найти замену любимцу государыни? Это была бы борьба не на жизнь, а на смерть... опасная игра с таким противником. Вам известно, что прихоть доводила императрицу до измены фавориту, однако же государыня всякий раз возвращалась к нему, а люди, которые потворствовали этим мимолётным увлечениям, навлекали на себя жестокую месть Шуваловых.

   — Надо делать верную оценку своим противникам. Иван Шувалов — человек незаурядный, и если привести на глаза императрице какого-нибудь рослого гвардейского офицера, то можно рассчитывать только на кратковременный каприз. Здесь требуется подыскать совершенно новый предмет, способный произвести на государыню более глубокое и серьёзное впечатление, способный привязать её к себе, приобрести влияние и власть над её умом. Что же касается опасности игры, то всякая игра опасна, где надо ловко подтасовать карты...

   — Признаюсь, мне приходили в голову подобные идеи, — произнёс Репнин, — но, должен сказать откровенно, что у меня едва ли хватит храбрости затеять такую рискованную игру.

Наступило короткое молчание, во время которого Ревентлов с лихорадочным биением сердца пытался рассмотреть сквозь зелень трельяжа разговаривавших людей. Только что освободившийся чудом из тюрьмы и попавший ко двору, страсти которого были ему ещё совершенно неизвестны, но о том, что они здесь кипели и что один неверный шаг способен ввергнуть здесь неопытного новичка в бездну гибели, знала вся Европа, — он был нечаянно посвящён в политическую интригу, затрагивающую самых высоких лиц. Уже одна осведомлённость угрожала ему роковыми последствиями, потому что заговорщики, замышлявшие ниспровергнуть любимца императрицы, бесспорно, постарались бы уничтожить человека, случайно овладевшего их тайной. С другой стороны, он неминуемо подвергался гневу вельмож, против которых был направлен заговор, если бы они когда-нибудь узнали, что умысел их врагов ему известен. Поэтому первым побуждением Ревентлова было поспешно удалиться из своего укромного местечка. Но он тотчас сообразил, что услыхал уже слишком много, чтобы не навлечь на себя неизбежной мести. Таким образом, он оставался в нерешительности на своём наблюдательном посту, и его страх усилился ещё более, когда при случайном повороте он узнал наконец черты канцлера графа Бестужева, человека, который — по крайней мере официально — держал в своих руках всю власть в государстве.

Между тем граф Бестужев, не отвечая прямо на последние слова Репнина, продолжал:

   — А что происходит при дворе великого князя? Я уже давненько не имею оттуда ни малейших сведений.

   — Да ничего особенного, и задача, возложенная на меня вами, как мне кажется, слишком изобилует терниями по сравнению с достигнутым результатом.

   — Ах, полноте! Уж будто бы задача ухаживать за Чоглоковой так тягостна и неприятна! К сожалению, я принуждён передавать теперь в чужие руки эту самую соблазнительную и пикантную часть дипломатии, а вы должны благодарить, что ваш возраст позволяет вам действовать в данном направлении. Чоглокова ещё свежа и кажется сильно влюблённой, если судить по её взглядам, брошенным украдкой, а это тоже имеет свою прелесть.

Репнин, пожав плечами, заметил:

   — На неё нападают угрызения совести. Она упрекает себя в том, что обманывает мужа... Трудно поверить, но это действительно так, и я могу засвидетельствовать вам, ваше высокопревосходительство, что успокаивать угрызения совести этой особы ужасно утомительно и скучно, а её слёзы мне так же надоели, как и её нежности.

   — Однако вам придётся ещё некоторое время выносить то и другое, потому что двор великого князя более чем когда-либо требует тщательного наблюдения.

   — Я, право, не понимаю, какой интерес может заключаться для вас в том, что великий князь забавляется игрою в солдатики и обучает военному строю своих лакеев, а великая княгиня нежно переглядывается с Сергеем Семёновичем Салтыковым.

   — Переглядывается? Мне казалось, что только он тает перед нею. Но неужели вы серьёзно думаете, что он производит на неё впечатление... Что она способна увлечься им?

   — Я действительно так думаю, и это естественно. Салтыков красив и ловок. Невозможно, чтобы молодая женщина в положении великой княгини оставалась равнодушной к мужчине, которого она видит ежедневно и который соединяет в себе все достоинства, недостающие её супругу.

Граф Бестужев, покачав головой, промолвил:

   — Этого не должно быть! Салтыков тщеславен, тщеславен до крайности, а все тщеславные люди причудливы и своенравны. Нам надо подумать, как тут быть. Теперь вы видите, насколько важно, даже в этом отношении, чтобы вы оставались на своём посту.

   — Я преклоняюсь перед проницательностью вашего высокопревосходительства. Однако какое значение может иметь любовная интрижка великой княгини, особы совсем не влиятельной?..

Граф Бестужев нагнулся к Репнину и заговорил тихим шёпотом, который, однако, отчётливо доносился сквозь зелень трельяжа до настороженного слуха барона Ревентлова:

   — Вы поймёте меня, когда я вам скажу, что здоровье императрицы начинает расшатываться. В последнее время у неё стали часто повторяться припадки, вызываемые внезапными приливами крови к мозгу. Её натура, пожалуй, способна сопротивляться недугу ещё долго, но может и уступить ему вдруг, а тогда, поверьте мне, великая княгиня, которую я уже давно изучаю с большим вниманием, будет играть значительную роль.

   — Великая княгиня? Эта женщина, которая кажется такою ничтожной, которая беспрекословно допускает, чтобы у неё отнимали все права, связанные с её положением?!

   — Вот именно поэтому, — подхватил граф Бестужев тоном решительного и непоколебимого убеждения. — Нужны большой ум и твёрдая, непреклонная воля, чтобы с такою последовательной безропотностью, с таким самоотверженным равнодушием переносить все оскорбления и унижения. Мне ясно, что эта женщина будет господствовать — через своего супруга или даже и помимо него, — я же, со своей стороны, приложу все старания, чтобы предоставить ей это господство, потому что великий князь, если верховная власть попадёт когда-нибудь ему в руки, разрушит ради ребяческой забавы русское государство и похоронит нас всех под его развалинами. Теперь вы понимаете, как в высшей степени важно следить за увлечениями великой княгини и руководить ими. Эти увлечения следует направлять или на такой предмет, который мы держим в своих руках, или на такой, который чужд всякого честолюбия. Последнее почти невозможно, а достичь первого будет нашей задачей. В обоих отношениях Салтыков — не такой человек, которому мы могли бы позволить занять прочное место возле великой княгини. Итак, прошу вас самым внимательным образом следить за этой интригой. Поговорите о ней с Чоглоковой, — продолжал канцлер после минутного раздумья, — пусть она обратит на это внимание императрицы, а там я посмотрю, как повернуть дело дальше. Только не нужно пока создавать никаких явных затруднений, которые способны лишь раздражить великую княгиню и, при её характере, привести как раз к противоположным результатам.

Репнин молча поклонился в знак того, что понял вполне поручение канцлера и готов исполнить его.

   — Ну, теперь слушайте дальше! — продолжал Бестужев. — Английское правительство придаёт большую важность союзу с Данией в предстоящей войне с Францией, сторону которой примет ненавистный прусский король. Так как речь идёт о том, чтобы изолировать Францию, дабы раздавить прусского короля, пока Австрия двинет свои войска из Богемии в Силезию, пока мы переправимся через Вислу, Дания должна тревожить короля Пруссии с севера и поглотить часть его сил. Датский король считает крайне важным приобрести для себя герцогство Голштинию и потому предложил владельцу в обмен за него Ольденбург и Дельменгорст. Для английского правительства очень много значит, чтобы договор относительно этого обмена, во всех отношениях благоприятствующего нашим интересам, был заключён как можно скорее. Вы понимаете, до какой степени великий князь, в упрямой голове которого ненависть к датскому королю превратилась в болезненную манию, будет противиться этому предложению, тогда как императрица не может принудить его к уступке силой, не запутав своих отношений с Германией, к которой принадлежит великий князь как герцог голштинский. Следовательно, великого князя необходимо склонить к заключению этого обменного договора помимо прямого вмешательства императрицы. Пехлин сделает всё от него зависящее, однако нужно, чтобы и при самом дворе великого князя все влияния были направлены к одной и той же цели. Чоглоковы в особенности должны употребить все усилия, чтобы выставить в самом блестящем виде материальные выгоды подобной сделки, ради которой датский король готов на всевозможные жертвы. Наряду с этим Петра Фёдоровича нужно держать в постоянном денежном затруднении, причём исполнение его мелких желаний, которых у него всегда множество, ставить в зависимость от его большей или меньшей готовности содействовать успеху переговоров с датским правительством. Прибавлю сюда ещё третье, самое важное, что заставит нас вернуться к началу нашего разговора. Вы считали за недостижимое вытеснить заносчивого Ивана Шувалова из сердца императрицы из-за невозможности найти ему заместителя. А заметили ли вы в свите великого князя двух новых камергеров, голштинских дворян?

   — Говоря откровенно, я не обратил на них большого внимания. Один представляет собою невероятно комическую фигуру, другой...

   — Другой, — с живостью подхватил Бестужев, — благородный молодой человек, благородный, красивый и изящный; в его чертах светится ум... Во всяком случае, это младший представитель знатного голштинского рода, без средств и без будущности, прибывший сюда искать счастья... У него нет никаких связей при здешнем дворе... Он с благодарностью примет покровительство и поддержку, которые вздумали бы ему оказать...

   — Возможно ли это! Вы, ваше высокопревосходительство, помышляете о том, чтобы какой-то чужеземец... незначительный искатель приключений...

   — Именно то, что он чужеземец, придаст ему прелесть новизны, а его полнейшая незначительность отведёт от него взоры и скроет покушение от глаз гордых и самоуверенных противников до тех пор, пока не будет уже слишком поздно... пока их положение окажется подточенным в самом корне. Вы не видели, каким взором разглядывала императрица молодого голштинца и как она не раз отыскивала его глазами? Итак, прошу вас в точности разведать всё об этом молодце и его обстоятельствах — это будет не трудно. Затем мы доставим ему кое-какие средства, в которых он непременно почувствует надобность. Тогда Чоглокова устроит так, чтобы он был послан к императрице с какими-нибудь поручениями, которые нетрудно придумать. Если дело пойдёт дальше согласно нашим желаниям, то мы заметим это очень скоро. Итак, вы должны применяться в своих действиях к этому плану; тогда вы скоро поймёте, что Чоглокова, которую вы только что собирались покинуть, как ненужную позицию, представляет средоточие и ключ всей боевой линии, где мы начинаем наше дело. — На этом Бестужев вдруг прервался, так как у входа в комнату, видимо, кто-то появился, и, повысив голос и поднимаясь с кресла, произнёс: — Нет, нет, я не согласен с вами! Лёгкое белое платье, в котором была великая княгиня на последнем балу, с пунцовыми розами в волосах, нравится мне больше этого массивного венецианского костюма, который как-то не совсем подходит к наружности её императорского высочества. Пора, однако, вернуться в большой зал. Я дал желанный отдых своему старому, одряхлевшему телу и благодарен вам за то, что вы так любезно составили мне компанию.

Собеседники встали и пошли...

 

Глава двадцать седьмая

Вскоре пригласили на ужин, а затем начался разъезд. Великий князь, не устоявший перед искушением изрядно выпить, в сопровождении своего придворного штата и порою довольно заметно опираясь на руку супруги, возвращался в свои покои неверными шагами.

Великая княгиня не обнаруживала ни малейшего замешательства и казалась весёлой. Спокойная, приветливая и кроткая улыбка, обыкновенно озарявшая её черты, не сходила с лица, бледность и усталое выражение которого легко было объяснить утомлением после бала, и лишь когда великий князь, покачнувшись сильнее, искал опоры в её руке или когда у него вырывались особенно бессвязные слова, пристальный наблюдатель мог уловить нервное подёргивание в углу её рта или мимолётную краску на лбу. Однако только Салтыков, не сводивший взора с Екатерины Алексеевны, казалось, подмечал эти наружные признаки чувств, подавляемых твёрдой силой воли. И каждый раз при виде этого подёргивания или беглого румянца на лице великой княгини он гневно закусывал губы, омрачал взор, а рука невольно сжималась под кружевной манжетой.

Маленькое шествие вступило в аванзал. Великая княгиня выпустила руку супруга, который выпрямился и, осмотревшись кругом посоловелыми глазами, глубоко перевёл дух, словно старался собраться с силами, чтобы пристойно проститься со своим двором.

— Доброй ночи, друзья мои, — сказал он наконец, повысив голос, — вы устали... и немудрено: поутру попы со своим воем, а вечером ещё этот бал с масками, насчёт которых никто не разберёт, что они обозначают... Но всё-таки... мы провели очень приятный вечер... очень интересный... Моя тётка — превосходная женщина... милостивая императрица... я люблю её... она разрешила мне взять двух голштинских камергеров. Это милостиво... весьма милостиво... У неё отличное вино, куда лучше того, которое подаёшь ты мне здесь, — со смехом прибавил Пётр Фёдорович, повернувшись к Чоглокову. — Будь твоя жена моей приятельницей, она позаботилась бы, чтобы снабдить получше мой погреб. Ведь ты делаешь то, что она хочет. Постой, вот я поухаживаю за ней... да, да, непременно поволочусь, — заключил великий князь. — Доброй ночи, — сказал он ещё раз, опираясь рукой на спинку стула, тогда как его голова поникла на грудь, а глаза закрылись.

Хотя подобные сцены происходили при дворе наследника сплошь и рядом, однако после этих слов наступило неловкое молчание.

Екатерина Алексеевна стояла потупившись. Она чувствовала обращённые на неё взгляды Салтыкова. Наконец она подняла глаза и встрепенулась, словно сообразив, что ей следует покончить с томительным положением минуты, и, решившись действовать, сказала весёлым, спокойным тоном, причём только едва заметное дрожание голоса выдавало её внутреннее волнение:

   — Итак, доброй ночи, господа! Великий князь говорит правду: мы провели чудесный вечер и весьма обязаны нашей всемилостивейшей тётке за её любезность, но тем не менее нам нужен отдых. Доброй ночи! — повторила великая княгиня и, поспешно подойдя к Чоглокову, протянула ему руку, которую он поднёс к губам с низким почтительным поклоном.

Затем она оказала ту же милость Льву Нарышкину, а потом, преодолев минутное колебание, повернулась к Салтыкову. Тот, весь просияв, схватил её руку и запечатлел на ней такой пламенный и долгий поцелуй, что великая княгиня, краснея, отступила, а Мария Семёновна Чоглокова уже сделала движение, чтобы напомнить об уходе.

Великий князь, стоявший молча, точно пришибленный внезапным изнеможением, снова приободрился и, удивлённо озираясь, заметил необычайно милостивое прощание великой княгини с приближёнными. Он бросил украдкой торопливый взор на группу фрейлин, во главе которых скромно стояла Ядвига Бирон, и воскликнул с довольной улыбкой:

   — Это хорошо, моя жена поступила правильно. Друзей надо любить. Но это — не русский обычай, а так как я — русский великий князь, то при моём дворе следует соблюдать хорошие русские обычаи. Целование руки — это испанская церемония, в России же целуют в щёку. Итак, вперёд, господа! Распрощайтесь с моею женой по-русски!.. Я позволяю это, и она также разрешает, а дамы должны признать за мною то же самое право.

Пётр Фёдорович быстро приблизился к Чоглоковой, сердечно и громко чмокнул её в обе щеки, потом обратился к фрейлинам и их наскоро перецеловал. Наконец пришла очередь Ядвиги Бирон. Великий князь на минуту остановился перед нею. Девушка медленно подняла глаза и секунду смотрела на него наполовину робко, наполовину вопросительно и слегка насмешливо, что придавало ей, вопреки уродливой фигуре, своеобразную прелесть. Пётр Фёдорович обнял её рукою за плечи и, целуя в щёку, крепко прижал к себе.

Торопливо освободившись из его объятий, Ядвига Бирон быстро отступила назад, на лице её появилось выражение досады, тогда как взгляд, брошенный ею из-под полуопущенных ресниц, как будто говорил великому князю, что она благодарно принимает этот почти компрометирующий знак его благоволения.

Снова все взоры потупились, а затем вопросительно обратились на великую княгиню, которая одна спокойно и с непринуждённой улыбкой смотрела на происходившее, точно не видя здесь ничего, кроме самой естественной шутки.

— Ну, господа, — сказала она, — так как мой супруг повелевает, а я как послушная жена и добрая русская княгиня охотно подчиняюсь обычаям и вдобавок все мы — такие добрые друзья, по словам великого князя, то простимся между собой на русский лад.

Сказав это, она подошла к Чоглокову и грациозно подставила ему щёку. Он едва осмелился прикоснуться. После этого великая княгиня обратилась к остальным, чтобы с той же весёлой, равнодушной непринуждённостью оказать им одинаковое благоволение. Салтыков, коснувшись устами нежной, благоухающей щёчки великой княгини, едва устоял на ногах и, как бы ища опоры, машинально протянул руки, точно хотел заключить Екатерину Алексеевну в объятия, как сделал сейчас Пётр Фёдорович с Ядвигой Бирон, но в тот же миг великая княгиня отступила назад. Напоследок она подставила щёку и своему супругу, а затем с лёгким быстрым поклоном исчезла в своих комнатах. Великий князь, отказавшись от сопровождения камергеров, также удалился в свои покои.

Екатерина Алексеевна с помощью своих камер-фрау проворно освободилась от драгоценных уборов и бального костюма и надела просторный пеньюар из батиста, после чего дала вычесать мягкими щётками пудру из своих роскошных волос. Во время ночного туалета она приветливо разговаривала, обращаясь с особенно милостивыми словами к Ядвиге Бирон, которая принимала это отличие с обычной скромностью. В воздушном пеньюаре, скрывавшем её красивые плечи и руки, с распущенными волосами, слегка стянутыми на затылке голубым бантом, Екатерина Алексеевна была, бесспорно, обворожительна всей прелестью юношеской грации. Она так весело улыбалась и беззаботно болтала с почтительным роем фрейлин и служанок, что должна была казаться всякому воплощением безоблачного счастья. Между тем на её лице можно было заметить порою нетерпеливое подёргивание уголков рта — ей страстно хотелось избавиться и от этого, последнего, принуждения, которого требовал от неё протёкший день, полный притворства.

Наконец, когда ночной туалет был завершён, она поспешно встала и отпустила приветливым кивком своих дам. Они вышли из комнаты по очереди, определённой их придворным рангом; осталась только Чоглокова. Хотя Екатерина Алексеевна заметила это с удивлением и досадой, однако она не сказала ничего и с лёгким поклоном повернула к дверям спальни. Она привыкла к произволу своей обер-гофмейстерины, которая пользовалась доверием императрицы и была назначена к великокняжескому двору скорее как соглядатай, чем для услуг. Рассудительная великая княгиня всегда следовала правилу, что лучше молчать в тех случаях, когда её желание могло быть не уважено. Поэтому и теперь она легла в постель и отпустила прислугу, не спрашивая, по какой причине Чоглокова остаётся при ней.

Одна из служанок перед уходом подала Екатерине Алексеевне книгу, доложив, что она принесена Цейтцем, который отыскал её по приказанию её императорского высочества в библиотеке. Великая княгиня взяла книгу и положила её равнодушно на свой ночной столик.

Обер-гофмейстерина села в кресло у кровати и по удалении служанок заговорила с лёгким замешательством, которое она старалась скрыть торжественностью.

   — Ваше императорское высочество, вам известно, как я предана вам и как я своею бдительностью и советами стараюсь удалить всё, что может подать повод к недоразумениям.

   — Я знаю это, — совершенно спокойно сказала Екатерина Алексеевна, хотя уже еле могла сдержать невольное подёргивание губ.

Последнее было замечено Чоглоковой.

   — Значит, — продолжала она, — вы, ваше императорское высочество, как я думаю, убеждены, что лишь искренняя привязанность и глубокая преданность вашей особе заставляют меня коснуться щекотливого обстоятельства, способного вызвать неудовольствие государыни императрицы.

   — Ну, — вздохнув, промолвила Екатерина Алексеевна, — в чём же опять дело? Мой туалет оказался или чересчур блестящим, или чересчур простым? К моему глубокому прискорбию, — продолжала она с едва подавляемой досадой, — я замечаю, что мне никогда не удастся достичь угодной государыне средины.

   — Дело не в этом, — возразила обер-гофмейстерина, — подобные вещи занимают её величество одну минуту и тотчас забываются. Речь идёт об одном обстоятельстве, которое, если бы оно было замечено, кроме меня, посторонними лицами, — а весьма возможно, что его уже и заметили, — послужило бы поводом к превратным толкам скандального свойства, способным возбудить сильнейшее неудовольствие императрицы. И государыня разгневалась бы на вас, ваше Императорское высочество, за то, что вы подали повод к подобным толкам или, по крайней мере, не устранили повода к ним.

   — Ну, так о чём же идёт речь? — воскликнула Екатерина Алексеевна, судя по этому вступлению, ожидавшая чего-нибудь более серьёзного, чем мелкие булавочные уколы, которые она привыкла получать.

Сказав это, она уткнулась головой в подушки и слегка задёрнула занавески кровати от свечи на ночном столике, чтобы скрыть лицо.

   — Я будто бы заметила, — ответила Чоглокова, — а мои глаза привыкли смотреть зорко, что Сергей Салтыков обнаруживает в своих взорах, беспрерывно обращённых на вас, ваше императорское высочество, более сильные, горячие, даже более страстные чувства, чем почтительность и преданность, которые он обязан питать к супруге своего повелителя.

Екатерина ещё глубже зарылась головой в подушки и сказала, понизив голос:

   — Ах, Сергей Салтыков!.. Я вовсе не обращала на него внимания и почти готова подозревать, что он вооружает против меня великого князя... Неужели, — продолжала она, зорко наблюдая за Чоглоковой из-за гардины, — вы считаете Салтыкова способным питать чувство к кому-нибудь другому, кроме его жены?

   — Салтыков — лицемер большой руки, и я боюсь, что свою страстную любовь к жене, о которой одно время толковал весь двор, он только выставляет напоказ в угоду императрице, устроившей эту свадьбу, или же с целью скрыть от взоров её величества и двора своё другое — тайное — увлечение. Я убеждена, что он любит вас и готов из-за этой любви изменить своей обычной осторожности и благоразумию.

С минуту великая княгиня лежала молча, потом приподнялась, опираясь на локоть, и выглянула из-за кроватной гардины, так что свет ударил ей прямо в лицо. К ней вернулось всё её самообладание.

   — А что, если бы это было и так? — промолвила она с задорной, насмешливой улыбкой. — Говорят, что врождённый порок нашего пола — тщеславие, и вы разрешите мне признать, что и меня не лишила природа некоторой доли красоты и привлекательности? Могу ли я после того помешать какому-нибудь мужчине эту красоту и привлекательность заметить? Разве мы, бедные высокопоставленные особы, не служим предметом общего внимания и любопытства ещё более, чем прочие женщины? Разве нам не вменяется в обязанность всем нравиться и приобретать всеобщее одобрение. Мы занимаем первые роли на сцене жизни, но ещё долго после смерти должны подвергаться критике миллионов зрителей за свой успех или неуспех...

   — Конечно, — ответила обер-гофмейстерина, немного опешив от её самоуверенности, — вполне естественно, что все восхищаются вами, ваше императорское высочество, но совсем иное дело, когда это восхищение переступает границы почтительности... когда оно относится не столько к великой княгине, сколько к молодой, красивой женщине, и когда добрая слава этой женщины так тесно связана с будущностью великого государства. А ещё более, — с резким ударением прибавила Чоглокова, — когда подобное, переступающее границы почтительности восхищение встречает снисходительность, даже, может быть, поощрение...

Глаза Екатерины Алексеевны сверкнули угрожающе, однако через секунду она снова приняла равнодушно-насмешливую мину и заговорила заносчиво и вызывающе:

   — Было бы действительно трудно отказать в снисходительности к восхищению, внушаемому нами, или определить точь-в-точь границу, где оно должно остановиться, но совсем иное дело поощрять его. Я уверена, что вы не приписываете мне ничего подобного...

   — Разумеется, нет... разумеется... Извольте, однако, подумать, ваше императорское высочество, какое множество взоров устремлено на вас, как легко оплошность с вашей стороны может подать повод к превратным толкованиям и обмануть глаз самой императрицы, если она наделает много шума!

   — Будьте уверены, — с непритворной весёлостью воскликнула великая княгиня, — я отлично понимаю это и всегда стараюсь избегать даже тени чего-либо предосудительного, чтобы злонамеренность не имела случая возбуждать подозрений императрицы на мой счёт, — прибавила она немного более резким тоном. — Я умею решительно обуздывать всякое поклонение, которое позволило бы себе переступить границы почтительности, подобающей мне, как великой княгине. И если государыня, согласно своей высшей справедливости, судит беспристрастно, то никогда не будет иметь причины упрекать меня. Ведь я часто имела случай, — с рассчитанным равнодушием бросила Екатерина Алексеевна, — замечать такое поклонение и каждый раз умела положить ему предел. Что касается Сергея Салтыкова, то я не заметила за ним ничего подобного и уверена, что вы ошиблись. Он и не помышляет видеть во мне, великой княгине, молодую, красивую женщину, что, пожалуй, — прибавила она с оттенком лёгкого кокетства, — не делает чести его вкусу. Напротив, я склонна думать, как уже говорила вам, что Салтыков питает ко мне враждебные чувства и наговаривает на меня великому князю.

На лице обер-гофмейстерины появилось выражение напряжённого любопытства.

   — Так вы не заметили у Сергея Салтыкова ни малейшего следа страстного обожания? — продолжала она, роясь в своих воспоминаниях и в то же время не спуская испытующего взора с великой княгини, — но с какой стороны мог этот случай взяться! Ведь весь двор у меня на глазах, а я, кажется, не лишена некоторой проницательности!.. Кто бы это мог быть?.. Лев Нарышкин?.. О, нет, нет!.. У того на уме одни дурачества, и он не умеет притворяться, прочие камергеры крайне мало вращаются около вас в ежедневном обиходе...

   — Ищите ближе... ближе! — со смехом сказала Екатерина Алексеевна, подалась вперёд и прибавила, понизив голос: — Так близко, что, пожалуй, выйдет естественно, если вы проглядите то, что находится у вас перед глазами. Ведь ошибаемся же мы насчёт самих себя, — заключила великая княгиня задорно-насмешливым тоном, — отчего же нам не ошибиться насчёт второй половины нашего «я», которая, как утверждает мужская заносчивость, должна быть лучшей?

Чоглокова изменилась в лице и смотрела на великую княгиню обезумевшими глазами.

   — Я не понимаю вас, ваше императорское высочество, — пробормотала она дрожащими губами. — Я не смею понимать вас... Неужели это возможно? Нет, нет, не может этого быть!

Екатерина Алексеевна усмехнулась при виде растерянности своей обер-гофмейстерины, которая как будто поменялась с ней ролью, и сказала:

   — Есть много такого, чему нельзя и чему не следует быть, как именно в данном случае. Ваш муж действительно забывает почтительность, которая составляет его долг и которую он так искренне и усердно старается выставить напоказ. Одним словом, он делает всё то, что вы как будто заметили за Сергеем Семёновичем Салтыковым и чего я — повторяю — никогда не замечала за ним.

Обер-гофмейстерина нервно переплетала пальцы; её грудь высоко поднималась:

   — Если бы было возможно... что Константин Васильевич таил бы в себе столько лукавства... то он был бы чудовищем лицемерия... Нет, нет, этого не может быть... вы ошибаетесь, ваше высочество...

   — Разве женщина ошибается когда-нибудь насчёт чувств, которые она внушает? Я сказала вам истинную правду. Наблюдая за бедным Салтыковым, и не помышляющим замечать достоинств моей особы, вы просмотрели то, что вам близко и что касается вас.

   — Да, да, так и есть, ваше высочество, пожалуй, вы правы; я припоминаю некоторые обстоятельства, и многое становится для меня ясным. Но, если это так, если это чудовище, мой Константин Васильевич, дерзает поднимать на вас свои наглые глаза, что же из этого будет? Что вы сделаете с ним?

Екатерина Алексеевна закинула голову.

   — Что я сделаю? — ледяным тоном спросила она. — Разве княгиня беспокоится о том, что пресмыкается у её ног? Мой долг и моё право считать всякое чувство посторонних ко мне только чувством глубокого почтения, которое обязаны иметь все подданные государства. И, поистине, я весьма мало забочусь о взглядах и вздохах людей, пытающихся завести со мной разговор, который для меня, как для великой княгини, должен остаться непонятен, кому бы эти взоры и вздохи ни принадлежали — Сергею Семёновичу Салтыкову или Константину Васильевичу Чоглокову. Впрочем, — мягче продолжала она, сердечно протягивая Чоглоковой руку, между тем как мимолётная ироническая улыбка мелькнула на её устах, — впрочем, ведь я знаю, что вы — мой друг и постоянно думаете о том, как бы сгладить все трудности моего положения. Как неблагодарно было бы с моей стороны, если бы я единым словом или благосклонным взглядом поощрила заблуждение вашего супруга.

   — О, да, да! — возбуждённо воскликнула Чоглокова. — Да, я ваш друг, я всегда буду вашим другом, вы на деле увидите это. Но я заклинаю вас, я молю вас — этого забывшего свой долг человека...

   — Довольно! — строго остановила её Екатерина Алексеевна. — Всякое дальнейшее слово будет уже оскорблением! Из того, что я сказала вам, и из моих поступков вы должны сделать вывод, насколько я дорожу вашей дружбой и вашей преданностью. И, если бы я была тем, за кого меня многие считают или только распускают такие слухи, поистине не трудно было бы мне пасть со своей высоты и ещё более раззадорить злые языки. Вам не трудно будет догадаться, что вышло бы из этого. Но, — с сердечностью добавила великая княгиня, — тогда я, конечно, потеряла бы вас и на вашем месте видела бы особу, которая только занималась бы шпионством за мной и всё, что бы я ни делала, переиначивала бы по-своему. Итак, накинем покров забвения и тайны на всё, что я рассказала вам, и постараемся общими усилиями отвлечь вашего супруга от пагубного заблуждения.

   — Благодарю, тысячу раз благодарю! — воскликнула Чоглокова, горячо целуя руку великой княгини. — Ваше высочество! Вы так добры и милостивы, я вовсе не заслуживаю этого. Но я докажу вам, что вы можете рассчитывать | на мою глубокую благодарность и преданность.

Тяжело дыша и вздрагивая от охватившего её волнения, Чоглокова замерла над рукой Екатерины Алексеевны, а последняя с торжеством смотрела на неё. Ей удалось повернуть события и сделать своей союзницей эту женщину, бывшую до того оружием в руках её врагов. Теперь только нужно было крепко держать в своих руках так ловко распутанную нить.

Чоглокова подняла голову, слёзы блестели в её глазах, губы дрожали; видно было, что в ней происходила жестокая внутренняя борьба.

   — Ах, какой злодей! — воскликнула она. — Какой изменник этот Константин Васильевич! А я-то, я-то думала, что он любит только меня, что каждое биение его сердца принадлежит мне, принёсшей для него столько жертв, мучившейся из-за него угрызениями совести!..

   — Угрызениями совести? — с любопытством спросила удивлённая Екатерина Алексеевна. — Вы — угрызениями совести, в то время как он виновен пред вами?

   — О, вы не знаете всего, ваше высочество! — краснея, воскликнула Чоглокова, потупляя свой взор и снова склоняясь к руке великой княгини. — Вы не знаете всего, но должны знать всё! Пусть это будет первым доказательством моей благодарности и преданности вам! У меня нет лучшего и более милостивого друга, чем вы, и вы должны знать, что и на меня также нашло искушение и что я, может быть, недостаточно решительно отогнала его от себя.

   — Искушение на вас? — спросила Екатерина Алексеевна, которую этот разговор видимо крайне удивил и заинтриговал.

   — Да, — ответила Чоглокова, — здесь, при дворе, так мало верят в добродетель и верность, что и меня не миновало искушение. Мне также пришлось услышать голос страсти, пытавшийся совратить меня с пути долга и чести, по которому я следовала до сих пор. Некий господин, одинаково блистая как своим положением, умом, так и внешностью, имел смелость нашёптывать, Репнин Николай Васильевич...

   — Репнин? — воскликнула Екатерина Алексеевна. «Любимец Бестужева?» — прошептала она про себя и задумалась.

   — Да, — ответила Чоглокова, — он неутомимо преследовал меня словами страсти и любви, а я была настолько слаба, что позволила им внедриться в моё сердце, и теперь оно полно беспокойства, страха и муки, так как, клянусь вашему высочеству, я питаю слабость к своему мужу, к этому неверному, недостойному Константину Васильевичу. Я любила и продолжаю ещё любить его.

   — И тем не менее вы не отказывались слушать Репнина? — с едва заметным оттенком насмешливой иронии спросила её великая княгиня.

   — Женское сердце — загадка. Слова искушения впивались мне в душу, как сладкий яд. Но, клянусь вам, ваше высочество, всеми святыми, эта игра чувств, так волновавшая меня, ни разу не овладела мною настолько, чтобы заставить меня перейти границу, которую провели мой долг и моя верность... Я боролась и ни разу не поддалась, потому что постоянно думала о нём, об этом негодном изменнике, Константине Васильевиче. О, я отомщу ему! Пусть он, лицемер, почувствует, что значит обманывать жену, испытавшую из-за него столько укоров совести и устоявшую ради него же перед таким искушением!

   — Благодарю вас за доверие, — сказала Екатерина Алексеевна, — я вижу теперь, что мы действительно будем друзьями и будем взаимно помогать, как две умные и толковые женщины, обделывать свои дела. Начнём с того, что обсудим ваше положение. Вам необходимо хладнокровие... А вы хотите наговорить вашему супругу кучу упрёков?!

   — Разве он не заслужил их? Разве я не имею права?

   — Несомненно, он заслужил их, несомненно, вы имеете полное право. Но к чему это послужит? А вдруг это поведёт как раз к тому, что мимолётное увлечение обратится в жгучую страсть?

   — Вы правы! Но неужели же вероломство этого чудовища должно остаться безнаказанным?

   — Для такого наказания у нас имеются два средства, — с улыбкой заметила Екатерина Алексеевна. — Одно в моих руках и состоит в том, чтобы низвергнуть суетные мечты вашего мужа с высот безумно смелого полёта и направить на путь долга, куда, — сердечным тоном добавила она, — в глубине души он никогда не переставал стремиться. Это средство кажется мне самым лучшим и самым разумным. Другое — в вашей власти... Вы можете отомстить мужу, дав голосу страсти заглушить угрызения вашей совести...

   — Никогда, никогда! — воскликнула Чоглокова.

   — Ну, что же, тогда давайте действовать по-моему!.. Подавите своё недовольство! Сохраним тщательно нашу тайну, и я обещаю вам привести вашего мужа к вашим ногам, униженного и раскаявшегося.

   — Благодарю вас, ваше высочество! — воскликнула Чоглокова. — Я благословляю этот час, давший мне такую милостивую покровительницу.

   — Итак, мы союзницы с вами, — произнесла великая княгиня, — а две женщины-союзницы достаточно сильны для того, чтобы противостоять целому свету... Послушайте, какая мысль пришла мне в голову! — задумчиво промолвила она. — Я не верю тому, что вы говорили мне про Салтыкова, но, может быть, это было бы чувствительным наказанием для вашего супруга, если бы он уверился в том, что вы только подозреваете?

   — Да, да, — горячо ответила Чоглокова, — он первый говорил мне об этом, я припоминаю теперь, о, лицемер!

   — Ну, так и оставим его при этом убеждении, — беспечно сказала Екатерина Алексеевна, — а наказание его может ещё увеличиться, если я время от времени буду делать вид, что поощряю Салтыкова; я убеждена, что ничем не рискую при этом.

   — О, ваше величество, молю вас, помучьте его посильнее!.. Пусть его мучается за те жертвы, которые я принесла ему!

   — Прекрасно! — воскликнула великая княгиня. — Всё это будет очень забавно, и мы с вами вызовем на бой весь двор помериться силами в хитрости и ловкости с двумя женщинами. А теперь, — продолжала она, откидываясь на подушки, — нам необходимо собраться с силами; признаюсь вам, что ужасно устала — la nuit porte conseil.

Великая княгиня в изнеможении опустила голову на подушку.

 

Глава двадцать восьмая

По уходе Чоглоковой великая княгиня несколько минут лежала неподвижно, её большие, прекрасные глаза, несмотря на усталость, горели удивительно ярко и были с глубокою задумчивостью устремлены на двуглавого орла — российский герб, вышитый на балдахине кровати.

— Итак, — тихо промолвила она, — люди своими неприязненными взорами уже усмотрели в моём сердце то, что ещё не совсем ясно и мне самой! А они уже готовы из этих бесплотных нитей сковать для меня тяжкие цепи и страшное оружие, чтобы уничтожить меня. Одна ко счастье за меня! Пусть унижают меня, сколько им хочется, пусть оттесняют меня, пусть покои великой княгини обратят в темницу, из которой додумаются изгнать даже свободу мыслить и биться моему сердцу! Счастье придёт ко мне и в эту позорную темницу! Как к Цезарю! Лично я не хочу быть меньше Цезаря; как он, я хочу верить в счастье — и как его оно вознесло на вершину Капитолия, так и меня оно возведёт на престол, славу и блеск которого я отчётливо вижу перед собою, назло окружающему меня коварству и злобе. Теперь игра в моих руках. Эти Чоглоковы мои, между тем как враги считают их своим послушным орудием; в моей власти делать то, что я хочу, в то время как они считают меня обезоруженной и беспомощной, опутанной их же сетями. От меня одной зависит дать или не дать воли и моему мятежному сердцу — дать ему то, чего оно было лишено до сих пор. О, как это было бы прекрасно!

Румянец залил бледные щёки, ярче окрасились пурпуром влажные губы, темнее стал взор, и несколько мгновений она в сладкой истоме лежала неподвижно.

Но затем быстро приподнялась и провела рукой по лбу, словно отгоняя докучные мысли.

   — Да, это было бы прекрасно, — уже более спокойно и с прояснившимся взором произнесла она. — Но ведь и прохладный грот, украшенный душистыми розами, у подножия высокой горы также манит к себе путника. Однако кто хочет достигнуть вершины, не должен прохлаждаться в его живительной сени, не должен забывать о предстоящем ему тяжком пути. Кто требует от судьбы, чтобы она возвела его на высоту, куда редко вступает нога простого смертного, от того и судьба, в свою очередь, требует отречения от всего, требует одиночества.

Несколько времени Екатерина сидела замерев; казалось, в ней происходила тяжёлая борьба.

Затем она снова тихо зашептала, словно боясь высказать вслух свои мысли:

   — Но разве мне нельзя соединить то, чего требует мой смелый ум, с тем, к чему стремится моё мятежное сердце? Разве тот, к кому стремится всё моё существо, не может быть моим помощником на том пути?

И она сомлела в сладком забытьи. Но тут же тряхнула головкой, так что локоны рассыпались по плечам.

   — Нет, нет!.. Может ли найтись мне спутник на том пути? Найдётся ли друг, который смог бы сохранить мою тайну? Наконец, останется ли он преданным и скромным другом? Не захочет ли он стать господином над той, которая была настолько слаба, что не могла устоять перед ним? А не то опьянит пылкой страстью и бросит, измученную, обессиленную, на горькое похмелье. Императрица может любить и счастливить, а бедная великая княгиня вместе с любовью должна отдать и свою свободу, и свою будущность. Есть ли возможность, опираясь на руку подданного, занять место, определённое супруге императора? И ещё вернее, ещё неоспоримее — место матери императора!.. Нет и нет! — твёрдо и гордо воскликнула она. — Разум и воля должны оставаться свободными и ясными, а желания нетерпеливого сердца не иметь власти надо мной!

Екатерина Алексеевна вполне овладела собою; даже следы утомления исчезли с лица.

   — Ах, Боже мой, в своей рассеянности я и забыла даже о послании Цейтца, а оно, несомненно, весьма важно, так как он не думает о пустяках и не обращает внимания на придворные интриги.

Она взяла со стола книгу, принесённую ей по поручению личного секретаря супруга, и раскрыла её. На первой, белой, странице карандашом, один под другим, было написано несколько рядов цифр, в форме сложения, как будто кто-то случайно сводил здесь счёты. Великая княгиня разделила все числа, начиная снизу, на две цифры и по ним отыскала нужные ей страницы, а затем таким же порядком слова и буквы. Найденные таким образом слова она вписала в маленькую записную книжку, которая постоянно лежала у неё на ночном столике и в которую она заносила подчас внезапно являвшиеся мысли.

«Голштинское герцогство решено продать Дании, — прочитала она, — действуйте против этого. Брокдорф опасен; надо всеми силами помешать ему приобрести даже малейшее влияние».

   — Голштиния должна отойти к Дании! — задумчиво произнесла Екатерина, вырывая листок из книжки и сжигая его на свечке. — Действительно, это было бы большим несчастьем. Это отняло бы у великого князя последний шанс его обманчивой самостоятельности и лишило бы уважения, с которым приходится обращаться теперь к нему, как к германскому государю. Не понимаю, как Цейтц не замечает в этих притязаниях опасности! Единственная самостоятельная черта в характере великого князя — это любовь к своему герцогству и гордость своим значением самостоятельного государя. Не понимаю я тоже, почему Цейтц предостерегает меня от этого Брокдорфа, который кажется в достаточной степени смешным и едва ли в состоянии приобрести какое бы то ни было влияние! Ну, всё равно, буду глядеть в оба; Цейтц предостерегает не без причины, и я верю в его прозорливость.

Громкий собачий вой раздался в ночной тишине и прервёт размышления великой княгини. Она испуганно вздрогнула, но затем полуболезненная, полупрезрительная усмешка мелькнула на её устах.

«Это мой муж, — пожала она плечами. — Нашёл время дрессировать собак, тогда как я мечтаю о будущем величии и власти и подавляю в себе желания горячего сердца!»

Собачий вой повторился с удвоенной силой, а вместе с тем послышался голос великого князя. Потом на некоторое время всё стихло, и Екатерина подумала, что муж отправился спать и ничто уже не нарушит её сна, как вдруг двери спальни распахнулись и быстрыми шагами вошёл Пётр Фёдорович. Чёрный венецианский камзол и плащ он снял, волосы были растрёпаны, рубашка расстёгнута; его шаги были ещё неуверенны, но глаза смотрели яснее, чем раньше, и лицо слегка побледнело. В руках у него была ремённая плеть, которой он учил свою собаку, когда она не понимала приказаний.

   — Что за бестолковое животное этот Тамерлан! — недовольно воскликнул он. — Я попрошу тётушку сослать его в Сибирь; пусть он замёрзнет там в снежной пустыне и подохнет с голоду!..

Екатерина Алексеевна посмотрела на него, спокойно улыбаясь, с примесью сострадания, и сказала мягким голосом, словно такой предмет разговора был самым естественным в эту ночную пору:

   — Может быть, Тамерлан потому и не понимает, что вы бьёте его: благородных животных надо дрессировать лаской — строгость отталкивает их и делает упрямыми; подчас то же самое бывает и с людьми, — добавила она со вздохом, — хотя у них сохранилось меньше хороших свойств, чем у животных... Я готова держать пари, что сейчас же заставлю вашу собаку проделать всё, что вы требуете, если вы дадите обещание не показывать ей плётки, пока я буду заниматься с нею.

   — Хорошо, — воскликнул великий князь, — принимаю пари, и, если вы добьётесь того, о чём вы говорите, я буду считать вас умнейшей женщиной на свете. Но, — продолжал он, в то время как великая княгиня с лёгким вздохом пожала плечами, — сначала у меня есть один приятный сюрприз, из-за него я и пришёл к вам; я не могу пережить его один, мне необходимо общество. А так как я не мог никого найти, не перебудив всего дворца...

   — То вы разыскали свою жену, — прервала его Екатерина Алексеевна с добродушной усмешкой, сквозь которую просвечивала некоторая горечь. — Прекрасно! — весело продолжала она. — Я, как послушная жена, готова разделить ваше общество и горю желанием узнать, в чём состоит эта приятная новость.

   — Сейчас вы узнаете это, — сказал великий князь, смотря на дверь, оставленную им открытой. — Между прочим, вы не правы, браня мою плётку, я не только собак воспитываю ею, это такой инструмент, в употреблении которого можно дойти до большого совершенства. Бурке научил меня щёлкать ею, и посмотрите, как это у меня ловко выходит.

Он пошёл в противоположный угол комнаты и принялся плетью описывать в воздухе круги, причём конец её громко щёлкал и не раз почти касался кровати великой княгини.

Екатерина Алексеевна отодвинулась ближе к стене и со смехом воскликнула:

   — Ну, это, может быть, очень искусно и забавно, я удивляюсь вашей ловкости, но мне кажется, что эти упражнения больше подходят к конюшне или к манежу, чем к дамской спальне.

Великий князь сделал вид, что не расслышал последних слов; он хотел показать ещё какой-то хитрый фокус, но не рассчитал движения, и конец плётки со свистом впился ему в щёку.

С криком боли он отбросил от себя плётку и схватился рукою за щёку, по которой текли капли крови.

   — Какая дурацкая игрушка! — воскликнул он тоном капризного ребёнка. — Я верно пустил плётку, а она тем не менее угодила в меня самого. Ах, как больно!

   — Ваша плётка была очень галантна, — сказала великая княгиня, — она находилась очень близко от моего лица и всё-таки побоялась задеть даму.

   — Ой, как мне больно, — жаловался тем временем великий князь, — а вы смеётесь, когда я страдаю. Да что боль, — вдруг воскликнул он, словно вспомнив что-то ужасное и широко раскрыв от испуга глаза, — боль — это пустяки, но, Господи, у меня на лице заметят эту рану, императрица увидит её, станет расспрашивать, допытываться, откуда она, и в конце концов заявит, что игра плёткой — неподходящее занятие для меня. Ведь у неё удивительно своеобразные взгляды. А что же мне делать, когда все другие занятия запрещены мне? Императрица будет сердиться, сделает сцену... О, это уже большое несчастье!

Он подошёл к туалету и, печально качая головой, смотрел на себя в зеркало, носовым платком вытирая со щеки кровь.

   — Я помогу вашему горю, — заявила Екатерина Алексеевна, — мне помнится, что у меня есть средство, которое мне с год назад дал Бургав, чтобы заживить ранку на плече.

   — Вы хотите помочь мне? — воскликнул великий князь. — Вы можете сделать этот шрам незаметным, так что государыня не увидит его и ничего не спросит? О, как вы добры, как я буду благодарен вам! Господи, насколько неправы были те, кто говорил мне, что вы враждебно относитесь ко мне, хотите оттереть меня на задний план, очернить меня перед императрицей!..

   — Кто это говорил вам? — настораживаясь и испытующе глядя на супруга, строго спросила Екатерина Алексеевна.

Пётр Фёдорович смутился и тихо ответил:

   — Я сейчас не могу точно припомнить, кто это был; ведь вам известно, при дворе все интригуют, все лгут. Но оставим это! Давайте попробуем избавиться от этого проклятого шрама. Едва ли это удастся нам: рана болит чертовски!

   — Удастся наверное, — сказала Екатерина Алексеевна. — Но смотрите, если я вылечу вас, помните своё обещание не слушать больше никаких сплетен. Как я могу враждебно относиться к вам, чернить вас перед императрицей? Кто я здесь, как не ваша жена?

   — Да, да, это — правда, — ответил великий князь. — Но где же ваше лекарство? — снова вернулся он к предмету своего беспокойства.

   — Откройте, пожалуйста, ящик моего туалета, направо. Вот так! Теперь достаньте маленькую баночку китайского фарфора, а рядом серебряную чашечку с пудрой и поставьте сюда на стол.

Пётр Фёдорович послушно исполнил приказание супруги.

   — Теперь нагнитесь немного, — продолжала великая княгиня, — мне надо достать рукой до вашего лица.

Пётр Фёдорович снова беспрекословно повиновался.

Великая княгиня открыла крошечную фарфоровую баночку, взяла на кончик розового пальца немного душистой мази и осторожно помазала ею ранку. Кровотечение скоро остановилось, и сама ранка мало-помалу заполнилась беловатой массой, так что уже через некоторое время ничего не было заметно, кроме жирного следа мази.

После этого Екатерина Алексеевна опустила кончик носового платка в рисовую пудру и тихонечко присыпала ею ранку. Спустя немного времени жирный след мази пропал, и на лице великого князя трудно было бы увидеть следы недавней ранки.

   — Так, доверие к искусству Бургава и к моей ловкости не обмануло меня! — сказала ока, после чего сняла со стены висевшее над кроватью маленькое ручное зеркало в серебряной оправе и подала его великому князю.

   — Действительно! — воскликнул восхищенный Пётр Фёдорович. — Вы правы, ничего не заметно, императрица ничего не увидит, не будет никаких следов. Как хорошо с вашей стороны, что вы так помогли мне! Я очень благодарен вам и никогда не забуду этого.

Он взял руку супруги и поцеловал её. Склонясь к ней, он, казалось, впервые заметил, как эта рука, с таким искусством лечившая его рану, была необыкновенно нежна и мала.

Тогда он запечатлел на ней второй поцелуй — и яркая краска залила лицо великой княгини, а глаза загорелись страстью.

В этот момент, несмотря на позднее время, в дверь вошёл Бурке в своей обычной форме сержанта. Обеими руками он нёс большое блюдо, доверху наполненное открытыми устрицами и обложенное кусками лимона.

При звуке его шагов великий князь вскочил на ноги, а камердинер остановился в изумлении на пороге, увидя своего господина на коленях перед кроватью великой княгини, покрывающего поцелуями её руки.

   — А вот и сюрприз! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Устрицы из Голштинии, из моего родового герцогства. Они привезены этой ночью с чудных белых берегов моей родины, которой я так давно не видал. Я сейчас же велел Бурке подать их наверх, раскупорить бочонок, открыть устрицы и принести сюда, чтобы мы могли вместе покушать их.

   — Вы сделали это потому, что у вас не нашлось другого общества, — с улыбкой перебила его Екатерина Алексеевна.

   — Нет, нет, — воскликнул великий князь, — я очень рад, что велел подать их сюда! Такая умная, славная жена, как вы, несомненно, заслуживает того, чтобы мы вместе отведали привет с моей милой родины. Бурке, сюда! — приказал он. — Принеси сюда стол! На этих крошечных столиках нашим прекрасным устрицам нет места. Дай покамест блюдо мне, да поскорей шевелись, чтобы они не сделались тёплыми!

Он взял из рук камердинера блюдо, с восхищением посматривая на жирные желтоватые устрицы.

Бурке вернулся с довольно большим столом и поставил его перед постелью великой княгини. Пётр Фёдорович осторожно опустил на него драгоценное блюдо.

   — Нет, посмотрите, посмотрите! — воскликнул он по уходе Бурке. — Как они хороши, какие жирные, блестящие! И подумать только, что вода, которая вытекает из них, омывала берега Голштинии, моей родины, моего герцогства, где я родился, где, — глухим голосом и с глубоким вздохом прибавил он, — я мог бы быть герцогом и повелителем, если бы меня не увезли в эту чужую страну, где мне не дают свободно дышать!.. Берите же, берите скорей, — после небольшой паузы воскликнул он, — ведь, как только я серьёзно примусь за них, от них не много останется.

И он жадно принялся глотать одну устрицу за другой, так что вскоре перед ним лежала уже дюжина пустых раковин, в то время как Екатерина Алексеевна серебряною вилочкой ковыряла первую.

   — Превосходно, — сказала она. — Действительно, можно позавидовать, что вы — властелин страны, где водятся такие чудеса!

   — Ведь вы также — герцогиня, вам принадлежит часть её. Ей-Богу, я очень желал бы, чтобы мы сидели сейчас вместе с вами в моём родовом замке, чтобы не нужно было тащить эти устрицы в такую даль, а нам ещё радоваться и благодарить строгую тётушку за то, что она позволяет нам и это невинное удовольствие. Впрочем, я виноват перед нею; она была очень милостива к нам сегодня: мне она разрешила принять двух голштинцев камергерами, а вас наградила двумя фрейлинами. Одна из них, маленькая Воронцова, чертовски некрасива, несмотря на то что её дядя — вице-канцлер.

   — Но зато она живая и ловкая, — возразила Екатерина Алексеевна, — может быть, именно поэтому государыня и назначила её. А другая? — равнодушно спросила она, исподлобья смотря на супруга.

   — Ах, вторая! — воскликнул Пётр, приканчивая другую дюжину устриц. — Это Ядвига Бирон, бедное, несчастное существо, судьба которой непременно должна измениться! Если бы моё слово хоть что-нибудь значило при дворе! Бедняжка с огромным трудом переносит несчастье своей семьи; я надеюсь, что вы дружелюбно примете её!

   — Конечно! Я всегда следовала моему неизменному правилу — идти навстречу несчастным, а Ядвига, такая скромная и тихая, вдвойне заслуживает этого.

   — Да, да, она тиха и скромна! — воскликнул Пётр Фёдорович, с такою же быстротой продолжая глотать устрицы. — А ей вовсе не нужно бы быть такой, потому что она очень разумна и притом хороша, так хороша, что при дворе все должны стушеваться перед нею. Заметили ли вы, какой огонь в её очах, когда она поднимает свои длинные ресницы? Заметили ли вы, какие красивые у неё плечи, блестящие и мягкие, как атлас. А грудь, волнующаяся, словно море? Её руки, нежные и изящные, словно выточены из слоновой кости! Как приятно было бы, — воскликнул он, — если бы эти руки обвились вокруг шеи и склонили мою голову к себе на плечо!

Екатерина Алексеевна лежала на подушке и старательно выковыривала вторую устрицу. Её лицо было спокойно; только слегка вздрагивали губы, да вызывающим огоньком сверкнул однажды её взгляд, как у женщины, чувствующей себя вправе поспорить красотой и очарованием с любой соперницей.

   — Да, — заметила она, как будто не расслышав последних излияний супруга. — Мне тоже кажется, будто эти устрицы рассказали мне о белом береге и зелёных пастбищах нашего герцогства, с которым я также связана кровью со стороны матери, и будто они просили нас, — с лёгким ударением продолжала она, — крепко стоять за нашу прекрасную и милую родину, ограждая её от врагов, один из которых особенно завистливо и жадно стережёт на нашей границе...

   — Датский король! — вскакивая с места, воскликнул великий князь. — Он то с угрозой, то с лестью простирает свои жадные руки к моей стране.

   — Но он ничего не получит, так как мы будем настороже и крепко стоять за неё.

   — Нет, он ничего не получит! — воскликнул великий князь. — Да, да, мы будем настороже и крепко стоять за неё, — гораздо тише продолжал он. — Правда, Голштиния почти ничего не приносит нам, а деньги нам так нужны! Тётушка, по-видимому, полагает, что мой двор может содержать себя сам. Мы могли бы выйти из всех затруднений, если бы...

   — Деньги? — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Что значат деньги? Когда вы будете императором, недостатка в деньгах у вас не будет. Кроме денег, у вас будет армия, с помощью которой вы в состоянии стереть с лица земли всякого врага, обращающего свои жадные взоры на ваше герцогство.

Великий князь внимательно посмотрел на жену, между тем как она медленно положила в рот старательно приготовленную устрицу с истинным чувством восхищения перед превосходным продуктом голштинского берега.

   — Всё равно! Пусть говорят, что хотят, вы всё же — очень умная женщина! — произнёс Пётр Фёдорович. — Подчас я сержусь на это, но, правда, вы видите лучше и дальше меня, и, если бы я был уверен, что вы честно высказываете свои мысли...

   — Я только могу повторить вопрос, — с упрёком ответила Екатерина Алексеевна, окидывая великого князя взором, полным очарования. — Кто я здесь, как не ваша жена?

   — Да, да, — воскликнул Пётр Фёдорович, — и если бы вас не боялись, для чего же поставили бы мне в обязанность ничего не говорить дамам, то есть, другими словами, вам?

   — О чём не говорить? — спросила Екатерина Алексеевна с выражением горячего любопытства и тяжело дыша, словно ей не хватало воздуха. Она как бы случайно расстегнула ворот рубашки.

   — Но именно потому, что там не хотят, я сделаю так, — продолжал великий князь. — Итак, слушайте! Датский король прислал сюда посланника с предложением продать ему герцогство!

   — Ах! — воскликнула Екатерина Алексеевна с выражением самого естественного удивления и .недовольства. — Это верх наглости, это — самое возмутительное, дерзкое оскорбление, которое только можно было нанести вам как герцогу Голштинии и русскому великому князю!

   — Это ваше убеждение?

   — Может ли герцогиня голштинская иметь какое-либо иное убеждение?

Великий князь слегка покраснел и, кладя обратно на блюдо поднесённую уже было ко рту устрицу, сказал:

   — Мне предлагают большие выгоды, если я соглашусь на этот обмен. Вы знаете, что у нас никогда не бывает денег, что императрица держит нас впроголодь и остаётся глуха ко всем нашим просьбам!

   — Я уже сказала вам своё мнение и не изменю его, — ответила Екатерина, гордо и величаво поднимая голову. — Деньги — не причина, на которой могли бы основываться решения государей.

Вместе с тем она откинула воротничок, облегавший её шею, так что её чудные плечи выступили из волн белого батиста.

   — Кроме того, — произнёс Пётр Фёдорович, — мне говорили также, что обмен Голштинии на графство Ольденбург представляет большие выгоды для русской политики, так как Россия вступит тогда в союз с датским королём, который будет важным союзником против Швеции. Мне говорят, что я, как герцог Голштинии, должен принести жертву себе же, как русскому великому князю, вследствие чего императрица будет очень благодарна мне и докажет свою благодарность на деле.

   — Союз с королём Дании? — с пылающим взором воскликнула Екатерина Алексеевна. — Против кого же нужен России этот союз? Против Швеции? Ничего подобного!.. Только против прусского короля, падение которого предрешено по совету императрицы и который был бы самым естественным и лучшим союзником России.

Пётр Фёдорович широко раскрыл глаза, оттолкнул от себя блюдо с устрицами, на котором, правда, их оставалось очень немного, и произнёс:

   — Против короля Пруссии, моего учителя, образца всех государей? Боже мой, вы правы!.. Да, да, — после короткого раздумья продолжал он, — вы правы. Всё направлено к тому, чтобы его величество короля окружить со всех сторон врагами. Правда, это всё равно: всех своих врагов он победит и покорит, но я-то не должен помогать им, вооружать против него ещё одного нового врага, доставлять ему новую заботу и горе, ему, кого я чту больше всех на свете! Король стал бы ненавидеть меня, презирать, а я за это должен отдать мою милую Голштинию, мою родную страну, моему самому ненавистному врагу, хитрому, надменному датскому королю!

В искреннем негодовании великий князь сжал кулаки, и его глаза гневно сверкнули.

   — Всё именно так и получится, — подтвердила Екатерина Алексеевна. — Прусский король, а с ним, я полагаю, и весь свет только и пожмут плечами, удивляясь слабости русского великого князя, который, поощряя ненависть любимцев императрицы, не только готов отдать белые берега и зелёные пастбища своей родной страны, но и нанести непоправимый вред России, так как повсюду в Европе никто, кроме разве петербургского кабинета, не станет отрицать, как важно для России, если её будущий государь будет одновременно и владыкой Кильской гавани.

   — Да, это правда! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Я не подумал об этом, а между тем ведь это бросается в глаза. Не понимаю, как я мог упустить это из виду!.. Совершенно верно: Киль с его гаванью — это очень важный вопрос. Об этом мне не говорили.

   — И если заключить ту недостойную сделку, к которой вас хотят принудить, — продолжала Екатерина Алексеевна, — вы уже не будете получать эти прекрасные устрицы как свою собственность. Они будут принадлежать датскому королю. Последний будет, конечно, время от времени посылать их вам в гостинец, но я уверена, что даже эти бессловесные моллюски будут стыдиться прикасаться к губам своего бывшего герцога, продавшего родную страну своим врагам за презренный металл. Поэтому сегодня мы можем спокойно наслаждаться их изысканным вкусом, тогда как впоследствии один вид их будет вызывать в нас тоску и раскаяние.

Она нагнулась над блюдом, чтобы взять с него устрицу, и высоко поддёрнула рукава пеньюара, словно они стесняли её движения, обнажив при этом белые, полные руки. Затем она взяла раковину и медленно стала втягивать содержимое, держа раковину на вытянутых руках.

   — Вы правы, тысячу раз правы! — воскликнул Пётр Фёдорович. — О, я теперь прекрасно понимаю, почему с меня требовали ничего не говорить вам об этом. Боялись вашей проницательности. Меня думали обойти как угодно. Но теперь там должны будут убедиться, что глубоко ошиблись. Если я иногда сержусь, что у меня жена умнее меня, то я, по крайней мере, вознаграждён тем, что мы вместе будем бороться против всех интриг, не так ли? — продолжал он с детской просьбой в голосе. — Вы будете советовать мне, а я ничего не стану скрывать от вас, буду рассказывать вам всё, даже чего я не должен передавать вам.

   — Мне вовсе не нужно давать вам советы, я просто буду только обращать ваше внимание на то, куда вас хотят завлечь ваши враги и что они коварно скрывают от вас. Ведь женщины проницательнее мужчин в интригах, а если вы будете верить мне и доверять...

   — Да, да, — воскликнул великий князь, — я верю и доверяю вам, потому что, если бы вы враждебно относились ко мне, как это мне говорят сплошь и рядом, вы не посоветовали бы мне так, как сейчас, не ненавидели бы датского короля так же, как я ненавижу его. Вы — превосходная жена, умная, дальновидная, и при этом такая красавица, — добавил он, целуя ей руку.

   — Красавица? — спросила Екатерина Алексеевна, вырывая у него руку и откидываясь на подушки. — Я не надеялась, что вы можете заметить что-либо подобное.

   — Почему же нет? — спросил великий князь, подходя ближе и снова пытаясь схватить её руку, которую она кокетливо вырвала у него.

   — Почему нет? — переспросила Екатерина Алексеевна, кидая на него обворожительный взор из-под полуопущенных ресниц. — Потому что я боялась, что мои глаза не горят таким же огнём, как у Ядвиги Бирон, что мои плечи не так красивы и изящны, как её, что мои руки не напоминают белизны слоновой кости, как её...

   — О, нет, нет! — воскликнул великий князь, которому удалось наконец схватить руку супруги. — Молчите, я был глуп и слеп: у меня самая умная и красивая жена, я ни на кого не буду больше смотреть и не стану следовать ни чьим советам, а моя умная и очаровательная герцогиня поможет мне отстоять нашу страну от жадных врагов и от интриганов друзей.

Он покрыл жаркими поцелуями руки Екатерины, привлёк её к себе и страстно прижал к груди.

   — Война всем врагам Голштинии! — пролепетала Екатерина Алексеевна, склоняясь головой к нему на плечо.

   — Да, пусть видят, что герцог и герцогиня — одно! — с вызовом воскликнул Пётр Фёдорович. — Пусть все убедятся, что их будущий император будет всегда следовать совету своей умной и прекрасной императрицы!

 

Глава двадцать девятая

Празднества следовали одно за другим. Императрица, и прежде любившая повеселиться, как будто жаждала всё забыть в этом вихре беспрерывных развлечений, чтобы отогнать страшный призрак недуга, заявлявшего о себе всё более частыми и грозными припадками, и удержать свою молодость... Она предавалась всем наслаждениям и удовольствиям, способным взбудоражить юность, но которые пагубны для слабеющего организма.

Каждый день приносил Петербургу новые военные смотры, на которых императрица появлялась верхом, в мундире своей лейб-кампании, вызывая во всём населении столицы искренний и непритворный восторг своею всё ещё неотразимой, издали, внешностью.

За этими блестящими парадами следовали обеды, где состязались между собою русская, английская и французская кухни; их завершали костюмированные балы, особенно любимые Елизаветой Петровной; для них она часто придумывала сама кадрили и шествия, входя во все мелочи костюмов.

Когда эти удовольствия, следовавшие одно за другим и соединявшие в себе роскошь и блеск Старого и Нового Света, затягивались с утра до полуночи, то государыня удалялась с наиболее приближёнными к ней лицами в свои внутренние покои для маленьких ужинов, которые нередко продолжались при затворенных дверях до рассвета и служили предметом таинственного перешёптывания всего двора. Никто не имел доступа на эти интимные ужины, кроме тех, кто состоял в самых коротких отношениях с графами Разумовскими и Шуваловыми, а кто удостаивался хотя одного приглашения на них, — тот никогда не проговаривался о происходившем на этих ночных пирах. Но ходили втихомолку слухи, что тут устранялись все стеснения придворного этикета и признавались господство и власть лишь одного Вакха, вследствие чего государыня и её гости частенько расставались при содействии особого штата прислуги в таком состоянии, которое называлось у древних «сладостным безумием» и предписывалось менадам и вакханкам в виде особого священнослужения божеству, увенчанному виноградными гроздьями.

Наряду с этими тайными и явными развлечениями интерес двора привлекало к себе театральное зрелище, которое приказал готовить к постановке Иван Иванович Шувалов под руководством актёра Волкова. В одном из больших залов Зимнего дворца, вместо маленькой импровизированной сцены, где давались и раньше время от времени представления, строили настоящий театр. Императрица приказала для драматических спектаклей привлечь кадетов, и, по выбору Волкова, несколько воспитанников этого военного учебного заведения были посвящены в тайны мимического искусства и назначены для театральной службы под руководством великого актёра, внезапно вошедшего в милость государыни. Волкову быстро удалось поставить отдельные сцены мольеровских пьес частью по французскому подлиннику, частью на русском языке по собственному переводу, и эти представления шли так образцово, что и сыгравшаяся труппа настоящих актёров, положивших на своё обучение годы, не могла бы превзойти их своим исполнением. Благодаря этому кадетские спектакли всё более и более нравились императрице, и она часто присутствовала даже на их репетициях, которые придавали двору совершенно новую прелесть и новое оживление. Но главною целью Волкова, которой он наряду с этими мелкими представлениями посвящал все свои силы, была постановка большой трагедии «Хорев» Александра Сумарокова. Репетиции этой первой русской пьесы, которая ставилась в государстве для высшего общества, привыкшего заимствовать всю умственную жизнь с Запада, предпочтительно из Франции, происходили по этой причине в закрытом зале Зимнего дворца, с особенной пышностью превращённом в театр. Никто из придворных, не принимавших непосредственного участия в представлении, не имел сюда доступа, и даже для самой государыни этот спектакль должен был явиться сюрпризом, ради чего она, по просьбе Ивана Шувалова, ни разу не присутствовала на репетициях «Хорева», хотя живо интересовалась всеми театральными зрелищами.

Было естественно, что при таком разнообразии развлечений у государыни было очень мало случаев добраться до политики. Императрица была недоступна для канцлера. Она строго придерживалась правила выслушивать доклад о дипломатических делах сначала от своего обер-камергера Шувалова, но тот, в свою очередь, был так занят театральными делами всякого рода: постановкою декораций, выбором исполнителей, изготовлением костюмов, что, действительно, было немудрено, если он не находил свободного времени, да и не чувствовал охоты утруждать государыню сухими и непривлекательными вопросами внешней политики. Во всех делах наступил полный застой, поскольку они не могли быть решены с помощью надлежащих ведомств.

В общем граф Бестужев ничего не имел против такого порядка вещей. Граф был своеобразной натурой, в которой тончайшая восприимчивость ко всем духовным и материальным наслаждениям в жизни сочеталась с самым решительным отвращением ко всякому напряжённому и усидчивому труду. При всём богатстве его познаний, при всём знакомстве с ходом европейской политики и с характерами заправил во всех европейских кабинетах, при всей верности и ясности его суждений, при всём умении с меткой сжатостью и точностью изложить свою мысль письменно и устно ему требовалось величайшее усилие над собою, чтобы принудить к какой-либо серьёзной деятельности свой ум, работавший с игривой лёгкостью. Честолюбие было наименее выдающейся пружиной его действий, а власть и своё положение канцлер любил лишь за то, что они доставляли ему возможность самым утончённым образом наслаждаться жизнью на её лучезарнейших высотах. Вдобавок странное делопроизводство, установленное прихотью императрицы, почти всегда избавляло его от всяких личных столкновений и всякой личной ответственности. Чем реже сам он приближался на этом скользком пути к Елизавете Петровне с неприятными ей занятиями, тем менее угрожала ему опасность каким-нибудь доложенным делом или высказанным, или поддержанным им мнением навлечь на себя легко вспыхивавшую и жарко разгоравшуюся досаду государыни.

Перед большинством дипломатических представителей держав Бестужев соблюдал правило учтивой мешкотности; он с большой диалектической ловкостью умел при случае создавать затруднения по отдельным, совершенно безразличным и маловажным, второстепенным пунктам и затягивать переговоры о них до тех пор, пока последует решение императрицы по существу дела. Когда же все его невинные средства исчерпывались раньше времени, канцлер прибегал к своей последней уловке: он ссылался на свой преклонный возраст, на свою болезненность и направлял нетерпеливых дипломатов к вице-канцлеру графу Воронцову, который придумывал, со своей стороны, новые причины колебаний или был вынужден на собственный риск докладывать императрице о деле, уже не терпящем дальнейшего отлагательства.

Но в данный момент, при всём том, Бестужева было крайне трудно вывести из его апатичного равнодушия, он находился в состоянии всё возраставшего волнения. Для английского правительства было делом чрезвычайной важности заключить союзный договор с Россией и связать прочными узами с британской политикой северную державу, призванную со времени Петра Великого играть важную роль в судьбах Европы. Война с Францией являлась лишь вопросом времени; Австрия стояла на стороне Англии и была готова напасть на прусского короля, союзника Франции, при первом пушечном выстреле. Если бы Россия осталась нейтральной или даже стала на сторону Франции, то предстоящая война могла бы окончиться новым и ещё более чувствительным поражением Австрии, чем две первые из-за Силезии, а Франция в союзе с Пруссией приобрела бы преобладающее господство над всем европейским материком, и даже английскому владению в Ганновере, которому придавал тогда важное значение Лондон, ввиду соединённых с этим избирательных прав в германском государстве, могла грозить опасность. Поэтому всё было пущено в ход, чтобы убедить Россию принять энергичное участие в подготовлявшейся кампании, став на сторону Англии и Австрии. Лишь при таких условиях было возможно решительное ниспровержение прусского короля, причём победоносная Австрия, в память традиционных войн Габсбургов с Валуа и Бурбонами, до такой степени подавила бы влияние Франции на континенте, что Англии было бы уже абсолютно легко одолеть свою исконную соперницу. Таким образом, английское правительство не соглашалось мириться с обычной при русском дворе и свойственной графу Бестужеву волокитой в делах; оно требовало категорического ответа, и мистер Гью Диккенс обещал, в случае желанного заключения договора, финансовую поддержку со стороны британского кабинета канцлеру Бестужеву, который, несмотря на своё богатство, не выходил из самых гнетущих денежных затруднений при своём расточительном образе жизни. Следовательно, успех английских домогательств был связан для графа Бестужева со значительными материальными выгодами, которые делали крайне желательным для него благоприятный исход этих переговоров и вывели престарелого дипломата из его апатии.

Канцлер уже не раз посылал Ивану Шувалову тонкие и убедительные памятные записки, на составление которых он был большой мастер. Однако эти превосходные официальные бумаги оставались непрочитанными, исчезая под грудой рукописных ролей, рисунков театральных костюмов, эскизов декораций, покрывавших стол обер-камергера. Мало того: канцлер, ободрённый приветливыми словами императрицы, с которыми она обратилась к нему на одном из придворных празднеств, осмелился напомнить ей о приказанном ею самой возобновлении переговоров относительно английского союза; но Елизавета Петровна взглянула на него с удивлением и ответила если не с досадой, то всё же рассеянно и равнодушно: «Да, да... мы должны обдумать это». Граф Бестужев поклонился со вздохом, услыхав знакомую фразу. Ему было слишком хорошо известно по личному опыту, что значило, когда государыня со скучающим видом обещала подумать о каком-нибудь важном деле.

По всем этим причинам почтенный сановник бродил весьма недовольный и расстроенный среди весёлого ажиотажа двора и напрасно напрягал свой дипломатический ум, изобретательный по части крупных и мелких ресурсов интриги; ему никак не удавалось подвинуться вперёд хотя бы на единый шаг. Императрица избегала разговоров с мистером Гью Диккенсом; Иван Шувалов заметнее, чем когда-либо, выставлял на вид своё пристрастие к Франции; к тому же, казалось, он прочнее прежнего утвердился в благосклонности государыни, потому что она отличала его при каждом удобном случае и как будто даже не смотрела ни на кого, кроме своего любимца.

Беспокойство графа Бестужева усиливалось ещё более ввиду того, что каждый день можно было ожидать прибытия нового английского посла сэра Чарлза Генбэри Уильямса. Этот столь опытный в интригах дипломат, не парализованный, подобно Гью Диккенсу, преклонным возрастом и болезненностью, мог искать и легко найти иные средства для достижения своей цели, а тогда благодарность английского короля, на которую канцлер сильно рассчитывал, не имела бы больше повода.

Но в придворной жизни, особенно весёлой в ту зиму, была замечена любителями интриг и сплетен такая неожиданность: при великокняжеском дворе холодное равнодушие, давно уже водворившееся между Петром Фёдоровичем и Екатериной Алексеевной и часто доходившее до явной ненависти со стороны великого князя, сменилось искренней сердечной близостью, что великий князь, плохо умевший по своей натуре скрывать свои чувства и помыслы, казался порою почти влюблённым в свою супругу, что он во всех делах спрашивал её совета и почти всегда следовал ему, а также не пропускал случая во всеуслышание заявить, что его супруга — прекраснейшая и умнейшая женщина в мире. Это никогда не виданное согласие великокняжеской четы повергло двор великого князя в немалое изумление и волнение, которые, распространяясь дальше, сообщались также влиятельным сферам большого двора; последние, при всём мнимом равнодушии, наблюдали за жизнью и обиходом наследника престола тем зорче, чем лучше им было известно о тщательно скрываемых болезненных припадках императрицы.

Обер-гофмейстерина Чоглокова, после своих откровенных сердечных излияний, действительно заявила себя верным и преданным другом великой княгини. Путём заботливого и внимательного исполнения её желаний, как и ловкого устранения всех неприятностей, она оказывала ей мелкие услуги с таким же усердием, с каким подвергала её раньше горьким обидам и унижениям. Эта женщина радовалась искреннему согласию между царственными супругами, которое подтверждала ей в задушевных разговорах великая княгиня; радовалась особенно сильно по той причине, что оно, будучи замечено всем двором, видимо, особенно огорчало её мужа. При всяком удобном случае Чоглокова спешила обратить на него внимание великой княгини и утешалась при виде мучительного беспокойства, овладевшего её мужем.

Салтыкова Чоглокова почти не замечала, и так как её внимание было всецело отвлечено в другую сторону, то от неё ускользнула болезненная бледность, покрывшая красивое лицо молодого камергера, который всё более и более утрачивал свою весёлость и беззаботность и лишь насильственно принуждал себя принимать участие в разговорах и удовольствиях двора. От ослеплённой своею ревностью обер-гофмейстерины укрылось многое: подавленные вздохи влюблённого и его умоляющие, вопросительные и полные упрёка взоры, которыми он настойчиво искал глаз великой княгини; последняя не отвечала на них, но как будто чувствовала их на себе, потому что она всякий раз точно нечаянно спешила отвернуться от него, с беглым румянцем на щеках, с видом притворного равнодушия.

Чоглокова питала теперь такое расположение и благодарность к Екатерине Алексеевне, что, желая избавить её от малейшей неприятности и рассеять всякое недоразумение, уверила не только Репнина, что относительно великой княгини и Салтыкова всё оказалось ошибкой, но и самое императрицу, когда давала ей отчёт о происходившем при великокняжеском дворе. Чтобы окончательно успокоить государыню, она прибавила к этому удостоверению, что великая княгиня, в полном сознании своего достоинства и долга, всегда самым решительным образом оттолкнула бы всякую попытку своего подданного к волокитству.

При этом разговоре с Чоглоковой императрица сидела у себя в уборной, продолговатой комнате в три окна. Против её кресла стояло трюмо в богато позолоченной раме, отражавшее всю фигуру Елизаветы Петровны, закутанную в пудермантель. Справа и слева между окнами помещались большие столы под белыми батистовыми чехлами с расставленными на них умывальными и туалетными принадлежностями массивного золота старинной работы. У задней стены виднелись большие ширмы, совершенно заслонявшие часть комнаты, а перед ними были расставлены диван и несколько кресел. Одна из самых приближённых камеристок, Анна Семёновна, мыла тепловатой розовой водой волосы государыни, чтобы освободить их от вчерашней пудры и помады.

Совершенно против ожидания Чоглоковой Елизавета Петровна приняла её сообщение без особенной радости. Она уставилась на говорившую удивлённым взором, потом нахмурилась, сведя вместе брови над переносьем, что служило у неё верным признаком сильного раздражения, и сказала насмешливым тоном с горькою усмешкой:

   — В самом деле? Это такое радостное событие, что в честь него следовало бы задать празднества по всей России! Конечно, теперь остаётся только ожидать, когда я уберусь на тот свет; ведь если великий князь и великая княгиня так согласны между собою, это означает не что иное, как заговор против меня и моих друзей.

   — Как может подобная мысль прийти вам в голову, ваше величество! — воскликнула Чоглокова. — Великий князь, при всех своих недостатках и безумствах, которые нельзя оправдывать, питает глубочайшее почтение к своей всемилостивейшей императрице и тётке.

   — Великий князь? — подхватила Елизавета Петровна, пожимая плечами с видом глубокого презрения. — Что это значит? Что это доказывает? Способен ли великий князь к какому-нибудь самостоятельному побуждению вообще? Может ли он что-либо почитать, что-либо ненавидеть, если другие не внушат ему этого почтения или ненависти? Может ли такая женщина, как эта Екатерина, молодая, красивая, с горячей кровью, любить великого князя? Если же она притворяется, что любит его, если она прилагает усилия к тому, чтобы убедить его в своей нежной привязанности, то это делается лишь с целью властвовать над ним, тем более что он, как видно, и рождён только для подчинения! А если она хочет подчинить его себе, значит, у неё на уме со временем подчинить через него своей власти Россию. О, я знаю Екатерину! Она мудра, как змея, и умеет принять вид голубицы, чтобы льстить, невинно воркуя; ведь я сама часто не в силах противиться её искусной лести! Если Екатерина считает нужным обольщать мужа своим голосом сирены и притворяться любящей женой, — продолжала государыня, глядя вниз всё мрачнее и мрачнее, — это доказывает, что, по её расчёту, близко время, когда солнце императорской власти засияет над её головой, а следовательно, — прибавила Елизавета Петровна, едко цедя слова сквозь зубы, — солнце моей жизни близится к закату... Но ведь она может ошибаться... Её расчёт, пожалуй, неверен... Я ещё чувствую в себе молодость, а пока я дышу, мне принадлежит не только настоящее, но и будущее.

Чоглокова стояла в оцепенении у туалетного стола и не могла вымолвить ни слова при таком неожиданном действии своего доклада.

   — Заклинаю вас, ваше величество, — сказала испуганная Анна Семёновна, — не волноваться...

   — Волноваться? — спросила императрица, гордо закинув голову. — Если бы я взволновалась, то Русское государство дрогнуло бы в своих основах, а стоящее на самом верху могло бы прежде всего покачнуться и рассыпаться вдребезги.

   — Если правда, — продолжала кротким, умоляющим тоном Анна Семёновна, — что великий князь, как вы, ваше величество, говорите, легко поддаётся чужому господству, и если то возможно — впрочем, этому я, конечно, не верю — чтобы кто-нибудь замышлял господствовать через него в далёком будущем, то не лучше ли было бы — простите мне, ваше величество, мою смелость! — если бы вы стали готовить великого князя к его высокому призванию под своим собственным руководством, если бы вы разрешили ему участвовать в вашем мудром управлении, чтобы он со временем был достоин и способен продолжать ваше дело?

Добродушное, правдивое лицо этой пятидесятилетней женщины выражало искреннюю убеждённость и в то же время глубочайшую и самую искреннюю преданность, когда она говорила. Речь была крайне смела, и её могла позволить себе лишь такая старая и приближённая служанка, как она, чуждая честолюбия и не имевшая положения при дворе и чуждая политике.

Чоглокова смотрела на императрицу, вся дрожа; уже одно то, что подобные слова были сказаны в её присутствии, что она слышала их, повергало её в ужас.

Елизавета Петровна сидела некоторое время молча, уставившись в трюмо, точно была занята лишь созерцанием своей наружности, потом она медленно повернула голову к своей старой служанке, причём у неё не дрогнул ни один мускул в лице, подняла на неё неподвижный взгляд и произнесла тихим, свистящим шёпотом:

   — А знакома тебе дорога в Сибирь, Анна Семёновна?

Вопрос звучал почти равнодушно, слова можно было расслышать только вблизи, но их лёгкое дуновение пронеслось по комнате подобно ледяному дыханию смерти.

Служанка побледнела и замертво бросилась к ногам государыни, судорожно прижимая к губам край одежды своей повелительницы. Чоглокова с мольбой подняла руку. Елизавета Петровна сидела несколько секунд неподвижно, после чего сказала совершенно равнодушно и спокойно:

   — Высуши мои волосы, Анна Семёновна, чтобы парикмахер мог приняться за причёску!

Анна Семёновна вскочила, точно на пружине, и торопливо приблизилась к туалетному столу, где в маленькой золотой курильнице лежали раскалённые угли из сандалового дерева. Затем она раздула их жарче, посыпала на них истолчённого в мелкий порошок янтаря с примесью мирры и стала пропускать эти горячие, благовонные пары сквозь волосы императрицы, осторожно держа их над золотой курильницей.

   — Что же прикажете вы мне сделать, ваше величество? — боязливо и робко спросила Чоглокова. — Разве вам было бы приятнее, если бы доброе согласие между их императорскими высочествами оказалось непрочным? Неужели вы одобрили бы, — прибавила она ещё более несмелым голосом, — если бы слухи об интимных отношениях Сергея Салтыкова к великой княгине, оказавшись неправильными по отношению к нему, подтвердились относительно кого-нибудь другого?

   — Ты дура, Марья Семёновна, — пожимая плечами, ответила императрица. — Ведь каждый, кто осмелился бы нарушить согласие между мужем и женой, нарушил бы священные заповеди Божии. Ты сообщила мне о том, что делается в. доме моего племянника и наследника и что, естественно, интересует меня, как императрицу и тётку. Сообщай мне о том и впредь, но помни, что мои мысли и слова принадлежат мне одной, а болтливых языков я не терплю.

Чоглокова была бледна и дрожала как лист. Она молча нагнулась почти к самому полу, прижала складки государыниной одежды к губам и вышла вон, тогда как Анна Семёновна по-прежнему занималась просушкою волос императрицы, пропуская сквозь них благовонные пары.

По удалении обер-гофмейстерины государыня сказала ей:

   — Сходи сегодня втихомолку в Невскую лавру да передай от меня архиепископу Феофану, что мне надо с ним потолковать.

 

Глава тридцатая

В день своего назначения камергерами великого князя Ревентлов и Брокдорф перебрались в комнаты, отведённые им в Зимнем дворце, в непосредственной близости к великокняжеским апартаментам. Эти комнаты, расположенные близко одна к другой, вопреки крайней расчётливости, соблюдавшейся во всём прочем относительно содержания двора великого князя, были обставлены со всею роскошью и комфортом, какие только могли быть достигнуты в столь короткое время. Вместе с тем обоим кавалерам было ассигновано приличное содержание, треть которого им немедленно выдали полновесными голландскими дукатами, что немало способствовало приятности их положения, так как жизнь при дворе требовала значительных трат, кредит же великокняжеского придворного, если тот не принадлежал к богатому и могущественному роду в государстве, равнялся нулю. Это не было удивительно ввиду того, что и сам наследник престола нередко лишь с великим трудом и под невероятно высокие проценты мог доставать необходимейшие средства на покрытие своих весьма беспорядочных расходов.

Итак, приезжие голштинцы не имели повода жаловаться на богиню счастья, которая так скоро после их прибытия дала им всё, чего явились они искать в Петербурге: полученная ими почётная должность, не связанная ни с какими заботами, открывала этим чужестранцам доступ ко всем наслаждениям двора, и вдобавок все их житейские потребности были удовлетворены.

Судьба особенно благоприятствовала Брокдорфу, который, помимо своего третного жалованья, явился обладателем трёх тысяч рублей, выигранных им у графа Петра Шувалова за три партии экарте. Он тотчас употребил часть своего избытка, казавшегося ему неистощимым, на то, чтобы с помощью Завулона Хитрого пополнить свой гардероб и заменить поддельные камни на рукоятке своей шпаги и на пряжках башмаков топазами и аметистами. Само собою разумеется, что при своей новой экипировке Брокдорф выбирал бархат и шёлк, притом особенно ярких цветов, которые сочетались в его костюмах самым необычайным образом, так что его появление возбуждало всеобщее внимание, а великая княгиня никогда не пропускала случая сказать ему комплимент насчёт оригинальности его туалета.

Однако, несмотря на счастливое положение, в котором находился новый камергер великого князя, многое было ему здесь не по душе и нарушало его довольство. В вечерние часы, свободные от придворной службы, всякий раз, когда Брокдорф мог отлучиться, он посещал дом на Фонтанной, где жили обе девицы Рейфенштейн. Его влекло туда, кроме их общества, ещё одно побочное обстоятельство; граф Пётр Шувалов поручил новому камергеру регулярно бывать в этом семействе, чтобы приносить ему сведения обо всём, что делается при дворе великого князя. Марию Рейфенштейн очень мало интересовали посещения голштинского дворянина. Когда он сидел у сестёр в гостях, она обыкновенно валялась на диване, перелистывала французские романы, отделывала с помощью пилочек и щёток свои розовые ногти или с наивнейшей непринуждённостью занималась своим туалетом, не замечая присутствия Брокдорфа. Наоборот, её сестра Клара забавлялась частым гостем, вносившим некоторое разнообразие и развлечение в их монотонную жизнь. Она неутомимо поддразнивала нового камергера и направляла свою собачку на его пёстрые чулки, причём Брокдорф нередко был готов не на шутку рассердиться. Но юная плутовка умела посмотреть на него тогда таким очаровательным взором, смиренно молившем о прощении, так прелестно надувала губки, высказывая, как она завидует придворным дамам, которые ежедневно вращаются в его обществе и скоро заставят его позабыть своих первых друзей в Петербурге, что барон в приливе восторга и гордости тотчас забывал всякую досаду и пускался снова шутить с молодой хозяйкой. Он играл с её собачкой, проделывал всякие па, становился в позиции, которые требовались новыми фигурами менуэта, исполняемого при дворе, и что каждый раз смешило Клару до слёз, вызывая мимолётную улыбку даже на равнодушном лице Марии. Эти шалости привели к тому, что Брокдорф совершенно серьёзно влюбился в свою обворожительную мучительницу и не оказывал больше сопротивления её тираническим капризам.

Часто голштинец встречал у сестёр Рейфенштейн графа Петра Шувалова, который тогда, с довольно холодным и надменным видом, приглашал его подробно сообщить ему обо всём виденном и слышанном, но резко обрывал своего собеседника, если тот обнаруживал склонность к излишним разглагольствованиям. Однако граф не оставлял его больше ужинать с обеими девицами, а ещё менее того думал предлагать ему партию в экарте, на что Брокдорф, истратившись на множество покупок, согласился бы очень охотно и даже позволил себе однажды слегка намекнуть. Напротив, едва барон успевал дать отчёт обо всём случившемся при малом дворе и ответить на различные заданные ему вопросы, как граф Пётр Иванович спешил отпустить его теперь таким повелительным взором, что тому не оставалось ничего иного, как смиренно удалиться с безмолвным поклоном.

Вдобавок и положение Брокдорфа при великокняжеском дворе не соответствовало тем высокомерным надеждам, которые он стал питать с первого же дня после принятия его на службу. Хотя великий князь неизменно выказывал приветливую сердечность и простоту в обращении с ним, как и с прочими голштинцами, своими подданными, однако взоры Петра Фёдоровича как будто всё больше с каждым днём направлялись или были направлены на комические стороны в наружности его нового камергера, и если тонкая, язвительная ирония, таившаяся в комплиментах великой княгини, оставалась непонятной довольно развитому себялюбию и самодовольству Брокдорфа, то он не мог ошибиться насчёт гораздо более резких замечаний великого князя, который часто разглядывал его с громким хохотом и сравнивал то с удодом из-за торчащего гребня парика, то с попугаем из-за пестроты костюма. Брокдорф всякий раз складывал при этом свой широкий рот в почтительную, подобострастную улыбку, но не мог удержать ядовитой злобы, сверкавшей в его маленьких проницательных глазках. Кроме того, ему никогда не удавалось вызвать великого князя на какой-нибудь серьёзный разговор о голштинских делах, так как тот резко отклонял все замечания Брокдорфа насчёт управления герцогством.

Барон фон Ревентлов, со своей стороны, наслаждался прелестью и приятностью своего нового положения также не без того, чтобы не натыкаться на острые, колючие шипы, которыми тем щедрее усажены все благоуханные розы человеческого существования, чем они прекраснее и милее. Привлекательная, благородная внешность, любезная скромность и многостороннее по тому времени образование молодого человека вскоре снискали ему расположение великокняжеского двора. Сам Пётр Фёдорович отличал его вниманием, как человека, состоявшего на действительной службе у прусского короля. Он поручил ему обучить военным приёмам по прусскому образцу всех своих пятерых или шестерых лакеев в солдатской форме и усердно проделывал под его руководством различные ружейные приёмы и был необычайно польщён, когда Ревентлов уверил его, что он может служить фланговым в первой шеренге прусского полка.

Великая княгиня любила беседовать с бароном Ревентловом. Лев Нарышкин, Салтыков не могли не видеть в нём равного себе по происхождению и не признать его превосходного искусства во всех военных упражнениях. Наконец, супруги Чоглоковы также оказывали ему дружеское участие. При дворе великого князя его положение было во всех отношениях приятно. Тем не менее тяжёлый гнёт теснил сердце Ревентлова.

Разговор между канцлером и Репниным, невольно подслушанный им, тревожил его. Внезапные и бурные вспышки страсти у императрицы Елизаветы Петровны давно стали известны всей Европе. Все знали её способность влюбляться сплошь и рядом с первого взгляда в едва знакомых мужчин, причём подобные увлечения редко отличались продолжительностью.

При этом императрица, естественно, не считала возможным сопротивление такой внезапно вспыхнувшей её страсти. И хотя он был далёк от всякого самодовольного тщеславия, однако самолюбие не позволяло ему отрицать всякую возможность или вероятность предположения проницательного канцлера. Он отправлялся на придворные праздники, дрожа от страха, с потупленными взорами, с робостью молодой девушки, которая в первый раз чувствует обращённые на неё взоры большого общества, подходил с великокняжескою четою и её двором к императрице для приветствия. При этих взаимных приветствиях, которые, смотря по прихоти Елизаветы Петровны, затягивались дольше или сокращались, выходили ласковее или холоднее с её стороны по отношению к племяннику и его супруге, государыня никогда не упускала случая бросить на молодого голштинского камергера долгий, пристальный взор, как заметил это ещё граф Бестужев. И хотя Ревентлов скорее чувствовал, чем видел, этот взгляд, всякий раз кровь невольно ударяла ему в лицо и стоило труда сохранить самообладание. Императрица отличала его также перед всем придворным штатом своего племянника, обращаясь к нему всякий раз с несколькими милостивыми словами. Однако эти слова произносились всегда вслух пред всеми окружающими. Иван Шувалов стоял при всех этих случаях возле своей царственной повелительницы, и помимо лестного и милостивого разговора, которым государыня удостаивала чужестранца, было бы невозможно найти в её замечаниях какой-нибудь иной, особый смысл и нечто более обыкновенного благоволения к изящному рыцарю и кавалеру.

Так как это продолжалось некоторое время без всяких перемен, то молодой человек уже начал постепенно приобретать вновь свою прежнюю спокойную непринуждённость и надеяться, что граф Бестужев ошибся, вопреки своей острой наблюдательности и знакомству с характером императрицы, и что опасность, внушавшая ему такой неодолимый страх, вовсе не существовала или благополучно прошла. Ревентлова ещё больше укрепляло в этом мнении то обстоятельство, что Иван Шувалов и оба его двоюродных брата, Пётр и Александр, также обходились с ним при каждой встрече с благосклонной приветливостью, не чуждой, однако, некоторой гордой снисходительности, от которой иногда начинала закипать его возмущённая кровь немецкого дворянина. Он полагал, что Иван Шувалов, равно как и его двоюродные братья, наблюдают за увлечениями императрицы рьянее, чем канцлер, и потому они не оказывали бы ему такого ровного благоволения, если бы о чём-нибудь догадывались, что было высказано графом Бестужевым в интимной беседе с Репниным. Поэтому голштинец ободрился и соблюдал лишь одну предосторожность — держаться как можно дальше на празднествах от глаз государыни, к чему побуждали его и врождённые наклонности. Он любил уединение отдалённых боковых комнат Зимнего дворца, где ему было удобно предаваться мечтам. Предметом же этих юношеских мечтаний, как понимает читатель, неизменно была красавица Анна Михайловна.

Ревентлов пользовался каждым свободным от службы часом, чтобы заглянуть в гостиницу Евреинова, как и Брокдорф, со своей стороны, употреблял свои досуги на то, чтобы навещать сестёр Рейфенштейн.

Красавица Анна каждый раз встречала молодого гостя с сердечной радостью, как старинного друга; когда он появлялся, она не спускала с него взора, сама заваривала ему чай, и если барон подсаживался тогда к ней на лавку у маленького буфета, где они сидели вдвоём в первый вечер их знакомства, тогда девушка брала в руки балалайку и пела ему под аккомпанемент русские народные песни, в которых слушатель понимал теперь всё больше и больше. Для прочих посетителей, которых Анна встречала прежде так приветливо и радостно, у неё находился теперь едва равнодушный взгляд, холодный поклон, и часто требовалось строгое, сердитое замечание Евреинова, чтобы напомнить девушке её обязанности радушной и гостеприимной хозяйки.

Такая резкая перемена в дочери, равно как и её причина, не могли укрыться от зоркого взгляда отца, и это открытие внушило ему сильнейшее недоверие к Ревентлову. Правда, он приветствовал молодого человека при его посещениях с почтительной учтивостью, подобавшей придворному кавалеру и камергеру наследника престола. Когда же молодые люди сидели вместе, совершенно поглощённые своей беседой, словно оторванные от всего окружающего, Евреинов мрачно и грозно посматривал на них издали и в его глазах можно было прочесть почти сожаление о том, что чужеземец, приковавший к себе его дочь как будто внезапным колдовством, носит знаки камергерского звания, которое делает его неприкосновенным и исключает возможность отказать ему от дома. Отец не говорил ни слова с дочерью об этом деле, причинявшем ему горькие заботы; помимо строгих и сердитых напоминаний о том, чтобы она не забывала своих обязанностей, лежавших на ней как на хозяйке дома, он обращался с нею по-прежнему сердечно и ласково. Опытный, умный старик знал, что в подобных случаях всякое резкое вмешательство только усугубляет зло.

Между тем ещё иная забота закралась в сердце Евреинова и тревожила его не меньше так мало скрываемой любви его дочери к молодому голштинскому дворянину. Иван Иванович Шувалов стал частенько заглядывать в его заведение с того дня, когда побывал там со своим двоюродным братом Александром Ивановичем, и заказывал себе на кухне русской половины гостиницы то одно, то другое блюдо, благодаря чему его пребывание здесь затягивалось каждый раз на час и долее. В этих случаях Шувалов всегда необычайно любезно и ласково беседовал с Евреиновым и хвалил его за соблюдение русских обычаев. С Анной он разговаривал о самых обыденных и безразличных предметах даже и тогда, когда Евреинову приходилось отлучаться на кухню, чтобы взглянуть на стряпню, а его дочь, чтобы занять важного гостя, оставалась одна у стола, накрытого для него. Граф и наедине с нею сохранял свою спокойную гордость, только в обращении его проглядывала поразительная вежливость, точно дочь трактирщика, дед которой был ещё крепостным предков Шувалова, была одной из знатнейших и высокородных дам. Однако, несмотря на эту сдержанность Шувалова, настоящая причина его частых посещений не укрылась от проницательного Евреинова. Он ловил взоры, которые властный вельможа, словно повинуясь неодолимой магической силе, устремлял на красавицу Анну; они достаточно ясно и понятно выражали всё то, что сановный гость старался скрыть под своей холодной важностью.

Девушка, со своей стороны, не замечала этих взоров. Евреинов избегал посвящать свою дочь в сделанное им открытие, но тем не менее оно наполняло его мучительной тревогой. Относительно Ревентлова он мог только опасаться, что будет поставлен в необходимость огорчить Анну, принудив суровыми мерами к повиновению своей воле, потому что, если бы даже молодой голштинец, так же мало скрывавший свои чувства, как и она, серьёзно задумал жениться, то брак его дочери с басурманом без всяких средств, заехавшим в Россию, представлялся Евреинову страшной бедою, с которой он был готов всеми силами бороться. Гораздо хуже явная любовь Шувалова. Опасность, грозившая девушке с этой стороны, была бы, пожалуй, не устранима. Вдобавок Евреинову, как и всем, была известна страстная привязанность императрицы к своему любимцу, который уже давно упрочил своё положение и победоносно сокрушал всякое соперничество. Для Евреинова не было тайной и то, с какой неумолимой строгостью поступала императрица, когда в ней поднималась ревность. Какому же наказанию обрекла бы она соперницу, похитившую у неё сердце возлюбленного и подвергшую её терзаниям настоящей ревности? С содроганием думал несчастный отец о той судьбе, которая угрожала его дочери и являлась почти неизбежной, потому что при тысячах подстерегающих аргусовых глаз, находящихся в распоряжении государыни, зоркость которых была ещё изощрена ненавистью и завистью к высокомерному обер-камергеру, было немыслимо, чтобы его увлечение могло долгое время оставаться тайной для государыни.

Наконец, в тревожном томлении сердца он решил прибегнуть за советом к отцу Филарету, практический, глубокий ум которого был ему хорошо известен, причём он твёрдо верил, что совершенно особое божественное откровение осеняет благочестивого, праведного монаха и что молитвы того имеют силу отвращать всякую беду. Едва только успело созреть в нём это намерение, как он приступил к его исполнению.

На следующее же утро он уложил самые лакомые блюда со своей кухни и бутылки самого старого, превосходнейшего вина из своего погреба в большую корзину, приказал поставить её себе в сани и покатил в Невскую лавру.

 

Глава тридцать первая

Не успел Евреинов отъехать от дома, как встретил блестящие, украшенные позолотой императорские сани, запряжённые шестью лошадьми в богатой сбруе; впереди ехали императорские егеря, а конюхи и пажи замыкали поезд. Он несколько свернул в сторону и низко поклонился, узнав сквозь зеркальные стёкла кареты высокопреосвященного архиепископа Феофана, ехавшего с такою пышностью к её императорскому величеству государыне, пригласившей его к себе. Архиепископ заметил стоявшие на краю дороги сани и осенил крестным знамением почтительно приветствовавшего его Евреинова.

«Это благословение преподобного принесёт мне счастье», — подумал Евреинов и, полный радости и надежды, продолжал с этой мыслью свой путь к Александро-Невской лавре.

Архиепископ вскоре остановился у главного подъезда Зимнего дворца; там его почтительно встретила толпа камергеров и проводила по анфиладе блестящих залов до собственных покоев императрицы.

На пороге уборной появилась Елизавета Петровна в простом, совершенно закрытом чёрном шёлковом платье; её волосы были гладко причёсаны и только слегка напудрены; на ней не было никаких украшений и единственным знаком светской суетности в этом почти монашеском образе был живой румянец, о котором она и сегодня не забыла и который при дневном свете придавал её уже поблекшему лицу сходство с маской.

Архиепископ, высокий, стройный, только слегка согбенный старостью, в простой монашеской рясе, поднял руку и сделал крестное знамение над склонившеюся почти до полу императрицею, произнося в то же время звучным и вместе с тем мягким и ласкающим голосом:

— Бог Отец, Сын и Святой Дух и все святые апостолы и мученики да ниспошлют своё благословение на главу ныне царствующей императрицы Елизаветы Петровны, матери русского народа и послушной и смиренной дщери святой православной Церкви.

Императрица склонилась ещё ниже перед архиепископом, трижды повторившим над нею крестное знамение, затем, выпрямившись, гордым, повелительным кивком головы отпустила придворных, сопровождавших преосвященного; они тотчас же бесшумно удалились из комнаты.

После этого государыня почтительно, но в то же время с царственным достоинством взяла руку священнослужителя и подвела его к стоявшему среди комнаты широкому дивану, на который опустилась только после того, как сел он. Двери в пройденные архиепископом комнаты оставались широко открытыми, так же, как и дверь в спальню императрицы.

   — Я принимаю вас здесь, ваше высокопреосвященство, — начала Елизавета Петровна, убедившись быстрым взглядом в том, что обе соседние комнаты были пусты, — потому что чувствую непреодолимую потребность излить все заботы моего измученного сердца перед вами, служителем Церкви, и услышать из ваших уст утешение и наставление, которое Бог посылает в скорбях всем верным Его детям и в котором особенно нуждаюсь я, императрица, для того, чтобы исполнять свой тяжёлый и важный долг.

   — Ваше величество, вы знаете, — ответил архиепископ, — что мой труд, мои силы и вся мудрость, которую дают мне мой возраст и долгий жизненный опыт, посвящены служению вам и благу русского народа, судьба которого находится в ваших руках. Ваше величество, вы знаете также и верите, как истинная дщерь Церкви, что Господь постоянно поддерживает мои силы и подкрепляет мой ум, когда дело идёт о том, чтобы поддержать вас в вашем трудном деле управления и направить ваши решения ко благу.

   — Я знаю это и верю в это, и именно в этом убеждении и уверенности решаюсь сообщить вам об одной заботе, которая уже давно волнует и удручает меня. Вы лучше всех поймёте, имеет ли она основание, и если имеет, то лучше всех укажете мне путь, как направить всё ко благу моего государства и народа. Вы знаете, что я по закону моего в Бозе почившего отца, великого императора Петра Алексеевича, имею право передать право наследования моего престола по собственному выбору тому, кого я признаю наиболее достойным и способным занять это высокое положение.

Взор преосвященного на мгновение остановился на императрице так пристально, точно он желал проникнуть в самые тайники её души, но его лицо оставалось спокойно и неподвижно.

   — Я знаю это, — сказал он, — закон вашего отца известен всем в России.

   — Вы знаете также, — продолжала императрица, — что я выбрала своим наследником герцога Петра Ульриха Голштинского, принятого под именем Петра Фёдоровича в лоно святой православной Церкви и объявленного великим князем российским. — Императрица со вздохом закрыла глаза и продолжала: — Мною руководило в этом выборе то соображение, что, хотя закон и даёт мне полную свободу решения в вопросе о моём наследнике, тем не менее мне следует постараться, если только это возможно, возвести на русский трон человека, в жилах которого течёт кровь моего отца, силою своего духа поставившего Россию в ряды первейших государств Европы.

Архиепископ наклонил голову, ничего не возражая.

   — Эти мои соображения были одобрены высокопреосвященным, занимавшим раньше вас эту высокую и священную должность. Он подтвердил мой выбор и думал, как и я, что он направлен ко благу России.

   — Он предполагал, — заметил архиепископ, — что герцог Пётр Ульрих, находившийся тогда ещё в очень юном и доступном для воспитания возрасте, проникнется ясным сознанием святости своего долга, который он примет на себя в качестве великого князя и наследника престола России по отношению к государству и народу своего деда и к православной Церкви, молитвы которой и дали великому императору Петру Алексеевичу власть так могущественно править. Одна только Церковь может дать и его наследникам возможность получить и утвердить свою власть.

   — Это предположение было и у меня, и оное казалось таким вероятным, что ни одна посторонняя мысль не могла возникнуть в моём ограниченном человеческом разуме. С тем более тяжёлою скорбью я чувствовала зародившееся во мне подозрение, что это предположение было ошибочно. Я долго отстраняла от себя это подозрение, старалась подавить его, но оно возрождалось всё с новой силой; я не могла скрыть от себя то, что видела ежедневно, и теперь подозрение превратилось почти в полную уверенность и неопровержимое убеждение.

Преосвященный ничего не возразил, но поднял к небу печальный взгляд, и глубокий вздох, вырвавшийся из его груди, выразил его сожаление о том, что он принуждён согласиться с императрицей.

А Елизавета Петровна между тем продолжала:

   — Вы не можете себе представить то горе, которое терзает моё сердце с тех пор, как я окончательно и несомненно убедилась в том, чего боялась и что отвергала как ошибку и заблуждение. Я убедилась в том, что мой племянник не стал действительным членом и участником благодати единой спасающей православной Церкви, в которую был принят с торжественной церемонией. Душою он чужд нашей Церкви; священные обряды исполняет лишь постольку, поскольку то требуется его положением, причём ясно показывает, что относится к ним как к внешней формальности, которой принуждён подчиняться очень неохотно.

Архиепископ снова вздохнул, как бы молча соглашаясь со словами императрицы.

   — Следовательно, мне приходится опасаться, что благодать не коснулась великого князя и что вера в единую святую православную Церковь, несмотря на столь продолжительное время, не нашла доступа в его душу, по той ли причине, что лютеранская вера, в которой он воспитан, крепко укоренилась в нём, или же потому, что он вообще глумится над всем святым и презирает всякую религию. Дьявол искушает его к подражанию тому преступному и безбожному королю, которого он во всём берёт себе за образец и ради чьего одобрительного слова он готов был бы пожертвовать благом своего народа и достоинством Российского государства.

Гневом и ненавистью сверкнули глаза императрицы при последних словах, что случалось всегда, когда она говорила о ненавистном ей прусском короле или когда о нём говорилось в её присутствии.

Архиепископ строго покачал головой и произнёс убеждённым тоном:

   — Я не могу согласиться с вами, ваше величество, что последнее предположение было бы худшее. Душа, впавшая в неверие, порабощённая духом отрицания всего святого, увлечённая идеями того Вольтера — друга прусского короля, который яркими лучами своего лжеучения старается перед взором толпы затемнить чистое солнце вечной правды, такая душа подобна бесплодной почве, по которой носится изменчивый ветер, крутя и вздымая песок. Но заботливый сеятель, прилежный работник и пастырь Церкви в состоянии вспахать эту почву, как бы ни была она суха. Божественным словом и живительной влагой истинной веры он может размягчить почву и сделать её восприимчивой к ученью правды. Неверие — злой недуг, но всё же поддаётся врачеванию; отрицая веру, неверующий не стремится вести борьбу для её искоренения. Но еретическое лжеучение есть болезнь, от которой можно исцелиться лишь непосредственным чудом Божьим. Человек, одержимый еретическим безверием, — вредный член общества, про которого сказано в Священном Писании, что его нужно вырвать и бросить в огонь, так как лучше потерять одну часть, нежели заразить всё тело и обречь его на вечное осуждение. Тем более опасна эта болезнь и тем больше зло, причиняемое ею, если она поражает дух человека власть имущего, который имеет возможность влить этот разрушительный яд в жилы целого народа. Таково моё мнение, — заключил преосвященный решительным тоном.

Императрица, как бы сражённая словами архиепископа, опустила голову на грудь; однако этот строгий приговор не вызвал на её лице выражения неудовольствия; напротив, она казалась внутренне удовлетворённою. Слегка проводя рукою по глазам, как бы желая стереть слезу, которой не было на её ресницах, она сказала:

   — А что, по вашему мнению, кроется в бедной, больной душе великого князя? Меньший, излечимый недуг или большое, неотразимое зло? Насмешливое ли неверие Вольтера или еретическое суеверие Лютера?

   — К сожалению, последнее, — ответил архиепископ без колебания. — Хотя мне и не надлежит простирать руку и касаться вопросов мирской, светской жизни, но моя обязанность зорко следить за течением жизни, в особенности если она касается лиц, призванных руководить и править; это я обязан делать, чтобы вовремя предвидеть будущее, насколько то позволит Бог, и своевременно подготовить Церковь к той борьбе, которую ей предстоит вести. Следуя этому своего долгу, я наблюдал за великим князем, которому суждено со временем держать в своей руке светоч и править земными судьбами русского народа. Великий князь слаб, несамостоятелен и несостоятелен; такой дух не может возвыситься до дерзкого отрицания, всегда заставляющего предполагать самостоятельное суждение и известную силу воли. Великий князь слабоволен; он как в серьёзных делах, так и в мелочах ищет поддержки извне и не способен на упорное отрицание веры, которое, в конце концов придя к сознанию своей несостоятельности, может снова вернуться к признанию веры. Несчастная судьба послала этой слабой душе кажущуюся опору в виде еретического учения Лютера, и он с упорством, свойственным всем слабым натурам, неспособным к самостоятельному мышлению и желанию, цепляется за эту опору и презирает, ненавидит всякую другую веру, особливо нашу святую единую православную Церковь. А презирая нашу веру, он презирает и наш народ, и, как только власть перейдёт в его руки, он употребит её на то, чтобы внедрить в государстве чужеземные нравы и чужеземную веру.

   — В таком случае, — воскликнула Елизавета Петровна, — это будет тяжкое несчастье для благочестивого и верноподданного народа, который находится под моим скипетром, о судьбах которого я должна заботиться; это не может быть угодно Богу!

   — Пути Господни неисповедимы, — возразил архиепископ торжественным тоном. — Как отдельным людям посылаются страдания с целью испытать их преданность и искушения, чтобы закалить их крепость, так посылаются испытания и целым народам, чтобы дать им погибнуть, если они слабы, или же чтобы сделать их орудием предвечной воли, направляющей судьбы мировой истории, если они будут победоносны. Во время таких испытаний святой долг Церкви быть врачующим бальзамом и подкрепительным вином для скорбящих и удручённых. И вы, ваше величество, можете быть уверены, что я в лоне Церкви приготовлю всё, чтобы она щедрою рукою могла дать благословенному и милости Божьей достойному народу русскому утешение и поддержку в годину надвигающихся, как я со страхом предвижу, народных бедствий.

Пальцы императрицы беспокойно зашевелились; казалось, она искала слов, которыми могла бы выразить свою мысль.

   — Однако, — сказала она наконец, пристально глядя на преосвященного, — если вы, один из высших иерархов Церкви, изыскиваете средства побороть грядущее бедствие, то разве не более настоятельный долг светской власти, императрицы, покорной дщери и слуги Церкви, позаботиться о том, чтобы предотвратить грозящую беду?

   — Власть царицы, — ответил архиепископ, — не простирается так далеко, чтобы спасти душу человека от губительной еретической веры там, где даже сама Церковь отчаивается в успехе, если не свершится чуда Божьего; ждать же такого чуда человек не вправе.

   — А если, — быстро заговорила Елизавета Петровна, — душа того, кому суждено держать в своих руках скипетр России, погрязла в ереси и мы не можем иметь надежду, что Господь сотворит чудо обращения, то разве не лежит на царице обязанность воспрепятствовать тому, чтобы скипетра когда-либо коснулась рука такого несчастного заблудшего?

Архиепископ испытующе посмотрел на императрицу и сказал:

   — Для этого вы, ваше величество, должны были бы изменить порядок престолонаследия, а такое решение подлежит строгому, тщательному обсуждению.

   — Разве я не имею права на это? — спросила Елизавета Петровна.

   — Завет Петра Великого определяет, что каждый правитель русского государства имеет свободное право избрать себе престолонаследника, руководствуясь исключительно благом своего народа. Это право неотъемлемо принадлежит каждому русскому государю до того момента, когда он отдаст Богу свою душу; это же право принадлежит и вам, ваше величество, неоспоримо, независимо от каких бы то ни было обстоятельств, даже того, — прибавил он с ударением, — что было раньше предрешено. Ваше величество, вы имеете право отменить ранее установленный порядок престолонаследия, буде он несовместим с благом вашего государства, и установить новый порядок; и последний будет единственно законным, если не будет отменен до момента прекращения вашего земного существования.

   — В таком случае, — сказала Елизавета Петровна, — в моей власти предотвратить бедствие, которое вы так же, как и я, предвидите с опасением. Мой племянник, которому я выказала столько снисходительности и любви, может отправиться в своё маленькое герцогство и пребывать там в своей еретической вере, от которой я тщетно старалась отклонить его. Пусть он изображает потешную марионетку короля прусского; но великая святая Русь должна быть избавлена от такого губительного владычества.

Архиепископ молчал некоторое время, погруженный в раздумье, а затем заговорил, причём его лицо приняло ещё более торжественное выражение:

   — Хотя я, по своему искреннему убеждению, должен признать за вами, ваше величество, не только право установления престолонаследия по закону вашего великого, славного родителя, но и право изменения каждого подобного установления, но при этом важном решении, в котором вы спрашиваете моего совета и мнения, как иерарха святой Церкви, возникает ещё другой вопрос. Если вы, ваше величество, не признаете герцога Петра Ульриха Голштинского достойным вступить на русский престол в качестве великого князя Петра Фёдоровича, то вам необходимо лишить его прав и назначить другой порядок престолонаследия, который не только мог бы служить смелым ручательством за то, что русский народ не будет заражён чужеземными нравами и чужеземной верой, но дал бы также уверенность в том, что впоследствии не возникнет никаких споров и междоусобиц. Великий государь Пётр Алексеевич, лишивший прав на престол своего собственного сына, не может предотвратить смуты и волнений, которые были порождены спорами из-за трона и закончились миром и согласием всего русского народа лишь в ваше благословенное царствование. Великий князь, который по нашей воле теперь пользуется правом наследника, состоит в браке...

   — И его супруга, — перебила императрица с гневным движением губ, — теперь уже мечтает о своём будущем владычестве. О, она сумеет захватить в свои руки бразды правления, хотя бы и против желания своего супруга! Я убеждена, что она считает дни моей жизни и, если бы могла сократить их...

Государыня не договорила, как бы боясь вызвать мысль, мрачным призраком таившуюся в глубине её души.

   — Великая княгиня, — спокойно возразил архиепископ, — благочестиво предалась в лоно нашей Церкви и исполняет все её требования с усердием и благочестием.

   — Лицемерие, лицемерие! — воскликнула Елизавета Петровна в порыве внутреннего волнения.

   — Один Бог только читает в сердцах людей, — сказал архиепископ, — земным очам доступны лишь деяния людей, и они служат основанием для наших суждений.

   — Это безразлично, — возразила государыня, стараясь казаться спокойной, — дело идёт не о великой княгине; у неё нет сына, который единственно только мог бы дать ей право войти на ступени трона.

   — Бог может услышать её молитвы, с которыми она, без сомнения, обращается к Нему, прося благословить её брак, — возразил преосвященный.

Елизавета Петровна презрительно повела плечами и произнесла:

   — Если бы у неё был сын, рождённый на русской земле, с первых дней своей жизни дышавший русским воздухом и крещённый святой Церковью в православную веру, было бы иное; тогда был бы предназначен путь, по которому я должна следовать, чтобы совместить благо России и наследие дома Романовых.

   — Благо России, — возразил архиепископ, — стоит выше крови благородного рода древних царей; но, конечно, трудно было бы найти другой род, который гордые бояре страны признали бы более благородным, чем их род, и согласились бы подчиниться его господству.

   — Не думаю, чтобы вы могли забыть, — сказала государыня, тяжело переводя дыхание, — что кровь моего отца, кровь Романовых, течёт в жилах одного бедного, несчастного ребёнка, который близок к трону так же, как герцог Голштинский, но судьба которого сложилась таким тяжёлым, роковым образом с самых юных дней его.

Несмотря на всё своё самообладание и строгость священного достоинства, архиепископ вздрогнул и воскликнул:

   — Ваше величество, вы думаете о нём, о несчастном императоре Иоанне!

   — Императоре Иоанне? — строго переспросила Елизавета. — Разве он был императором? Разве он имел право на престол, который принадлежит мне одной?

   — Простите, ваше величество, — возразил архиепископ, на мгновение опустив взор пред гневно засверкавшими очами императрицы, — ваше право неоспоримо признано русским народом и святою Церковью; я назвал молодого принца тем титулом, который он носил в течение одного года.

   — Он носил этот титул, — сказала Елизавета Петровна, — в том предположении, что его рождение дало ему право на это и потому, что воля великого царя, моего отца, противоречившая этому, не была известна тогда; но он мог бы снова получить этот титул, если бы я пожелала того и употребила своё право установления порядка престолонаследия в его пользу, с целью связать естественное право наследия рода Романовых с благом русского народа и государства, как то имелось в виду и при избрании герцога Голштинского. А если я спрошу вас, архипастыря в моём государстве, будет ли такое решение угодно Церкви и даст ли она своё благословение на это, что вы ответите мне?

Преосвященный погладил свою седую бороду и задумался на мгновение. Затем он спросил:

   — Знаете ли вы, ваше величество, в каком духе и направлении развивался молодой Иоанн, которому теперь около пятнадцати лет? Какие надежды можно возлагать на него по отношению к судьбам русского народа на тот случай, если Господь просветит и наставит вашу душу передать бразды правления государством в его руки?

   — Иоанн разлучён со своими родителями, — сказала императрица, в смущении потупив взор, — он находится в Холмогорах, в убежище, которое, согласно моему приказу, должно соответствовать его благородному происхождению; боюсь, — прибавила она несколько нерешительно, — что его ум мало развит, так как было бы излишне и даже вредно пробуждать в нём честолюбивые мысли. Однако он с юных лет воспитан в духе православной Церкви, родился на русской почве и дышал только русским воздухом; я не сомневаюсь, что он проникнут истинной верой и никакие веяния еретической веры не коснулись его души.

   — Это самое главное, — сказал архиепископ. — Что касается познания мирских дел, то пробелы всегда могут быть заполнены, были бы только твёрдая, непоколебимая вера и сердечная привязанность к святой Церкви. Относительно последнего вам, ваше величество, необходимо иметь полную уверенность, дабы решение, которое вы предполагаете принять, не могло принести ещё больший вред.

   — Но как достичь этой уверенности? — воскликнула государыня. — Все знают, что Иоанн в Холмогорах. Если бы я отправилась туда или велела привезти его сюда, было бы невозможно сохранить это в тайне; все взоры были бы обращены на него, стали бы доискиваться, подозревать; в России есть много людей, заинтересованных в престолонаследии великого князя Петра Фёдоровича, не потому, чтобы его любили, но потому, что питают надежду использовать его несамостоятельность и слабость для своих честолюбивых целей. Если бы явилось преждевременное подозрение, то вся моя царская власть не была бы в силах предотвратить гибель этого несчастного ребёнка, попавшего из золочёной колыбели прямо в заточение. Иоанн должен быть в полной безопасности до тех пор, пока я не уничтожу указа о престолонаследии, и может появиться лишь тогда, когда великий князь, ныне известный всему миру как мой наследник, будет отправлен в своё Голштинское герцогство со своею хитрой, злокозненной супругой.

Архиепископ снова глубоко задумался и склонил голову.

   — Ваше величество, вы правы, — произнёс он наконец, — во всех отношениях было бы опасно преждевременно возбудить интерес к молодому Иоанну Антоновичу; как надежды, так и опасения, относящиеся к его особе, могли бы только повредить.

   — Если бы было возможно незаметно увезти его, — сказала Елизавета Петровна, — быть может, под видом бегства, но так, чтобы он исчез от всех взоров, и водворить его в известном только мне и вам месте, где вы могли бы проверить твёрдость его веры и умственное развитие. Но это надо сделать так, — продолжала она боязливым тоном, — чтобы никто-никто не знал, что я причастна к этому делу, чтобы никто не подозревал, куда увезли его. Можно было бы даже снарядить погоню за беглецом или пустить слух о его смерти, чтобы отвлечь подозрение великого князя и его супруги, которые не замедлят найти средства посягнуть на его жизнь и, быть может, также и на мою, — прибавила она содрогнувшись.

После этого государыня снова посмотрела, выжидая, на архипастыря. Тот всё ещё был погружен в раздумье, но наконец взглянул на императрицу ясным, спокойным взглядом и сказал:

   — Если вы, ваше величество, пришли к твёрдому решению подвергнуть Иоанна Антоновича испытанию и сообразно результатам этого испытания ещё раз приступить к обсуждению вопроса о престолонаследии, то прошу вас передать это дело в мои руки; я ручаюсь, что в скором времени Иоанн Антонович исчезнет из своей тюрьмы, причём вы, ваше величество, не будете поставлены в связь с этим бегством и никому не будет известно его местопребывание.

   — Куда хотите вы отправить его? — спросила императрица.

   — В Александро-Невскую лавру, — ответил архиепископ. — Там он будет заключён в одиночную келью, и никто не заподозрит, что это тот, который ошибочно ещё в колыбели был провозглашён царём и теперь, по вашей милости, быть может, снова будет призван вступить на престол своего деда, Петра Алексеевича.

   — Иоанн является очень опасным лицом для спокойствия государства, — сказала императрица. — Ведь, имея его в руках и желая использовать его для честолюбивых целей, возможно бросить искру раздора, а та может разгореться в ужасное пламя, которое придётся гасить потоками крови.

   — Ваше величество, — сказал архиепископ спокойно, не отводя глаз от грозного взора Елизаветы Петровны, — я и моя лавра в ваших руках; исчезновение Иоанна Антоновича из Холмогор не останется скрытым от вас; я — ваш заложник и своей головой ручаюсь вам, что юноша не станет грозою для страны и без вашего повеления не появится из мрака.

   — Хорошо, — сказала императрица, — я даю вам полномочия действовать. Чего желали вы от меня?

   — Ничего, — ответил архиепископ, — только пропускную грамоту для двух монахов, которых я изберу для того, чтобы они посещали Иоанна Антоновича в его заточении и наставляли его в правилах православной веры. Одновременно вы, ваше величество, отдадите приказ коменданту острога, чтобы он по возможности не препятствовал сношениям монахов с заключённым, остальное же я беру на себя и уверен, что не пройдёт и двух месяцев, как вы, ваше величество, будете иметь возможность лично убедиться, пригоден ли Иоанн Антонович для осуществления вашего плана.

Подумав ещё мгновение, императрица поднялась и сказала:

   — С полным доверием отдаю это дело в ваши руки; вы сейчас же получите пропуск.

Она подошла к письменному столу, украшенному слоновой костью и перламутром, вынула из украшенного золотом черепахового портфеля лист бумаги и крупным, твёрдым почерком начертала внизу своё имя; затем передала этот лист архипастырю и сказала тоном, в котором звучала ещё лёгкая тень недоверия:

   — Этим я вручаю вам благополучие страны и русского народа.

Затем императрица громко позвонила в золотой колокольчик, стоявший у неё на туалетном столике. Её камеристка появилась на пороге спальни, одновременно камергеры и пажи появились из передней.

   — Благодарю вас, ваше высокопреосвященство, — сказала императрица громким голосом, низко склоняясь пред архиепископом, — за то, что вы просветили своею мудростью мой мятущийся дух и небесным утешением подкрепили и ободрили моё удручённое заботами сердце.

   — Молитва и утешение святой Церкви, — ответил архиепископ так же громко и торжественно, — принадлежат во все дни царице-матери русского народа, и во всех заботах вы, ваше величество, всегда найдёте неизменное утешение святой Церкви.

Он сделал крестное знамение над головою императрицы и медленным, торжественным шагом направился через покои, сопровождаемый камергерами и пажами до самого выхода во двор; там он сел в блестящие царские сани и отправился обратно в Александро-Невскую лавру.

 

Глава тридцать вторая

Тем временем Евреинов подъезжал к лавре. Множеством внутренних дворов и сводчатых коридоров лавра походила скорее на крепость или на резиденцию какого-нибудь правителя, чем на скромное обиталище монашествующей братии. Казалось, что жизнь вымерла за толстыми стенами, запертыми воротами и небольшими оконцами калиток с железными решётками. Посторонний зритель никак не мог рассмотреть, что делается внутри, но обитатели монастыря, очевидно, обладали более острым зрением, так как, едва Евреинов прикоснулся к звонку, висевшему у ворот, последние со скрипом распахнулись и показался монах-привратник, любезно приветствовавший гостя. Богатый и щедрый Евреинов всегда был желанным гостем монастыря.

   — Я приехал к высокочтимому отцу Филарету за благословением и советом, — проговорил Михаил Петрович, — причём захватил с собой маленький вклад в монастырь. Вот примите, батюшка, моё приношение для нужд монастыря. Помяните в своих святых молитвах имя недостойного раба Михаила.

С последними словами Евреинов достал из кармана своего камзола довольно значительный мешочек, наполненный золотыми монетами.

Отец-привратник невольно выразил на своём лице удовольствие, почувствовав тяжесть золота, и ответил спокойно, с сознанием достоинства:

   — Всякая жертва, принесённая от чистого сердца во славу Божию, доставляет жертвователю счастье и благословение Господа Бога. Наша священная обязанность горячо молиться за тех, кто от своих щедрот уделяет часть неимущей братии. Господь Бог, по Своей неизречённой благости, сторицей вознаграждает за всякий дар.

   — Да пошлёт Господь моему дому мир и спокойствие, — сказал Евреинов, — это выше всех земных благ. Да поможет Бог высокочтимому отцу Филарету просветить меня мудрым советом и тем избавить от забот и тревог, беспокоящих меня и мою семью.

   — Аминь! — воскликнул монах. — Отец Филарет находится сейчас в своей келье; он занят благочестивыми размышлениями, надеясь поделиться ими потом с братией, в назидание нам всем. Но я убеждён, что он с радостью примет и подаст совет такому верному сыну святой Церкви, как вы. Я прикажу проводить вас к нему.

Привратник подозвал проходившего по двору монаха и отдал ему приказ проводить к отцу Филарету приезжего; последний, взяв из саней объёмистую корзину с провизией, отправился вслед за провожатым.

Широкая каменная лестница примыкала к длинному сводчатому коридору, устланному половиками. Солнечные лучи, преломляясь, отражались в стёклах окон. Тонкий запах ладана наполнял коридор и галерею, в которых царила торжественная тишина. Только шаги проходивших глухо раздавались под высокими сводами потолка. Вдоль стен стояли скамейки, на которых сидели почтенные монахи с длинными бородами и волосами, спускавшимися до плеч. Некоторые из них читали требники. Все эти монахи были приближённые отца Филарета; Евреинов к некоторым из них подошёл под благословение.

Монах, провожавший Евреинова, наконец остановился у двери, на которой красовался ярко вычищенный медный крест; слегка постучав, монах открыл дверь и впустил гостя.

Келья, в которой жил отец Филарет, мало соответствовала тому представлению, которое сложилось об аскетическом образе жизни монахов. С потолка спускалась большая висячая лампа на длинных медных цепях; пол и стены были покрыты коврами. Огромная печь из цветных изразцов распространяла приятное тепло. Сквозь два полукруглых окна беспрепятственно проникали лучи солнца; подойдя к ним поближе, можно было видеть покрытое снегом пространство, а вдали за ним возвышались купола церквей и крыши домов. Посредине комнаты, под лампой, стоял большой дубовый стол с книгами в толстых пергаментных переплётах; стол окружали простые, но удобные, тоже дубовые, стулья. Невдалеке от печки помещалась широченная кровать. Белые хрустящие простыни и мягкое, из толстой шерсти одеяло показывали, что отец Филарет заботился об удобном отдыхе тела так же, как и о достойном питании его. В маленьком шкафу висели одеяния отца Филарета. Большая умывальная чашка, кувшин и оловянная кружка дополняли убранство комнаты. К самой стене была, кроме того, приделана широкая скамья, обитая кожей.

На этой скамье и сидел отец Филарет, одетый в чёрную монашескую рясу. Голова его была прислонена к стене, глаза полузакрыты, он, по-видимому, был погружен в глубокие размышления; вся его неподвижная фигура выражала сердечное спокойствие и душевный мир.

Евреинов вошёл и опустил на пол возле дверей тяжёлую корзину, отец Филарет живо очнулся, поднялся с места и пошёл навстречу своему гостю. Он благословил вошедшего, и тот благоговейно поцеловал его руку.

   — Простите, что я мешаю вашим благочестивым размышлениям, — проговорил Евреинов, — но моё удручённое тревогой сердце ищет у вас утешения и доброго совета. Пролейте луч света своей мудрости в мрак моей души!

   — Я размышляю о том пути, по которому люди должны идти, чтобы быть угодными Богу. Посещение такого благочестивого сына Божия всегда приятно мне. Дать тебе надлежащий совет, оказать поддержку — это значит совершить богоугодное дело.

   — Благодарю вас, батюшка, и прошу принять от меня вот этот маленький дар, — произнёс Евреинов, указывая на корзину. — Я привёз его не для того, чтобы похвалиться пред вами своей кухней и своим погребом, а для того, чтобы вы, человек, угодный Богу, отведав, принесли этим мне счастье.

   — Подобный взгляд должен быть приятен каждому служителю Бога, как бы скромен ни был твой дар. Открой корзину и покажи, что в ней.

Отец Филарет подошёл ближе к корзине и с любопытством следил за каждым движением Евреинова, распаковывавшего свой подарок. Наконец, крышка открылась, и из-под слоя сена показались два больших окорока ветчины, несколько сёмг, банка с паюсной икрой, бутыль прозрачного оливкового масла и несколько бутылок вина.

Отец Филарет окинул благосклонно привезённые яства.

   — Всё это прекрасно, прекрасно, — сказал он, — ветчину я передам монаху, заведующему гостиницей для мирян; я, к сожалению, не могу сам попробовать её, но убеждён, что она очень хороша. Что касается сёмги и икры, то я с удовольствием отведаю их; они подкрепят моё тело, дадут силы для духовного служения Господу Богу. Этот прекрасный, живительный напиток, — продолжал отец Филарет, указывая на вино, — я сохраню в своей келье и каждый раз, выпивая рюмку, буду возносить молитвы за тебя и за процветание твоего дела.

После этого монах, достав из кармана своей рясы складной нож, отрезал по большому куску икры и копчёной рыбы, а затем, откупорив бутылку вина, наполнил оловянную кружку и с наслаждением выпил.

   — Безупречно! — воскликнул он, переводя дыхание. — Нужно признать неоспоримость истины: вряд ли на всей святой Руси найдёшь такое вино, как у тебя, Михаил Петрович.

Наполнив кружку до краёв и поставив её на стол рядом с отрезанными кусками сёмги и икры, всю остальную рыбу, икру и бутылки с вином он тщательно спрятал в шкаф.

После этого, усевшись за стол, он предложил Евреинову занять место рядом с ним и начал с большим аппетитом поглощать игру и сёмгу, не забывая при этом и о вине.

   — Ну, а теперь, Михаил Петрович, расскажи мне причину твоей тревоги, — обратился наконец он к своему гостю. — Надеюсь, что моя опытность поможет разобраться в твоих делах и даст возможность указать, каким путём ты должен следовать.

   — Вы знаете, досточтимый батюшка, — начал Евреинов, — что у меня есть дочь. Это моё единственное дитя, и вся цель моей жизни заключается в том, чтобы уберечь её тело и душу от всякого зла.

   — Да, я знаю твою дочь; это прекрасная девушка, знающая свои обязанности, приветливая и гостеприимная хозяйка, — заметил монах.

   — Я надеялся, что моя дочь, к которой перейдёт всё моё состояние, накопленное долголетним трудом, отдаст свою руку доброму русскому человеку, который заменит мне сына, будет продолжать моё дело, уважать обычаи старины и свято исполнять обряды православной Церкви. Оказывается, однако, что Бог покарал меня! Верно, я недостаточно покаялся в своих грехах, и Господь послал мне великое испытание, поставив большую преграду исполнению моего желания.

   — Что же заставляет тебя сомневаться в милости Бога; какое горе случилось у тебя? — спросил отец Филарет.

   — Мне кажется, что один молодой иностранец, которого вы однажды встретили у меня, обладает каким-нибудь приворотным средством, которое и приворожило к нему мою дочь. Я замечаю, что все мысли и чувства моей Анны принадлежат ему. Она готова оставить меня, дом, родину и последовать за ним на край света.

   — Да ведь он еретик, проклятый еретик! — воскликнул монах, гневно сверкая глазами. — Нечистая сила послала его сгубить невинную христианскую душу. Ты должен немедленно запереть дверь пред носом еретика, он орудие в руках дьявола. Я слышал, что он напевает песни твоей дочери, осмеливается касаться проклятыми пальцами струн балалайки. В этих песнях заключается дьявольское наваждение. Очисти от него свой дом, закрой от еретика двери! Пусть ни одно его слово, ни один его взгляд не дойдут до твоей дочери. Тогда я попытаюсь горячей молитвой освободить твою бедную Аннушку из-под влияния нечистой силы.

   — В том-то и горе, отец Филарет, что я не могу прогнать из своего дома этого чужестранца, — возразил Евреинов. — Да он не считается больше чужестранцем, так как состоит на службе у великого князя, нашего будущего императора. Он получил звание камергера и попал таким образом в число придворных, окружающих нашу милостивую императрицу. Я принуждён благодарить этого иностранца за честь, когда он является ко мне в дом.

   — В этом и есть то проклятие, которое навлёк на святую Русь чужеземный принц, названный великим князем! — воскликнул отец Филарет. — Великий князь — сам еретик в душе; он смеётся над православной верой. Если уж теперь, когда на троне ещё сидит благоверная императрица Елизавета — да продлит Господь её годы! — он сзывает сюда иностранцев, то что будет, когда он станет императором России?

   — Хотя я и уверен, что моя дочь не забудет того, что требуют от неё её долг и честь, — продолжал Евреинов, — что она не навлечёт позора на мою голову, тем не менее...

   — Ох, враг силён, ему ничего не стоит соблазнить и погубить душу невинной девушки, — мрачно прервал своего гостя отец Филарет.

   — Тем не менее я со страхом жду того момента, когда иностранец попросит у меня руки моей дочери. Моя Анна достаточно богата для того, чтобы её приданое показалось заманчивым любому знатному господину. Что касается голштинского дворянина, приехавшего в Россию искать счастья, то его, несомненно, очень привлекает мысль получить в наследство значительное состояние.

   — Этого никоим образом нельзя допустить, — горячо возразил отец Филарет. — Лучше брось своё имущество в Неву, лишь бы оно не попало в проклятые руки еретика.

   — Как я могу отказать в руке своей дочери камергеру двора великого князя, нашего будущего императора? Разве я не должен считать за честь и счастье его предложение? Я думаю, что и наша матушка императрица разгневается на меня, если я осмелюсь отказать! Но, если даже допустить, что последнего обстоятельства не будет, спокойствие в моей семье всё-таки будет нарушено. Я не исполню желания моей дочери и нанесу ей сердечную рану.

Монах задумчиво опустил голову на грудь.

   — И это ещё не всё, не в этом моё главное горе, — продолжал Евреинов, — С некоторого времени меня очень часто начал посещать Генерал-адъютант государыни Иван Иванович Шувалов. Не могу сомневаться, что он оказывает мне эту честь с известной целью. Я ясно вижу, что его посещения относятся всецело к моей дочери. Этот всесильный вельможа воспылал страстью к моей дочке.

   — Да, это, конечно, скверне, — согласился отец Филарет, мрачно сдвинув брови. — У него нет страха пред Богом и людьми, он пойдёт на всё.

   — Вот видите, отец Филарет, какое горе у меня со всех сторон! Если бы мне даже удалось удалить из своего дома голштинца, если бы вы своими молитвами излечили сердце моей дочери от чар еретика, всё же остаётся Шувалов. Иван Иванович красив, блестящ, ему нетрудно будет увлечь мою девочку; но, если бы даже его страсть зашла настолько далеко, что он решился бы унизиться до женитьбы на внучке своего же крепостного, я всё-таки принуждён был бы отказать ему, потому...

Евреинов остановился и с выражением страха на лице огляделся вокруг.

   — Потому что императрица сослала бы Шувалова в Сибирь, если бы заметила, что его взоры обращены на кого-нибудь другого, — смело закончил отец Филарет мысль Евреинова. — Но это и хорошо; по крайней мере, Шувалов не посмеет употребить силу против тебя.

   — А тайные нити власти Шувалова! — возразил Евреинов.

   — А ты сообщишь обо всём императрице! — предложил монах.

   — Нет, ради Бога, оставьте эту мысль! — воскликнул Евреинов. — Шувалов сумеет устранить подозрение императрицы; он убедит её, что все обвинения — клевета. Но если бы даже императрица и поверила в его виновность, то это было бы самым верным средством для того, чтобы погубить и меня и мою дочь. Нет, высокочтимый отец Филарет, из всего того, что можно было бы придумать, последнее предложение самое худшее, самое опасное.

Монах откинулся на спинку кресла и задумался. Вдруг он поднял глаза и устремил взгляд на Евреинова, который в тревожном ожидании смотрел на отца Филарета.

Мы забыли, мой сын, что все тревоги и заботы решаются не человеческим умом, — спокойным голосом сказал монах. — Во всех случаях жизни нужно обращаться к Богу через посредство святой Церкви. Обращение к Богу есть тот путь, по которому должна пойти твоя дочь, чтобы избавиться от опасностей, окружающих её со всех сторон. Отвези ты её в какой-нибудь монастырь! Там твоя Анна освободится от всех чар, от всех соблазнов; там она будет в безопасности от хитростей и насилия Ивана Шувалова.

   — Боже, вы хотите, чтобы я похоронил в монастыре своё сокровище, надежду всей моей жизни? — воскликнул Евреи нов.

   — Похоронил? — удивлённо переспросил отец Филарет. — Такие похороны тела ведут душу к вечной жизни. Но нет необходимости для твоей дочери постригаться в монахини, она может остаться при тебе. Я советую лишь на время прибегнуть к защите монастыря. Твоя Аннушка будет скрыта там от всех вражьих глаз. Если даже чужеземному еретику или Шувалову удастся открыть её местопребывание, то пред святыми воротами монастыря окажутся бессильны и власть одного, и дьявольское наваждение другого.

   — Да, да, вы правы, высокочтимый отец Филарет, — согласился Евреинов, — моя дочь будет в безопасности в монастыре. Только я боюсь, что она откажется ехать туда.

   — Нужно во что бы то ни стало уберечь её от чар еретика, — проговорил монах. — Предложи дочери съездить только на несколько дней в монастырь, чтобы помолиться. Раз она будет там, то монахини уже позаботятся о том, чтобы задержать её до тех пор, пока развеются все чары. Лучше всего, конечно, чтобы никто не знал, где именно находится твоя дочь. Как только она окончательно обретёт душевный покой, — о чём усердно будут молиться монахини, — ты можешь найти ей мужа, достойного назваться твоим зятем, который будет твоей опорой в старости.

   — Да, вы правы, вы тысячу раз правы, батюшка, — радостно воскликнул Евреинов и поднялся, чтобы поцеловать руку отца Филарета. — Я вернусь домой совершенно успокоенный и сейчас же последую вашему совету, в котором вижу перст Божий.

   — А я сегодня же извещу настоятельницу монастыря, чтобы всё было приготовлено для приёма твоей дочери. Когда переезд совершится, пришли сказать мне об этом; тогда я тоже поеду в монастырь и буду молиться вместе с нашими сёстрами во Христе о полном душевном исцелении твоей Анны.

Отец Филарет проводил гостя до дверей своей кельи, благословил его и, позвав одного из монахов, сидевших в коридоре, приказал ему проводить посетителя.

Евреинов сел в сани и быстро покатил по замерзшей дороге обратно в город. Посредине дороги он снова встретил блестящий кортеж архиепископа Феофана, возвращавшегося из Зимнего дворца. Поравнявшись с санями Евреинова, архиепископ вторично благословил содержателя гостиницы. Евреинов пришёл в восторг: он не сомневался в том, что встреча с Феофаном служит доказательством милости к нему Бога и одобрением задуманного им плана, который таким образом должен был непременно осуществиться.

 

Глава тридцать третья

Когда Евреинов вернулся домой, он застал в зале Ивана Ивановича Шувалова, сидевшего за красиво накрытым столом, на котором стояли холодные мясные и рыбные закуски. Рядом с ним поместилась на табурете Анна, которая, весело болтая, не переставала оказывать вельможе мелкие услуги, как этого требовали обязанности любезной хозяйки дома. Она подвигала к Шувалову то одну, то другую тарелочку и наливала в его стакан душистую наливку.

Обыкновенно молодая девушка, будучи очень почтительной с Шуваловым, оставалась совершенно равнодушной к его ухаживаниям. Но на этот раз её щёки пылали, глаза блестели, она с весёлой улыбкой пригубляла вино, которое Шувалов пил в большем количестве, чем обыкновенно, дабы дать возможность девушке несколько раз прикоснуться к его стакану.

Иван Иванович, сменивший французский костюм на русский кафтан, обшитый соболем, был в этот день красивее, чем когда бы то ни было. Он весело и непринуждённо болтал с Анной, и только его вспыхивающий взгляд мог бы убедить внимательного наблюдателя, что вельможа далеко не равнодушен к красивой дочери хозяина гостиницы.

Молодая пара представляла собой восхитительную картину. Шувалов — в полном расцвете своей мужественной красоты, и Анна — идеал девической свежести, скромности и полудетской наивности. Лакеи, стоявшие у буфета, и посторонние посетители, занявшие соседние столы, не могли отвести взоры от стола Шувалова.

Евреинов охнул, увидав дочь в обществе Шувалова. Внезапный испуг отразился на его лице, брови гневно сдвинулись, но в следующий же момент он подавил своё недовольство и с униженно-почтительным видом поклонился могущественному фавориту.

Анна поспешила навстречу к отцу, сняла с него шубу и передала её услужливо подбежавшим половым.

   — Благодарю вас, ваше высокопревосходительство, за честь, которую вы оказываете нам своим посещением, — спокойным голосом, в котором не было и следа внутреннего волнения, обратился Евреинов к высокому гостю. — Надеюсь, что моя дочь была достаточно внимательна к вам, доставившему своим присутствием честь и славу нашему дому?

   — Ваша дочь так безупречно выполняет обязанности любезной хозяйки дома, что самая опытная дама могла бы позавидовать ей в этом отношении. Как видите, я чувствую себя у вас великолепно и с удовольствием пью вашу чудную настойку. Анна Михайловна хотела угостить меня французским вином, но я просил её дать мне вашу превосходную наливку. Напиток так хорош, что я буду рекомендовать его при дворе.

Шувалов протянул стакан девушке, она наполнила его до краёв и с весёлой улыбкой прикоснулась губами, после чего Шувалов с удовольствием опорожнил стакан.

   — Надеюсь, — проговорил он, поставив пустой стакан на стол, — что гостеприимство, оказанное мне вашей дочерью, не было на этот раз лишь формальным исполнением обязанностей хозяйки дома. Я льщу себя надеждой, что Анна Михайловна была действительно рада моему приходу, так как я пришёл к ней с приятным предложением, на которое она охотно согласилась.

Девушка с радостной улыбкой утвердительно кивнула головой, как бы подтверждая слова Шувалова.

   — Всякое предложение, которое исходит от нашего милостивого покровителя, конечно, будет принято с благодарностью! — заметил Евреинов.

   — Дело вот в чём, — начал Шувалов. — Всемилостивейшая государыня императрица желает устроить в своём дворце какой-нибудь спектакль из русской жизни и поручила мне подготовить всё для этого. Помимо драматических сцен, там будут поставлены народные танцы и песни. Придворные дамы не знают ни народных танцев, ни народных песен... Её величество государыня императрица приказала мне найти среди почтенного купечества подходящих исполнительниц, которые будут иметь честь принимать участие в спектакле в присутствии её величества. Само собой разумеется, что я прежде всего подумал о вашей дочери, Анне Михайловне; она займёт первое место среди городских дам, и я вполне уверен, что государыня будет очарована тем искусством, с которым ваша дочь поёт русские песни, и щедро вознаградит вас за это.

   — Ах, как я счастлива! — воскликнула Анна. — Я буду во дворце, увижу весь двор, нашу матушку императрицу! Большей радости и не может быть.

Евреинов вздрогнул при последних словах Шувалова, и густая краска негодования покрыла его лицо. Глаза его гневно сверкнули. Однако он низко склонился пред Шуваловым, чтобы скрыть от него выражение своего лица. Когда же он поднял голову, то снова был почтительно спокоен.

   — Я считаю великой для себя честью, — сказал он, обращаясь к всемогущему фавориту, — что вы вспомнили о моей дочери, но, надеюсь, вы великодушно простите мне моё сомнение. Я не знаю, подобает ли простой девушке, истинной православной христианке, принимать участие в спектакле, который даётся не во славу Божию, а для суетных развлечений?

Шувалов с удивлением посмотрел на почтительно стоявшего пред ним Евреинова и возразил недовольным тоном, в котором прозвучали резкие нотки:

   — Для меня, точно так же, как и для всякого верноподданного нашей государыни, не может быть ни малейшего сомнения, что в спектакле, дающемся во дворце государыни, в её высочайшем присутствии, не может быть ничего противного обрядам православной Церкви.

   — Боже меня сохрани, я далёк от всякой мысли хоть на минуту усомниться в строгой религиозности нашей матушки царицы, — воскликнул Евреинов, — я думаю только, что на скромную, простую девушку, какова моя дочь, блеск и пышность двора подействуют слишком сильно и пробудят в ней суетные мысли; а так как я собираюсь поехать с ней на несколько дней в монастырь на богомолье, то опасаюсь, что она окажется не в надлежащем для этого настроении. Я уверен, что её величество государыня императрица оправдала бы меня и нашла бы сама, что для молоденькой девушки, еле вышедшей из детского возраста, гораздо более подходит обстановка монастыря, чем суетные светские развлечения.

   — Государыня желает, чтобы ваша дочь пела в её высочайшем присутствии, — коротко и резко возразил Шувалов. — Как ни полезна для молодой девушки молитва в монастыре, я думаю, что поездку туда можно отложить на то время, когда придворный спектакль окончится. Во всяком случае, мне было бы очень неприятно доложить её величеству, что вы ставите затруднения для выполнения высочайшей воли.

   — Я ставлю затруднения? — испуганно повторил Евреинов. — Сохрани меня Бог от этого! Всякое желание её величества для меня священно, я готов немедленно выполнить малейшую её волю. Я лишь позволил себе высказать свои сомнения.

   — Которые ни на чём не основаны, — заметил Шувалов. — Итак, вы привезёте свою дочь к пяти часам в Зимний дворец, — продолжал он таким тоном, точно дело было уже решено, — её проводят в зал, где будет проба голосов. Спектакль состоится через две недели, а до того времени во дворце будут ежедневно проходить репетиции.

Евреинов молча поклонился, с трудом скрывая злость. Та опасность, которую он предвидел лишь в будущем, против которой просил совета у отца Филарета, вдруг неожиданно выросла пред ним в самом ужасном виде. У Евреинова не было сил открыто бороться с Шуваловым, ему нужно было хитростью выиграть время; он знал, что Шувалов ни пред чем не остановится, чтобы удовлетворить своё страстное желание.

   — Моя дочь находится в полном распоряжении её императорского величества, — проговорил наконец Евреинов, — и я надеюсь, что она приложит все усилия к тому, чтобы заслужить одобрение нашей всемилостивейшей матушки императрицы. Моя дочь будет счастлива, если ей удастся развлечь её величество в минуты отдыха от тяжёлых трудов правления.

   — Несомненно, несомненно, государыня будет очарована Анной Михайловной, — воскликнул Шувалов, бросая очередной восхищенный взгляд. — Благосклонность государыни к вашей дочери распространится и на вас, Михаил Петрович. Если императрице понравится Анна Михайловна, то это принесёт большое счастье вашему дому, а я буду очень рад, что в известной степени способствовал этому.

Евреинов снова так низко поклонился Шувалову, что тот никак не мог видеть выражения его лица.

Покончив этот разговор, Иван Иванович поднялся и прикоснулся горячими вздрогнувшими губами к щеке девушки, которая с детской наивностью подчинилась этой ласке. Половые бросились надевать на вельможу шубу; Евреинов велел вывести из тёплой конюшни лошадей, и любимец императрицы, сопровождаемый низкими поклонами всех присутствовавших в зале, уехал из гостиницы Евреинова. Уходя, Шувалов ещё раз напомнил счастливо улыбавшейся Анне, что ровно в пять часов она должна быть в Зимнем дворце.

По отъезде Шувалова Михаил Петрович дал волю своему мрачному настроению. Не говоря ни с кем ни слова, он вышел из зала. Анна села на своё обычное место возле буфета и принялась размышлять. Она представляла себе, как радостно будет поражён Ревентлов, когда неожиданно увидит её при дворе императрицы. Ежедневные репетиции в течение двух недель дадут им обоим возможность часто встречаться друг с другом. В мечтах Анны совершенно не было места для Шувалова. Всемогущий фаворит Елизаветы Петровны распалился бы гневом, если бы мог проникнуть в мысли молоденькой дочери Евреинова.

В то время, когда Анна предавалась своим мечтам, а присутствовавшие в зале, не стесняемые больше Шуваловым, весело и непринуждённо разговаривали между собой, в комнату неожиданно вошёл Ревентлов; он, случайно освободившись раньше от своей службы во дворце, поспешил в гостиницу Евреинова. Увидев его, Анна вскочила, бросилась навстречу, протягивая ему руки, и воскликнула:

   — Как хорошо, что вы пришли именно тогда, когда я так много думала о вас!

   — Разве обыкновенно вы не думаете о своём друге? — спросил Ревентлов, нежно пожимая ей руки.

   — Нет, конечно, я очень часто думаю о вас, — серьёзно ответила Анна, — не проходит даже часа, чтобы я не думала о вас; но сегодня мои мысли были особенно заняты вами, и вдруг вы как раз пришли в эту минуту. Я уверена, что человеческая мысль имеет способность передаваться на расстоянии тому, о ком особенно сильно, особенно сосредоточенно думаешь.

   — А что заставило вас, мой дорогой друг, особенно сильно думать сегодня обо мне? — спросил Ревентлов. — Что-нибудь случилось? Верно, приятное, если судить по вашим сияющим глазам? Поделитесь же скорее со мной своею радостью, чтобы и я мог принять в ней участие!

   — Собственно говоря, этого не следовало бы делать, — возразила молодая девушка, — так как я готовила вам сюрприз. Но не стану отдалять от вас минуты радости. Надеюсь, что вы будете довольны моим сообщением, — прибавила она, лукаво улыбаясь.

   — Ну, так скажите мне, в чём дело, — попросил барон фон Ревентлов, лаская её гибкую руку, которой она не отнимала у него.

   — Вы подумайте только: я должна отправиться ко двору, государыня приказала это!

   — Императрица призвала вас ко двору? — воскликнул барон с выражением крайнего изумления, к которому примешивался оттенок внезапного сильного испуга. — Но каким же образом это возможно?

   — Там собираются поставить на сцене русскую трагедию, называемую...

   — «Хорев». Да, я знаю. Ну, и что же?

   — Ну вот, я должна там петь и танцевать русские народные танцы; государыня находит, что её придворные дамы не сумеют сделать это как следует, и потому приказала выбрать для этой цели красивых девушек из города. Среди избранных, — прибавила Анна с оттенком наивной кокетливости, — оказалась и я. Иван Иванович Шувалов, который, как вы знаете, чрезвычайно милостив к моему батюшке и всей нашей семье, был здесь лично, чтобы передать мне приказание государыни.

   — Это приказание, наверно, дано очень недавно, — задумчиво сказал Ревентлов, — так как до сих пор я ничего не слыхал о нём.

   — Теперь я ежедневно буду являться ко двору, — продолжала Анна, сияя от счастливого волнения, — и притом начиная с сегодняшнего же вечера. Там я буду упражняться в своей роли. Наконец-то я теперь увижу всё то великолепие, о котором вы мне так много рассказывали. Мы будем иметь возможность разговаривать там: вы поможете мне советом, как мне одеться... О, это будет чудесно! — вскрикнула она, от радости хлопая в ладоши. — Ну, а по окончании репетиций, — прибавила она, слегка краснея и полустыдливо приспуская взор под густые ресницы, — вы будете отвозить меня домой, не правда ли? Ведь вы найдёте время для этого. Или, может быть, служебные занятия не дадут вам возможности сделать это?

   — О, конечно, конечно, неоценимый друг мой! — воскликнул барон Ревентлов, тоже немало восхищаясь теми перспективами, которые так внезапно открылись пред ними. — Раз императрица приказала, чтобы вы приняли участие в устраиваемом во дворце театральном представлении, то моей непременной обязанностью в качестве придворного лица будет охранять и защищать вас. Я ежедневно буду приезжать за вами в своих санях, а по окончании репетиций отвозить обратно. Таким образом, — продолжал барон, вплотную наклоняясь к Анне и почти шепча последние слова на ухо, — мы ежедневно будем иметь возможность пользоваться такими моментами, когда будем совершенно одни, и поболтать друг с другом совершенно без всякой помехи.

Девушка ничего не ответила ему и молчала, не поднимая взора. Но счастливая улыбка на её слегка раскрасневшемся лице доказывала, что надежда на возможность воспользоваться такими моментами радовала её не менее, чем Ревентлова.

Подошёл Евреинов, и его мрачное лицо стало ещё мрачнее, когда он увидал молодого барона, вежливо поднявшегося ему навстречу и сердечно протянувшего руку для приветствия.

— Батюшка, — воскликнула Анна, — как хорошо, что наш дорогой друг... что господин барон, — смущённо поправилась она, — оказался свободным как раз в этот момент и мог оказать нам честь своим посещением. Он так любезен, что предложил приезжать за мной, чтобы провожать на репетиции в Зимний дворец и потом отвозить обратно домой. А то я так боялась заранее, что придётся одной появиться в этом громадном дворце и проходить под взглядами тамошних солдат и лакеев, постоянно снующих во дворце. Но барон знает там всё и всех, пред ним чванные лакеи сгибаются в три погибели, и под его защитой и покровительством я спокойнее и увереннее пройду через все дворы и залы.

Лицо Евреинова омрачилось ещё более. Обе опасности, которые угрожали его ребёнку и наполняли его сердце тревогой, теперь соединились в одну, и ему уже казалось почти невозможным чудом суметь предохранить дочь хотя бы от одной из них.

Тем не менее он почтительно поклонился барону и в изысканных выражениях поблагодарил его за покровительство, обещанное Анне; ведь он не мог бы подыскать основательный предлог, чтобы отклонить предложенное покровительство, как не мог уклониться от исполнения приказания, переданного ему Шуваловым от имени императрицы.

Вдруг на омрачённом скорбными заботами лице Евреинова блеснула какая-то мысль: беглая улыбка и выражение лукавства на мгновение скользнули по губам, когда он встал, чтобы лично подать барону Ревентлову стакан чаю, в который он добавил несколько капель крепкой двойной водки. Сделав это, он сказал дочери:

   — Нечего зря терять время, Анна, ступай в свою комнату и перебери наряды. Достань самые лучшие и самые богатые платья, самые ценные серебряные и золотые цепи и браслеты, самые богатые ожерелья и драгоценные камни, чтобы украсить этим себе шею, волосы и руки. Ты должна появиться при дворе в достаточно приличном виде; никто не смеет сказать, будто я отправляю во дворец государыни свою единственную дочь одетой словно какую-то несчастную крепостную девку!

Анна нерешительно взглянула на Ревентлова. Каждый момент, проведённый без него, без чар его взгляда, казался ей невозвратно потерянным, и это так явно, так наглядно проглядывало в её взоре, что сердце молодого человека затрепетало.

   — Ступай! — строго повторил Евреинов. — Ведь тебе много чего надо осмотреть и подправить. Не беспокойся, я уж позабочусь, чтобы нашему дорогому гостю не было скучно и чтобы у него не было ни в чём недостатка.

   — Ступайте, очень прошу вас об этом, ступайте! — сказал Ревентлов. — Да и у меня очень мало времени: я только урвал минутку от службы, чтобы иметь возможность поздороваться с вами, моими добрыми друзьями, и служба опять призывает меня во дворец. Ровно в пять часов я буду здесь, чтобы отвезти вас на репетицию.

Девушка ещё раз окинула его любящим взглядом, а затем с прелестной доверчивостью подставила ему щёчку, причём успела шепнуть ему:

   — Значит, до свиданья. Я постараюсь принарядиться и стать как можно красивее, чтобы вам не пришлось стыдиться меня, когда вы повезёте меня во дворец.

Шепнув это, она вышла из зала и направилась к себе.

Евреинов взял под руку барона и подвёл его к одному из столов, который стоял вдали от остальных гостей. Поставив пред ним собственноручно налитый стакан чаю и приказав подать себе вина, он вплотную подсел к молодому человеку и заговорил с ним тихим голосом, хотя и трудно было предполагать, чтобы кто-нибудь из остальных присутствовавших здесь гостей понимал немецкий язык, на котором Евреинов разговаривал с голштинским бароном.

   — Я считаю за особенное счастье, — сказал он, — что небо послало мне вас, многоуважаемый барон, как раз сегодня и что в воспоминание о маленькой услуге, которую мне пришлось когда-то оказать вам, вы любезно предложили отвозить и привозить обратно мою дочь Анну во дворец, не оставляя её своим покровительством.

   — Господи Боже! — ответил Ревентлов, который принял эти слова за простую вежливость. — Ведь это — такой пустяк, который не причиняет мне ни малейших хлопот, но доставляет массу радости! Хотя я и очень недавно живу здесь, но смотрю на себя почти как на члена вашего дома.

   — Благодарю вас! О, благодарю вас, дорогой барон! — сказал Евреинов всё тем же тихим голосом и, ещё ближе пригибаясь к уху молодого человека, продолжал: — Значит, тем более вы способны разделить мою тревогу и поможете мне защитить мою дочь от грозящей ей опасности!

   — Вашу тревогу? Защитить Анну Михайловну от грозящей ей опасности?

   — От громадной опасности, от такой, которая настолько велика, что я почти не смею говорить о ней... почти не решаюсь посвятить вас в такую тайну, которая способна принести гибель всякому, знающему её.

   — Анне Михайловне грозит опасность? — воскликнул Ревентлов, страшно бледнея и прижимая руку к сердцу. — О, говорите, да говорите же поскорее! Вы знаете, что я — ваш друг! Нет такой жертвы, которой бы я не принёс, лишь бы защитить её!.. Вы можете быть уверены, что в отношении соблюдения тайны я буду молчалив, как могила!

   — Да, да, я знаю, что вы — очень хороший человек... Но, с другой стороны, вы так же бессильны против той могущественной силы, которая угрожает моей дочери...

   — О, говорите, говорите же! — снова воскликнул Ревентлов.

   — Дерзновением и насилием тут, к сожалению, ничего нельзя добиться, — вздыхая, сказал Евреинов. — Но вы по крайней мере можете быть настороже. Иван Иванович Шувалов поглядывает на мою дочь; все его частые посещения — только ради неё. Приказание императрицы, чтобы дочь простого горожанина приняла участие в придворном спектакле — тоже плод его стараний. Ему нужно заманить мою Анну туда, где она, находясь вдали от моего бдительного надзора, будет вполне во власти его хитросплетений и где он сможет без всякой помехи опутать её сердце или же, — добавил он мрачным, дрожащим голосом, — хитрым обманом или насилием добиться своей цели!

   — Но это ужасно! — вскрикнул Ревентлов. — И вы вполне уверены в своих мрачных предположениях?

   — Совершенно уверен, — ответил Евреинов.

Ревентлов низко склонил голову. Он был не в силах подавить на лице то выражение ужаса и негодования, которое вызвали в нём слова Евреинова.

   — И всё-таки, — сказал он затем, — существует верное средство предупредить это несчастье: достаточно только сообщить обо всём императрице, она не потерпит неверности со стороны Шувалова и защитит вашу дочь.

   — Защитит мою дочь? Она? Господь с вами! Да именно государыня не должна ничего знать! Она способна простить своему фавориту его проступок, но моей дочери она не простит соперничества! Вы можете предохранить её от всех ловушек, в которые будут стараться поймать её, если будете отвозить на репетицию и привозить обратно домой. Но самое важное — выиграть время; потом уже обстоятельства покажут, что делать, и, быть может, мне удастся придумать такой исход, благодаря которому можно будет, не подавая виду, сохранить Анне безопасность.

   — Да, да, вы совершенно правы! — воскликнул Ревентлов. — О, будьте спокойны, я сумею устроиться так, чтобы постоянно быть возле неё. Ну, а если понадобится, то моя рука умеет владеть шпагой; дорогу к вашей дочери этот вельможа найдёт только через мой труп!

   — Тогда я со спокойным сердцем доверяю вам своего ребёнка. Вы чужой нам, но я уверен, что у вас верное и доброе сердце, так что вы не забудете, как я и Анна пустили в ход всё возможное, чтобы выручить вас из беды!

   — Никогда, никогда я не забуду этого! Будьте уверены! Каждая капля моей крови принадлежит вам!..

   — Прежде всего, — ответил ему Евреинов, — старайтесь, чтобы Анна ничего не заметила. Пусть она не теряет обычной непринуждённости. Шувалов — очень проницательный человек и скоро заподозрит что-нибудь неладное. Да и постарайтесь разогнать скопившиеся над её головой тучи так, чтобы не смутить невинного покоя её чистого сердца. Ну, а теперь ступайте, барон, прошу вас!.. Никогда нельзя знать, нет ли шпионов Шувалова среди гостей, и чем менее люди будут предполагать о нашем соглашении, тем вероятнее успех.

Он встал и с равнодушным видом принялся хлопотать по хозяйству.

Ревентлов допил свой чай, а затем вскоре простился с самым равнодушным выражением лица и уехал во дворец, собираясь испросить у великого князя отпуск на всё время театральных репетиций.

 

Глава тридцать четвёртая

Отец Филарет по уходе Евреинова снова погрузился в молитвенное созерцание. Его глаза сомкнулись, словно он хотел удалить от души, рвавшейся к небесным откровениям, все земные заботы. Могучая голова свесилась на грудь и с уст начали срываться громкие всхрапы, что доказывало, насколько земные волнения и неприятности были далеки от души монаха.

Он не слыхал шума открывшейся двери и не заметил прихода монашка, состоявшего в непосредственном услужении у архиепископа; этот монах медленной, неслышной поступью подошёл к стулу отца Филарета и на момент задумался, нарушать ли ему или нет благочестивый его покой. Он несколько раз тихонько окликнул, но это не могло привлечь внимания столь глубоко погрузившегося в самосозерцание отца Филарета. Тогда монах решился осторожно и благоговейно потрясти его за плечо, но понадобилось довольно продолжительно и сильно трясти его, чтобы обратить на себя внимание.

Отец Филарет открыл глаза, поднял кверху голову и посмотрел на стоявшего перед ним монаха с таким глубоким удивлением, которое явно свидетельствовало, что он не может так быстро спуститься на землю из высоких заоблачных сфер.

— Прости, достопочтенный отче, — сказал монах, — если я был принуждён потревожить твой покой. Но его высокопреосвященство послал меня, чтобы привести тебя сейчас же к нему.

Отец Филарет встал, смиренно склонил голову, оправил своё просторное монашеское одеяние, широкими складками облегавшее его богатырское тело, и, не говоря ни слова, отправился за монахом в покои архиепископа Феофана.

Архиепископ жил в простой белой, оштукатуренной келье, которая содержалась по строгим правилам монашеского воздержания и имела в себе не больше удобств, чем келья отца Филарета.

Последний, пройдя к его высокопреосвященству, долго оставался там. Архиепископ строго-настрого приказал, чтобы их не беспокоили; в приёмной к обычному выходу архиепископа собралась масса всевозможного духовенства, и на всех лицах было написано жадное любопытство: что же такое делается за этой так долго запертой дверью. Разумеется, никто не осмеливался высказывать по этому поводу вслух какие-либо предположения, но все мысленно связывали эту продолжительность аудиенции с тем фактом, что непосредственно перед этим высокопреосвященного вызывали во дворец. Да, кроме того, хотя всем было известно благоволение архиепископа Феофана к отцу Филарету, но такое долгое собеседование, и притом окружённое такой глубокой таинственностью, казалось странным и необычным.

Наконец, больше чем через час отец Филарет вышел из покоев архиепископа. Его могучий стан казался теперь ещё выше и сильнее, ещё шире его гигантская грудь, горделивая улыбка играла на устах, а глаза сверкали решимостью и отвагой. Теперь он был похож не на священнослужителя, кроткая душа которого склонна лишь к молитвенному созерцанию и бдению, а скорей на солдата, получившего приказ кинуться в бой ради великой цели и ценной добычи.

Духовенство, ждавшее в приёмной, немедленно обступило его. Отец Филарет отвечал на обращённые к нему приветствия без всякого высокомерия, но с рассеянным равнодушием прошёл сквозь почтительно расступавшуюся толпу, будучи погружен в мысли, навеянные на него разговором с высокопреосвященным. Это ещё более убеждало всех, что разговор был действительно важным... и лестным для монаха.

Беспокойное возбуждение, которое монахи старались подавить и скрыть под маской смиренного благочестия, чуждого всякой мирской суеты, возросло ещё более, когда архиепископ отдал приказание, чтобы немедленно запрягли тройку монастырских лошадей в удобные дорожные сани и предоставили их в распоряжение отца Филарета; кучеру было приказано сейчас же собираться в дорогу.

В монастыре было обыкновение, что жаждавшие духовного поучения монахи обращались к отцу Филарету и просили у него наставлений и руководства. В этот день число таких жаждавших возросло до необыкновенной цифры — чуть ли не весь монастырь охватило страстное желание немедленно отправиться к отцу Филарету для молитвенного собеседования. Но гигант-монах встречал их далеко не ласково и быстро выпроваживал восвояси. Пытливые, бегающие глаза монахов не могли при этом увидеть в его келье ничего особенного, кроме большой корзины, в которую он упаковывал своё платье, несколько книг и кое-какие запасы, хранившиеся в шкафу и принесённые ему Евреиновым ещё с утра.

Затем отец Филарет приказал принести себе из монастырской кухни и погребов побольше холодных закусок и несколько бутылок самых крепких водок и настоек; всё это он тотчас же спрятал в недра своей объёмистой корзины.

Занимаясь всеми этими приготовлениями, он послал служку за послушником Григорием Потёмкиным с приказом ему немедленно явиться. Когда молодой человек с бледными, прекрасными чертами лица и пламенным взглядом появился на пороге кельи, отец Филарет старательно запер дверь и положил свою могучую длань на плечо тощего послушника с такой силой, что тот даже согнулся, и сказал:

   — Я избрал тебя, Григорий, чтобы ты сопровождал меня в далёком путешествии, которое предпринимается с серьёзной и очень важной целью по приказанию и благословению его высокопреосвященства.

При этих словах Потёмкин вспыхнул от радости.

   — Благодарю вас, достопочтенный отец Филарет! — воскликнул он. — Благодарю вас, что вы остановили свой выбор на мне. Вы будете довольны мною: я постараюсь оказаться достойным вашего доверия. Как я рад, что могу вырваться из этих тесных стен.

   — Не этому должен был бы ты радоваться, друг мой, — ответил отец Филарет. — Ты должен радоваться, что избран принять участие в богоугодном деле. Нас, служителей святой Церкви, не должны прельщать чары светской жизни, — прибавил он с медоточивой торжественностью, хотя взгляд его с благоволением остановился на радостно пылавшем лице Потёмкина, так что упрёк, слышавшийся в голосе, сглаживался ласковостью взгляда. — Нам придётся достаточно многое повидать теперь в мире, и понадобятся мужество, ум и бдительность; а так как я знаю, что всего этого тебе не занимать, то и избрал именно тебя. — После этого он стал нажимать на головку гвоздика, с самым невинным видом и будто бы случайно торчавшего в доске стенного шкафа, откуда он достал платье и дорожные припасы; под головкой этого гвоздика оказалась пружина, после нажатия которой распахнулась крышка потайного ящика. Тогда отец Филарет произнёс: — Смотри-ка, здесь найдётся всё, что нужно, чтобы отразить опасность, если таковая встретится нам на пути.

Он засунул руку в открывшееся отверстие потайного отделения и вытащил оттуда пару великолепных, отлично смазанных дорожных пистолетов и жестяную коробочку с необходимым для них огненным припасом. Затем ещё глубже запустив в отверстие свою длинную руку, достал две боевые шпаги, два кинжала с крепкими роговыми рукоятками и, наконец, ко всем этим вещам, которые, казалось, почти вовсе не подходили к келии смиренного монаха, прибавил ещё две непроницаемые кольчуги, сплетённые из тончайших стальных колец.

При виде всего этого боевого снаряжения глаза Потёмкина разгорелись. Он осмотрел пистолеты и потёр их дула рукавом своего монашеского одеяния, затем взял кинжалы, осмотрел их наточенные, словно бритвы, лезвия, схватил шпагу и произвёл ею несколько вольтов в воздухе, угрожая невидимому врагу.

— Отлично, сын мой, — сказал отец Филарет, — я вижу, что ты не побоишься взяться за оружие и нанести удар, если окажется необходимость к тому. В наше время ревностный и истинный слуга Церкви должен уметь не только молиться, но и владеть грозным мечом, если еретики осмелятся угрожать православию! Обязанность священнослужителя — осенять голову верующего крестом, ну, а головы еретиков вместо креста он благословляет мечом! Уже бывали такие времена — и они могут вернуться снова, — когда монахам русских обителей приходилось браться и за оружие, чтобы врукопашную отстаивать торжество истинной веры. Вот поэтому-то у некоторых из наиболее испытанных и пользующихся полным доверием братьев хранятся богатые запасы всякого оружия и в нашем монастыре. Возьми эту шпагу и эти пистолеты и спрячь их в корзину под остальные вещи. Затем запрём её от нескромных взглядов.

Потёмкин последовал приказанию монаха, но его взгляд с восхищением остановился ещё раз на поблескивавших клинках шпаг, пока они не исчезли под содержимым корзины. Отец Филарет запер её и обмотал толстой верёвкой, а затем снял рубашку и надел поверх шерстяной фуфайки, которую постоянно носил на теле, одну из кольчуг, которая, казалось, была изготовлена специально по его гигантским размерам. Потёмкин тоже, в свою очередь, надел вторую кольчугу, после чего каждый из них засунул по кинжалу в пристёгнутые поверх кольчуги ножны; всё это воинственное снаряжение сверху прикрыло смиренное монашеское одеяние.

Когда всё это было проделано, отец Филарет открыл дверь своей кельи и приказал дежурному служке снести запертую корзину в сани, которые уже были поданы к воротам, наполненные сеном и покрытые громадной медвежьей полостью.

После того как, по приказанию отца Филарета, ему и юному Потёмкину принесли по гигантской меховой шубе, закрывшей их с головы до ног, они спустились по лестнице, смиренно отвечая по дороге на приветствия столпившихся монахов, и сели в сани, к передку которых привязали громадную корзину, а рядом с последней — небольшую плетёную сумку с водкой и холодными закусками. Затем, с наслаждением вытянувшись всем телом на мягком сене, отец Филарет в последний раз кивнул в знак прощания брату-привратнику. Бородатый кучер причмокнул на лошадей, тряхнул вожжами, и тройка с молниеносной быстротой ринулась по сверкавшей в последних лучах бледного зимнего солнца дороге. Крестьяне, возвращавшиеся домой, кланялись всем известному монаху, и тот успевал на быстром беге санок отвечать им благословениями, но никто не удивлялся этой поездке, так как бывало не редкостью, что смиренные братья Александро-Невской лавры выезжали либо для отправления своих духовных обязанностей, либо для посещения отдалённых монастырей. Вскоре сани скрылись из населённой местности и с быстротой стрелы понеслись по необозримому снежному полю, по которому опытный и бывалый кучер, несмотря на быстро наступившую темноту, уверенно правил лошадьми, держась предписанного направления — на Тосно, первую станцию Московского пути, руководствуясь при этом только звёздами.

Монахи лавры некоторое время ещё никак не могли успокоиться — куда это мог направиться так стремительно отец Филарет; иные даже пробовали осторожно наводить справки у ключаря архиепископа. Однако никому не удалось ровным счётом ничего узнать.

На следующий день кучер вернулся с лошадьми обратно и рассказал любопытствовавшим монахам, что оба путешественника остановились у корчмы в Тосно; там ему было приказано выпрячь лошадей и, выкормив их и дав им отдохнуть, вернуться обратно в лавру. Сани остались там, и, когда он поскакал обратно, оба монаха ещё сидели в корчме.

Этим ограничилось всё, что он мог сообщить, и любопытство монахов нашло опять мало пищи в этом сообщении.

Но всякое любопытство, всякий интерес могут притупиться с течением времени, особенно же в том случае, когда предмет скрыт от взоров, поэтому с каждым днём об отце Филарете думали всё меньше и меньше. Его друзья начинали забывать о нём, а те, которые завидовали его привилегированному положению у архиепископа, даже радовались его отсутствию, так что вскоре волна забвения, которая так быстро смывает всё земное, покрыла имя монаха, бывшего долгое время самым уважаемым и любимым насельником лавры.

Единственно кому сильно не хватало отца Филарета — это Евреинову. Уже на следующий день после его отъезда Михаил Петрович появился в монастыре, чтобы посоветоваться с благочестивым монахом о новой опасности, угрожавшей его дочери. Ему показалось суровым ударом судьбы сообщение об отъезде отца Филарета.

В харчевне Тосно отец Филарет приказал подать обед, соответствовавший истощению путников, утомлённых долгой дорогой и зимним холодом, и так как, несмотря на незначительность местечка, в харчевне, лежавшей на большом торговом пути между Москвой и Петербургом, всегда было оживлённо, то её погреб и кухня оказались так хорошо снабжёнными всем необходимым, что монаху не пришлось прибегать к запасам, хранившимся в его дорожной корзине.

Вскоре отец Филарет, сидя со своим спутником перед накрытым столом, уставленным сытными кушаньями, опустошал блюда со свойственным ему громадным аппетитом и опорожнял стаканы свежего кваса и водки, по своей привычке, приправляя еду мистически-аллегорическими цитатами из Святого Писания и церковными легендами, для вящего назидания обитателей Тосно, устремившихся в харчевню по прибытии саней, главным образом, для того, чтобы получить благословение монаха, принадлежавшего к монастырю глубоко чтимого святого Александра Невского. Отец Филарет не отказывал в благословении, причём сообщил обступившим его крестьянам, что совершает путешествие на пользу святой Церкви, для чего ему нужна хорошая тройка, чтобы довезти до следующей станции. Обладатели лучших лошадей в Тосно тотчас предложили свои услуги для такой святой цели, так что монах серьёзно затруднялся, кому из них отдать предпочтение. Наконец, он решился приказать привести всех предложенных лошадей и выбрать самых сильных, успокоив мужиков, недовольных его предпочтением к другим, уверением, что их добрая воля — послужить делу Церкви — будет принята Господом Богом так же милостиво. Потом он велел приготовить для себя и своего спутника постели, приказав разбудить через три часа, чтобы снова продолжать путь на приготовленной уже тройке. В лучшей, хорошо вытопленной горнице были быстро постланы чудные, мягкие постели, причём мягкие шерстяные одеяла и шубы из медвежьего и лисьего меха дали нашим путникам полную возможность набраться новых сил к предстоявшему ещё путешествию.

Через несколько мгновений сон уже завладел ими, и по комнате разнеслось шумное дыхание отца Филарета. На его лице играла довольная улыбка — отражение спокойной совести, находящейся в мире с Богом и людьми.

Что касается Потёмкина, то он беспокойно метался, мимолётный румянец то вспыхивал, то исчезал на его лице, покрытом холодным потом; отрывистые звуки вырывались из его задыхавшейся груди; какие-то дикие видения вставали в душе его. Он то протягивал руку — и её мускулы напрягались, словно он размахивал мечом в жарком бою, то складывал руки — и на его лице явно отражалась унылая покорность или задушевное чувство. Один раз, когда перед его закрытыми глазами, казалось, особенно ясно вырисовался какой-то образ видений, из глубины его души вырвался едва уловимый, как дыхание, шёпот:

— Наперекор всему свету, наперекор небу и аду я добьюсь для тебя короны, Екатерина!

Никто не слышал этих слов, так как дверь горницы была плотно притворена, чтобы покой не был ничем нарушен; но, очевидно, образ, связанный с этими словами, по-видимому, исцелил взволнованную душу Потёмкина, наполнив её отрадой, — улыбка счастья озарила его черты. Потом его губы скривились гордой, повелительной усмешкой, дыхание стало ровнее, и скоро он погрузился в такой же мирный, глубокий сон, как и отец Филарет.

Ровно через три часа спящих разбудили; лошади и кучер, закутанный в свою лучшую шубу, в шапке с меховой опушкой, уже ждали. Хозяин харчевни не без помощи зажиточных жителей набил столько съестного и даже напитки в сани, что для самих монахов едва хватило места. Отец Филарет ещё раз осенил благословением хозяина и собравшихся проводить, теснившихся к нему, чтобы поцеловать руку или полу его одежды, а затем коренник тройки взял с места крупной рысью, обе пристяжные наддали коротким галопом, и сани снова, скрипя полозьями, полетели по снеговым полям.

Подобным же образом встречали путников во всех селениях, которые им пришлось проезжать по дороге на Москву: везде их угощали как могли лучше, обыватели собирались под крест отца Филарета, везде им предлагали на выбор лучших лошадей. И они мчались по накатанной дороге, блаженно закутавшись в шубы и погрузившись в сено, подкрепляясь от щедрости мирян, под душеспасительные речи отца Филарета, громкий голос которого далеко разносился по заснеженным полям. Причём благодарно откушавший кучер слушал с тем большим почтением и вниманием, чем меньше он понимал апокалипсический смысл услышанного. Но, несмотря на все старания Потёмкина, из почтенного отца Филарета нельзя было вытянуть ни одного слова относительно цели этого так внезапно предпринятого, такого быстрого и приятного во всех отношениях путешествия.

Всё дальше и дальше ехали они по Валдайским горам, где бури с севера, востока и запада устраивают свои свидания над застывшими озерками и реками. Останавливались после длинных переездов в тех харчевнях, где, по словам возницы, могли найти лошадей, отдыхали в течение нескольких часов и, пополнив запасы провизии, снова мчались наперегонки с ветром.

Наконец они достигли Москвы.

Отец Филарет приказал кучеру, богатому обывателю из последнего торгового села, где они останавливались, и который очень гордился, что везёт духовных особ, ехать на архиерейский двор.

Величественный, гордо выступавший монах был принят в доме высокопреосвященного с почтением и сердечно; его тотчас провели к архиерею, и с ним он имел долгий разговор. Затем оба приезжих потрапезовали вместе с братией чем Бог послал, а послал он столь же прекрасные блюда и напитки, как и в Александро-Невской лавре, при этом отец Филарет, конечно же, был средоточием общего внимания. После обеда им указали удобные кельи, в которых они в первый раз за всё время своего пути могли предаться спокойному и никем не тревожимому отдыху. Но уже рано утром следующего дня отец Филарет разбудил своего спутника и объявил ему, что они должны немедленно продолжить свой путь.

Большая корзина была вновь наполнена дорожными припасами, путешественники сели в сани — и скоро утренний звон колоколов Первопрестольной остался далеко позади.

 

Глава тридцать пятая

Ещё много дней ехали путники, делая лишь короткие передышки, по неоглядным снежным равнинам и наконец достигли Холмогор, незначительного городка в северной Архангельской губернии.

При въезде в город, на который Потёмкин взирал равнодушными глазами, сожалея о людях, принуждённых жить здесь, отец Филарет спросил у первого встречного, где ему найти майора Варягина.

Смущённый горожанин, покосившись на приезжих, ответил, что майор живёт на другом конце города, в том доме, который обнесён высокой каменной стеной, и что его можно тотчас найти, если поехать всё прямо, прямо, мимо рынка, мимо церкви, на противоположную сторону города. Сообщив это, горожанин почтительно поклонился, быстро отступил и исчез в дверях одного из ближайших домов. Собравшиеся кругом саней люди так же поспешили исчезнуть, так что кибитка очутилась одиноко стоящей посреди пустынной улицы.

Возница поехал в указанном направлении, мимо пустынной рыночной площади, мимо церкви, и скоро путешественники добрались до конца главной улицы.

За последними домами, уже на выезде, в чистом поле, виднелась большая, одинокая постройка, производившая совершенно определённое и очень унылое впечатление; кирпичная стена окружала обширный двор, по четырём углам поднимались сторожевые башни, что придавало строению вид крепости, причём последняя была приведена в боевую готовность, как будто в ожидании врага, который мог нагрянуть каждую минуту. Из-за стен выступали кое-где крутые крыши, с которых снег свалился под собственной тяжестью; единственный проход в стене запирали тяжёлые дубовые, обшитые железом ворота.

Возница остановил кибитку перед входом; отец Филарет вылез из саней и так как не нашёл нигде звонка, то принялся стучать в ворота своим увесистым кулаком.

Прошло несколько времени, в продолжение которого тишина нарушалась лишь фырканьем лошадей.

Наконец звякнул замок, и, громко скрипя, отворилась калитка на толстой железной цепи, но не настолько широко, чтобы пропустить объёмистую фигуру монаха.

В образовавшейся щели появился солдат, форму которого трудно было разглядеть из-за его огромной шубы. Меховая шапка надвинута была на самый лоб; на перевязи, поверх шубы, висел палаш; за поясом заткнуты пистолеты, а в руке он держал мушкет с примкнутым штыком, который направил из щели на прибывших. Он грозно спросил имя и хотя при виде духовных людей опустил свой штык, но цепи с двери не снял, дожидаясь ответа.

   — Здесь живёт майор Варягин? — спросил отец Филарет со спокойной уверенностью и с таким видом, точно все эти затруднения нисколько не удивляли его, между тем как Потёмкин невольно с удивлением смотрел на стража, оставшегося нечувствительным к их духовному званию, которое до сих пор отворяло им все двери.

Солдат крикнул внутрь двора, передавая желание людей увидеть начальство, а затем остался спокойно стоять, равнодушно поглядывая из щели на ждавших пропуска приезжих. Минут через пять по снегу заскрипели шаги, постовой отступил в сторону, и в отверстии калитки появился человек лет пятидесяти, в наскоро накинутой шубе, из-под которой виднелся военный мундир. Его худощавое, бледное лицо было строго и угрюмо; седая щетина обрамляла рот и подбородок, острые серые глаза казались созданными для того, чтобы следить за пунктуальным исполнением служебной инструкции; на напудренной, по уставу, голове была белая медвежья шапка с металлической бляхой, с изображением пылающей гранаты под имперским двуглавым орлом.

Он окинул приехавших коротким взглядом и, не меняя ни на волос угрюмого и строгого выражения лица, спросил резким, отрывистым голосом:

   — Я майор Варягин, которого вы спрашивали. Кто вы и что вам нужно?

   — Кто я, — ответил отец Филарет, — вы, как православный, должны видеть по моей одежде, а нужно мне прежде всего, чтобы эту калитку отворили и я мог продолжать свой разговор с вами в более удобном месте, а не здесь, по колено в снегу, на ледяном сквозняке, который продувает меня насквозь через эту окаянную дверь.

   — Сюда ни для кого нет пропуска, — возразил Варягин, — ни для кого! Особым приказом её величества нашей всемилостивейшей государыни мне запрещено открывать эти ворота; поэтому уходите и ищите себе приюта в городе. Жители его — набожные христиане и не откажут в гостеприимстве служителю Церкви.

Он быстро повернулся, намереваясь отойти от калитки, которую солдат уже приготовлялся снова запереть.

   — Стой! Стой! — крикнул отец Филарет. — Погодите минутку! Надеюсь, вы сейчас иначе заговорите со мной! — После этого он засунул руку в складки своей одежды и вытащил из нагрудного кармана пакет, завёрнутый в грубый холст, с трудом развернул его озябшими пальцами и, вынув из него лист бумаги и протянув его через щель угрюмому майору, сказал: — Видите, вам придётся отворить дверь. Ну, поскорее, снимите же эту несчастную цепь, чтобы мы могли отдохнуть и погреться; я надеюсь, что у вас там разведён огонь?

Майор Варягин развернул бумагу и, пытливо всматриваясь, прочитал написанное, после чего, почтительно прикоснувшись губами к подписи императрицы, сказал:

   — Действительно, это форменный указ её величества, повелевающий мне принять вас и вашего спутника в дом, предоставить вам полную свободу и оказать всевозможную поддержку.

При этих словах его ледяное лицо как будто оттаяло и в глазах промелькнул луч приязни. По его приказанию солдат снял цепь; калитка открылась, и отец Филарет, в сопровождении изумлённого Потёмкина, вошёл во двор.

   — Ямщика и лошадей я не могу впустить, — сказал Варягин, ещё раз взглянув в бумагу, — так как в указе её величества упоминается только о двух монахах, предъявителях этой бумаги.

   — Хорошо, — ответил отец Филарет, — но велите вынуть из саней мою корзину и внести к вам в дом... Поезжай, — сказал он кучеру, пока два солдата, призванные Варягиным, вытаскивали тяжёлую корзину, — постучись в первые ворота и скажи, что привёз сюда монаха из Александро-Невской лавры; тебя и твоих коней примут и позаботятся о тебе; а потом возвращайся домой!.. Да благословит Господь дом твой и ближних твоих!

Ямщик низко склонился под благословением и поспешил в город, бросив всё-таки любопытный взгляд во внутренность двора. Тяжёлая калитка тотчас захлопнулась.

В глубине двора возвышалось одноэтажное здание с дверью посредине и тремя окнами с каждой стороны. Направо тянулась длинная постройка, в которой караулка, а также казарма на целую роту; из её окон с любопытством выглядывали бородатые солдатские лица. С левой стороны здания, совсем близко от окружавшей двор стены, возвышалось такое же длинное и низкое строение, как и с правой; это были хозяйственные помещения, кухни и конюшня. Двор был вымощен; к каждому зданию вели с военной правильностью разметённые дорожки; у каждой двери стояли часовые в полном вооружении и в шубах.

Отец Филарет, бок о бок с майором Варягиным, перешёл двор, направляясь к главному зданию; Потёмкин следовал за ними со всё возраставшим изумлением, так как ему всё яснее представлялось, что это неприветливое место и было целью их такого поспешного, дальнего путешествия. Но он напрасно ломал голову, чтобы понять, какого рода важное поручение исполняли они оба.

Дверь дома отворилась, и из неё вышел слуга, по внешнему виду бывший военный; он почтительно поклонился духовным особам — гостям майора, и вошёл в другую дверь, находившуюся с правой стороны тех же сеней, вымощенных красным кирпичом. Вторая дверь была обита толстым железом и задвигалась тяжёлым засовом; коридор против входа выходил на маленький дворик, заключавшийся между задней стеной дома и окружавшим двор забором.

Майор ввёл гостей в жарко натопленную, уютную, но убранную с военной простотой комнату. Рядом с огромной изразцовой печью стояло высокое, обитое кожей кресло; остальное убранство горницы состояло из дубового стола, нескольких стульев, довольно грубо набросанной карты России, висевшей на выбеленной стене; двух так же грубо сделанных портретов, изображавших Петра Великого и Меншикова, и простого сколоченного из досок шкафа.

Варягин прежде всего открыл этот шкаф, вынул из него хлеб и соль и предложил эту незатейливую закуску новоприбывшим; затем он поставил на стол высокую глиняную кружку и несколько стаканов и, наполнив их водкой, чокнулся с обоими монахами за здравие императрицы Елизаветы Петровны. Исполнив эти обязанности хозяина и верноподданного, старый воин заговорил деловым тоном, не изменяя своей военной выправке:

— Её величество повелевает мне, достопочтенный батюшка, принять вас и вашего спутника как только возможно лучше и предоставить вам свободно сноситься с заключённым во всякое время дня и ночи. Следуя этому указу её величества, я прикажу отвести для вас две горницы по ту сторону дома, самые удобные, какие могу вам здесь предоставить; они соединяются с покоем узника. Я сам живу с этой стороны со своей единственной тринадцатилетней дочерью, с которой я ни за что не хотел расстаться, когда наша всемилостивейшая повелительница доверила мне эту должность; это дитя, вылитый портрет своей матери, умершей десять лет тому назад, — моя единственная радость на этом свете, — прибавил он мягко и грустно, в первый раз тепло посмотрев на монаха. — У меня есть старый слуга, а его жена прислуживает только нам и заключённому. Жизнь у нас тиха и однообразна; солдаты имеют право отлучаться очень редко и на короткое время; я сам почти никогда не покидаю своего поста. Вы же, конечно, вполне свободны уходить и возвращаться, когда вам угодно; часовой получит соответственное приказание... Позвольте же прежде всего показать вам ваше помещение.

   — И велите поставить туда мою корзину, — сказал отец Филарет, — в ней священные книги; они всегда должны, быть у меня под рукой и необходимы мне для поучения и утверждения в вере несчастного юноши, которого государыня изволила поручить моему духовному надзору.

Майор Варягин вышел в коридор и приказал перенести только что внесённую туда корзину в две поместительные комнаты, убранные с такою же простотой, как его собственная; они находились в задней стороне дома, за тем покоем с железной дверью.

Отец Филарет одобрительно крякнул. В предложенных ему горницах были большие печи, шкафы, столы, стулья и по тому времени очень удобные и широкие постели.

Когда корзина была установлена в углу одной из комнат, Варягин, удостоверившись, что пламя в печах, затопленных солдатами, весело пылает, обратился к гостю:

   — Угодно вам тотчас же посетить заключённого? Он уже отобедал и отдыхает. Должен сказать, что вид чужих людей волнует его, поэтому, может быть, лучше приготовить его к свиданию?

   — Нет, всё-таки проведите нас к нему тотчас же, — возразил отец Филарет, — я хочу поскорее увидеть его и уяснить состояние его души, которую, по воле её величества, я должен укрепить в вере и направить к Богу.

   — Так пойдёмте, — сказал майор с некоторой торжественностью.

Вынув ключ из нагрудного кармана мундира, он открыл им увесистый замок и медленно отворил тяжёлую дверь. Взорам вошедших представилась довольно большая комната, меблированная совершенно так же, как комната майора, с тою лишь разницей, что окна, обращённые во двор, были забраны толстыми железными решётками, ещё более сгущавшими вечерние сумерки.

На удобной, широкой постели лежал растянувшись стройный, высокий молодой человек. Его мягкое, по-детски нежное, совершенно безбородое лицо было редкой, правильной, благородной красоты: светло-русые волосы роскошными локонами обрамляли высокий белый лоб; густые, смело очерченные брови оттеняли закрытые глаза, почти срастаясь над тонко обрисованным, хотя и крупным носом; длинные шелковистые ресницы окаймляли опущенные веки; свежие, полные губы, полуоткрывшись, позволяли видеть ряд плотных, белых зубов. Кожа у юноши была белая и пушистая, как у молоденькой девушки; на щеках чуть горел румянец. Ему можно было дать не более шестнадцати лет.

На нём был короткий кафтан из тёмно-синего шёлка, отороченный собольим мехом; высокие сапоги из мягкой кожи обхватывали его красивые, стройные, мускулистые ноги.

Отец Филарет на мгновение остановился на пороге, за спиною Варягина, неслышными шагами вступившего в комнату; сложив руки, он с глубоким чувством смотрел на прекрасного юношу, лежавшего перед ним при умирающем свете сумерек, с головой, прислонённой к правой руке. Губы монаха шевелились, точно он творил молитву или благословлял его. Потёмкин грустно и растроганно смотрел на несчастного, только что вышедшего из детского возраста, но уже попавшего в заключение и осуждённого провести за этими железными решётками лучшую пору жизни.

В ту же минуту спящий с чуткостью узника почувствовал обращённые на него взгляды. Он открыл большие тёмно-голубые глаза, просиявшие тихим ласковым светом, с добродушной улыбкой взглянул на Варягина, но тут же его взгляд упал на двух стоявших за майором монахов, и на его лице отразился мгновенный ужас; глаза приняли дикое выражение — страха, смешанного с гневной угрозой; он стиснул зубы и, одним прыжком поднявшись с кровати, очутился посредине комнаты.

— Это что такое? — закричал он хриплым, чересчур громким голосом, расправляя руки и потрясая сжатыми кулаками, — Что это за люди? Чего им от меня нужно? Это разбойники, которые отняли меня у отца с матерью, у братьев и сестёр, а теперь пришли, чтобы разлучить меня с друзьями и опять куда-то тащить по снегу!.. Только это им не удастся! Я уже взрослый... Я стал выше и сильнее с тех пор, как они в последний раз напали на меня... Теперь я постою за себя... своими руками задушу того, кто сунется!

   — Это друзья приехали к тебе, — возразил Варягин, не спуская своих ясных, строгих глаз с юноши, — это — друзья; они пришли к тебе с добром, их посылает тебе Господь.

   — Кто может прийти ко мне с добром? — закричал юноша с пеной у рта. — Кто мне друг? Где Бог? Я больше не хочу слышать о Нём, потому что Он забыл меня, бедного!.. А ведь я так часто призывал Его в своём горе!.. Мне не нужны друзья, не нужно мне Бога!.. Я теперь довольно силён, смогу сам защитить себя! Вон!! Вон, говорю вам! — крикнул он, повелительно протягивая руку. — Ведь я император! Мне принадлежит русская корона... И меч, чтобы наказать всех этих преступников, восставших против своего государя, против помазанника Божия!

Он гордо выпрямился и стоял так властно и повелительно, точно говорил с высоты трона со своими подданными, точно войска стояли наготове, покорные манию его руки.

Потёмкин вытаращил глаза: его озарила внезапная догадка; он сложил на груди руки и низко поклонился этому юноше, осенённому блеском славы русских государей.

   — Ты сумасшедший, глупые и преступные сказки помутили твой рассудок, — сказал майор Варягин, — и долготерпению государыни придёт конец, если ты будешь продолжать свои мятежные речи! Приветствуй с почтением этих благочестивых людей, которых Господь посылает тебе...

   — Выслушай меня, Иван, сын мой, — начал отец Филарет, прячась за спину Варягина.

Но он не мог продолжать — юношей овладело бешенство; его лицо посинело от притока крови, на губах выступила пена.

   — Твой сын?! — хрипло закричал он. — Ах ты, подлый разбойник! Да разве царь, помазанник Божий, может быть сыном жалкого раба, рождённого в прахе? Подойди! Ты должен поплатиться за свою дерзость!

Вдруг одним прыжком юноша с гибкостью тигра бросился на монаха и начал душить.

От неожиданного нападения отец Филарет пошатнулся. Но лишь на миг. Он обхватил своими лапищами руки безумного, напружинил грудь и все мускулы и, несмотря на дикое сопротивление, легко одолел его. Побеждённый принуждён был опуститься на колени и издавал невнятные, бессвязные звуки, глядя на своего укротителя с яростью и ужасом.

В этот момент раздался нежный серебристый голосок:

   — Ваня, Ванечка! Что с тобою? Что ты делаешь?!

В комнату вбежала белокурая девочка, по росту и фигуре ещё дитя, но с серьёзным, недетским выражением глаз на бледном лице, выдающем её возраст.

Девушка поспешно склонилась над буйствующим, которого отец Филарет старался приклонить к земле, нежно провела рукой по его потному лбу:

   — Что ты делаешь, дружок? Чего ты боишься, Ваня? Ведь я здесь, с тобой... Твоя Надежда!

Судорожное напряжение мышц ослабело. Он услышал голос и взглянул в светящиеся нежностью глаза девушки.

   — Надежда здесь, со мною? — повторил несчастный машинально, как бы пробуждаясь от страшного сна, но затем снова перевёл взор на монаха, наклонившегося над ним, и, снова начиная дрожать, воскликнул: — Разбойники пришли и хотят увести меня от моих друзей, от Надежды, которая так мила и добра, которая любит меня и так хорошо умеет своей прохладной рукой охлаждать мою кипящую голову.

Девушка бросила испытующий взгляд на отца Филарета и Потёмкина, который молча стоял прижав руки к груди и с состраданием смотрел на узника.

   — Нет, Ванечка, дружок мой, — сказала девушка, — это не разбойники. Они не хотят разлучить нас; взгляни на их одежду! Это благочестивые служители Церкви, такие же, как наш священник, который приходил навещать тебя.

   — И который говорил мне об ужасах и муках ада? — воскликнул узник с содроганием. — Да за что же я должен мучиться в аду, после того как перенёс столько горя на земле?

   — Не о муках ада я буду говорить тебе, мой сын, — произнёс отец Филарет с состраданием, с каким, быть может, впервые раздалась проповедь из его уст, — я пришёл к тебе, чтобы говорить о милости Божьей, которая изливается на несчастных и заключённых, освещая небесным светом самый глубокий мрак. Верь этой доброй девушке, я друг тебе и принёс тебе лишь радость.

   — Слышишь, Ванюша? — сказала девушка, не переставая проводить рукою по его лбу.

Он потихоньку успокоился, и руки, которые отец Филарет выпустил из своих рук, бессильно опустились.

   — Это моя дочь, — сказал майор Варягин. — Это дитя обладает какой-то чудодейственной силой; одна она в состоянии укротить буйную ярость узника, свидетелями которой вы только что были.

   — Хорошо, хорошо, — сказал отец Филарет, — он убедится, что мы желаем ему только добра и явились сюда, чтобы увеличить число его друзей.

Молодой человек посмотрел на монаха просветляющимся взором и спросил:

   — Надя, правда всё то, что вот он говорит? Он не разбойник, который хочет разлучить меня с тобою?

   — Нет, дружок, нет, — ответила Надежда твёрдо и убеждённо, — он служитель Бога и не может лгать.

Пришедший в себя глубоко вздохнул, как бы освобождаясь от угнетавшей его тяжести.

   — Надя, добрая ты моя, — тихо произнёс он, — ты всегда приносишь мне только радость и успокоение.

Далее силы стали покидать его, взор начал блуждать, и он схватил руки девушки, как бы ища поддержки.

   — Ты должен успокоиться, уснуть, бедняжка, — сказала девушка, успокаивая его, как младенца. — Я буду с тобой.

Отец Филарет поддержал падающего, взял его на руки с лёгкостью, с какой нянька берёт младенца, и перенёс на постель.

   — Надя, — шёпотом произнёс Иоанн Антонович, не открывая глаз, — Надя, где ты? Ты здесь, со мною?

   — Я здесь, дружок, — ответила девушка, опускаясь на стул рядом с постелью и держа его за руку, — я здесь и не покину тебя. Спи спокойно! Я постерегу тебя и своею молитвою отгоню злых духов.

Кроткая улыбка заиграла на устах юноши, черты лица преобразились, он стал дышать ровно и наконец уснул.

   — Теперь он будет спать несколько часов, — заметил майор Варягин, — так обыкновенно кончаются его припадки; надеюсь, что в дальнейшем при виде вас такое не повторится, впрочем, ручаться не могу. Пойдёмте пока ко мне. Разделите со мною трапезу, а моя дочь должна остаться здесь, при узнике, чтобы он не стал снова буянить, когда проснётся. Я принуждён запереть её, так как не имею права ни на минуту оставить дверь открытой; ведь я своей головой отвечаю за него. Впрочем, нам не грозит опасность, ангел-хранитель оберегает её и даёт силы укрощать злых духов, помрачающих ум несчастного.

Варягин любящим, благоговейным взглядом посмотрел на дочь, сидевшую у постели и тихо поглаживавшую руку спящего, а затем направился к двери, чтобы проводить посетителей в свою квартиру.

Отец Филарет подошёл к постели, простёр руку над спящим и осенил его крестным знамением. Потёмкин опустился на колени и поцеловал край одежды узника.

   — Высокочтимый отче, — весь дрожа, обратился он к монаху, когда они переступили порог комнаты, — возможно ли?.. Неужели этот заключённый...

Отец Филарет тяжело опустил руку на плечо послушника и мрачно сказал:

   — Молчи, сын мой! Бывают мысли, которые поражают как громом, лишь только уста произнесут их.

Оба покинули комнату; майор Варягин запер дверь на замок и сел с обоими духовными лицами за трапезу, приготовленную в его комнате старым слугою. Однако отец Филарет, по-видимому, утратил всё своё красноречие, а Потёмкин сидел бледный, погруженный в раздумья; так что Варягину в этот первый день мало пришлось поговорить с новыми обитателями его дома.

 

Глава тридцать шестая

В один из тех дней, когда весь двор был занят приготовлениями к постановке русского спектакля, а время близилось уже к полудню и повсюду царило оживление, по улицам то и дело мчались сани знатных господ, сопровождаемые форейторами и скороходами. В одном только доме государственного канцлера, графа Алексея Бестужева-Рюмина, царила глубокая тишина; решетчатые ворота были заперты, во дворе не видно было экипажей и лакеи не суетились. На правом крыле дома, где находились покои графини Бестужевой, занавеси были подняты и замечалось ещё какое-то движение, но на левом крыле, занимаемом лично государственным канцлером, не проявлялось ни малейших признаков жизни, вся эта часть казалась вымершей, хотя известно было, что граф находится в Петербурге и что за этими молчаливыми стенами идёт обычная жизнь, поставленная на «княжескую ногу».

Такая же картина представлялась и внутри покоев графа. Широкие коридоры были застланы толстыми коврами, скрадывавшими звуки шагов; тяжёлые портьеры висели на всех дверях и препятствовали проникновению звуков вовнутрь. Однако, несмотря на эти меры предосторожности и на то, что жилые комнаты канцлера находились позади целой анфилады комнат и окнами выходили в сад, — лакеям был дан строгий наказ держаться в двух больших комнатах и не появляться до тех пор, пока они не будут вызваны.

Личный камердинер графа, старый немец по имени Шмидт, находился в одной из внутренних передних, ведущих в личные апартаменты графа; там же, у дверей, находились два казака, неподвижных, как изваяния, и вооружённых с головы до ног. Этот почётный караул, назначенный из наиболее надёжных казаков царской гвардии, сменялся каждые шесть часов и сторожил великого канцлера днём и ночью, чтобы никто не мог проникнуть к нему. Такими чрезвычайными мерами предосторожности имелось в виду, с одной стороны, оградить графа от непокоя, а с другой — предупредить покушения политического свойства, игравшие в придворной жизни значительную роль.

Изнеженный утончённой роскошью, граф Бестужев питал глубокое отвращение ко всем неприятным впечатлениям, волнениям и напряжениям и старался по возможности оградить себя от них. В особенности же оберегал он свой сон и ещё более момент пробуждения. Как все люди с повышенной нервной чувствительностью, граф был особенно уязвим в момент перехода от сна к бодрствованию, подобно цветку, медленно и осторожно раскрывающемуся под влиянием лучей солнца. Малейшая неприятность в момент пробуждения могла вызвать в Бестужеве припадки бешеной злобы или глубочайшего отчаяния. С годами эта впечатлительность всё увеличивалась, и потому он так заботливо ограждал свой сон и своё пробуждение. Последнее было легко достижимо, так как императрица, встававшая за полдень, никогда не беспокоила его в эти часы, а все остальные люди, с которыми граф имел деловые сношения, должны были считаться с его причудами.

Старый камердинер сидел в кресле неподвижно, как восковая фигура; так же неподвижны были казаки у дверей, держа сабли наголо; в комнате слышалось только ровное дыхание трёх человек. Казалось, что та абсолютная тишина, которой иногда тщетно ищет истерзанная душа и которой нет нигде на всём земном шаре, притаилась здесь, в этом уголке. Вдруг раздался звон маленького серебряного колокольчика, прикреплённого близ двери и приводимого в движение тоненькой проволокой. Хотя этот звук неожиданно нарушил царившую здесь гробовую тишину, но никто из трёх присутствующих не сделал беспокойного движения; караульные остались по-прежнему неподвижны, ни один мускул не дрогнул у них, а камердинер хотя и поднялся тотчас же, но выражение его лица не изменилось, в движениях не было ни следа торопливости. Он дёрнул шнурок звонка, проведённого в крайние комнаты, давая этим знать, что князь проснулся, вследствие чего лакеи должны быть наготове, а повара должны приступать к приготовлению завтрака. Затем он отворил дверь, бесшумно вращавшуюся на петлях, прошёл через маленькую, изящно убранную гостиную, наполненную сокровищами старины, далее через круглую комнату-библиотеку, освещаемую одним большим окном-витражом со старинной живописью на стёклах. Наконец, Шмидт прошёл в светлый кабинет, посредине которого стоял огромный письменный стол, заваленный бумагами и документами, и, откинув портьеру, бесшумно открыл задвижную дверь, обитую сукном, за которой была вторая портьера, непосредственно примыкавшая к спальне государственного канцлера.

Камердинер бережно задвинул за собою дверь и плотно затянул портьеру, а затем вошёл в комнату, которая по своему убранству походила на храм, посвящённый богу сна — Морфею: стены обиты тяжёлой серой шёлковой материей, пол покрыт персидским ковром с рисунком в тёмных, густых тонах, на потолке — художественное изображение ночи — звёздное тёмно-синее небо, с которого на землю падали цветущие маки. У одной из стен этой просторной комнаты стояла огромных размеров деревянная резная кровать, украшенная рельефами из серебра. Кровать была со всех сторон скрыта пологом из бледно-голубого шёлка, образовывавшего подобие шатра. В некотором расстоянии от изголовья, на высокой серебряной подставке стояла лампа с круглым абажуром, распространявшая в комнате голубой свет, за которым наука признала способность благотворно действовать на людей с болезненными нервами. Неподалёку от кровати стоял стол с чёрной мраморной доской на серебряных львиных ногах; на нём находились массивный серебряный подсвечник с восемью свечами и несколько книг в изящных сафьяновых переплётах. В стене, противоположной кровати, была вделана большая изразцовая печка одинакового цвета с обивкой комнаты; топка производилась извне, и в комнате поддерживалась постоянная температура в шестнадцать градусов. Посередине печи находился камин, на чёрном мраморном карнизе которого стояли также два огромных серебряных подсвечника. Единственное большое окно в этой комнате было плотно закрыто ставнями и завешено занавесью такого же цвета, как обивка стен, благодаря чему оно не пропускало ни единого луча света. Низкие кресла и диваны, обитые той же серой шёлковой материей, довершали убранство комнаты.

Камердинер беззвучно скользил по ковру: взял из бронзовой золочёной корзинки, стоявшей рядом с камином, несколько кусочков душистого сандалового дерева и зажёг их, и вскоре затрещало яркое пламя; затем он зажёг все свечи на камине и на ночном столике, так что комната озарилась ярким светом; взял с одного из угловых столиков хрустальный графин и покропил содержащейся в нём жидкостью ковёр, от чего в комнате распространился тонкий, бодрящий аромат. Проделав всё это, старый камердинер так же бесшумно подошёл к кровати и широко раздвинул полог.

На груде подушек, в огромной кровати, где смело могли бы поместиться четыре человека, лежал государственный канцлер, в белой кружевной сорочке, сложив худые руки поверх одеяла, с белой повязкой на седой голове и бледным заострённым лицом, испещрённым морщинами; неподвижный, с закрытыми глазами, он казался покойником.

При шелесте раздвигаемого полога граф медленно открыл глаза и лежал некоторое время спокойно, обратив взор к потолку, затем медленно, как бы с трудом и болью, повернулся на бок и увидел пламя в камине и колеблющийся свет от свечей. Этот яркий свет, по-видимому, оживил Бестужева; его бледные, сжатые губы раскрылись, он улыбнулся и с удовольствием глубоко вздохнул.

   — Который час, Шмидт? спросил он хриплым голосом по-немецки.

   — Без десяти минут одиннадцать, ваше сиятельство! — ответил камердинер.

   — Я хорошо спал, очень хорошо, — сказал граф, вытягиваясь. — Какая благодать такой сон! Ах, если бы и смерть, к которой мы приближаемся с каждым часом, — прибавил он со вздохом, — пришла в приятном забвении сна! Но я боюсь, что неумолимая старость лишит нас и этой последней радости жизни и что с жизнью придётся расстаться не в сладостном забвении, а в полном сознании и в мучительной борьбе!

Граф сделался угрюмым, и черты его лица опять приняли выражение вялого изнеможения.

   — К чему такие грустные мысли, ваше сиятельство, — сказал камердинер почтительно, но вместе с тем с сознанием своих прав доверенного человека. — У вас ещё много лет впереди, и смерть ещё не скоро придёт за нами.

   — Обман, мой друг, обман! — сказал граф, качая головой. — Как далека ни была бы смерть, а всё же мы приближаемся к ней с каждым нашим вздохом... На этом роковом пути нет возврата и, чем мы старше, тем идём всё быстрее, покоряясь неизбежной необходимости. Когда мы были в Ганновере, а потом в Англии, — продолжал он унылым тоном, — в то время, когда курфюрст Георг вступал на великобританский престол, как стремился я тогда вперёд всеми силами воли и ума, и не смея даже надеяться на свой теперешний успех! В то время я был ничто, но в моей груди жила надежда, теперь же во мне бьётся лишь слабое, усталое сердце. Надеяться мне больше не на что, достигать нечего; остаётся только оберегать от зависти людской то, что достигнуто, и на это приходится напрягать последние силы.

   — А помните, ваше сиятельство, — сказал старик Шмидт, и его лицо оживилось, — как хорош© было, когда мы в Ганновере скакали через дубовый лес, чтобы поприветствовать прекрасных дам, или же когда мы в Англии охотились на лисиц, никогда не чувствуя ни утомления, ни тягости?

   — Да, да, — сказал граф Бестужев, слабо улыбаясь, — тогда мы были молоды, а теперь мы состарились; тогда мы шли в гору собственными силами и желанием, а теперь нас тянет книзу неумолимый рок. Впрочем, всё равно, — прибавил он с философской рассудительностью, — мы не можем противиться непреложному закону природы, должны примириться с этим и стараться как можно дольше устоять против разрушительной силы времени. Дай мне капель, которые изобрёл мой брат; если это и не жизненный эликсир, избавляющий от смерти, то всё же он несколько подкрепляет разрушающий организм.

Камердинер взял со стола чёрный кожаный футляр, достал из него хрустальную склянку, налил из неё несколько золотистых капель в высокий бокал и разбавил водой, после чего пахучая жидкость приняла серебристо-серый цвет. Государственный канцлер осушил бокал залпом.

Эликсир, по-видимому, произвёл своё действие: черты лица Бестужева оживились, потухшие глаза заискрились, а на лице появилось его обычное хитрое выражение с лукавой, насмешливой улыбкой.

— Закажи мне завтрак, — сказал он, — я не хочу ничего тяжёлого, обременяющего желудок; в старости нужно питаться, не вводя в желудок излишней тяжести. Слушай меня хорошенько, — продолжал он после некоторого размышления, — мне прислали из Парижа рецепт от графа Сен-Жермена, я хочу его попробовать: нужно мелко истолочь жареную куропатку, полученное пюре разбавить бульоном и старой мадерой, вскипятить на сильном огне, осторожно выжать сок и на этом тщательно очищенном соке приготовить чашку наилучшего шоколада с ванилью, прибавив мелко истолчённого мускатного орешка и три зёрнышка белого перца. На всё это даю времени полчаса. Ну, а теперь подай мне мою частную корреспонденцию.

Камердинер принёс из кабинета большой портфель, наполненный нераспечатанными письмами, положил его на постель господина и затем быстро и бесшумно исчез, чтобы сообщить старшему повару приказание графа и рецепт напитка, изобретённого графом Сен-Жерменом.

Канцлер стал распечатывать одно письмо за другим, бегло просматривал их содержание и равнодушно бросал на пол; наконец одна маленькая записка привлекла его внимание и вызвала на его челе тень негодования.

«Воронцов сообщает мне, что сэр Чарлз Генбэри Уильямс приехал, — сказал он себе, сделав недовольное движение головою, — и настоятельно желает видеть меня, чтобы иметь возможность вручить императрице верительную грамоту одновременно с объявлением указа об отозвании Гью Диккенса. Я не подвинулся ни на шаг, императрица перестала говорить об английских договорах, а между тем для меня чрезвычайно важно довести дело до конца раньше, чем Диккенс покинет Петербург. Через него я получил обещания английского короля, а если он уедет до заключения договора, то в Лондоне будут считать себя свободными от уплаты. Сэр Уильямс — молодой, пылкий дипломат, привыкший идти к цели, невзирая на препятствия. Он может понравиться императрице и достигнуть цели помимо меня, а этого ни в каком случае не должно быть! Но как поступить? — он в волнении провёл рукою по лбу. — Ведь государыня недоступна. Шувалов употребил все старания, чтобы отклонить её от этого союза с Англией, столь необходимого для поправки моих расстроенных финансов. Нужно попытаться воздействовать на Петра Шувалова — он больше всех имеет влияние на своего двоюродного брата Ивана. Затем нужно подбить Репнина, чтобы он представил императрице этого юного голштинца Ревентлова. Если удастся вселить в неё хотя незначительную благосклонность к нему, то я стану хозяином положения и сумею использовать момент. Но на всё это требуется время... Я должен тем или иным способом добиться подписания трактата раньше, чем этот пылкий Уильямс передаст свои аккредитивные грамоты. — Подумав ещё немного, граф лукаво улыбнулся и сказал себе: — Я должен заболеть! Ведь в комнату больного нельзя врываться. Это игра — единственная привилегия старческого возраста. Мои врачи уверят английского посланника, что ко мне нельзя входить, и в Лондоне придётся подождать, пока медицинскому факультету удастся поднять на ноги немощного государственного канцлера России».

Бестужев обрадовался такому выходу, впрочем, не новому и уже часто выручавшему его в затруднительных случаях, а затем принялся читать прочие письма.

Так прошло несколько минут, как вдруг открылась потайная дверь, ведущая в уборную графа, и в комнату проскользнула фигура, вся закутанная в широкий бархатный плащ, с надвинутым на лицо капюшоном. Граф посмотрел на неё без удивления; очевидно, он был уверен, что этим путём не может проникнуть никакой назойливый посетитель. Ещё момент, — плащ был сброшен, и пред графом предстала молодая девушка в розовом шёлковом платье; она рассмеялась серебряным колокольчиком и сделала изящный пируэт. Это была восхитительная сильфида, стройная, изящная, лёгкая, как дуновение ветерка, её ноги едва касались земли; плечи и руки, казалось, были выточены из каррарского мрамора, а миловидное личико и большие чёрные глаза напоминали сказочных гурий, обитающих, по словам Магомета, в раю и поджидающих правоверных. Её волосы, слегка напудренные, спускались локонами вокруг лба и были связаны на затылке греческим узлом. Гибкая талия изгибалась, как тростинка на ветру, когда она, стоя на носке, наклонилась и простёрла руки к постели государственного канцлера. Только вызывающая улыбка и вздёрнутая верхняя губа, обнажавшая острые зубки, обличали что-то надменное, злое, демоническое.

— Ты здесь, Нинетта? — сказал канцлер по-французски, с лёгким оттенком неудовольствия в голосе, несколько смягчённым благосклонным взглядом, которым он посмотрел на очаровательное видение.

   — Странное приветствие! — воскликнула девушка на чистейшем парижском диалекте и громко рассмеялась. Затем она подбежала к постели, забралась в кресло, стоявшее в ногах, и сказала обиженным тоном: — Зеркало говорит мне, что я прекрасна, очаровательна, и я охотно верю этому, так как, если бы то была неправда, я не имела бы счастья считаться возлюбленной моего канцлера, у которого такой изысканный вкус. Он не обратил бы внимания на бедную Нинетту Лангле, которая приехала в этот ледяной город в балете её величества императрицы показать искусство танца и заставить всех графинь и княгинь побледнеть от зависти, видя её изящество. И что же я вижу, — прибавила она с неподражаемой улыбкой. — Небывалый случай, чтобы появление молодой, красивой девушки, влекомой к своему другу чистым порывом сердца, было встречено такими словами, какие я только что слышала из уст вашего сиятельства, моего доброго покровителя.

   — Ты услышала бы другие речи, дитя моё, — сказал граф полушутливо, полууныло, — если бы знала меня лет тридцать — сорок тому назад. Ты же отлично знаешь, что считаешься моей возлюбленной, из моего тщеславия или духа времени: чтобы про меня говорили, что моя подруга — самая красивая и самая изящная и что я легкомысленно провожу с ней время; а ведь между тем я серьёзно озабочен судьбами государства. Но я люблю смотреть на тебя и слушать твою болтовню; это напоминает мне мою весну, на пороге зимы...

Нинетта опустилась на колени у постели графа, своими нежными розовыми пальчиками охватила его бледную, вялую руку и, полузакрыв глаза, спросила:

   — И это всё? Разве солнечный луч не может растопить снег, разве не появляются потом новые цветы? В таком случае я должна излить весь пыл моего сердца, чтобы снежный покров наконец растаял и проросли новые побеги.

Она склонила свою головку над руками графа и дохнула на них так горячо, что, казалось, действительно ледяной покров начинал таять и зима превращалась в цветущую весну.

В потухших глазах графа промелькнула шаловливая искорка, но затем его лицо болезненно передёрнулось, он высвободил руки и сказал:

   — Сядь спокойно, Нинетта, вот там, на стуле, и расскажи мне что-нибудь, чтобы день начался весело. Расскажи, что делается в нашем заледенелом Петербурге; ведь я знаю, что от твоего всеведения не укроется ни один пикантный анекдот.

   — Что мне рассказать? — возразила Нинетта, снова забираясь в кресло. — Мне скучно, мне грустно! Когда я дома, меня преследуют молодые люди, желая отвлечь меня от моего друга, которому я верна неизменно; а кроме молодых людей, меня преследуют ещё грубые, невежливые кредиторы со своими счетами. Когда же я прихожу к вам, моему милому другу, и хочу излить свою душу, вы говорите мне, что я пришла незваная. Разве я могу быть весела? Разве могу болтать?

Она опустила голову и кончиками пальцев провела по ресницам, как бы желая стереть слезинку.

Канцлер, вздохнув, произнёс:

   — Тебя преследуют кредиторы? Как это возможно? Твоя касса недавно была значительно пополнена, и всё, что тебе необходимо, было доставлено.

   — Что делать, дорогой, — сказала Нинетта, опершись руками на одеяло и чистосердечно, доверчиво, как дитя, глядя на графа, — жизнь так дорога, ужасно дорога; государыня очень скудно платит своим танцовщицам, бывает, что и вовсе не платит, а между тем мне постоянно нужны новые туалеты; ведь, чтобы нравиться вам, я должна быть красива. К тому же, — прибавила она задорным тоном, — я должна перещеголять всяких этих княгинь и герцогинь. Ах, как печально и унизительно, — продолжала она, досадливо топая ножкой, — что бессовестные поставщики осмеливаются возвышать голос в передней возлюбленной государственного канцлера! Этого не должно быть! Вы должны помочь мне в этом, дорогой друг. Если вы хотите, чтобы ваше солнышко всегда сияло, а ваша птичка была всегда весела, и пела, и не терпела голод и жажду.

   — Терпеть голод? Это великолепное выражение! — сказал Бестужев, а затем серьёзно прибавил: — Ты должна вооружиться терпением, должна быть несколько бережливее. Ты знаешь, что я хотя и государственный канцлер, но так беден, что если вывернуть мои карманы, то и рубля не найдётся в них. У меня нет ничего, — прибавил он со вздохом, — и если бы не страх прогуляться в Сибирь, то кредиторы наводняли бы и мои передние. Но всё же я не отпущу тебя с пустыми руками, — сказал он, заметив, что Нинетта печально опустила головку. Он взял ларчик из чеканного серебра, стоявший среди книг на его ночном столе, открыл его и сказал: — Денег у меня нет, моя касса совершенно пуста, но ты можешь выбрать себе один из этих перстней; цена его будет вполне достаточной, чтобы удовлетворить твоих кредиторов.

Нинетта взяла в руки ларчик; в нём были разные перстни, которые граф, ложась спать, снимал с пальцев; все они были украшены великолепными рубинами и огромными солитерами чистейшей воды.

— Ах, какая красота! — воскликнула в ажиотации артистка. — Какая красота! — После этого она нанизала все кольца на свои пальчики, стараясь держать руки вверх, чтобы они не спадали, а затем, полюбовавшись игрою драгоценных камней, сняла их и опустила один за другим за вырез платья, причём воскликнула: — Перстни слишком хороши, чтобы можно было выбирать между ними; здесь, на груди у меня, они согреются и будут сиять ещё ярче. Благодарю вас, мой дорогой друг, тысячу раз благодарю! — сказала она и быстрым движением, наклоняясь к постели, стала покрывать поцелуями щёки и губы графа. — Однако что же мне делать с моими кредиторами? — сказала она немного спустя, снова съёжившись в кресле. — Я безумно люблю драгоценные камни и ни за что не расстанусь ни с одним из них, тем более что их носил мой возлюбленный. Нет, нет, это было бы преступлением; я смотрю на эти перстни, как на реликвии.

Граф попытался сделать суровое лицо, со вздохом поглядывая на опустошённый ларец; в то же время Нинетта, скрестив руки на груди, смотрела на него не то с вызовом, не то с мольбою, будучи уверена, что негодование, подымавшееся в его груди, не сорвётся с уст.

В этот момент отворилась дверь и своим обычным неслышным шагом вошёл старый камердинер Шмидт; на золочёном подносе он нёс большую чашку севрского фарфора, из которой распространялся сильный аромат. Присутствия Нинетты он, казалось, не замечал; он знал, что очаровательная подруга его барина всегда имела свободный доступ через потайной ход; к тому же он привык не видеть и не слышать того, что ему не полагалось слышать и видеть.

Когда он поставил поднос на ночной столик, граф приподнял голову и вдохнул пряный запах. Это отвлекло его от всех других мыслей, он поднёс чашку к губам, сначала попробовал, а затем медленными глотками выпил всё до дна, причём его лицо выражало полнейшее удовольствие.

— Действительно, — сказал он, приятно потягиваясь, — граф Сен-Жермен прав: напиток хорош. Скажи повару, что я доволен им, пусть сохранит рецепт в секрете.

   — Но я хочу знать его, если это действительно что-нибудь необычное, — воскликнула Нинетта и, схватив чашку, допила последнюю каплю, — Великолепно, как вкусно! — сказала она. — Прикажите, мой друг, чтобы и мне сейчас же сделали такое питьё.

Камердинер вопросительно взглянул на барина.

   — Хорошо! — сказал граф с улыбкой. — Я ни в чём не могу отказать этой маленькой плутовке.

Он с умилением глядел на красавицу, безжизненные черты его оживились, а бледные губы приобрели более яркую краску.

Нинетта с удивлением наблюдала за переменой.

   — Напиток великолепен, — сказала она с очаровательной улыбкой, а затем обратилась к Шмидту: — Идите, идите и велите приготовить мне чашку такого же.

   — Прошу прощения, ваше сиятельство, — сказал камердинер несколько нерешительно, — но осмелюсь доложить...

   — В чём дело? — встрепенулся граф.

   — В передней находится господин, который настоятельно желает проникнуть к вам, ваше сиятельство!

   — Почему же не выгонят из дворца этого нахала? — гневно воскликнул граф.

   — Прошу прощения, ваше сиятельство, — сказал камердинер, — господин, так настойчиво желающий говорить с вами, это сэр Чарлз Генбэри Уильямс, новый посланник его величества великобританского короля.

   — Ах, — вздохнул граф Бестужев, — это именно то, чего я опасался! Его настойчивость вполне соответствует его нраву, как мне и описывали... Он прямо устремляется к цели и способен взломать дверь и растолкать моих казаков для того, чтобы проникнуть ко мне в кабинет. Но всё же это не привело бы ни к чему, — сказал он, с весёлой улыбкой потирая руки, — он увидел бы только человека больного, находящегося при смерти. Послушай, Шмидт, выйди к сэру Уильямсу и скажи ему, что я болен, что нельзя определить, как долго протянется внезапный припадок болезни. Затем пошли в Зимний дворец за доктором Бургавом и попроси его немедленно явиться ко мне, если он не занят у государыни. Доложи также графине, что я болен, но успокой её относительно рода моей болезни; она знает, что иногда мне бывает необходимо заболеть. Сэру Уильямсу передай моё глубочайшее извинение и попроси его обратиться к вице-канцлеру графу Воронцову, который в случае моей болезни исполняет мои обязанности, главное, убери его отсюда.

   — Да, да, удалите его! — воскликнула танцовщица, нетерпеливо похлопывая руками. — Скажите этому надоедливому англичанину, что его сиятельство серьёзно болен и никого не принимают, кроме маленькой Нинетты, а затем закажите мне поскорее чашку шоколада, который я жду с нетерпением.

   — Ты знаешь по-немецки? — с удивлением спросил граф, между тем как Шмидт вышел, чтобы исполнить приказания барина. — А я полагал, что, говоря со Шмидтом на его родном языке, я застрахован от твоего любопытства.

   — Любопытства? — сказала Нинетта. — От такого друга, как я, у вас не должно быть тайн, это во-первых, а во-вторых, я принуждена учиться немецкому языку, на котором говорят везде в обществе; кроме того, — прибавила она, садясь на край постели, — немецкий язык нужен мне для того, чтобы отвадить всех назойливых поклонников, так как на изящном французском языке это выходит слишком мягко и вежливо. Вы сами знаете, что я отгоняю их всех, — продолжала Нинетта, взяв канцлера за руки и согревая их своим дыханием, — всех, всех, потому что хочу жить только для одного дорогого друга, которому принадлежит моё сердце.

Камердинер снова появился. Нинетта приподнялась, а граф воскликнул недовольным тоном:

   — Ну, в чём дело? Неужели сэр Уильямс не разрешает мне болеть в столице русского государства, управление которым императрица доверила мне? Я мог бы дать ему возможность убедиться, что я властен запереть не только двери моего дома, но даже и границы Российской империи. Что у тебя там? — спросил он, взглянув на сложенную бумагу, которую камердинер держал на серебряном подносе.

   — Ваше сиятельство, сэр Чарлз Генбэри Уильямс, — сказал старый Шмидт, — выражает глубочайшее соболезнование по поводу вашей болезни и поручил мне передать вам эту записку, которую он написал второпях и завернул в меню сегодняшнего обеда, только что присланное поваром.

Граф досадливо схватил бумагу, лежавшую на подносе, сорвал обложку и развернул записку, между тем как камердинер почтительно отошёл к дверям. То был английский банковый билет в тысячу фунтов стерлингов, и на его уголке карандашом было написано:

«Сэр Чарлз Генбэри Уильямс просит высокочтимого больного уделить ему несколько минут и постарается не утомлять его нервов».

Лицо графа Бестужева быстро изменилось, приняв более благосклонное выражение, а тон, которым он произнёс: «Однако какой он настойчивый!» — звучал мягче и менее досадливо.

У Нинетты засверкали глаза, когда она увидела банковый билет, выскользнувший из рук графа на одеяло, и она произнесла:

   — Этот англичанин далеко не такой надоедливый, как мне казалось; я уступлю ему своё место на несколько минут, но ненадолго.

   — Ответь сэру Уильямсу, — сказал канцлер своему камердинеру, неподвижно ждавшему у дверей, — что я попытаюсь сосредоточить мысли, рассеянные вследствие лихорадочного состояния, и приму его, извиняясь, что я в постели. Шоколад ты подашь мадемуазель Нинетте в уборную, где она будет так добра подождать немного.

Камердинер исчез.

   — Небо милостиво к бедной маленькой Нинетте, — воскликнула танцовщица, быстро схватив банковый билет и опуская его за корсаж, где покоились перстни, — этим талисманом я разгоню всех кредиторов, которые мешают мне думать о моём возлюбленном и портят мне цвет лица, постоянно раздражая меня.

   — Стой, — крикнул граф, на этот раз действительно недовольный, — это бесстыдство!..

   — Бесстыдство? — тихо повторила Нинетта, опускаясь на колени. — Да разве может быть бесстыден солнечный луч, стремящийся проникнуть сквозь ледяной покров и облобызать цветы, пробивающиеся из согретой им земли!

Граф наклонился и, поцеловав её в лоб, сказал, тяжело дыша:

   — Ты шалунья и отлично знаешь силу своих чар! Однако иди, иди, посланник его величества великобританского короля не должен застать здесь, у ложа бедного, умирающего канцлера, маленькую очаровательную плутовку, в которой всё дышит здоровьем и жизнью.

   — Иду, — сказала Нинетта, — но буду считать минуты и напомню о себе, если аудиенция затянется слишком долго.

Она быстро вскочила и, бросая графу воздушный поцелуй, выпорхнула в потайную дверь близ камина, как раз в тот момент, когда камердинер приподнял портьеру из передней и пропустил посланника в спальню Бестужева.

 

Глава тридцать седьмая

Сэру Чарлзу Генбэри Уильямсу было на вид лет сорок; он был плотного телосложения, но вместе с тем ещё по-молодому гибок, с прекрасным цветом лица и резко выраженными чертами чистейшего англосакса. На нём был тёмно-синий шёлковый костюм с тончайшим шитьём из серебра, тщательно напудренные волосы спадали локонами и обрамляли высокий открытый лоб. Голубые глаза под светлыми ресницами и бровями отражали бурную внутреннюю жизнь и порою казались совершенно тёмными. Вокруг рта, сохранявшего постоянную вежливую улыбку, лежала несколько надменная и злобная складка, а сильно выдающийся подбородок свидетельствовал о непреклонной воле, пренебрегающей всеми препятствиями и затруднениями.

Уильямс поспешно приблизился к постели графа, сделал изящный, церемонный поклон, как будто приветствовал его в тронном зале, и заговорил вкрадчивым голосом на чистейшем французском языке, какой только когда-либо слышал канцлер из уст англичанина:

   — Как я счастлив, что вы, ваше сиятельство, исполнили моё желание и позволили мне лицезреть вас, великого государственного деятеля, который, пользуясь своим выдающимся умом, правит и руководит обширным Российским государством, но имеет также решающее влияние на судьбы мира, чем приводит в восхищение все европейские кабинеты.

Откинувшись на подушки и закрывшись одеялом до самого подбородка, Бестужев возразил глухим, болезненным голосом:

   — Крайне сожалею, что моё болезненное состояние, являющееся следствием моих преклонных лет, лишает меня возможности размышлять и говорить. Невзирая на мои многократные просьбы, её величество, моя всемилостивейшая повелительница, не пожелала освободить меня от тяжёлых обязанностей занимаемого мною поста, следовательно, приходится и ей быть снисходительной к промедлениям и задержкам в делах. Из вашей записки я усматриваю, — прибавил он, хитро прищуривая глаза, — что вы желаете сделать мне важные и спешные сообщения. Говорите, я постараюсь в уединении, на которое обрекает меня моя болезнь, обдумать всё, и если Провидение пошлёт мне восстановить силы и здоровье, то я сейчас же примусь за дело и постараюсь доказать его величеству, вашему всемилостивейшему королю, с какой готовностью и усердием я стремлюсь навстречу его желаниям.

   — Прошу справедливости, ваше сиятельство, я ни единым словом не коснулся делового разговора, — воскликнул Уильямс, опускаясь в кресло подле постели канцлера. — Моим первейшим желанием было увидеть великого человека, на которого вся Европа взирает с благоговейным восхищением, и выразить ему глубочайшее соболезнование от моего имени и от имени его величества британского короля. Промедление в делах в данном случае едва ли может усилить наше чувство соболезнования, хотя, не скрою, мне очень желательно было бы как можно скорее засвидетельствовать и в деловых сношениях ту высокую степень признательности, которую питает король Англии к вам, ваше сиятельство... Тем не менее я тотчас удалюсь и буду терпеливо ждать вашего выздоровления. Вы поймёте меня, что в таких важных делах, как взаимоотношения Англии и России, я не решусь довериться ни графу Воронцову, который является лишь исполнителем ваших идей, ни генерал-адъютанту Ивану Ивановичу Шувалову, — прибавил он, бросая проницательный взгляд на канцлера, — который мог бы побудить её величество императрицу к решению, не соответствующему вашей высокой мудрости.

   — Несомненно, несомненно! — сказал граф Бестужев, несколько приподняв голову над одеялом. — Вы совершенно правы; я ни в каком случае не желал бы, чтобы нити этого важного договора между двумя государствами попали в чьи-либо иные руки. Предварительные переговоры я уже вёл с мистером Гью Диккенсом и полагаю, что в основе они остались неизменными.

   — Вполне, вполне! — ответил Уильямс. — Его величество король Англии придаёт большое значение как дружбе с Россией и союзу против врагов, к которым принадлежит прежде всего король Пруссии, так равно и вашему личному благорасположению; ведь ваши предусмотрительность и умелость стоят целой армии.

Государственный канцлер отбросил одеяло и приподнялся, его лицо заметно оживилось под благотворным воздействием шоколада, изобретённого графом Сен-Жерменом.

   — Следовательно, вы полагаете, — сказал он, — что переговоры, которые я вёл с мистером Гью Диккенсом, и те указания, которые он мне сделал относительно дружественных намерений его величества короля, сохранятся в прежней силе и в дальнейшем?

   — Это не только моё предположение, — со значением произнёс Уильямс, — но я даже имею предписание от его величества и от лорда Хольдернеса строго держаться того направления, какое приняли ваши переговоры с Гью Диккенсом. Лишь в одном пункте, — прибавил он, — мне поручено отступить.

   — А именно? — спросил граф Бестужев, снова склоняя голову на подушки и слегка кашляя, как бы утомлённый разговором.

Уильямс ответил на это:

   — По сообщениям сэра Гью Диккенса, деятельность которого я призван продолжать, кроме условий договора, который должен соединить обе державы в политическом отношении, была ещё речь о знаках уважения и признательности вам, ваше сиятельство, со стороны короля Англии после заключения договора. Эти знаки внимания могут заключаться в мелких дружеских услугах при затруднительных обстоятельствах, в какие часто попадают высокопоставленные особы, посвятившие своё время, мысли и силы высокому служению государства и не имеющие возможности заниматься низменными, будничными житейскими делами.

   — Я припоминаю, — возразил граф Бестужев, — что мистер Гью Диккенс высказывался в таком смысле, и я, со своей стороны, охотнее всего принял бы такие дружеские услуги от представителя великого монарха, который является другом моей государыни и союзником моего отечества. Итак, по этому пункту ваши инструкции расходятся с инструкциями сэра Диккенса? — спросил он, с трудом сдерживая припадок кашля, а затем несколько сдержанным деловым тоном заметил: — Значит, придётся обосновать наше соглашение на иных началах.

   — Ни в каком случае, — поспешно заметил Уильямс. — Я, должно быть, выразился неточно; мои инструкции нимало не расходятся с инструкциями мистера Диккенса, напротив, они дополняют и расширяют последние.

   — Ах, вот что! — сказал граф Бестужев, заметно оживляясь. — Они дополняют последние? В таком случае прошу вас объясниться точнее; в столь важном деле необходимо высказаться открыто и вполне точно, — прибавил он откровенно.

Уильямс придвинул свой стул ближе к постели и, наклонясь к канцлеру, сказал:

   — Сэр Диккенс представил вам возможность личных дружеских услуг его величества, моего короля, в том случае, если союзный договор будет заключён.

   — Да, я припоминаю, — сказал граф Бестужев. — Однако сэр Диккенс знает, что промедление происходит не по моей вине.

   — Мой всемилостивейший король, — продолжал английский посол, — хотя и заинтересован в скорейшем заключении союзного договора, но далеко не склонен ставить это обстоятельство в связь со своим милостивым благоволением к вам, ваше сиятельство, некогда оказавшему уже полезные услуги ганноверскому дому. Его величество твёрдо убеждён, что вы, граф, преисполнены помыслами, соответствующими его благопожеланиям, и приложите все старания, чтобы привести к осуществлению этот договор, основывая его на формальных и правовых взаимоотношениях обеих держав.

   — Его величество король вполне верно оценивает моё глубокое расположение к нему, — сказал Бестужев. — Сэр Диккенс, наверное, сообщил вам, с какими трудностями мне приходится бороться и какие могущественные влияния приходится преодолевать.

   — Король вполне осведомлён об этом, — сказал Уильямс, — и вместе с тем убеждён, что вы, ваше сиятельство, с большим успехом преодолеете все препятствия, если будете избавлены от всех забот и затруднений, о которых вы изволили с доверием сообщить сэру Диккенсу. Король приказал мне быть в вашем распоряжении в отношении устранения ваших затруднительных обстоятельств, причём я должен настоятельно просить вас, ваше сиятельство, принять это исключительно как знак дружбы со стороны его величества, независимо от каких бы то ни было политических соображений. Что касается дальнейшего, то немедленно по заключении союзного договора мой король постарается выразить свою благодарность в форме, соответствующей его высокому достоинству и положению, занимаемому вами, ваше сиятельство.

   — Следовательно условия, заключённые с сэром Диккенсом, остаются на прежних основаниях? — сказал граф Бестужев с бодрым, уверенным выражением лица и с необычайной для больного лёгкостью поднялся на постели.

   — На тех же основаниях, — подтвердил Уильямс, — но с единственным видоизменением, которого я только что имел честь коснуться. Во избежание каких бы то ни было недоразумений по этому пункту, я позволю себе от имени его величества, моего всемилостивейшего государя, передать вам доказательства его личного расположения и искреннего желания устранить от вас все заботы.

При этом посол вынул из своего бокового кармана небольшой бумажник из голубого бархата с тонким серебряным шитьём и передал его графу. Последний схватил бумажник с едва скрываемым нетерпением и как бы невзначай раскрыл его. Там лежали два аккуратно сложенных банковых билета, каждый по тысяче фунтов стерлингов.

Мимолётная улыбка промелькнула на губах канцлера, когда он опустил этот маленький бумажник в ларец, из которого Нинетта только что вынула все драгоценные перстни, а затем он, слегка наклоняя голову, произнёс:

   — Прошу вас передать его величеству мою благосклонность; доказательство милостивого расположения ко мне его величества является для меня истинною помощью. Императрица платит мне всего семь тысяч рублей в год, — прибавил он, пожав плечами, — согласитесь, что трудно поддерживать соответствующее мне положение и приходится, — прибавил он со вздохом, — наносить ущерб имуществу, принадлежащему моей семье.

   — Осмелюсь заметить, — поспешно вставил Уильямс, — что это лишь первое доказательство признательности моего государя; я убеждён, что его величество охотно предложит регулярным образом облегчать вас, ваше сиятельство, от повседневных забот, дабы вы имели возможность более свободно посвящать своё время ему и его правительству, которое в будущем должно вступить в тесное единение с Россией.

Граф Бестужев молча кивнул головой в знак согласия, а затем заговорил, уже совершенно отказавшись от своей роли слабого больного:

   — Вам известно, сэр, что, идя навстречу желаниям его величества, равно как и истинным интересам императрицы Российской империи, я принуждён преодолевать значительные препятствия. Генерал-адъютант Иван Иванович Шувалов, через руки которого проходят все дела, настойчиво поддерживает французскую политику, и хотя у её величества императрицы слишком ясный ум для того, чтобы вполне склониться на сторону Франции, но...

   — Всё это я знаю, — произнёс Уильямс, — но надеюсь, что совместным старанием мы преодолеем все эти препятствия. Прежде всего необходимо, чтобы я как можно скорее занял официальное положение и мог представить свои верительные грамоты; я убеждён, — прибавил он уверенным тоном, — что достаточно будет одной аудиенции, чтобы склонить её величество к решению. Моя просьба заключается прежде всего в том, чтобы добиться аудиенции как можно скорее...

Граф Бестужев посмотрел на самоуверенного дипломата с удивлением, и на его лице мелькнула лёгкая ироническая улыбка. По-видимому, он не разделял такой уверенности, но не выразил своего сомнения, а только после некоторого раздумья сказал:

   — В этом-то и заключается затруднение! Впрочем, я попытаюсь сейчас же снова приняться за это дело.

Он потянул шнур звонка, прикреплённый у самой его постели.

Камердинер тотчас же появился в комнате.

   — Волкова! С новыми депешами! — приказал государственный канцлер.

Через несколько минут из-за портьеры появился человек, одетый во всё чёрное. Желтоватая кожа его лица была похожа на пергамент; горбатый нос напоминал клюв хищной птицы; на тонких губах застыло выражение покорного послушания, и только маленькие тёмно-серые глаза, юркие и беспокойно выглядывавшие из-под густых нависших бровей, оживляли это лицо. Казалось, эти глаза обладали способностью проникать в душу и читать мысли раньше, чем они будут выражены словами.

Это был Волков, личный секретарь графа Бестужева; через его руки проходили все государственные дела и вся дипломатическая переписка; он пользовался безусловным доверием крайне осторожного графа.

Держа под мышкой большой кожаный портфель, Волков с низким поклоном подошёл к постели, как казалось, вовсе не замечая Уильямса.

   — Я жду донесений из Лондона от князя Голицына, поступило таковое? — спросил канцлер.

   — Да, поступило, ваше сиятельство, оно только что дешифрировано, — ответил Волков деловым тоном.

Он опустил руку в портфель и, не разыскивая, сразу достал и подал графу большой, наполовину исписанный лист бумаги с широкими полями, оставленными для заметок.

   — Я догадываюсь, о чём пишет князь Голицын, — сказал Уильямс с улыбкой. — Лорд Холдернес, по всей вероятности, обратил его внимание на то, что Франция держит себя всё более и более вызывающе, так как в Версале убеждены, что король Пруссии начнёт раздоры с Австрией. В Лондоне опасаются, что мир продержится недолго и в скором времени разгорится общеевропейская война, последствием которой, если не удастся низвергнуть Францию и Пруссию, будет главенство этих двух держав на европейском континенте. Англия может благодаря своему неприкосновенному морскому положению сохранять некоторое спокойствие, но Россия окажется тогда совершенно изолированной и будет устранена от всякого влияния на европейские дела.

   — Совершенно верно, — сказал Волков, не обращая своего взора на сэра Уильямса, — в точности содержание донесения.

   — Это может произвести впечатление на императрицу, — произнёс граф Бестужев.

   — Тем более, — заметил Уильямс, — если вы, ваше сиятельство, соблаговолите сделать на полях заметки, которые я, с вашего разрешения, позволю себе представить на ваше мудрое усмотрение.

   — Говорите, сэр! — сказал граф Бестужев. — А вы, Волков, — обратился он к своему секретарю, — запишите замечания господина посланника.

Волков вынул из кармана записную книжку, сел на стул, положил на колени свой портфель и лишь тогда впервые выжидательно взглянул на Уильямса.

   — Я просил бы вас, ваше сиятельство, — сказал посланник, — обратить внимание императрицы на то, что мир в Европе поддерживается в настоящее время лишь страхом в Версале и в Сан-Суси перед Россией, которая своим вмешательством могла бы побудить Францию и Пруссию к большей сдержанности; между тем позже, когда Австрия будет низвергнута, не будет необходимости считаться с Россией. Как только станет известно, что переговоры относительно союза Англии с Россией прекратились, страх исчезнет и возгорится мировая война, беды которой неисчислимы и последствия которой будут чувствительнее всего для России. Во власти её величества, вашей императрицы, водворить мир в Европе при помощи прочного союза с Англией; одним росчерком пера её величество могла бы достичь большего успеха, нежели многими сражениями, и какую славу стяжала бы она, какую благодарность народов заслужила бы, достигнув великой цели столь незначительными средствами!..

   — Прекрасно! — воскликнул канцлер. — Запишите, Волков, всё это на полях, как моё мнение, и подложите мне к подписи. Сегодня же отправьте это в кабинет императрицы; я знаю, она читает донесения дипломатов, потому что интересуется придворной жизнью, между тем как подробные изложения она едва удостаивает взгляда. Прочтя это донесение, она прочтёт и мои замечания, которые наверное произведут на неё впечатление.

Волков удалился, чтобы исполнить приказание графа.

Бестужев закрыл глаза и, подумав немного, произнёс:

   — Моё правило: никогда не идти только одним путём к цели, которой добиваешься. Подождём, каковы будут результаты этого известия. Но я хотел бы преподать вам ещё один совет. Мы с вами союзники, и я считаю своей обязанностью познакомить вас со здешним двором. При дворе есть особа, которая силою ума, воли и тонкою наблюдательностью превосходит здесь всех, даже меня; этой особе принадлежит будущее, и с нею вы должны вступить в союз.

   — Кто же эта особа? — спросил Уильямс с удивлением.

   — Великая княгиня Екатерина Алексеевна, — ответил Бестужев.

Недоверчивая улыбка мелькнула на лице английского дипломата, и он возразил:

   — О её высочестве мало говорят при европейских дворах; она не имеет влияния на своего супруга, будущего императора.

   — Она будет иметь влияние, — сказал Бестужев, — как только пожелает этого; у неё мужские ум и воля, и женские хитрость и ловкость. Я зорко слежу за нею; у неё убедительная, редкая способность притворства, какая только может быть у очень даровитых людей. Она умеет скрывать свой ум, казаться безучастной, поверхностной, даже глупой, но она мгновенно сбросит маску, и, уверяю вас, — прибавил граф совсем тихо, — она будет со временем править Россией. Её супруг будет императором; он должен быть им, я всё сделаю для этого; если его место освободится раньше времени, то Россия может стать игрушкой в руках честолюбивых искателей приключений и жертвой кровавых междоусобных войн. Но царствовать будет она, Екатерина Алексеевна; её супругу придётся или подчиниться ей, иди... — он не докончил, как бы боясь громко произнести свою мысль. Наконец он снова заговорил: — Я полагаю, великой княгине известно моё мнение; у нас обоих правило говорить как можно меньше; при дворе в политических делах нужно уметь понимать без слов, а у кого нет этой способности, тому не поможет никакое красноречие. Великой княгине нужны ловкие и энергичные друзья; она бедна, — прибавил граф со своеобразным ударением, — и настолько стеснена в средствах, что поверить трудно. Это возможно только здесь, где весь блеск, всё богатство, все почести сосредоточиваются лишь в одном фокусе. Пойдите к великой княгине; она поймёт, как важно для неё приобрести расположение короля Англии и поддержку его посланника; её изобретательный ум скорее меня найдёт способ открыть вам доступ к императрице.

Уильямс прислушивался к словам Бестужева с напряжённым вниманием.

   — Благодарю вас, ваше сиятельство, — сказал он, — в лабиринтах двора достаточно найти конец тонкой ниточки, чтобы прийти к цели, и я надеюсь, что мне удастся идти по следам той нити, которую вы мне дали. Я верю, когда мне говорят о влиянии женщин; я приобрёл некоторую опытность при дворах в Версале и в Дрездене, — заметил он с улыбкой. — Где оружие недействительно, там умеют действовать женщины; их влияние скрыто от глаз, оно прячется в цветах и в складках портьеры.

Со стороны камина послышался лёгкий скрип и своеобразный звук, похожий на кашель или сдержанный смех, а складки серой шёлковой обивки зашевелились, как бы от дуновения ветра. Уильямс остановился удивлённый и, невольно следя за взглядом графа, заметил, что тот с выражением досады и некоторого смущения посмотрел в ту сторону, откуда слышался шум. Едва заметная мимолётная улыбка скользнула по лицу английского дипломата, но, сделав вид, что он не заметил смущения канцлера, он продолжил:

   — Но как мог бы я попасть к её высочеству? Ведь я не имею права входа во дворец, раньше чем получу первую аудиенцию, а ведь её-то я и должен добиться через её высочество.

   — Я извещу об этом Николая Васильевича Репнина, и он устроит вам доступ к её высочеству; но, само собою разумеется, вы не должны явиться туда как посланник его величества короля великобританского и как преемник сэра Диккенса.

   — Это не представляет затруднения, — заметил Уильямс. — Ведь пока я не передам своей верительной грамоты, я ещё не посланник и имею право явиться в каком угодно виде и под каким угодно именем.

   — Итак, мы поняли друг друга, — сказал граф Бестужев, — наш союз заключён; надеюсь, что засим последует и союз Англии с Россией.

   — И этот союз, — сказал Уильямс, поднимаясь, — вызовет благодарность вашей императрицы, равно как и благодарность моего короля и моего народа, а также принесёт вам, ваше сиятельство, славу.

Посланник сделал такой же грациозный, церемонный поклон, как и при своём появлении, и бесшумно исчез за портьерой, приподняв последнюю точно так, как то делал камердинер Шмидт.

Граф полежал ещё несколько минут, весело улыбаясь; его лицо прояснилось, морщины разгладились, глаза блестели. Затем он позвонил и сказал вошедшему камердинеру:

   — Я хочу встать! Когда придёт Бургав, скажи ему, что мне значительно лучше. Я жду хорошего обеда, самого лучшего, какой только может приготовить повар; нужно пригласить Николая Васильевича Репнина, княгиню Гагарину и графа Апраксина.

Старик Шмидт молча поклонился, подал графу широкий голубой бархатный халат, подбитый белым шёлком, снял с головы ночную повязку и перевязал на затылке его седые, но ещё густые волосы; затем принёс изящные жёлтые сафьяновые туфли на красных каблуках. В таком виде граф сразу помолодел на десять лет и нисколько не был похож на того хилого старика, каким он казался в момент пробуждения.

   — Я позову тебя после того, как приму ванну, — сказал он Шмидту и быстро направился к потайной двери у камина, отодвинул шёлковую обивку и прошёл в уборную.

 

Глава тридцать восьмая

В маленьком домике в Холмогорах, где до сих пор слышались только слова военной команды майора Варягина и повторявшееся через известные промежутки времени неистовство заключённого, перемежаемое тихими разговорами, которые вёл Иоанн Антонович с дочерью Варягина Надеждой, началась другая жизнь.

По-прежнему их времяпрепровождение большей частью заключалось в том, что Надежда сидела около вытянувшегося на постели узника, держала его руку в своей и смотрела ему в глаза; они беспокойно сверкали, и их дикий, то полный отчаяния и вопроса, то упрямо угрожающий взгляд становился всё спокойнее и мягче под влиянием тех таинственных чар, которым было наполнено её присутствие. Иногда она рассказывала ему о древних русских царях, которые смело бросались во главе дружин к границам государства, чтобы отразить врагов и вернуться со славой и богатой добычей. Тогда узник вскакивал, настораживался, простирал кверху руку, словно его пальцы стискивали рукоять меча, словно его ухо слышало бряцанье вражеского оружия, словно его воспалённый взгляд видел перед собою послушные и жаждущие боя дружины. Но вскоре он снова падал на постель, стонал и плакал или бросался на окно и в диком порыве принимался трясти решётку. Поэтому Надежда предпочитала рассказывать ему поэтичные кроткие сказки и предания. Узник тихо и ласково внимал её словам — такие рассказы, казалось, успокаивали его. Радостная надежда загоралась в его взоре, когда девушка мягким, чистым голосом рассказывала ему о чудесах святых. Дослушав сказание до конца, Иоанн Антонович скорбно и боязливо спрашивал, почему же ни один из этих добрых и могущественных святых не снизойдёт к нему в темницу, чтобы разломать перекладины решёток и вывести его на свежий воздух и солнечный свет, достигавший его глаз только в виде робкого луча. Когда же Надежда утешала его, говоря, что святые вспомнят и о нём, что их взоры видят его мучения, но всякому страдальцу надо пройти положенный ему искус, а нетерпение может только рассердить их, и необходимо в благочестивой покорности ожидать их милости, то Иоанн Антонович взглядывал на нежную фигуру и озарённое детской, наивной верой лицо своей подруги, погружался в глубокую задумчивость и наконец говорил:

— Да, да, я верю этому... Они придут!.. Ведь ты из их числа, ты снизошла на землю для того, чтобы подвергнуть меня испытанию, а потом ты выведешь меня в лес... А в лесу я хотел бы поселиться с тобой, Надежда... Я стал бы молиться и делать всё, что ты прикажешь мне, если только ты снова примешь свой небесный облик... За это я не потребовал бы ничего, кроме возможности жить и дышать в тени деревьев, вдали от людей, которые сделали мне так много зла и заперли меня в этом каземате.

При этих словах Надежда вспыхивала от смущенья и запрещала ему так богохульствовать, убеждая, что она далеко не святая, а самое обыкновенное земное существо. Но Иоанн Антонович только качал головой в ответ, и его взгляды и улыбки ясно доказывали, что все эти уверения не способны разрушить его спасительную надежду.

Тем не менее круг благочестивых сказаний и сказок был ограничен, потому что бедная Надежда провела всю свою жизнь с самого раннего детства в полном одиночестве и могла для утешения и одобрения своего друга пересказать только то, что когда-то слышала сама от старой няньки, на руках которой выросла — по старорусскому обычаю майор Варягин не требовал от воспитания девушки ничего, кроме беглого чтения молитв. Таким образом, богатый, изощрённый одинокими думами полёт её фантазии должен был оперировать скудным материалом детских воспоминаний, который, однако, ей удавалось приукрасить поэтическим вымыслом, и в её передаче подвиги героев и деяния святых получали новую, своеобразную красоту и великолепие.

С появлением отца Филарета и Потёмкина спокойное однообразие дома преобразилось. Отец Филарет вскоре справился с тем потрясающим впечатлением, которое произвела на него первая встреча с узником, и к нему снова вернулась обычная твёрдость духа. В глазах Варягина, солдат и прочих обитателей дома он был удостоен особенного уважения и почтения, как ввиду своего духовного сана, так и ввиду императорского указа, доставившего ему доступ сюда и облекавшего такими полномочиями, которых до сих пор не давалось ещё никому и никогда. Но к почтению, которым он был обязан своему одеянию и благоволению, проявленному к нему императрицей, прибавлялась ещё и сила личного очарования, внушаемая решительно всем. За столом он вёл возвышенные, благочестивые, но неизменно пересыпанные шутками и весёлыми остротами речи. Это доставляло большое удовольствие майору Варягину, так как заставляло застывшего в однообразии повседневности служаку переживать минуты давно забытого застольного веселья. И часы обеда были ему тем приятнее, что он проводил их в обществе благочестивого и взысканного доверием самой императрицы священнослужителя, причём он был избавлен от всяких укоров совести и боязни упущений по службе, если засиживался за столом лишний часочек.

Колоссальный аппетит, обнаруживаемый отцом Филаретом снискал ему благоволение и благоговейное уважение старой служанки Варягиных; она была просто счастлива, когда полные блюда яств возвращались в кухню опустошёнными, служа полным доказательством того, какую честь отдали её поварскому искусству.

Любовь солдат отец Филарет завоевал ещё более убедительными проповедями и ещё более грубоватыми шутками, чем те, которыми уснащал застольные речи у их командира. Кроме того, он доказал им, что, несмотря на своё монашеское одеяние, он отлично понимал и их ремесло: отец Филарет заставлял их проделывать во дворе разные сложные упражнения и эволюции, и когда был доволен их усердием, то просил майора Варягина выдать им лишний рацион водки. Таким образом, и у этих грубых и добродушных детей народа, которые ради охраны узника жили здесь сами настоящими узниками, отец Филарет также завоевал искреннюю любовь и симпатию.

Но счастливее всех от присутствия отца Филарета был сам узник, который уже через несколько дней совершенно избавился от первоначального чувства недоверия. Приказ императрицы обеспечивал монаху неограниченный доступ в любое время к узнику и предписывал майору Варягину в отношении доверенного его охране юноши следовать указаниям монаха и оказывать всякие послабления и льготы, какие отец Филарет признал бы полезными.

В силу этих полномочий, которым майор повиновался с тем большим удовольствием, что сам сочувствовал печальной судьбе привязавшегося к его дочери юноши, отец Филарет не только сам ходил без помехи в комнату узника, но и настоятельно потребовал, чтобы ради восстановления пошатнувшегося здоровья юношу ежедневно выводили гулять на свежий воздух. Поэтому был назначен определённый час, когда Иоанн Антонович мог гулять в лучах полуденного солнца по замкнутому со всех сторон двору.

Даже больше — отец Филарет настоял на том, чтобы узник принимал участие в военных упражнениях солдат, и собственноручно сделал из дерева два деревянных палаша, на которых Иоанн Антонович регулярно стал обучаться фехтованию. Во время этих упражнений отец Филарет являлся столь же неутомимым, как и знающим учителем, а Потёмкин должен был, по его приказанию, фигурировать в качестве противника узника.

Полная своеобразной прелести картина представлялась, когда в потоках полуденного солнца на чисто выметенном дворе оба красивых и в то же время совершенно непохожих друг на друга молодых человека становились в позиции друг против друга и принимались фехтовать, тогда как отец Филарет, стоя около, внимательно следил за наносимыми и отражаемыми ударами и то хвалил, то порицал тот или иной выпад или вольт. Вдали тесным кольцом толпились солдаты, жадно следившие за поединком. Несчастный император стоял с пылающими щеками и дерзостным взором; в эти моменты он становился похож на молодого степного коня, не ведающего поводьев и удил: он бурно нападал на противника и зачастую вызывал порицание отца Филарета неправильными выпадами. Потёмкин, одетый в чёрный подрясник послушника, подвёрнутый им до колен, весь как-то подбирался. Его гибкая, кошачья фигура и ещё более бледневшее лицо тоже говорили о наслаждении боем. Он следил за каждым движением своего противника и ловким поворотом кисти парировал самые страшные удары, не моргнув глазом и не отступая ни на шаг с позиции. С мужеством и неутомимостью юности оба они вели свой бой на безопасном оружии, словно это было сражение не на жизнь, а на смерть; в обоих горел равный воинственный пыл, сдерживаемый у одного — теснотой тюремной камеры, у другого — ритуалом скучной монастырской жизни.

До сих пор солдаты, расквартированные в соседних с домом казармах, никогда ещё не видали узника и, судя по дикому рычанию и воплям, доносившимся из его комнаты, считали его одичавшим и опасным человеком. Но, видя, как он красив, ловок и покорен, они полюбили его; когда он выходил на двор, солдаты приветствовали его радостными возгласами, а он отвечал на эти приветствия таким гордым, снисходительным, царственным мановением руки.

И в такие моменты майор Варягин озабоченно задумывался над послаблениями и вольностями, допущенными по требованию отца Филарета, и со страхом поглядывал на бородатых солдат, которые с восторженными взглядами впивались в лицо красивого юноши. Варягин боялся, что с уст Иоанна Антоновича сорвётся какое-нибудь неосторожное слово, и старый вояка хватался за меч, чтобы с оружием в руках, предупредить всякую опасность.

В долгие вечера отец Филарет приказывал ярко освещать камеру узника, часами просиживал наедине с молодым человеком и старался определить, насколько велики благоприобретенные познания и прирождённые способности Иоанна Антоновича; ему не трудно было убедиться, что первые настолько же ограничены, насколько вторые блестящи.

У молодого человека были самые примитивные понятия о религии; мир и жизнь людей за стенами его тюрьмы были совершенно чужды ему; это была душа шестилетнего мальчика в теле юноши, потрясаемом всеми дикими страстями пробуждающейся половой зрелости, которая вызывала в нём самые страшные припадки и взрывы ярости, тем более сильной, чем уже и ограниченнее было его миропонимание.

Отец Филарет, отличавшийся острым и ясным умом, ревностно и с полным успехом посвятил несчастного узника в две области, которые прежде были совершенно чужды ему. Прежде всего он занялся с ним учением православной Церкви, а затем — русской историей.

Иоанн Антонович был столь же вдумчивым и внимательным, как и легко схватывающим учеником, и от него не ускользало ничего из того, что отец Филарет рассказывал ему с увлекательным красноречием то в виде эпических повествований, то в форме вопросов и ответов.

Как сверкали глаза, как пылали щёки, когда Иоанн Антонович внимал рассказам монаха! Зачастую при каком-нибудь выдающемся эпизоде русской старины юноша вскакивал с места и принимался бурно ходить взад и вперёд по комнате, умоляя монаха не прерывать рассказа. Нередко он подходил вплотную к отцу Филарету и смотрел на него не отрываясь, причём его губы дрожали, словно собираясь выразить какую-то затаённую мысль или вопрос, глубоко запавший ему в душу, но затем он снова боязливо потуплял взор и садился на место, молчаливо внимая рассказу.

Когда кончались часы уроков, отец Филарет звал в комнату Потёмкина и Надежду. Он отыскал где-то в доме шахматную доску, сам вырезал грубые шахматные фигуры, и нетребовательный, радостно встречавший каждое удовольствие и развлечение узник углублялся в эту игру, с различными фигурами которой монах связывал картинные примеры из человеческой жизни. Кроме того, отец Филарет умел постоянно поддерживать интересный разговор, во время которого частью рассказами, частью ответами на вопросы обоих выросших в одиночестве детей искусно затрагивал и объяснял всевозможные стороны жизни, оставшиеся до сих пор чуждыми и неизвестными им. Таким образом, Иоанн Антонович, жадно впитывавший в себя все эти новые мысли и восприятия, вскоре без всякого регулярного учения получил ясное и живое представление о житейской суете, о жизни больших городов, о столице Петербурге, о дворе императрицы, о море и кораблях, о церквах с их возжжёнными свечами и облаками ладана, о блестящем параде гвардейских полков. Комната, которая прежде была крайне мрачной и печальной, теперь превратилась в средоточие дружеских разговоров и веселья, так что и сам майор Варягин охотно присоединялся к маленькому кружку слушателей, радостно собиравшемуся вокруг монаха; хотя он и был неограниченным повелителем в том узеньком царстве, в котором он жил много лет, сторожа узника, но по отношению к внешнему миру он и сам был не более чем узником; и когда отец Филарет заставлял оживать в его душе красочные воспоминания, жившие до того бледными, тусклыми тенями, то Варягину начинало казаться, будто и его овевает горячее дыхание быстро бегущей жизни.

В одном только пункте старый солдат оказывался непоколебимым: он не соглашался, чтобы узник принимал участие в его трапезах, а непосредственно перед тем, как сесть с отцом Филаретом за стол, собственноручно запирал бедного Иоанна Антоновича тяжёлым замком.

— Я отвечаю за него своей головой, — сказал майор на просьбы монаха и дочери не делать этого, — и, пока сижу за столом и наслаждаюсь как едой и питьём, так и вашим умным и весёлым разговором, хочу быть избавленным от тяжёлой ответственности и не следить за узником, от которого зависит моя жизнь; только ключ от его камеры, который я могу нащупать в своём кармане, может дать мне покой и уверенность и обеспечить спокойное наслаждение трапезой.

Отец Филарет, уже добившийся многого для облегчения участи узника, не настаивал на этом пункте и удовольствовался тем, что присутствовал при обеде узника, составляя ему компанию (обед у майора происходил несколько позже).

Все эти перемены в режиме произвели на узника глубокое и благоприятное впечатление. Он с неограниченным доверием и почти с обожествлением смотрел на монаха, который уже с первого момента встречи дал ему почувствовать колоссальный перевес в физической силе, но был тем не менее столь добрым и мягким, что оказал ему массу благодеяний и превратил его существование, по сравнению с прежним, в какой-то земной рай. Поэтому он не только слепо повиновался малейшему слову или намёку монаха, но относился к нему с большим доверием, чем к кому-либо из окружающих; взрывы дикой ярости теперь исчезли совершенно, а если иногда в нём и вспыхивал огонь гнева, то достаточно было единственного взгляда отца Филарета, чтобы Иоанн Антонович снова становился тихим и покорным.

Надежда с глубокой радостью наблюдала за благодетельной переменой в своём друге и тоже всё более и более проникалась глубоким, искренним обожанием к монаху, который вскоре стал самой центральной фигурой во всём доме. По его указаниям делалось всё, и его слова находили повиновение решительно во всех и в каждом.

Казалось, что и Потёмкин тоже чувствовал себя счастливым; хотя иногда его взгляды склонялись долу в мрачном раздумье или мечтательно-скорбном вздымались горе, но его бледные щеки порозовели, и он шагал с ещё более гордым видом в своём послушническом одеянии, которому придал почти воинственный вид.

Среди унтер-офицеров охранной роты — согласно специальному приказу императрицы, в этой роте вообще не было офицеров, кроме майора Варягина, — Потёмкин встретил старого ветерана, участвовавшего в петровских походах и битвах под Нарвой и Полтавой. Этот старый солдат, которого звали Вячеславом Михайловичем Полозковым, рассказывал юному послушнику различные истории о великом императоре, о переходах и лагерях, о кровавых боях против закованных в сталь латников Карла XII и против стремительно, словно адские духи, нёсшихся турецких полчищ.

Почти всё свободное время Потёмкин проводил в казарменной комнатке ветерана. Он с таким же напряжением, с такими же пламенными взглядами, с такою же вздымавшейся от волнения грудью слушал рассказы старого солдата, как Иоанн Антонович внимал словам отца Филарета, и отдельные чёрточки и моменты, всплывавшие иногда без всякой последовательности в памяти старика из самых отдалённых переживаний, в пламенно работавшем мозгу послушника складывались в блестящие, яркие картины. И он чувствовал в себе то же мужество, ту же силу, которыми обладал великий Пётр и которые дали тому возможность склонить к своим ногам необузданную Россию и, поучившись на собственных поражениях, победить шведов и турок.

 

Глава тридцать девятая

Прошли недели две-три. Отец Филарет сидел как-то в ярко освещённой комнате узника и рассказывал Иоанну Антоновичу, слушавшему его, как и всегда, с глубоким вниманием, о великом императоре Петре Первом и его богатом деяниями и блестящем царствовании.

   — Вот видишь, сын мой, — сказал он юноше, — этот великий император побил исконных врагов России — шведов и турок, смирил диких стрельцов, наступил ногой на морские волны, так что им пришлось смириться перед ним и покорно понести к далёким берегам его корабли, хотя в юности, казалось, не был предназначен Провидением к тому, чтобы возложить на его главу священную корону Русского царства: он был младшим сводным братом царя Фёдора Алексеевича, и наследником престола был родной брат последнего — Иоанн Алексеевич. Но ввиду того, что этот Иоанн, которого, как ты видишь, звали так же, как и тебя, сын мой, не обладал способностями, необходимыми для твёрдого правления страной, для победоносного руководства армиями и для защиты нашей Церкви в её правах и владениях, то власть перешла к юному Петру, а он, который в колыбели не был предназначен для короны, дал ей такой блеск, что теперь все иноземные народы с удивлением взирают на Россию.

   — Да! — воскликнул несчастный узник, протягивая руку вперёд. — Должно быть, прекрасно иметь возможность посвятить все свои силы тому, чтобы сделать счастливым свой народ — смирять неправду, сгибать непокорных, поддерживать слабых и освобождать узников!

   — Прежде всего, — перебил его отец Филарет, — надо почитать святую Церковь и её слуг, так как только по их предстательству и молитве государи получают свыше помощь и благословение своим трудам!

Грудь Иоанна Антоновича бурно колыхалась, его взгляды не отрывались от монаха, произнёсшего последние слова с особенным выражением, его губы дрогнули, и снова казалось, что он хочет задать вопрос, уже не раз готовый слететь с его уст.

А отец Филарет продолжал:

   — Ныне царствующая всемогущая императрица Елизавета Петровна, дочь великого Петра, позволившая мне явиться к тебе, чтобы утешить и ободрить тебя в твоём заточении, является новым примером того, какими неисповедимыми и чудесными путями Божественный Промысел печётся о судьбе избранных. Она смиренная слуга Церкви, и потому небо извлекло её из пучины несчастья, в которую она была ввергнута, и возвысила до трона, чтобы она могла с проникновенной мудростью и твёрдой силой править святою Русью.

Он впился взглядом в юношу. Щёки Иоанна Антоновича запылали густым румянцем, он вскочил с места с дико блещущим взглядом и обеими руками схватился за грудь и закусил губы, как бы изо всех сил стараясь подавить крик, который со страшной силой хотел вырваться из него.

   — Что с тобой, сын мой? — спросил отец Филарет спокойным голосом. — Что так волнует тебя?

Иоанн Антонович вплотную подошёл к монаху и посмотрел на него долгим, испытующим взглядом, а затем схватил его за руку, наклонился к уху и, боязливо оглядываясь на дверь, чтобы сейчас же заметить, как только кто-нибудь войдёт в комнату, шепнул:

   — Ты в самом деле искренний друг мне, достопочтенный батюшка? Могу я довериться тебе? Ты не предашь меня?

   — Кто же тебе тогда друг, — отечески-любовным тоном ответил ему монах, — если не я? Разве не кинулся я к тебе через снега и льды, чтобы принести утешение и облегчение? Разве не походатайствовал я тебе свободу, какая только возможна в этом положении? И разве не о том только и думаю я, как бы приятнее и легче стала тебе жизнь? Так кому же, как не мне, доверять тебе?

   — Да, да, это истинная правда, — ответил несчастный император. — Ты хорошо относишься ко мне. Ты мой друг, первый друг. У меня есть ещё друг, Надежда... Она тоже любит меня... Мне делается так легко и хорошо на душе, когда она смотрит на меня и говорит со мной? Но ведь ей приходится говорить так, как приказывает ей отец, и она постоянно твердит, что я не смею выговорить ни звука из того, что сжигает мне сердце, потому что иначе меня запрут ещё строже и увезут ещё дальше...

   — А что это такое, что ты не смеешь произнести даже твоему другу Надежде? — спросил отец Филарет. — Скажи мне!.. В твоей собственной груди эта тайна не может быть сохранена вернее, чем у меня, явившегося к тебе во имя Бога и императрицы!

   — Императрицы! — с силой вскрикнул Иоанн, снова пугливо озираясь на дверь. — Скажи, не императрица ли та женщина, которой я хотя и никогда не видал, но боюсь больше всех тёмных сил ада? Та, именем которой пользуются все, кто делают мне зло? По приказанию которой меня заперли за семью замками и волочат из темницы в темницу?

   — Она императрица, — серьёзно и строго ответил отец Филарет. — Господь помазал её главу и возложил на неё корону. Тот Самый Господь, Который, как я уже говорил тебе, сын мой, унижает гордых и возвышает смиренных. Который всемогущ и может вывести человека из тюрьмы прямо к царскому трону!

   — Но скажи, батюшка, — сказал Иоанн Антонович глухим голосом, дрожа, положив руки на широкие плечи монаха и вплотную прикладывая губы к его уху, — мне говорили, будто она вовсе не императрица. Мне говорили, что я сам — император, что только я один имею право носить на челе корону и с мечом в руках вершить судьбы России. Мне говорили, что она только потому и заключила меня в темницу, что император — я, что я ещё никогда никому не сделал зла и потому не заслуживаю наказания!

   — А кто сказал это тебе, сын мой? — спросил отец Филарет всё тем же спокойным, серьёзным тоном.

   — Мой отец и моя мать, — воскликнул Иоанн Антонович, — с которыми меня разлучили, чтобы в одиночестве после долгой, долгой дороги похоронить в этом мрачном застенке. Это они сказали мне, а они постоянно говорили правду, потому что любили меня: они были со мной постоянно так нежны, так ласковы... Они сказали мне правду, и я чувствую, что моя рука создана держать скипетр и меч власти, я чувствую, что моя глава создана для короны и что все люди, которые окружают меня, сторожат и запирают, созданы для того, чтобы ползать во прахе по мановению моей руки. Да и они все — и майор Варягин, и солдаты — отлично чувствуют это, потому что я прекрасно вижу, что они не способны выдержать мой взгляд: они потупляют взоры при встречах со мной, а когда я говорил им, что я их царь и что они обязаны вполне повиноваться мне, то они только и могли сделать, что заложить железными решётками мои двери и окна, чтобы не видеть моего взгляда и не слышать моего голоса! Я знаю, — продолжал он, ещё ниже склонившись к уху отца Филарета, — что кровь того императора Петра, о котором ты рассказывал мне так много, течёт и в моих жилах тоже, и клянусь, что я точно так же сумел бы повергнуть в прах врагов России, если бы меня хитростью и силой не держали в заключении, тогда как та женщина противозаконно украшает голову свою короной, принадлежащей мне!

   — Выслушай меня спокойно, сын мой! — сказал отец Филарет, когда Иоанн Антонович упал в изнеможении головой на его плечо. — Ныне наступил момент, когда я могу заговорить с тобой о твоём прошлом. Я ждал, чтобы ты из собственных побуждений доверчиво открыл мне своё сердце, и от души радуюсь, что Господь вложил в твоё сердце это доверие ко мне, служителю святой Церкви. Выслушай меня, так как то, что я собираюсь сказать тебе, сама истина... Да, выслушай меня и поверь мне, потому что — как знать? — быть может, именно меня Господь избрал тем оружием, которое неисповедимыми путями поведёт тебя к намеченной Им цели.

Иоанн Антонович опустился на пол, сложил молитвенно руки и смотрел на него широко открытыми, блестевшими лихорадочным возбуждением глазами.

   — В том, что ты только что сказал, сын мой, много и правды и неправды, — продолжал отец Филарет, поглаживая своей рукой кудрявые волосы юноши. — Истинная правда, что в твоих жилах течёт кровь великого Петра.

На глазах несчастного юноши выступили слёзы, и горло перехватило от порывистого дыхания.

   — Правда и то, — продолжал отец Филарет, — что ты ещё в колыбели был наречён императором.

   — Я знал это, я знал это! — воскликнул сдавленно Иоанн Антонович. — Я знал, что отец и мать говорили мне сущую правду!

   — Но, — продолжал далее отец Филарет, — ты был наречён императором не по праву. Волю Петра Великого извратили и, быть может, ввели в заблуждение этим и твоих родителей. Елизавета Петровна была любимой дочерью Петра: она была более близка ему по крови, и он готов был назначить её наследницей престола. В конце концов русский народ разыскал дочь своего обожаемого императора в том мраке, куда её загнали утеснения врагов, и с помощью Бога и Его благословением возвёл на принадлежащий ей по праву трон. Ты же исчез в тюрьме, потому что боялись, как бы твои родители не восстали против воли народа и Бога, а Бог допустил это во искупление той несправедливости, которая была совершена возложением короны на твою младенческую главу!

   — Но если Бог справедлив, то как же Он мог допустить совершиться этому? — спросил Иоанн Антонович страдающим голосом.

   — Бог справедлив, — ответил отец Филарет. — Он справедлив и тогда, когда посылает человеку несчастье, ибо претерпевшего до конца Он снова возвышает... Святой апостол Пётр был посажен в тюрьму, не менее крепкую, чем твоя, и было тело его сковано цепями, но Господь послал Своего ангела, и цепи спали прочь, ворота распахнулись, и апостол безбоязненно и невредимо прошёл через цепь стражей и вышел на свободу. То, что Господь сотворил тогда, Он может совершить и опять, и, как тогда Он послал ангела, так может и меня, Его смиренного слугу, сделать орудием Своей воли.

Иоанн Антонович поднял голову и посмотрел на монаха с сомнением и надеждой, затем он высоко поднял руки, словно вознося Господу моление, и тихо прошептал:

   — Неужели это возможно? Как это может случиться?

   — Сын мой, — ответил отец Филарет, — государыня добра и справедлива. Если она увидит тебя покорным и смиренным, но в то же время духовно сильным и достойным править великим народом и охранять святую Церковь, то может случиться, что она отдаст тебе корону, несправедливо положенную в твою колыбель, и приблизит тебя к трону, чтобы впоследствии, когда Господь призовёт её в Свои обители, передать в твои руки господство над Россией.

Иоанн Антонович вскочил. Он широко раскинул руки и смотрел на низкий потолок своей комнаты, словно стараясь разглядеть необъятные небеса, неожиданно открывшиеся перед ним, и возблагодарить Господа за ниспосланную ему надежду. Его лицо светилось неземным откровением. Но вскоре он снова стал печальным, и его взор затуманился.

   — Но почему же, в таком случае, — спросил он, — императрица не прикажет, чтобы двери моей тюрьмы распахнулись? Почему она оставляет меня в руках этих разбойников, сторожащих меня?

   — Сын мой, — ответил отец Филарет, — государыня считает тебя слишком строптивым, непокорным, диким.

   — Так я буду кроток и послушен, я буду любить её всеми силами своей души! — воскликнул юноша.

   — Если бы она увидела тебя, — продолжал Отец Филарет, — то она поверила бы тебе. Но твои враги не допускают её до тебя: только Один Бог может открыть двери твоей темницы и довести тебя до её величества. И Он так и сделает. Он воспользуется для этого моими руками, если только ты будешь достаточно умён и послушен и последуешь всему тому, что я скажу тебе.

   — А что, батюшка, должен я сделать? — спросил Иоанн Антонович, прижимая обе руки монаха к своей груди.

   — Прежде всего быть кротким и ласковым, — сказал отец Филарет, — затем терпеливо ждать, пока настанет час воли Божией, а главное — не говорить никому на свете ни словечка из того, что я только что сказал тебе. Никто не должен догадываться, что в твоих жилах течёт кровь русских царей. Никто не должен заподозрить, что твоя душа с надеждой стережёт момент, когда падут стены этой тюрьмы.

   — Я буду молчалив, как могила, — сказал юноша, — но если многомилостивый Господь Бог воззрит на меня и даст Своим святым силу помочь вам и укрепить ваши руки для моего спасения, словом, если я когда-нибудь стану императором, тогда и моя подруга должна отправиться вместе со мной во дворец. Тогда Надежда должна стать императрицей!

Отец Филарет растроганно посмотрел на юношу: за своё краткое существование видя от людей только зло, в тот момент, когда перед ним радостной надеждой засверкало всё доступное человечеству земное могущество, так любовно и преданно вспомнил о единственном существе, своим ласковым участием оказавшем ему благодеяние. В этом сердце жило тёплое чувство благодарности, часто пропадающее из сердец тех, которые в бурно кипящем потоке жизни видят лишь счастье и наслаждение.

   — Предоставим будущее воле неба, — серьёзно сказал отец Филарет, — теперь же нам нужны вся сила и всё внимание, чтобы преодолеть все те опасности, которыми богато настоящее. Сердце государыни принадлежит её народу и охране святой Церкви — вот её первая задача! Она не имеет права сосредоточивать свои помыслы на одной только личности. Ну, а если Господь пожелает моей рукой извести тебя из тюрьмы и возвести на трон, то ты станешь императором, тогда как Надежда останется дочерью человека, который явится твоим подданным и слугой.

Иоанн Антонович мрачно потупил свой взор и твёрдо и решительно сказал:

   — Если государь хочет жить и бороться за благо своего народа, то он должен иметь возле себя истинных друзей, а до тех пор, пока Господь привёл вас сюда, Надежда была моим единственным другом. Затем, — продолжал он, пытливо всматриваясь в монаха, — государь должен служить Церкви, как вы говорите. Значит, он должен извлекать из её учения примеры для своей жизни. Ну, а святые, как вы мне сами рассказывали, награждали тех, кто оказывал им благодеяние в те времена, когда они безвестными странниками ходили по земле. А ведь Надежда внесла столько света в моё грустное заключение, что, следуя примеру святых, я должен вознести её до себя, если когда-нибудь достигну вершин власти и могущества. Так пусть, — всё горячее продолжал он, — тогда её отец станет верноподданным слугой моим, как теперь является верноподданным слугой императрицы... Разве не рассказывали вы мне сами, что и великий император Пётр возвысил до своего трона простую женщину? Говорю вам, — крикнул юноша, положив руку на грудь, — что я не выйду из этой темницы, если и Надежда не пойдёт со мною вместе. А если мне когда-нибудь суждено будет взойти на трон, то первым моим императорским деянием будет вознести Надежду до себя!

Монах на мгновение склонился перед той неоспоримой логикой и упорной волей, с которыми молодой человек защищал чувства благодарности, таившиеся в его преданном и любвеобильном сердце, а затем сказал:

   — Надежда не может последовать за тобой, сын мой! Как удалось бы нам вырваться на волю из этих стен, как могли бы мы проложить себе путь по лесам и горам в обществе нежной девушки?

   — Разве Господь не в состоянии сделать чудо? — спросил Иоанн Антонович, причём в его взгляде сверкнула зарница нарождающегося недоверия. — Ведь Он так часто творил чудеса для Своих святых и для тех, кого избирал орудием Своей воли?

Монах испытывал немалое смущение: он сам так много рассказывал своему ученику о чудотворной силе неба, что теперь не чувствовал себя в силах ответить отрицанием на этот вопрос, не разрушая одновременно всего старательно возведённого им здания, построенного на преданности Церкви. Но затем, после недолгого раздумья, он ответил:

   — Чудо, которое Господь может сотворить для нас и сотворит, если услышит мои молитвы, заключается в том, чтобы дать нам силы и выносливость довести бегство до благополучного конца, сбить с пути и навести на ложный след врагов, которые пустятся преследовать нас. Требовать от Него большего было бы безрассудной наглостью, а брать с собою в трудный путь такого слабого, хрупкого ребёнка, как Надежда, значило бы искушать Господа и сделать нас недостойными Его милости.

   — Хорошо же, батюшка, — сказал Иоанн Антонович со строгим и угрожающим взглядом. — Вы говорите со мной от имени Провидения и во имя Его требуете от меня послушания. Я готов верить и повиноваться вам, но поклянитесь мне, что в случае, если наше бегство удастся, если ваша молитва будет услышана, вы приведёте ко мне Надежду, чтобы я мог рука об руку с нею появиться перед императрицей и сказать ей, что я отказываюсь от короны, если не буду иметь права разделить её вместе с моей подругой, которая была единственным лучом во мраке моего заключения!

Отец Филарет на мгновение заколебался.

   — Если же вы не поклянётесь мне в этом, — продолжал юноша, и в его глазах промелькнул дикий свет, — то я отказываюсь далее верить вам. Тогда я поверю, что вы — посланник ада, который явился ко мне, чтобы обмануть меня и сделать ещё несчастнее, чем я теперь. Тогда уходите прочь от меня и оставьте меня в тюрьме, где у меня есть моя Надежда!

Губы Иоанна Антоновича исказились судорогой, руки сжались в кулаки — ещё момент, и он как прежде, готов был бы предаться неистовому бешенству.

   — Клянусь, — сказал отец Филарет, поднимая кверху руку, а затем, повесив голову на грудь, тихо прошептал: — Если я и не сдержу своей клятвы, то пусть опустится на меня Божья кара; по крайней мере я попытаюсь дать родине православного русского царя, а Церкви — верного слугу и защитника.

Услыхав клятву монаха, Иоанн Антонович успокоился и, положив руку на плечо отца Филарета, покорно и кротко сказал:

   — Простите мне, достопочтенный батюшка! Вы знаете, как я люблю Надежду. У вас, как и у других людей, много друзей, у вас солнце, свет, деревья, ну, а у меня только одна Надежда, и взгляд её милых глаз заменял для меня весь остальной мир. Теперь я буду послушен, осторожен и рассудителен, — прибавил он уже совсем весёлым тоном, почтительно лаская длинную бороду монаха. — Вы будете довольны мной: я проведу их всех-всех, даже Надежду обману, я не хочу нарушать её покой и мир. И как же засверкают её глаза в тот день, когда она увидит меня, теперь несчастного узника, в блеске могущества и славы! — с чистосердечной радостью воскликнул он. — Как красиво возляжет корона на её кудри, но самый блеск короны померкнет от света её глаз!

   — Ну, а теперь, сын мой, — сказал отец Филарет, — спрячь в самую глубь сердца все эти мечты! Давай возьмёмся за шахматы: эта игра — лучшая школа для земных властителей. Следи за своими взглядами и словами, чтобы наши друзья, которые сейчас придут сюда, не заподозрили, о чём мы говорили с тобой.

Он положил шахматную доску на стол и расставил фигуры, тогда как в сенях послышался голос майора Варягина, который отдавал какие-то распоряжения перед тем, как войти в комнату узника, где он теперь каждый вечер проводил досуг в обычной компании.

 

Глава сороковая

Пока отец Филарет вёл свою беседу с заточенным отпрыском царского рода, Потёмкин сопровождал старика Полозкова в его кратком обходе. Пользовавшийся особым доверием Варягина, старый ветеран был обязан каждые два часа обходить все комнаты боковых строений и двор, чтобы убедиться, что караулы стоят везде по своим местам и бодрствуют, наблюдая с зубцов стенных выступов, не приближаются ли с какой-нибудь стороны непрошеные гости.

Когда, убедившись вполне, что всё находится в порядке, согласно долгу службы, ветеран вернулся с обхода к себе в комнатку, отведённую ему за общими помещениями солдат, в знак особого благоволения и отличия, Потёмкин оставил его на некоторое время, а затем, вернувшись, принёс ему с майорской кухни, где старая служанка охотно исполняла все желания красивого и скромного послушника, краюху ржаного хлеба, кусок копчёного свиного сала и две крупные луковицы, — самую любимую еду старого служаки за ужином, прибавив сюда, в виде особенно желанного угощения, глиняный кувшин с водкой, также выпрошенный им из запасов майора у старой кухарки.

Сняв с себя оружие, Полозков сел на широкую, грубо сколоченную из сосновых досок кровать с соломенным тюфяком, служившую ему и для спанья, и для сидения, поднял повыше фитиль масляной лампочки, стоявшей на столе, не обращая внимания на то, что ярче вспыхнувшее пламя, осветив своим мерцающим светом комнату, вместе с тем усилило копоть, поднимавшуюся к выбеленному когда-то, но теперь почерневшему потолку. Ухмыляясь с довольным видом и поглаживая усы, старик следил взором за тем, как молодой черноризец раскладывал на столе угощение. После того он отрезал сточившимся от долго употребления ножом ломтик хлеба и кусочек сала, прибавил к ним четверть сочной, тщательно очищенной от шелухи луковицы и принялся не спеша со вкусом жевать. Потёмкин придвинул к себе деревянную скамейку и молча уселся на неё. Он знал заранее, что старый вояка, согревшись водочкой, вскоре сам примется рассказывать о прошедших временах, причём картины минувших событий тем ярче и живее воскреснут в его памяти, чем меньше перебивать его вопросами.

Съев первый ломоть хлеба, приправленный салом и луком, Полозков отпил большой глоток водки из своей оловянной кружки и, переведя с удовольствием дух, прислонился спиной к стене.

   — Добрый вы! — сказал он, ласково поглядывая на молодого послушника. — Всё-то заботитесь о старом солдате и стараетесь добыть ему что-нибудь повкуснее. Никогда не имел я ни детей, ни жены, но когда смотрю на вас, то кажется, что у меня есть сын. И молю Бога о том, чтобы Он благословил вас на путь вашей жизни и даровал силу свершить ещё много хорошего на пользу людям за то, что вы не гнушаетесь мною, старым.

   — Военные и духовные должны помогать друг другу, — ответил Потёмкин. — Те и другие думают не о себе, но посвящают всю свою жизнь служению святой Руси — солдаты с оружием в руках, а священники — словом увещания. Конечно, слово для молодого скучнее, и мне хотелось бы теперь лучше радостно ринуться в бой с саблей в руке, как делали вы в дни вашей юности...

   — Да, славное было времечко, — с воодушевлением подхватил старик Полозков, — хотя наша жизнь порою висела на волоске и приходилось испытать жестокие лишения: голод, жажду, не спать ночами и совершать переходы по непроходимым лесам и болотам, о каких теперь не имеют и понятия! Не всегда, — прибавил бравый служака, приветливо улыбаясь, — жилось мне так хорошо, как здесь, и когда я взглядываю на такое изобилие вкусных вещей, которым я обязан вашей доброте, то мне живо вспоминается ужасная пора, когда нам, в виду турецкого лагеря, грозила голодная смерть и когда мы были готовы с радостью отдать половину своей жизни за такой вот стол...

   — Расскажите, расскажите! — воскликнул Потёмкин. — Вы не можете себе представить, до чего меня волнуют прежние битвы с турками.

Ветеран хмуро посмотрел из-под нависших седых бровей на юного чернеца, словно заколебался — рассказывать ли, но всё-таки продолжал:

   — Да, худое было то время! Стояли мы на низинах, далеко-далеко отсюда, у большой реки, что называется Прутом, окружённые топкими болотами, тогда как все выходы были заняты превосходящими силами турок. Съестные припасы истощились у нас вконец. Питались мы хлебом, который пекли из толчёной древесной коры, и мясом дохлых лошадей. Мало того, — содрогаясь, прибавил солдат, — находились и такие между нами, которые не погнушались бы человеческими трупами, если бы наши священники не преграждали пути к ним с крестом в руке и не отгоняли таких безумцев силою.

   — Я знаю, — перебил Потёмкин, — опасность грозила страшная... войско было заперто... всякое спасение казалось невозможным...

   — Да, — подтвердил Полозков, — мы отчаялись в какой бы то ни было возможности ускользнуть живыми и, скрежеща от бешенства зубами, готовились умереть самой жалкой смертью, какая только может постичь человека, — погибнуть с голода перед лицом глумившегося над нами неприятеля. Нам уже представлялось, что мы забыты Богом.

   — Ну, а император? — спросил послушник. — Что делал он?

   — Он голодал вместе с нами, — ответил старик, — и его глаза сверкали так мрачно, как молния в душную летнюю ночь, когда ему случалось проходить по лагерю, но голова не опускалась на грудь. Никогда не забуду, как посмотрел он однажды на солдата, который громко роптал, когда государь проходил мимо. Он вытащил из кармана кусок сухаря, подал его недовольному и сказал своим громким, далеко слышным голосом: «Ты голоден? На вот, возьми мою порцию; я обойдусь. Но так как ты ел царский хлеб, то должен выступить в рядах первых и беда тебе, если ты струсишь и попятишься назад». При следующем прорыве этот солдат шёл впереди всех... И он совершил чудеса храбрости — к сожалению, напрасно, потому что узкие проходы были слишком тесны и слишком сдавлены топкими болотами, так что мы не могли открыть себе выход. Однако император всё же произвёл этого солдата в капитаны, и его сын служит теперь в Измайловском полку.

   — Тем не менее вы были спасены? — спросил Потёмкин.

   — Да, — ответил ветеран, — Господь не забыл нас. Мы спаслись, но, конечно, не с помощью нашего оружия, — оно было бесполезно ввиду превосходства турецких сил, заградивших перед нами все выходы. Бог вооружил хитростью и мудростью возлюбленную великого императора, с которою он никогда не расставался. Она находилась при нём и в лагере. Государь осыпал её дорогими подарками, и её волосы, шея, руки и платье, унизанные драгоценными камнями, сверкали словно звёздное небо зимней ночью, когда красавица шла с императором по лагерю или скакала мимо нас на коне. Она сняла с себя все эти украшения и отослала их с верным слугой визирю турецкого султана, командовавшему войском. Ослеплённый блеском подарка, тот заключил мир с нашим императором, хотя мог бы уничтожить его со всей армией, из которой не спасся бы ни единый человек. Я видел потом эту женщину, — продолжал старый солдат, — когда турецкие посланники уехали, чтобы велеть открыть нам выход. Наш полк выстроился вокруг императорского шатра. Красивая, стояла она возле государя в белом платье, её глаза сияли, как вешнее солнце, а в волосах у неё была ветка зелени вместо великолепных камней, украшавших их прежде. Император же обнял её рукою за плечи, и я отлично слышал, как он сказал Остерману, стоявшему рядом: «Никогда не забуду я того, что сделала она здесь для меня и для государства, а взамен драгоценных камней, которыми она пожертвовала, я хочу возложить на её голову высочайшее украшение на земле». И он сдержал слово, потому что ещё в том же году возвысил её до звания своей супруги. Потом она была коронована в Москве, и простая ветка зелени, украшавшая её волосы в лагере на берегах Прута, превратилась в лучезарный императорский венец.

   — То была Екатерина Первая, — сказал Потёмкин, — и гордые князья и вельможи государства преклонились перед нею.

   — Да, да, — подтвердил Полозков, — она была мудрой государыней и, разумеется, заслуживала, чтобы царь Пётр посадил её рядом с собою на трон... Хотя, с другой стороны, — прибавил старый вояка, понизив голос и покачивая головой, — женщины — народ бедовый: где они, там уж непременно замешается чёрт, и ни одной из них нельзя довериться.

   — Что вы хотите сказать этим? — полюбопытствовал Потёмкин. — Если ваши слова относятся к императрице Екатерине, то, должен сознаться, я слышал, что ходила шёпотом молва о какой-то истории с нею.

   — Мало ли о чём толкуют шёпотом! — презрительно пожимая плечами, промолвил старик. — Не следовало бы делать этого, потому что дорога в Сибирь дальняя и возврата оттуда не бывает!.. Ну, а вы что знаете? — полюбопытствовал он, бросив на своего собеседника торопливый взгляд из-под нависших бровей. — Что вам известно?.. Ровно ничего! А вот я так знаю, и я... пожалуй, — единственный, оставшийся в живых с той поры... Но мои уста молчат о том, чему я был свидетелем, и, клянусь Богом и его святыми, было бы лучше, если бы я не видел этого! — содрогаясь прибавил старый служака.

Потёмкин придвинулся ближе к нему и, схватив его загрубевшую руку, заговорил дрожа от волнения:

   — Прошу вас, расскажите мне, что вы знаете! Ведь я ваш друг, и мне предстоит сделаться священнослужителем, который обязан хранить вверенные ему тайны.

Полозков долго смотрел на юношу испытующе, после чего, качая головой, сказал:

   — Нет, нет, это не для вас... вы ещё молоды и мягки душой... Дайте унести мне происшедшее с собой в могилу: она самое надёжное место для хранения тайн.

   — Для священнослужителя нет возраста, — возразил Потёмкин, — и я желал бы закалить своё сердце, чтобы оно не содрогалось ни перед чем... Говорите... не смущайтесь!.. Человеку становится легче, когда он откроет тайну, которая лежит гнетом у него на душе.

   — Да, да, ваша правда, — вздыхая, промолвил старый солдат, — такие вещи тяжко гнетут душу. Никогда ещё ни единое слово о том не сходило с моего языка, и если бы я знал, что вы сумеете молчать...

   — Да разразит меня гром небесный, — воскликнул послушник, — если хотя одно слово сорвётся когда-нибудь с намёком на то, что вы доверили мне!

Рассказчик сидел несколько секунд, прислонившись спиной к стене, с закрытыми глазами, и казался погруженным в свои воспоминания. Потом он налил до половины оловянную кружку водкой, опорожнил её молодецким глотком и заговорил:

— В то время я был ещё довольно молодым солдатом, Преображенского полка и частенько стаивал в карауле в Зимнем дворце в Петербурге. У дверей императорских комнат также стояли часовые, как и у входов в сад, где летом цвели роскошные цветы на зелёных лужайках, казавшихся мягче бархата. Император Пётр Алексеевич редко заглядывал в этот сад; ему было много дела на воле: в гавани у судов, на корабельных верфях, на учебном плацу, где маршировали солдаты. Но государыню видали мы часто, когда нам доводилось стоять тут на часах. Она постарела против того, как была в лагере на Пруте; её фигура утратила прежнюю стройность, но красота у неё ещё сохранилась, её глаза сияли дивным блеском и продолжали околдовывать императора, так что он никогда не мог ей противиться и был не в силах отказать ни в какой просьбе. Мы нередко видели, как прохаживалась она взад и вперёд между цветочными клумбами в саду, по дорожкам, усыпанным жёлтым песком. Её сопровождали красивые, нарядные дамы и роскошно одетые господа; порою тут же были и князь Меншиков, в доме которого некогда была Екатерина и который теперь шёл с нею рядом, почтительно согнувшись, и мрачный Ягужинский, не любимый никем и часто навлекавший недоверие и пылкий гнев императора на невиновных. Но всех этих важных царедворцев превосходил красотою и блеском молодой камергер, иностранец, приезжий из Голландии, как говорили, брат одной из статс-дам, Балк, уже давно состоявшей на службе при императрице. Она называла его Монсом, как я слыхал иногда. Он был красив, молод; его глаза смотрели так гордо и вместе с тем кротко, что я не мог налюбоваться им, когда он, весело улыбаясь, проходил мимо меня в свите государыни. Да, — продолжал Полозков, устремив пристальный взор на молодого послушника, — в самом деле, у него было некоторое сходство с вами. У вас такие же задумчивые глаза, но вместе с тем блестят так ярко... такой же белый лоб и тонкие губы... Когда я смотрю на вас, у меня ещё живее встаёт воспоминание о Монсе... пожалуй, потому-то я и почувствовал расположение к вам < первого взгляда.

При словах старого солдата лицо Потёмкина покрылось густым румянцем. Он в смущении потупился и сказал:

   — Как могло случиться это? Откуда взялось у меня такое сходство с совершенно посторонним человеком?

   — Иногда встречается странная игра природы, — пояснил Полозков. — Да вот и этот дом скрывает в своих стенах ещё одно удивительное сходство.

   — Сходство, какое?

   — Слушайте, однако, дальше, — продолжал старик, между тем как взволнованный Потёмкин с напряжённым любопытством наклонился к нему ближе. — Я хорошо заметил, что государыня часто разговаривала и шутила с Монсом. Она указывала ему, например, на цветок, Монс услужливо спешил сорвать его для неё, и государыня тотчас же прикалывала его к груди. Почувствовав усталость, она опиралась иногда на руку Монса, причём её взор останавливался на нём, казалось, с особенным благоволением. И когда он замечал это, то краснел и потуплял голову или принимался оживлённо разговаривать с другими дамами. Часовой, стоящий неподвижно с заряженным ружьём, имеет случай многое подметить и успевает на досуге продумать кое-что. Так и мне, когда я смотрел на молодого Монса в свите императрицы, часто приходил на ум нарядный, резвый мотылёк, который описывает всё более и более тесные круги около горящей свечи, пока не вспыхнут наконец его воздушные крылышки и он не упадёт бездыханным в огонь. Возвратившись назад к себе в казарму или находясь на учебном плацу, я часто мысленно видел перед собою красавца Монса, и мне почему-то всякий раз невольно становилось грустно при воспоминании о его таких живых глазах, с их дивным блеском и кроткой задумчивостью.

   — И вот однажды, — продолжал Полозков, причём черты его загрубевшего от непогоды и старости лица приняли торжественное выражение, — я стоял снова на часах у входа в императорский сад. Была весенняя пора; цвёл жасмин, розы распускали свои бутоны, и вся природа красовалась так роскошно, точно небесный рай опустился на землю. Императрица вышла из дворца, но на этот раз её не сопровождала, против обыкновения, многочисленная свита. Только госпожа Балк, её приближённая, находилась при ней. Император был в отъезде. Я отдал честь; государыня приветливо кивнула мне головой, как поступала всегда с часовыми, но её взоры показались мне грустными и растерянными; она прошла со своей статс-дамой по средней аллее сада и повернула в кустарник, окаймлявший эту аллею с обеих сторон.

Я спокойно прохаживался взад и вперёд на своём посту, находившемся у входа в тёмную крытую аллею, которая вела сбоку от главной аллеи вглубь сада. Вдруг позади меня послышались шаги; я вообразил, что идёт кто-нибудь из придворных кавалеров, как вдруг почувствовал тяжёлую руку на своём плече и, проворно обернувшись, увидал перед собою императора. Его багровое лицо налилось кровью, глаза сверкали, а волосы свешивались на лоб, что служило у государя признаком сильнейшего гнева. Ягужинский с мрачными взорами и змеившейся улыбкой на тонких губах стоял позади него. При императоре не было шпаги; он держал в руке свою толстую дубинку с круглым золотым набалдашником. Я хотел отдать честь, но государь сказал повелительно: «Оставь, не надо! Ступай за мною, да потихоньку, чтобы не было слышно твоих шагов. Если я окликну кого-нибудь, а он не вскочит тотчас на ноги, то ты застрелишь его!»

Государь говорил тихо, но его голос звучал, как отдалённый раскат грома при надвигающейся грозе; потом, круто повернувшись, он пошёл вперёд по крытой аллее; я следовал за ним по пятам, крепко держа в руках ружьё со взведённым курком. Ягужинский медленно подвигался за нами. Мы пересекли в глубине сада главную аллею и вступили в заросль кустарника, где пролегали узкие, извилистые дорожки. На повороте одной из них сидела на дерновой скамье госпожа Балк. Подняв голову при шорохе наших осторожных шагов, она увидала государя почти прямо перед собой... Испуганная женщина вскочила, бледная как смерть, хотела вскрикнуть, бежать, но ужас сковал её члены... ни единый звук не вырвался из её уст, а ноги у неё словно вросли в землю.

Император только протянул руку в её сторону с убийственным взглядом... госпожа Балк упала на колени и закрыла руками лицо. Пётр быстро прошёл мимо, окончательно свалив её наземь ударом кулака по голове. Я следовал за ним, согласно полученному приказу. Страшная тревога теснила мне сердце. Неслышно ступая по песку, несмотря на своё яростное волнение, государь дошёл до беседки из цветущего жасмина, сладким ароматом которого был напоен воздух; над узким входом в эту беседку свешивались цветущие ветки; царь отстранил их рукой, и я, стоя позади него, увидал императрицу, сидевшую в этом укромном местечке. Откинувшись на спинку скамьи, окружённая цветами, которые свешивались до самой её головы, Екатерина слушала речи склонившегося перед нею на коленях Монса. Его глаза сияли ярче обыкновенного, он держал руку императрицы, которая гладила другой рукой его курчавые волосы.

Государыня первая увидала нас. Громко вскрикнув, она оттолкнула от себя молодого человека, и тот, обернувшись назад, уставился взором на царя, словно окаменевший... Одним прыжком Пётр очутился возле императрицы. Он схватил её за руку и, не говоря ни слова, только дыша так громко, точно шумела буря, стал бить её своей палкой по плечам с такой ужасающей силой, что, казалось, вот-вот переломит ей кости. Екатерина нагнулась и, не издав ни единого крика боли, устремила на него пристальный взор своих больших глаз. Император как будто и тут не мог противиться их обаянию, потому что опустил руку, занесённую для нового удара, и отступил на шаг, тогда как онемевший от ужаса Монс по-прежнему стоял на коленях.

«Он просил у меня милости, — тихонько промолвила Екатерина. — Он желает получить место в армии».

Пётр не ответил ничего. С минуту он стоял молча, весь дрожа и покачиваясь, потом обратился ко мне и, указывая на Монса, всё ещё не вставшего с колен, сказал:

«Он — твой пленник. Ты отвечаешь за него своею жизнью... и если у тебя вырвется хоть слово, раньше чем я тебе это позволю — твоя голова слетит с плеч. Ягужинский укажет тебе комнату, куда ты отведёшь арестанта и где останешься при нём, запёршись изнутри на замок».

Голос Петра звучал при этих словах, точно лязг цепей. Нагнувшись, государь сорвал шпагу с коленопреклонённого Монса, переломил её, как тонкий прут, пополам и швырнул обломки в кусты.

«Следуй за мною!» — сказал он после того Екатерине и, быстро увлекая её за руку, направился по главной аллее ко дворцу.

Монс встал наконец с земли. Он был бледен как мертвец, но спокоен и твёрд. Я кивнул ему головой, показывая, чтобы он шёл впереди меня, а сам последовал за ним по пятам, держа ружьё наготове к выстрелу. Царь намного опередил нас со своею супругой. Пришёл Ягужинский, отворил одну из комнат во дворце. Я заперся изнутри, как приказал мне государь, и остался стоять у двери. Арестованный опустился на стул и молча смотрел в землю.

Некоторое время спустя грянул могучий удар в дверь снаружи. Я отворил... Вошёл царь, за ним следовала Екатерина... Она бросила единственный взгляд на арестанта, но в нём была горячая мольба, и Монс, казалось, ответил царице, низко поклонившись и прижав руку к сердцу. Император запер за собою дверь, после чего, скрестив руки на груди, произнёс:

«Теперь я хочу узнать правду! Только правда может спасти».

«Я сказала правду, — слегка дрожащим голосом ответила императрица, — он просил меня о месте в армии».

«В жасминной беседке? — с язвительным смехом воскликнул царь. — Кто поверит этому? Подобная просьба не боится ушей двора».

В комнате находилось роскошное зеркало, достигавшее потолка.

«Видишь ты это зеркало? — спросил император, кидая на свою супругу убийственный взор. — Некогда оно было прахом и землёю. Рука художника превратила его в то, что оно есть теперь, но я могу одним ударом снова превратить его в прах».

Тут Пётр с такой силой ударил палкой, что толстое стекло разлетелось вдребезги.

Императрица вздрогнула, но снова устремила на супруга спокойный, ясный взор своих больших глаз.

«Неужели вы думаете, ваше величество, — кротко и смиренно промолвила она, — что ваш дворец выиграет в блеске, если вы уничтожите его лучшее украшение!»

Император потупил голову перед взорами супруги и растерянно смотрел на осколки стекла у своих ног.

Тут Монс, выступив вперёд, произнёс:

«Её величество императрица слишком милостива, она хочет покрыть мою вину и этим навлекает подозрение на себя — я же хочу высказать правду. Моё сердце полно безумной любови к супруге моего государя, но это — веление судьбы, против которого я бессилен. И вы, мой милостивый государь, поймёте могущество этой любви, так как сами испытали её на себе. Я осмелился выразить словами своё чувство, это преступление, но я готов понести за него справедливую кару. Однако ваша высокая супруга не повинна в нём, потому что она кроткими, ласковыми увещеваниями удерживала меня от моего безумства и советовала мне вспомнить свой долг и покинуть двор, чтобы забыться на службе в армии. Всё происходило как раз в тот момент, когда вы, ваше величество, вошли в беседку».

Молодой человек говорил твёрдо и спокойно. Он был удивительно красив и держался твёрдо и мужественно!

Императрица на минуту потупила голову, как будто удручённая горем, но потом снова посмотрела своими ясными очами на супруга, который стоял, скрестивши руки, и долго смотрел в раздумье на благородного камергера, причём в его лице проступала почти приветливая благосклонность.

«Ступай, — сказал он и махнул рукой, и государыня немедленно вышла из комнаты, даже не оглянувшись. После этого он спокойно и без всякой суровости обратился к Монсу: — Ты знаешь, что смерть твоя неизбежна. Даю тебе час отсрочки и пришлю священника для напутствия».

Царь также вышел.

Немного спустя явился монах. Он прочитал осуждённому отходную. Тот, сложив руки, опустился перед ним на колени. Казалось, он почти не слушал слов молитвы, но по-своему беседовал с Богом.

По прошествии часа император пришёл опять; с ним были Ягужинский и палач с огромным топором в руках. Монс обнажил шею, опустился на колени на пол и, раскинув руки, воскликнул:

— Каюсь в своём преступлении! Но Екатерина невиновна!

Топор, сверкнув, свистнул в воздухе, и в следующий миг голова несчастного скатилась наземь.

Император секунду смотрел почти с жалостью на обезглавленное тело, трепетавшее в луже крови, после чего спокойно и холодно сказал Ягужинскому:

«Он сознался, что вошёл в соглашение с врагами государства и сделал попытку обмануть государыню, чтобы она ходатайствовала предо мною об исполнении его планов. Ради поучительного примера и предостережения другим голову преступника пускай воткнут на кол у позорного столба, а тело зароют в землю. Ты, — продолжал государь, обращаясь ко мне, — должен простоять три дня на карауле у головы казнённого, а после этого можешь вернуться к себе в казарму. Но, — прибавил Пётр со страшной угрозой в глазах, — посмотри хорошенько на этого: с тобою будет то же самое, если у тебя вырвется хотя одно слово о том, что ты видел и слышал здесь».

Содрогаясь, отдал я честь. Пожалуй, одного уверения, что исполню императорский приказ, было бы достаточно, чтобы и моя голова тут же скатилась с плеч. Не помня себя, я отправился на свой страшный пост. На лобном месте была выставлена воткнутая на кол голова Монса с выпученными, остановившимися глазами. Я просидел целую ночь напролёт в соломенном шалаше, нарочно сооружённом для меня, не смея ни разу взглянуть на ужасное зрелище и ни на минуту не забывшись сном. На следующее утро к лобному месту приблизился блестящий поезд: император с императрицей верхами, за ними придворные дамы и кавалеры. Ягужинский ехал позади царя. Я вышел из моего шалаша и отдал честь. Пётр приблизился к самому столбу, на котором торчала уже посиневшая голова Монса. Долго смотрел он, сверля взглядом, на свою супругу, неподвижно сидевшую на лошади с ним рядом, а затем сказал ей, причём от звука его голоса кинуло в дрожь всю свиту:

«Вот достойная кара изменнику, вступившему в заговор с врагами государства!»

Императрица, до той минуты смотревшая вниз, подняла взор. Из груди её вырвался крик, на секунду поводья выскользнули из рук, и она схватилась за сердце, однако тотчас преодолела свою слабость и произнесла печальным, но спокойным тоном:

«Как больно при мысли, что может быть столько низости даже вблизи нас, среди наших придворных!»

Царь мрачно уставился взором на голову своего коня.

Тем временем приближалась телега, запряжённая тройкой, за нею следовал казачий пикет. На телеге виднелась фигура, закутанная в чёрные шерстяные платки.

«Вот сообщница преступления, — сказал Пётр, указывая на страшный поезд. — Кнут заставил заговорить её совесть, и она опомнится в Сибири, где постепенно дойдёт до раскаяния и исправления».

«Да помилует виновную Господь, — промолвила Екатерина, — и да избавит Он на будущее время вас от преступной крамолы при вашем собственном дворе».

Поезд, состоявший из телеги, окружённой конными казаками, проехал как раз мимо лобного места; царь повернул назад своего коня, и блестящий императорский кортеж поскакал галопом обратно в город.

По прошествии трёх дней меня освободили, и я вернулся в свою казарму. Немного времени спустя скончался царь Пётр. Носились смутные слухи, будто он устранил от престолонаследия свою супругу. Однако же князь Ментиков объявил во всеуслышание, что почивший государь назначил её наследницей русской короны, и все присягнули императрице Екатерине Первой.

Проживи несчастный молодой человек одним годом дольше, пожалуй, рука самодержавной царицы, некогда ласкавшая его кудри в жасминной беседке и принёсшая ему гибель, возвела бы его на самую высоту могущества и почестей.

   — Екатерина, — прошептал Потёмкин, проводя рукою по глазам.

   — Екатерина и Пётр... — задумчиво произнёс, в свою очередь, Полозков. — Потом у нас опять вступят на престол император Пётр с императрицей Екатериной... Только этот едва ли будет так часто пускать в ход топор палача, как его предок, на которого он вовсе не похож, не то что...

Ветеран запнулся и боязливо обвёл взором комнату.

   — Кто? — с любопытством подхватил послушник.

   — Я ничего не сказал, — отрывисто возразил старый солдат.

   — Нет... нет, — воскликнул Потёмкин, — вы говорите, что я напоминаю вам несчастного Монса, которого любила императрица Екатерина, — прибавил он со странным блеском в глазах.

Полозков утвердительно кивнул.

   — А потом вы сказали ещё, — продолжал Потёмкин, — что стены этого дома скрывают в себе ещё одно удивительное сходство. Что это значит?.. Скажите!.. Я хочу знать...

   — Эх, трудно мне отказать вам в чём-нибудь... однако то, что вы требуете от меня, может стоить человеку головы.

   — Придвиньтесь сюда ближе, — произнёс Потёмкин, дрожа от волнения и подсаживаясь к Полозкову на постель, — говорите мне на ухо, но откройте, что у вас на уме... почему напоминает вам этот дом историю Монса?

   — Видите ли, — зашептал старик Полозков, — когда я слышал из окон, как находящийся здесь узник, которого мы раньше не видывали никогда, сердито кричал и грозился, его крик напоминал мне всякий раз голос царя Петра в цветущей жасминной беседке, в саду при Зимнем дворце. И вот теперь, когда заключённого стали выпускать во двор, чтобы он обучался у меня военному строю... ну, и когда я стал встречаться с ним ежедневно... то — прости меня, Господи! — мне впало на ум, что и лоб, и взор, и осанка у него точь-в-точь как у Петра Великого, который должен был походить на него в молодости, как две капли воды.

Потёмкин не ответил ни слова. Он встал и начал большими шагами прохаживаться взад и вперёд по тесной каморке унтер-офицера.

«Проживи Монс подольше, — говорил он про себя, — то рука императрицы возвела бы его на высшую ступень могущества и почестей... Любовь и господство с одной стороны... сверкнувший топор палача с другой... и снова Екатерина и Пётр... а рок отметил меня сходством с тем несчастным молодым человеком, который поплатился головою за свою смелую надежду... Но этот узник с чертами царя Петра!.. Если бы он вышел из своей темницы, то мог отобрать трон, предназначенный для Петра и Екатерины».

Ещё некоторое время прохаживался Потёмкин по каморке, шевеля губами в неслышном разговоре с самим собою; потом он пожелал старому солдату спокойной ночи и проворно пошёл через двор обратно к дому майора Варягина.

Когда вечером отец Филарет и Потёмкин удалились в свои комнаты, расположенные рядом, Потёмкин ещё долго сидел на постели, горя, как в лихорадке, между тем как за разделявшей обоих путников дощатой перегородкой шумно раздавались глубокие вздохи отца Филарета.

«Перед царём Петром дрожал весь мир, — тихо шептал послушник, — а унаследовавший его черты едва может из своей темницы видеть кусочек голубого неба, да и тюрьма не защитит от такого поразительного сходства... Только мёртвые не возвращаются... Монс пал под секирой палача, а я, по странной прихоти судьбы вызвавший это кровавое прошлое в памяти старика Полозкова, я также... моё сердце, моя душа также полны именем, унёсшим его в могилу!.. Екатерина...» — тихо, как вздох, шепнул он, простирая руки.

Его голова упала на подушки, и он забылся в лёгкой дрёме.

 

Глава сорок первая

Между тем при дворе усиленно готовились к представлению «Хорева». Императрица никогда не присутствовала на репетициях, и тем веселее и непринуждённее чувствовало себя общество, собиравшееся в большом театральном зале и прилегающих к нему покоях. Придворные дамы, которым русские костюмы давали возможность соперничать старинными драгоценностями, пробовали своё искусство над свежими, нетронутыми сердцами юных кадет, командированных для исполнения мужских ролей и под руководством актёра Волкова сумевших внести в игру свой мимический талант, что особенно восхищало женщин большого света. Что касается мужчин, то они увивались около дочерей петербургских горожан, которые, хотя и не имели столько самоцветов и жемчугов, обладали зато особой притягательной силой — юной свежестью и наивностью.

Иван Иванович Шувалов был неутомим в новых театральных придумках. Когда Сумароков, автор пьесы «Хорев», бледный, с горящими глазами и застенчивыми манерами человек, вместе с Волковым напрягали все усилия, чтобы вдохнуть огонь в игру исполнителей даже самых ничтожных ролей, фаворит императрицы был занят тем, как усилить освещение при новой репетиции, чтобы более выгодно выделить роскошь декорации.

Ревентлов выбивался из сил, стараясь заинтересовать великого князя этим представлением; хотя ни русские стихи, ни старые русские нравы нисколько не соответствовали вкусам наследника престола, но развлечение, которое вносили в жизнь репетиции, нравилось барону, и так как ему очень не хотелось, чтобы служба отрывала его от этого приятного занятия, то он и пытался убедить великого князя, что его деятельное участие в сюрпризе, готовившемся императрице, будет крайне приятно её величеству и что милостивое отношение державной тётки может выразиться даже в материальной форме. Этот аргумент всегда оказывал на Петра Фёдоровича решительное влияние, поэтому в конце концов оказалось, что он не пропускал ни одной репетиции, что делала и его супруга. Объяснялось это тем, что драматическое произведение на русском языке возбудило в ней искренний и живой интерес, и здесь, как и вообще при всяком удобном случае, она выказывала особенное, почти благоговейное участие ко всяким обычаям русской земли, ко всем её традициям. Она внимательно следила за репетициями и часто с истинным пониманием дела и тонким вкусом давала советы относительно костюмов или декораций, так что, несмотря на холодные и натянутые отношения между нею и Иваном Ивановичем Шуваловым, общее участие, которое оба они принимали в событии, интересовавшем весь двор, создало между великой княгиней и обер-камергером род дружественной короткости.

Шувалов воспользовался этим, чтобы обратить внимание наследницы на красавицу Анну Евреинову, а затем старался прикрываться мнениями и распоряжениями великой княгини всякий раз, когда в танцах или при пении оказывал молодой девушке предпочтение перед другими.

Все были довольны репетициями, в которых, помимо интереса самого представления, была прелесть непринуждённого общения и весёлой болтовни. Особенно счастливым чувствовал себя Ревентлов. Правда, во время самых репетиций он очень редко, и то мимолётно, находил возможность побеседовать с хорошенькой Анной. Зато во время поездок во дворец и обратно, сидя в маленьких санях, тесно прижавшись друг к другу, они переживали чудные мгновения в доверчивых, никем не прерываемых беседах; в последних было не много слов, но их руки и губы, встречаясь, были горячи, несмотря на суровый мороз.

Они любили друг друга и были счастливы, хотя ни разу не высказывали своего чувства в определённых словах; о будущем они также никогда не говорили; для юных любящих сердец слишком прекрасно настоящее, а они оба были очень-очень молоды!

Тень мрачной заботы об Анне, сообщение Евреинова о домогательствах Шувалова, всё это отошло как-то само собой. Хотя Шувалов при каждом удобном случае выдвигал девушку, но высказывал своё одобрение по поводу её понятливости и грациозности; и так как он во всеуслышание говорил, что её отец, Евреинов, был очень близок с его домом, а великая княгиня всегда вполне одобряла предпочтение, оказываемое им молодой девушке, причём это предпочтение выказывалось вполне естественно, явно и непринуждённо, — то Ревентлов понемногу пришёл к убеждению, что подозрения и опасения Евреинова могли быть и не основательны.

Иван Иванович Шувалов также чувствовал себя счастливым, как ни тяжело ему было подавлять и скрывать с каждым днём возраставшую страсть; ему казалось невозможным, чтобы дочь трактирщика, внучка крепостного рода Шуваловых, осталась нечувствительной к вниманию, которое оказывал ей он, самый красивый, самый блестящий из придворных кавалеров; кроткая покорность, с которой она исполняла все его указания; детская доверчивость, с которой она оставляла свою руку в его руке; застенчивый румянец, выступавший на её щеках при его похвалах, — неё это, как он думал, доказывало, что ежедневные непринуждённые встречи обратили к нему её сердце и что нужен только подходящий случай, чтобы цветок любви, выросший в этом сердце, распустился пышным цветом.

Наслаждался по-своему и Салтыков, так как среди шумного общества он мог несколько приблизиться к великой княгине, заботливо, но, на общий взгляд, совершенно случайно избегавшей всяких встреч с ним; здесь, где нельзя было опасаться чересчур бурной вспышки чувства, Екатерина Алексеевна, казалось, уже не так сурово отталкивала его, а иногда даже как будто поощряла. Так, когда он осмелился среди, по-видимому, безразличного светского разговора вымолвить слова пылкой страсти, она взглянула на него с полуулыбкой, а в её глазах он прочёл не только упрёк, но и сострадание. А однажды, когда он подал ей руку, чтобы помочь подняться по ступенькам на сцену, ему почудилось лёгкое пожатие её нежных, тонких пальцев. И властнее, чем когда-либо, захватила его страсть, рисуя картины сладкого счастья, а его честолюбию — картины гордого величия.

Только Брокдорф единственный был страшно недоволен и ворчал среди этого весёлого, радостно настроенного общества, собиравшегося в театральном зале Зимнего дворца ежедневно — перед ужином или перед балом у императрицы. Он был обязан сопровождать великого князя и в этом тесном и более избранном кружке чувствовал себя гораздо неприятнее, чем на больших праздниках, на которых низшие слои придворного общества выказывали ему льстивое почтение, как придворному кавалеру при наследниках престола.

Несмотря на его костюм, сиявший всеми цветами радуги; несмотря на аметисты и топазы, украшавшие вместо стразов его шпагу и пряжки его башмаков (ценные камни поверил ему в кредит Завулон, когда Брокдорф получил звание камергера при великом князе), несмотря ни на что, его любезные комплименты принимались прелестными дамами с такими насмешливыми улыбками, что даже непомерное тщеславие самого барона не могло найти в них ни малейшего поощрения, — его дурное настроение ещё усилилось, когда он заметил, что Ревентлов, положение которого он всецело приписывал своему собственному покровительству, пользовался совершенно иным отношением общества.

Так как незнание русского языка, изучать который Брокдорф не имел ни малейшей охоты, делало для него представление совершенно не интересным, то он занимался наблюдением за всем, что происходило в собиравшемся обществе, причём завистливое недоброжелательство обостряло его проницательность, заменяя ему прозорливый ум.

Поэтому он был, может быть, единственным человеком, видевшим и говорящие, хотя и немые, взгляды, которыми Ревентлов обменивался со своей возлюбленной, и тонкое внимание, которым Иван Шувалов дарил прелестную Анну, и страстные вздыхания Салтыкова. Но напрасно сновал он и в зрительном зале, и между кулисами, напрасно старался подслушать слово, уловить что-либо осязательное для подтверждения своих наблюдений.

Была ещё одна пара глаз, также подстрекаемых завистью и недоброжелательством, но руководимых тонким и наблюдательным умом; то были проницательные глаза Ядвиги Бирон, с глубоким негодованием замечавшей, что с некоторого времени великий князь уже не выражал ей, как прежде, знаков покорной преданности, что он даже одобрительно улыбался на вид простодушным, но на самом деле унижающим и оскорбительным замечаниям своей супруги. То, что происходило между Анной, Ревентловом и Иваном Шуваловым, было для Ядвиги Бирон вполне безразлично; её взоры следили только за Екатериной Алексеевной и великим князем; и если она, кипя гневом, замечала, что Пётр Фёдорович внимателен к своей супруге, то со злорадством видела и ничтожные признаки согласия, водворившегося, как ей казалось, между великой княгиней и Сергеем Салтыковым.

Приближался день представления. Всё общество собралось вечером в театральном зале, для одной из последних уже репетиций. Пётр Фёдорович и великая княгиня явились аккуратно к назначенному часу.

Все с напряжённым вниманием следили за исполнением драмы, которая сегодня в первый раз шла в полной последовательности; до сих пор сцены и целые акты репетировались отдельно.

Великая княгиня сидела посреди зрителей, Салтыков стоял за её стулом; Иван Иванович Шувалов вместе с Волковым и Сумароковым находился на сцене, наблюдая за своевременным выходом отдельных лиц и правильной постановки групп. Наследник также поднялся на сцену, так как чувствовал себя здесь непринуждённо и мог избавиться от ненавистных ему обязанностей представительства.

Пьеса началась шествием крестьянок, во главе с Анной Евреиновой, и они исполнили пантомиму с танцами. Затем на сцену выступила юная влюблённая парочка: Хорев должен был излить свои чувства в пламенных словах (он приходился родным братом Кию, основателю Киева) и отдать своё сердце дочери одного могущественного князя, находившегося в смертельной вражде с Кием. Молодая девушка колеблется между дочерним долгом и своей любовью; наконец голос чувства побеждает, и она в слезах падает в объятиях возлюбленного.

Для диалога влюблённых сцена должна была оставаться пустой. Анна, запыхавшаяся и разгорячённая только что исполненным танцем, зашла за кулису, изображавшую башню с решетчатым окном — декорацию следующего действия.

Иван Иванович Шувалов, руководивший выходом артистов, заметил при начале второй сцены, что красавица Анна стоит одна между кулисами; в его глазах сверкнула радостная усмешка, и в тот момент, как влюблённая пара вышла на сцену, он быстро отступил в кулису.

По воле случая, который часто благоволит к человеку и дарит ему счастье, но зато и часто злобно играет людской судьбой, Брокдорф также очутился около той же кулисы. От него не укрылось, что обер-камергер так быстро и с таким восторженным взглядом последовал за молодой девушкой. Тихо и осторожно пройдя позади кулисы, он очутился под башенным окном, и теперь ничто не мешало ему слушать.

Когда Шувалов очутился возле Анны, она, улыбаясь, отодвинулась в сторону; но пространство между кулисами было так тесно, что обоим пришлось стоять, касаясь друг друга. Страсть в сердце Шувалова бушевала, кровь приливала к вискам, когда девушка, перегнувшись, выглядывала на сцену и почти прижималась к его груди.

— Как здесь чудно! — сказал он, наклоняясь к ней, так что его губы почти касались её кудрей. — Как чудно из этого скрытого уголка смотреть на игру там, на сцене, видеть, оставаясь невидимым для других, слышать, в то время как нас никто не слышит!

Горячее дыхание Шувалова скользило по лицу Анны. Она вздрогнула, поражённая странным тоном его сдавленного голоса, и, взглянув на него, испугалась странного блеска его глаз. Но тотчас же она снова улыбнулась и, смотря на вельможу спокойно и доверчиво, сказала:

   — Да, ваше высокопревосходительство, здесь тихо и спокойно, и я предпочитаю смотреть на представление отсюда, а не из ярко освещённого зала, где всё больше рассматривают друг друга, чем актёров на сцене.

Считая, что этими небрежно брошенными словами она исчерпала предмет их мимолётного разговора, Анна снова наклонилась, чтобы видеть сцену, где как раз в эту минуту удивительно красивый кадет Бекетов, игравший роль юного влюблённого Хорева, схватил руку прелестной героини, чтобы пламенными словами победить её нерешительность и сомнения... Иван Иванович Шувалов также схватил руку Анны обеими руками и повлёк её дальше в кулисы, под самое окно бутафорской башни, и заговорил глухим, дрожащим голосом:

   — Вот так и в жизни, Анна Михайловна: всё идёт по предназначенному пути, и тысячи глаз следят за каждым движением, за каждой переменой в лице, и чтобы защитить себя от завистливого и злобного света, должно носить каменную маску. О, как чудно было бы, если бы и в жизни нашёлся укромный уголок для тихого счастья! Как на этой сцене, — продолжал он, обжигая девушку дыханием, — я управляю действиями актёров, а они, облечённые мишурным блеском благородства и могущества, должны разыгрывать свои придворные роли сообразно с моими желаниями, по моей воле выходить на сцену, по моей воле покидать её... Но моя воля будет покорна одному взгляду моей чудной, моей очаровательной Анны, если она захочет последовать за мной в такое же укромное, скрытое убежище, как это, если она захочет склониться мне на грудь, как сегодня, — продолжал он, в страстном волнении ещё крепче прижимая Анну к себе, — и в сладком упоении вознаградить меня за всю ту муку, которой я должен платить там, в свете, за своё величие, за свой блеск.

Анна онемела; эти слова поразили её, как удар молнии, псе смешалось в её голове. Она ещё раз попыталась вырваться, но ужас сковал её, и она почти без чувств прислонилась к Шувалову.

   — Ты поняла меня, милочка? — сказал он, обнимая плечи дрожащей девушки и властно глядя ей в лицо. — Твоё сердце почуяло огонь, который пылает в моём? Мы будем счастливы, будем смотреть на мирскую суету из милого нам уединения, и тогда достаточно будет одного взгляда дивных глазок, чтобы двигать фигуры этих марионеток.

   — Ради Бога, ваше превосходительство! — воскликнула Анна, оправившись после минутного оцепенения. — Заклинаю вас, не говорите таких слов! Такие шутки... такие... прихоти... могут быть гибельными... И это не достойно и вас, и меня, — прибавила она, наконец выпрямившись.

   — Это не прихоть, это не шутка, — возразил Шувалов, прижимаясь губами к её плечу, — это правда! Там, на сцене, изображают любовь — здесь пылает её истинный огонь... Это пламя даст нам невыразимое наслаждение! Подожди лишь немного...

Диалог на сцене кончился, и, прежде чем Анна успела вымолвить слово, Шувалов вышел из-за кулисы, успев, однако, ещё раз прижать девушку к своей груди. Его глаза сияли, лицо горело, но все приписали эти явные следы волнения восхищению, которое доставила ему прекрасная игра обоих участвовавших в предыдущей сцене актёров, так как он осыпал их, особенно кадета Бекетова, потоком восторженных похвал.

Анна осталась стоять в кулисе, с трудом стараясь собраться с мыслями.

Брокдорф выскользнул из-за кулисы так же тихо и неслышно, как пришёл, и смешался с толпой; и впервые с тех пор, как он стал появляться на репетициях, на его угрюмом лице заиграла довольная улыбка.

В ту минуту, как Шувалов, следуя за Анной, проникнул за последнюю кулису, великий князь скрылся в первой кулисе, где, к своему крайнему изумлению, столкнулся с Ядвигой Бирон, у которой также была маленькая роль в разыгрываемой пьесе, так как великая княгиня желала, чтобы все её дамы участвовали в сюрпризе, приготовляемом для государыни.

   — Ах! — сказал равнодушным тоном Пётр Фёдорович. — Вы здесь? А я думал, что вы заняты на сцене. Посмотрите, что за красавец этот Бекетов и как чудесно они оба разыгрывают любовную сцену!

Увидя подходившего великого князя, Ядвига Бирон быстро опустила ресницы, чтобы скрыть радость. Её лицо так искренне выражало горе и страдание, а в голосе звенели слёзы, когда она сказала:

   — Что мне до любовных сцен, которые разыгрываются на театральных подмостках? Сердце, испытавшее любовь и навсегда похоронившее её, уже разбито, что может оно при таком зрелище переживать?

Пётр Фёдорович с удивлением поднял на неё взгляд. Он слегка покраснел и сказал с участием:

   — Так вы серьёзно любили? И ваша любовь разбита?

   — Не будем говорить об этом! — с глубоким вздохом прервала Ядвига Бирон. — Тот, кому принадлежало моё сердце, играл им, не спрашивая, страдаю ли я от этого. Какое ему дело до бедного цветка, который только он и озарял лучами своих глаз! Пусть этот цветок вянет и сохнет!

Пётр Фёдорович взглянул на неё со всё возрастающим смущением. В нём заговорило его легко возбуждаемое тщеславие, и действительно красивое лицо Бирон, смягчённое притом правдивым выражением глубокого горя, показалось ему необыкновенно привлекательным.

   — Вы говорите об игре? — повторил он. — Почему об игре? Если бы знать, — тихо прибавил он, — что игру примут всерьёз...

   — Оставим это! — прервала Ядвига Бирон. — Что умерло, то погребено; одним разбитым сердцем больше или меньше — не всё ли равно? — Затем она, глядя на князя выразительно, продолжила;— Но что меня страшно возмущает и заставляет всю кровь кипеть во мне, — это то, что тот, который отвернулся от меня, осмеян и обманут там, где ищет любви и счастья, где надеется найти их... Между тем как я готова была отдать за него всю жизнь до последней капли крови!

   — Осмеян? Обманут? — вспыхнув, воскликнул великий князь. — Что это значит? Объяснитесь!

   — Объяснить? — с насмешливой улыбкой возразила Бирон, что ещё более раздражило его. — Всякие объяснения были бы излишни, если бы ваши глаза, ваше императорское высочество, не были ослеплены любовью и преклонением перед вашей супругой.

Она медленно отвела от великого князя свой взор, взглянула из глубины тёмной кулисы на освещённый зал и чуть заметным движением руки указала на то место, где стояло кресло великой княгини.

Следуя глазами за направлением её руки, Пётр Фёдорович вдруг побледнел и прислонился к кулисе, а лицо Ядвиги Бирон озарилось улыбкой, ясно выражавшей радость победы.

Пока все зрители смотрели на сцену, внимая словам страстной любви из уст Бекетова, передававшего их вполне правдиво и искренне, Сергей Салтыков склонился над креслом великой княгини, на спинку которого опирался рукой, и его пылающие взоры не отрывались от плеч и слегка наклонённой набок головки Екатерины; его губы тихо шевелились и, казалось, шептали такие же страстные, такие же жгучие слова, какие звучали со сцены. Хотя глаза великой княгини, влажные, сияющие внутренним огнём, были устремлены на сцену, всё-таки казалось, что она более внимает шёпоту Салтыкова, чем голосу Бекетова; один раз она взглянула на стоящего за её стулом камергера, и в её взгляде были и упрёк, и просьба; но он нагнулся к ней, быстро произнёс какое-то слово, — и она снова потупила свой взор и, слегка покраснев, стала опять слушать.

   — Я был слеп! Я был дурак! — сказал Пётр Фёдорович, с жаром схватив Ядвигу Бирон за руку. — Я обманут, постыдно обманут! Как мог я доверять ей, тогда как она всегда, всегда была фальшива! О, её сердце черно, как сам ад! Кружит голову, и кому же! Салтыкову, моему другу!..

Ядвига Бирон, повернув голову и снова подняв на него свой взор, сказала:

   — И ради этого вы, ваше императорское высочество, пренебрегли сердцем, которое бьётся только для вас.

   — Я был безумцем... я был ослеплён, — сказал Пётр Фёдорович, — она так хитро умела привлечь меня... я забыл, насколько вы красивее и привлекательнее её!..

   — Для благородного сердца главное очарование — в верной и преданной любви, готовой для своего возлюбленного на жертвы, — прошептала Бирон.

   — Да, — воскликнул Пётр Фёдорович, — да, вы правы! Ту, неверную, я должен наказать, а фальшивому другу я сорву маску с лица...

   — Ради Бога, всемилостивейший государь, — перебила Бирон, — разве это поможет? Что вы можете доказать? Разве вы слышали слова, произнесённые пылкими устами Салтыкова? Можете ли вы удержать взгляды, которые стирает уже последующая минута? Нет, ваше высочество, против лжи и лицемерия можно бороться только притворством. Обождите, наблюдайте, притворяйтесь, и верные доказательства, несомненно, попадут в ваши руки. Если же вы погорячитесь, виновные станут осторожнее, и вы ничего не узнаете. Да ещё те же, кто обманывает вас, будут в душе издеваться над вами.

   — Черти! — воскликнул Пётр Фёдорович, красный от гнева. — Это они не смеют делать!.. Вы правы, вы правы! О, я буду притворяться; они не должны подозревать что-либо, но от моих глаз ничто не укроется!

   — А если при ваших наблюдениях, — сказала Ядвига Бирон, нежно пожимая руку великого князя, — вам окажется полезным содействие верной, преданной подруги, то знайте, ваше высочество, что вы можете располагать мною, что я принадлежу вам и что служить вам — для меня величайшее счастье!

   — Как я мог быть таким безумцем, чтобы забыть это! — сказал Пётр Фёдорович, крепко сжимая её руку. — Как я мог быть так слеп, что не видел, как вы хороши!

   — О, мой всемилостивейший государь! — воскликнула Бирон, отступая ещё дальше в глубину и мрак кулисы и даря его своим блестящим, выразительным взглядом. — Какой это блаженный для меня час! С каким тяжёлым сердцем пришла я сюда и какое блаженство уношу в своей душе! Но тише, уходите! Сцена окончена... Не надо, чтобы нас видели вместе... Мы удачнее поведём своё дело, если никто не будет подозревать, что я занимаюсь наблюдениями, что я выслеживаю для вас.

Великий князь ещё раз пожал ей руку и быстро вышел из кулисы. Его лицо всё ещё горело, в глазах бегал беспокойный огонь, но он доказал, что вполне способен владеть избранным им оружием — притворством, рекомендованным ему Ядвигой Бирон, так как, весело улыбаясь, подошёл к Бекетову и, осыпая комплиментами кадета и графиню Бутурлину, стал соперничать в этом с самим Иваном Ивановичем Шуваловым.

Редко доставалось на долю драматического исполнения столько восторженных похвал, сколько получили их Бекетов и Бутурлина от великого князя и от обер-камергера. Оба были от этого в полном восхищении, нимало не подозревая, что ни Пётр Фёдорович, ни Шувалов не слышали из их ролей ни единого слова.

 

Глава сорок вторая

Ревентлов не мог видеть все эти события, потому что как раз пред началом репетиции неожиданное обстоятельство, наполнившее его душу ужасом и смятением, заставило его покинуть зал и не дало ему возможности предупредить или известить словом или каким-нибудь знаком Анну.

Незадолго до начала репетиции Чоглокова, собиравшаяся уже отправиться в приёмный зал великой княгини, где были в сборе все другие придворные дамы, была остановлена своею преданной камеристкой, подавшей ей письмо от Репнина. Чоглокова вскрыла его с сильно бьющимся сердцем, а затем, как только камеристка вышла за дверь, в страстном порыве прижала к губам. По-видимому, в этом письме находились не одни слова любви, так как после его прочтения женщина несколько раз с озабоченным видом прошлась по комнате.

«Николай Васильевич требует, — говорила она про себя, расхаживая по комнате и вертя письмо между нервными пальцами, — чтобы я немедленно под каким-нибудь предлогом представила императрице молодого Ревентлова, о котором мне уже приходилось слышать. Помню я также и тот взгляд, которым смерила императрица молодого человека». Конечно, отнюдь не трудно найти какой-либо предлог для представления, но он может произвести целый переворот при дворе! Если те огоньки, которые я видела в глазах императрицы, превратятся в пламя, то гибель Шувалова неминуема, так как этот молодой голштинец, как мне кажется, может возбудить к себе не только мимолётный каприз, но даже глубокую страсть. Однако, если это не удастся, если Шувалов, несмотря ни на что, останется в фаворе, то можно ожидать, что он при первом же случае не замедлит жестоко отомстить тому, кто выпустил против него эту ядовитую стрелу. Но, — продолжала она после некоторого раздумья, — даже если бы так и вышло, то всё-таки вряд ли Шувалов узнает что-либо, так как ведь нельзя же в самом деле предположить тут преднамеренность. А в то же время мне невозможно оставить невыполненным желание Репнина; он и так при нашем последнем свидании был холоднее обыкновенного, и отказ с моей стороны может явиться причиной того, что он вообще отвернётся от меня... Нет, нет! Всё должно быть исполнено согласно его желанию, и мне только нужно постараться придать всему самый естественный вид».

«Труднее будет исполнить второе желание его, — продолжала она беседовать сама с собой, — а именно секретно провести к великой княгине нового английского посла, сэра Чарлза Генбэри Уильямса, которого он пришлёт ко мне завтра до придворного бала. Конечно, вследствие того, что императрица сама желает отделения Голштинии, и Англия тоже здесь заинтересована, будет благоразумно представить ей всё дело так, как будто всё было сделано только в её собственных интересах, как это, может быть, есть и на самом деле. Сэр Уильямс отлично рисует, как пишет мне Репнин, и особенно ловко набрасывает портреты, и это может послужить поводом для его знакомства с великой княгиней. О, — вздохнула она, сжигая на свечке письмо, — к чему вмешиваться во все дела политики с её хитросплетёнными интригами!.. Я начинаю даже думать, что только политика удерживает Репнина возле меня! Но если даже и так, — проговорила она, прижимая руку к бурно вздымавшейся груди, — я всё равно не могу отпустить его от себя. Не хочу! Как узнала, что мой отвратительный муж не стоит всех тех слёз, которые я пролила из-за него... И если я даже — только слепое орудие в его руках, я всё равно добьюсь того, что он будет любить это орудие, которое так охотно и так разумно служит его целям».

Вошедший лакей доложил Чоглоковой, что высочайшие особы уже собираются идти в театральный зал. Она поспешила в комнаты великой княгини, куда вошли также и остальные придворные дамы и куда вслед за ними вошёл великий князь в сопровождении Чоглокова, Нарышкина, Салтыкова и Брокдорфа, чтобы сопутствовать своей супруге. Ревентлов раз навсегда получил от своего повелителя разрешение провожать дочь Евреинова. Никто в этом не находил ничего особенного, и если иногда и заходил в обществе разговор об этой молодой парочке, то, во всяком случае, никому в голову не приходило язвить об отношениях молодого камергера к простой горожанке, так как это не имело никакой связи с политикой и придворными интригами.

В тот момент, когда великий князь подошёл к супруге, чтобы предложить ей руку, с другой стороны к великой княгине приблизилась Чоглокова.

   — Ваше императорское высочество, — сказала она, — у нас ещё находится мантилья, которую вчера на балу приказала принести для вас императрица из своего гардероба; может быть, будет нелишне отослать её теперь обратно?

   — Ах, я совсем забыла про это, — произнесла Екатерина Алексеевна, беря под руку великого князя, — да, да, мантилью непременно нужно отослать обратно! Не будете ли вы так добры позаботиться об этом?

И она вышла, опираясь на руку великого князя.

Чоглокова отправилась на минуту в спальню великой княгини и, возвратившись оттуда с пурпурной мантильей, подбитой горностаем, пошла вслед за высочайшими особами. В дверях театрального зала стоял Ревентлов, который немедленно примкнул к свите великого князя. Чоглокова кивнула ему головою и, отведя в сторону, сказала:

   — Не будете ли вы так любезны, дорогой барон, отнести эту мантилью к императрице? Доложите о себе от имени великой княгини, которая получила эту мантилью от своей тётки, и выразите её величеству от имени великой княгини почтительнейшую признательность. Извините, что я обращаюсь к вам с подобной просьбой, но я делаю это по поручению её императорского высочества, которая считает неудобным посылать вещь из гардероба императрицы с лакеем или простой камеристкой.

Для Ревентлова не было никакой возможности отклонить от себя это поручение, которое входило в его непосредственные обязанности, как камергера. Однако ему было неприятно покидать зал, где находилась та, которой принадлежали все его взгляды и все думы, и он даже не мог известить её о своём уходе, так как в эту минуту она была окружена своими подругами, а путь к сцене был загорожен великокняжеской четой и придворными.

Ревентлов вышел из зала и поспешно отправился по освещённым коридорам к покоям императрицы, чтобы как можно скорее возвратиться назад.

Стоявший повсюду караул пропускал его, пажи, находившиеся в комнате, непосредственно примыкавшей к комнатам государыни, позвали старшую камер-фрау Анну Семёновну, и эта уже ввела молодого человека после предварительного доклада в туалетную комнату императрицы, где государыня одевалась для предстоящего вечера.

Елизавета Петровна сидела в той самой продолговатой комнате, где она принимала архиепископа Феофана. Два больших туалетных стола и зеркало были залиты светом бесчисленных свечей, и так как в это время придворный цирюльник убирал ей голову, то на императрице была накинута богатая кружевная мантилья, из-под которой виднелись только её прекрасные, полные руки, украшенные драгоценными браслетами. Трепещущий свет свечей придавал лицу государыни, покрытому румянами и белилами, почти юношескую прелесть и заставлял вспоминать о той дивной красавице, которая одним своим очарованием заставила подняться за неё гвардейские полки и свергнуть владычество правительницы Анны Леопольдовны. У её ног сидела одетая во всё белое девочка приблизительно лет восьми, нежное личико которой напоминало хорошенькие головки херувимов. Её большие, выразительные глаза с детски невинным и в то же время задумчивым выражением смотрели вверх. В глубине комнаты играл мальчик; он был несколько старше по виду, чем девочка, но тем не менее был поразительно похож на девочку, с тою только разницей, что в его глазах было больше огня и проглядывала какая-то необузданность.

   — Надеюсь, что моя мантилья оказала хорошую услугу моей племяннице, — сказала не оборачиваясь Елизавета Петровна. — Великая княгиня не бережёт своего здоровья, и потому о нём приходится заботиться мне.

Она кивнула Анне Семёновне, приказывая ей принять мантилью, и считала аудиенцию на этом оконченной.

   — Её императорское высочество, — сказал Ревентлов, — позволяет себе выразить вашему императорскому величеству почтительнейшую благодарность за оказанную ей милость.

При звуке голоса молодого человека императрица быстро оглянулась и её лицо озарилось благосклонной улыбкой.

   — А, это вы? Я благодарна моей племяннице, что она именно вас избрала своим послом ко мне; я помню вас и помню также, как вы смело указали надлежащее место тому надменному англичанину.

Ревентлов молча склонился перед императрицей.

В это время мальчик, который, держа в руках детскую шпагу, наносил невидимому врагу страшные удары, встал и, подойдя к креслу государыни и смотря на Ревентлова, произнёс:

   — Мне нравится, матушка, этот молодой человек больше, чем мой учитель фехтования, и я с большим удовольствием учился бы у него фехтованию.

   — Видите, сударь, — сказала Елизавета Петровна, — князь Алексей Тараканов, который воспитывается под моим личным наблюдением, умеет отличить настоящего дворянина, а ведь пословица утверждает, — прибавила она с улыбкой, — будто дети говорят правду.

Ревентлов с любопытством взглянул на мальчика, который стоял рядом со своей сестрой, облокотившись на ручку кресла императрицы.

Ни для кого при дворе не было секретом, что князь Алексей Тараканов и княжна Тараканова, которые жили вблизи Зимнего дворца под наблюдением бесчисленного количества учителей и воспитателей, были детьми Елизаветы Петровны и графа Алексея Разумовского, который в течение долгого времени был фаворитом императрицы и до сих пор пользовался её непоколебимым доверием. Доступ во дворец, где жили дети, имели только некоторые приближённые государыни, но сама она каждый день брала их к себе и не старалась скрывать свою любовь к ним. Черты обоих детей довольно определённо напоминали черты лица Елизаветы Петровны.

   — Ваше величество, вы очень милостивы ко мне, — ответил несколько смущённый Ревентлов, — и так как первая обязанность дворянина — служить своему повелителю, то вы, ваше величество, при каждом случае можете быть убеждены, что я ни на минуту не задумаюсь пожертвовать своею жизнью по первому мановению вашей руки.

Елизавета Петровна посмотрела на него долгим взглядом, а затем промолвила:

   — Хорошо, сударь! Может быть, я и вздумаю испытать когда-нибудь вашу преданность, хотя моё испытание не будет слишком тяжело; ведь можно служить своей государыне и в то же время любить её, — прибавила она с улыбкой, — не проливая при этом своей крови, тем более что я не люблю проливать кровь, по крайней мере такую молодую и такую пылкую, как ваша.

Она помолчала минуту и смерила молодого человека таким испытующим странным взглядом, что Ревентлов смутился и, покраснев, потупил взор. Сердце сжалось у него, и ему вспомнился тот разговор, который он однажды случайно подслушал в одной из боковых зал Зимнего дворца и который вели между собою граф Бестужев и Репнин.

Императрица, по-видимому, придала смущению молодого человека другое значение, и это ещё более увеличило её благосклонное к нему отношение.

   — Ну, мы увидим, — повторила она, — и подтверждаю ещё раз, что моё испытание будет не трудным. Что вы скажете, например, если я и в самом деле предложу вам обучить маленького князя Алексея так же уверенно и хорошо владеть шпагою, как владели вы ею против этого бесстыдного англичанина? Мне кажется, он ни у кого так хорошо не станет учиться фехтованию, как у вас.

   — Да, да, мамаша! — воскликнул мальчик. — Сделай так, чтобы этот молодой господин учил меня фехтованию, так как я уверен, что он будет учить меня лучше, чем майор Чаадаев, который постоянно щадит меня и никогда не хочет нанести мне удар. Я это давно замечаю и это раздражает меня, потому что я хочу учиться серьёзно, чтобы иметь впоследствии возможность защищать мою сестру Лизу.

   — Никто твоей сестры не тронет, — возразила ему государыня, горделиво закидывая голову.

   — Всё равно, — воскликнул мальчик, стукая каблуком в пол, — я не хочу, чтобы меня щадили, и так я никогда не выучусь правильно фехтовать, не правда ли? — обратился он к Ревентлову, беря его за руку. — Вы не будете щадить меня? Ведь вы будете наносить мне удары, если я плохо буду парировать? Ведь вы выучите меня фехтовать по-настоящему?

Государыня, улыбаясь, смотрела то на мальчика, который глядел просительно на своего будущего учителя, то на Ревентлова. А тот от этой просьбы ещё больше смутился, и было трудно сказать, на кого из них смотрела императрица с большей благосклонностью.

   — Отлично, — сказала она, — пусть будет так, как желает князь Алексей! Приходите завтра утром к князю Алексею! Довольны ли вы своим положением при дворе, сударь? — спросила она Ревентлова после краткого молчания.

   — Покорно благодарю, ваше величество, — произнёс Ревентлов. — Его высочество относится ко мне с полным расположением, и мне не остаётся больше ничего желать.

   — Мне думается, — возразила императрица, — желания такого молодого человека, как вы, никогда не могут быть столь скромными. Юности присуще нетерпение. Солнце будущего, — продолжала она, — скрыто туманом, а солнце настоящего сверкает ярко и разливает кругом тепло! Ну, да мы увидим! Начните своё преподавание, а я уже позабочусь о вашей карьере.

Маленький князь Тараканов стал бурно покрывать поцелуями руку императрицы.

   — Я очень благодарен, матушка, — вскрикнул он. — Итак, завтра! — обратился он к Ревентлову. — Вы останетесь мною довольны, так как найдёте во мне внимательного ученика, который сделает честь как себе, так и вам! — и, как бы желая доказать своё усердие, он сделал несколько выпадов своей маленькой шпагой.

   — А вы, барон, — сказала императрица с улыбкой ободрения, — не намерены поблагодарить меня за то, что я поручаю вам этого ребёнка, которого я так сильно люблю?

Она протянула руку из-под кружевной накидки.

Ревентлов приблизился с трепетом и почтительно поцеловал.

   — Возьмите вот это, — сказала государыня, отстёгивая браслет, усыпанный бриллиантами, — в воспоминание об этом часе и о вашей государыне, в которой вы всегда найдёте верного друга. Передайте великой княгине, что она доставила мне большое удовольствие, избрав вас своим послом.

Она кивнула на прощанье, и Ревентлов откланялся, но так неловко, как, вероятно, никогда в своей жизни; но это, по-видимому, не произвело дурного впечатления на императрицу, не сводившую взора с юноши, пока он не оставил комнаты.

Совершенно оглушённый, медленно шагал Ревентлов по бесконечным коридорам, направляясь к театральному залу. Он совершенно не мог привести в порядок свои мысли и только смутно чувствовал, что огромная опасность грозила разрушить всё его счастье и все надежды; у него было такое ощущение, как будто этот золочёный потолок должен сейчас обрушиться на него.

Когда он вернулся в театральный зал, великий князь уже сидел на месте, весело и оживлённо беседуя с супругой.

Пьеса шла своим чередом, Иван Шувалов с горделиво вскинутой головой важно распоряжался отдельными сценами. Никто не обратил внимания на Ревентлова, который скромно занял место в последних рядах, только Чоглокова кинула на него испытующий взгляд и покачала головою, заметив его бледность и расстроенное лицо.

Ревентлов не обращал никакого внимания на представление и не заметил, что Анна, вышедшая на подмостки вместе со своими подругами, тоже была необычайно бледна и расстроена.

Наконец представление кончилось, и Ревентлов машинально отправился на сцену, чтобы встретить Анну. Он закутал её в шубу, и через несколько мгновений они уже сидели рядом в стремительно нёсшихся санях, но на этот раз не обменивались шутками и смехом, как обыкновенно, а молчали, так как были заняты своими тяжёлыми мыслями, которые боялись облечь в слова. Оба хотели сперва, чтобы буря улеглась внутри них, чтобы выяснилось положение, и потому они в первый раз ехали молча домой, не замечая даже обоюдной молчаливости. Прежде чем въехать на двор гостиницы, Ревентлов, не говоря ни слова, порывисто обнял девушку, и их губы слились в горячем поцелуе...

Для Анны это была тяжёлая, печальная ночь. Долго и горячо молилась она Пресвятой Богородице, прося Её покровительства, пока наконец усталость не победила, и она погрузилась в глубокий сон.

А Ревентлов, в силу своих обязанностей, должен был её провести на балу у государыни.

Елизавета Петровна была весела и милостиво беседовала с присутствующими; Ревентлову она бросила лишь несколько ничего не значащих слов, но Чоглокова заметила, что взор государыни часто и подолгу покоился на юном камергере, и ей даже показалось, что во время шествия через залы государыня старалась находиться вблизи Ревентлова, хотя он всё время шёл с группой второстепенных придворных чинов. Великий князь был в весёлом расположении духа и оказывал внимание своей супруге, а также и Салтыкову, и никто не заподозрил бы, что в этом блестящем и оживлённом обществе как раз в этот момент замышляются новые интриги, вырастающие при каждом дворе, как ядовитые грибы.

 

Глава сорок третья

Утро еле дующего дня показалось мрачным и печальным Анне и Ревентлову.

Анна молча занималась домашними делами, не смея рассказать даже отцу о том горе, которое удручало её сердце. И только тем она утешала себя, что сановники и вельможи привыкли говорить разные комплименты молодым девушкам, и в большинстве случаев их льстивые слова принимаются охотно. Возможно, что это был просто мгновенный каприз Ивана Ивановича. Ну, а если этот каприз не пройдёт и он станет преследовать её как против её воли, так и против воли её отца?!

С нетерпением ожидала Анна вечера: сколько она ни думала, сколько ни раскидывала умом, не находилось другой дороги, как только доверить свои опасения и заботу возлюбленному, который был ей ближе всех на свете и который в качестве придворного кавалера мог скорее найти средство защитить её, чем её отец, совершенно не имевший возможности предпринять что-либо против всесильного вельможи.

С не меньшим нетерпением ожидал вечера и Ревентлов, так как если он и не мог рассчитывать на защиту и помощь Анны от той опасности, которая витала над его головой и которую всякий другой счёл бы за высочайшее счастье, тем не менее ему страстно хотелось поговорить с ней и услышать от неё хоть слово облегчения для его опечаленного сердца. Он успел себе уяснить, что единственный путь к спасению для него в бегстве, так как если действительно императрица увлеклась им, то никакое сопротивление с его стороны невозможно, если только он не хочет окончательно погубить себя.

Но бегство без Анны представлялось ему ещё хуже смерти, а он, хотя девушка и высказывала ему полную взаимность, никогда не говорил ей о будущем и не знал, достаточно ли любит она его, чтобы покинуть ради него своего отца и родину. И вот это-то он и хотел теперь выяснить, прежде чем принять окончательное решение и наметить дальнейший план действий.

На основании полученного приказа, который был ещё раз подтверждён императрицей через её пажа, Ревентлов утром отправился в небольшой роскошный дом, в котором жили князь и княжна Таракановы.

Князь Алексей с восторгом встретил его и немедленно повёл в большую круглую комнату, где на широких шёлковых диванах было разложено множество игрушек, а также французские и русские книги.

— Посмотрите, — сказал князёк Ревентлову, — всё это я потом подробно покажу вам, — я много учусь, но многое не вполне усваиваю, и так как я чувствую, что мы будем с вами друзьями, то, я думаю, вы потом всё мне объясните, хотя я нахожу, что это пустяк в сравнении с тем, чтобы сделаться отважным дворянином, умеющим владеть шпагой с тем же искусством, с каким вы владеете ею. Да, да, — продолжал он, — матушка императрица рассказывала мне, как смело и благородно защитили вы русскую девушку, обиженную англичанином. Это было хорошо с вашей стороны, так как я сам ненавижу англичан, хотя и сам не знаю почему. Видеть их мне приходилось лишь изредка, и то только тогда, когда они проходили по улицам! Вы немец, а немцы хорошие люди; великий император Пётр любил их, а потому и я тоже люблю немцев. Но не будем терять время, так как я сгораю от желания учиться фехтованию с вами.

Он принёс две маленькие гибкие рапиры и, подав одну из них Ревентлову, встал с другой в позицию. Они сделали несколько выпадов, как вдруг дверь открылась и, закутанная в широкую меховую шубу, в маленькой, обшитой серебром шляпе на голове, вошла Елизавета Петровна.

Ревентлов испуганно остановился и опустил книзу клинок. Маленький Алексей бросился навстречу императрице и воскликнул:

   — Мы уже занимаемся, матушка, и наш друг фехтует великолепно. Посмотри, как он хорошо делает выпады.

С этими словами князёк снова встал в позицию.

Ревентлов в нерешительности бросил смущённый взгляд на императрицу, которая, скинув шубу, стояла перед ними в блестящем мундире Преображенского полка. Широкий голубой кафтан с красными отворотами давал возможность видеть богатые кружева, закрывавшие шею и грудь. Голубая андреевская лента спускалась через плечо, а на груди блестела андреевская звезда. Широкий покрой кафтана скрывал несколько тяжеловатые бёдра государыни, а на маленьких сапожках позвякивали золотые шпоры.

   — Я возвращаюсь с парада Преображенского полка, — улыбаясь, сказала она, — в присутствии войск всегда ношу форму, так как иначе они не поверят, что их императрица обладает мужеством и волей мужчины, хотя она, — прибавила Елизавета Петровна, бросая на юношу пожирающий взгляд, — не вполне также свободна и от женских слабостей. Во всяком случае, моё мужское одеяние даёт мне большее право судить о рыцарской игре, которую вы преподаёте ребёнку; поэтому прошу вас, барон, продолжать.

Она села на диван, и маленький Алексей, прыгавший всё время вокруг неё, крикнул Ревентлову:

   — Будем же продолжать! Теперь позвольте мне сделать выпад, и покажите, как я должен парировать удары.

Ревентлов поднял оружие, мальчик яростно напал на него, и так как молодой камергер был смущён присутствием императрицы, то допустил, что шпага противника несколько раз коснулась его.

   — Так нельзя, так нельзя! — воскликнул недовольный князь. — Вы тоже начинаете поддаваться мне; даже Чаадаев не позволяет так легко тронуть себя!.. Я хочу, чтобы вы защищались серьёзно.

Покраснев с досады, он с удвоенной яростью возобновил нападение, и Ревентлов, увлёкшись борьбою, начал старательно и ловко парировать удары. Между ними завязалась настоящая борьба в ловкости, и молодой князь оказывал такое серьёзное сопротивление, что Ревентлову потребовалось напрячь всё своё внимание и всю силу своей руки, чтобы выйти победителем из этого единоборства.

Императрица взором следила за этой игрой, во время которой проявлялись вся ловкость и гибкость стройной фигуры молодого барона, между тем как его щёки горели, а глаза метали молнии; наконец он завернул клинок князя и сильным, неожиданным движением заставил его выпустить из рук оружие.

   — Я побеждён, — сказал мальчик, откидывая с пылающего лба локоны, — но в этом нет никакого стыда, я храбро защищался, не правда ли, матушка?

   — Конечно, дитя моё, нет никакого стыда в том, что тебя победил твой друг; ведь он создан, — прибавила она тише, — для того, чтобы побеждать. Но ступай, — сказала она вставая, — тебя ожидают гувернёры, и тебе не следует пропускать другие занятия.

Мальчик, по-видимому, привык повиноваться без возражения и, поцеловав руку императрицы, обратился к Ревентлову:

   — До завтра!

   — Теперь, — сказала Елизавета Петровна, поднимая рапиру князька, — так как я тоже в мужском костюме, то мне хочется попробовать сразиться с вами; посмотрим, выйдете ли вы победителем из борьбы со мною?

   — Ваше величество! — испуганно воскликнул Ревентлов. — Как осмелюсь я, хотя бы даже в шутку, поднять оружие против моей императрицы?

   — Я теперь не императрица, — возразила Елизавета Петровна, поднимая рапиру. — Защищайтесь, я нападаю, и кто из нас победит другого, тот будет диктовать свою волю.

Она сделала несколько выпадов, и хотя Ревентлов скрестил с ней рапиру, но защищался он слабо и неуверенно, так что государыня в короткое время успела нанести ему несколько ударов. Эта игра, по-видимому, привела её в полное неистовство. Глаза её метали искры, полные губы раскрылись, кружева, закрывавшие шею, пришли в беспорядок и обнаружили бурно вздымавшуюся грудь; государыня всё яростнее нападала на Ревентлова, так что он, не будучи в состоянии оказать ей серьёзное сопротивление, опустил рапиру..

Тогда и императрица отбросила своё оружие и с протянутыми руками направилась к молодому человеку. Трепещущими, горячими пальцами схватила она его за кисть руки, и от этого прикосновения Ревентлов склонился и невольно встал на колени. Елизавета Петровна стояла почти вплотную возле него, горячее дыхание её обжигало, а пылающий взор в упор завораживал его.

Один момент они стояли так друг против друга: он — окаменелый от ужаса и страха, она — вся трепещущая от страсти и возбуждения.

Внезапно распахнулась дверь, и в комнату вошёл граф Алексей Разумовский.

Елизавета Петровна повернула к нему голову и некоторое время стояла молча, как бы собираясь с мыслями; потом она опустила руки молодого человека, и тот, мгновенно вскочив на ноги и сделав шаг в сторону, остановился в смущении.

Императрица медленно выпрямилась и, проведя рукой по волосам и направившись к дивану, в изнеможении опустилась на него.

— Я упражнялась немного в фехтовании, — проговорила она. — Ведь ты знаешь, Алексей Григорьевич, что когда-то я отлично умела владеть шпагой. Я победила вас, барон, — обратилась она к Ревентлову, кидая на него взор своих влажных глаз, — но я вам ещё дам возможность реванша.

Ревентлов раскланялся с графом Разумовским, а потом с императрицей и вышел из комнаты более поспешно, чем то допускалось этикетом.

Графу Алексею Григорьевичу Разумовскому шёл в то время сорок четвёртый год; вся его фигура дышала здоровьем и силой, унаследованной им от украинских казаков, так как он был родом малоросс и ещё в раннем детстве был привезён в Петербург, где его приняли в придворные певчие и где его вскоре заметила императрица из-за его дивного голоса и необыкновенной красоты лица. Благодаря своему мужеству, природному уму и непоколебимой преданности государыне Разумовский сумел сохранить доверие и любовь императрицы даже после того, как её страсть к нему совершенно прошла. Его чёрные, подстриженные по-военному и едва подпудренные волосы уже начинали кое-где серебриться, а на красивом лице появились морщины, но великолепные чёрные глаза всё ещё блестели огнём молодости, и его осанка вполне отвечала военной выправке, присущей уроженцам Украины. Однако, несмотря на горделивую осанку военного, в глазах Разумовского проглядывала мягкость, дававшая возможность предположить, что этот человек мог спокойно созерцать, как гибли тысячи солдат во время сражения, и в то же время мог искренне любоваться полевым цветком и сойти с дороги, чтобы не раздавить ползущего жука.

Граф спокойно выждал, пока выйдет Ревентлов, на поклон которого он ответил лёгким наклоном головы, а затем подошёл к дивану, где сидела Елизавета Петровна, и, наклонившись, поднёс её руку к своим губам, после чего произнёс:

   — Я пришёл сюда посмотреть на детей и рад, что застал тебя здесь, Елизавета. Мы уже давно не виделись вместе в этом доме и при детях, которые, однако, напоминают нам обоим о далёком счастливом прошлом.

Последние слова были сказаны им тоном упрёка.

Императрица поднялась и, поправляя спутанные кружева, ответила с неподдельной искренностью:

   — Я не позабыла о том счастливом времени, Алексей Григорьевич; ты всё ещё стоишь ближе всех к моему трону, и стоишь прочнее, чем все другие. Ты знаешь, что я постоянно помню о возлюбленном моей юности и верном друге, который всегда оказывал и оказывает мне поддержку.

   — И которого ты удостоила, — сказал Разумовский, — своей руки, сочетавшись в церкви браком.

   — Перед Богом, — торжественно промолвила Елизавета Петровна, — ты всегда будешь стоять ко мне ближе всех, Алексей, самые знатные люди государства могут трепетать предо мной, потому что я могу низвергнуть их, превратить в ничто, и только ты один можешь чувствовать себя спокойно и уверенно. Но ведь ты и сам знаешь: перед людьми императрица не имеет права иметь супруга, так как этого супруга будут непременно считать за её повелителя.

   — За твоего повелителя? — переспросил граф. — Да ведь ты хорошо знаешь, Елизавета, что этого никогда не может быть. Я могу быть только твоим другом, твоим верным слугою. Но что будет со мной, когда меня не будет более охранять твоя сильная рука?

   — Так и ты думаешь о моей смерти? — воскликнула Елизавета Петровна с горькой улыбкой. — Неужели недостаточно тех, которые считают дни моей жизни, так как ждут, что после моей смерти они завладеют моим троном?

   — Как несправедлива ты ко мне, Лиза! — с нежным упрёком проговорил граф, поднося её руку к своим губам. — Когда я думаю о том роковом дне, который принесёт столько несчастья России, то я всегда молю Бога, чтобы Он не дал мне дожить до этих мрачных дней, но призвал меня туда, где не существует более личной злобы и недовольства. Но если моя молитва не будет услышана, то я сумею противостоять всем нападкам наших врагов и, если будет нужно, сложу свою голову, однако не покорюсь. Но что станется с детьми, — продолжал он с чувством, — когда императрица не будет больше защищать их?

   — Да, дети! — промолвила императрица, как бы задавая этот вопрос самой себе.

   — А между тем как всё могло бы быть иначе и лучше, если бы ты... — граф на минуту замолчал, затем, подумав, продолжал: —...если бы ты, моя милостивая императрица, пожелала признать за законного супруга того, кого ты признала таковым перед алтарём скромной деревенской церкви, и, объявив об этом всенародно, в то же время утвердила бы в законных правах своих детей.

   — Сын императрицы, который никогда не будет императором? — возразила Елизавета.

   — Почему же он не может быть им? — спросил Разумовский.

   — Наследник трона уже имеется, — ответила императрица, — великий князь жив...

   — Да, великий князь жив, — воскликнул Разумовский, — и в этом-то и заключается всё несчастье России. Слушай, Елизавета, я никогда не стал бы говорить с тобой об этом, но раз уж зашёл разговор, то я всё скажу тебе. Этот самый великий князь, по моему глубокому убеждению, является истинным несчастьем для России, так как благодаря своему ограниченному уму, бессмысленному подражанию всему иностранному и боготворению прусского короля он доведёт нашу родину до полного внутреннего распада.

Глаза императрицы наполнились слезами, она как бы в молчаливом согласии кивала головой.

   — Его супруга, — продолжал Разумовский, — иностранка, немка; если у неё и есть ум, то всё-таки муж не даст, никогда не позволит ей править страной, и она сама никогда не будет в состоянии приобрести прочное расположение в народе... Повсюду вижу я только несчастье, горе и распад.

Императрица молчала.

   — Ещё есть время все спасти, — продолжал Разумовский. — Благодаря воле своего великого отца ты имеешь право передавать трон по своему собственному желанию тому, кто более подходит для этой великой миссии. Тебе даже не надо прибегать к тем жестоким и крайним мерам, которые употреблял твой отец, чтобы обеспечить будущее благосостояние государства. Если ты отправишь великого князя в его наследственную страну, то всё-таки он будет владетельным герцогом, что вполне достойно его царственного происхождения.

Елизавета Петровна лёгким наклоном головы показала, что вполне разделяет мысль собеседника.

   — Итак, Елизавета, — закончил свою речь Разумовский, — если ты всенародно заявишь, какими милостями осчастливлен я, то, во-первых, во мне ты найдёшь преданного, отважного и верного помощника, а твой сын Алексей будет под твоим личным руководством учиться, как нужно управлять обширным государством и как вести его к славе и могуществу.

Императрица откинула назад голову и произнесла:

   — Да, я имею права назначить себе наследника, но кровь Романовых прежде всего имеет право на наследование трона Петра Великого.

   — А разве в жилах твоего сына Алексея не течёт кровь Романовых? — задал ей вопрос Разумовский.

Елизавета с невыразимым высокомерием взглянула на него, и у неё уже готово было сорваться обидное слово, что её сын рождён от украинского мужика, одного из её бесчисленных подданных.

Разумовский понял этот взгляд и, прежде чем она раскрыла рот, произнёс:

   — Разве в жилах мальчика не течёт кровь Романовых, кровь Петра и его супруги, которую он поднял до себя и которая потом столь славно и блестяще управляла государством?

Елизавета Петровна потупилась.

Некоторое время она сидела молча, в то время как Разумовский испытующе смотрел на неё, а затем сказала:

   — Подобного рода вещи нельзя решать в одну минуту! Я очень благодарна тебе, Алексей Григорьевич, за твой совет; будь спокоен, что я не забуду его и позабочусь о моих детях. Я подумаю, и, надеюсь, Бог просветит меня, как поступить, чтобы устроить всё ко благу России.

Она протянула графу руку; он поцеловал, не произнеся ни слова, так как понимал, что теперь не имело смысла продолжать разговор.

   — Ты назначила этого молодого голштинца, камергера великого князя, в учителя к князю Алексею? — сказал он после некоторого молчания.

   — Ребёнок полюбил его, — ответила государыня с мгновенным смущением на лице.

   — И ты хочешь приблизить его к себе? — спросил опять Разумовский. — Он понравился тебе?

   — Он красив, — ответила императрица, — красив и ловок; может быть, он доставит мне некоторое развлечение; необходимо время от времени менять лица приближённых; я это узнала со времени Панина, — прибавила она с лёгкой улыбкой.

   — Будь осторожна, Елизавета! — сказал Разумовский. — Этот барон не произвёл на меня впечатления человека, который удовлетворится ролью развлекателя.

   — А если он окажется достойным быть чем-нибудь и больше? — спросила Елизавета. — Разве я не имею права выбирать себе друзей?

   — Само собой разумеется, ты имеешь право, но нужно, чтобы эти друзья были преданы и верны тебе. И мне меньше всего хотелось бы, чтобы в число этих друзей входили иностранцы. Но я буду наблюдать...

   — И можешь быть спокоен, — сказала Елизавета Петровна, протягивая Разумовскому руку, — что я приму твой совет, так как из всех моих друзей ты — самый надёжный и самый старый мой друг. — Она склонилась к графу и почти нежно поцеловала его в обе щеки, а затем, встав, сказала: — Теперь мне пора во дворец. Будь спокоен, я не забуду нашей беседы.

   — А я пойду к детям, — ответил Разумовский, — мне приятно вспоминать под их весёлую болтовню счастливые годы моей молодости. Я буду молить Бога, чтобы Он даровал им счастливое будущее.

Он подал государыне руку и повёл с лестницы к дверям, у которых её ожидали маленькие санки, запряжённые четвёркой нетерпеливых и быстрых коней.

Граф накинул на плечи императрицы широкий плащ голубого бархата, опушённый соболем, на руках усадил её в сани и заботливо укрыл её ноги громадной медвежьей полостью. Она ещё раз милостиво ему кивнула, и сани стрелой полетели к Зимнему дворцу.

 

Глава сорок четвёртая

Пока Ревентлов давал князю Тараканову первый урок фехтования, сэр Чарлз Генбэри Уильямс явился к Чоглоковой с запиской от Репнина. На нём был скромный серый мещанский костюм, в руках он держал папку, палитру и ящик с красками.

Прочтя поданную ей записку, Чоглокова, улыбаясь, вскинула на посла глаза и промолвила:

   — Вам ни к чему, сэр Чарлз, скрываться предо мною; хотя, нужно вам отдать справедливость, маску вы носите с неподражаемым искусством. Если я, во всяком случае, и представлю вас её императорскому высочеству как художника Чарлза Смита, которого рекомендовал мне Николай Васильевич Репнин, то для меня всё-таки не тайна что эта папка, содержащая сегодня, может быть, только несколько эскизов, предназначена скрывать дипломатические депеши, и до порога покоев её высочества я не должна забывать, что имею честь видеть у себя представителя его величества короля великобританского.

Чоглокова указала Уильямсу на кресло. Посол с лёгким, непринуждённым поклоном опустился и, положив папку на колени, сказал:

   — Я ни минуты не сомневался, что дама, ум и очарование которой в таких горячих выражениях описывал мне господин Репнин, легко догадается, кто я, хотя, конечно, — прибавил он, — несмотря на живое описание господина Репнина, я никогда не подозревал, что такая красота соединяется с таким умом!

Сделан ли был этот довольно-таки грубый комплимент по внушению Репнина или по собственному побуждению Уильямса, однако действие его не замедлило сказаться, — Чоглокова зарделась от удовольствия; затем, скромно опустив взор, она сказала:

   — Вы поймёте меня, раз вы так хорошо знаете свет и людей, что я подвергаюсь немалой опасности, вводя вас к её высочеству до вашего представления ко двору; поэтому рассчитываю на вашу безусловную скромность. Я играю в опасную игру, чтобы сделать приятное другу, который, по его словам, также и ваш друг, и вполне полагаюсь на вас.

   — Я предполагаю, — сказал Уильямс, — что доверие к нашему общему другу было полное, прежде чем я имел честь явиться к вам, и я уверен, что не стану тем подводным камнем, о который может разбиться такая твёрдая уверенность. Я дипломат с самой ранней юности, а там, где надо слушать, дипломат обязан быть подобен губке, всё впитывающей в себя; там же, где дело касается разговора, он должен обладать твёрдостью камня, который можно раздробить, но из которого никакая сила в мире не может выжать ни одной капли. Дипломат должен быть подобен вот этому камню, — продолжал он, вынимая из кармана футляр, в котором сверкал великолепный бриллиант. — Вы видите, он переливается всеми цветами радуги, но никто не может проникнуть в него, не превратив его в пыль. Прошу вас, — сказал он, наполовину доверительным, наполовину почтительным движением кладя футляр на колени Чоглоковой, — принять этот камень, как прообраз истинного дипломата, в воспоминание о том часе, когда мне удалось убедиться, что приятельница господина Репнина в несколько раз превосходит его описание.

Чоглокова, восхищенным взором следя за прекрасной игрой бриллианта, произнесла:

   — Вы действительно умеете говорить убедительно и ещё более вселить уверенность в вашей скромности. Я надеюсь, что мне удастся сейчас же провести вас к её высочеству, только, — смотря в сторону, прибавила она, — я принуждена буду, во избежание подозрений, остаться при вашем разговоре с великой княгиней и не сомневаюсь, что вы не откажете и мне в том доверии, которое вы внушили мне.

   — Я могу только желать того, чтобы приятельница господина Репнина присутствовала при моей беседе с великой княгиней, — ответил Уильямс, нисколько не меняя выражение своего улыбающегося лица. — Таким образом будут устранены все нелепые предположения, и тем вернее я сойду перед светом за бедного и незначительного художника, просящего чести представить её высочеству свою работу. Чтобы вы могли убедиться, — продолжал он, — что я безопасно могу носить эту маску, я прошу у вас позволения представить вам маленькое доказательство моего умения в этой области, приобретённого мною в часы досуга.

Он открыл папку, вынул оттуда листы бумаги и карандаш и в короткое время штрихами набросал портрет Чоглоковой. Эскиз был настолько похож на оригинал и при этом настолько приукрашен и идеализирован, что Чоглокова много дала бы за то, чтобы вполне походить на портрет, который Уильямс почтительно передал ей.

   — Едва ли я в состоянии судить, похож ли портрет, — ответила она с довольной улыбкой, глядя на рисунок, — потому что мы по наружности так же мало знаем себя. Впрочем, как и внутренне.

   — Искусство никогда не может угнаться за природой, — сказал Уильямс, — но я сделал всё возможное, чтобы в приблизительных чертах набросать прелестный образ, который служит мне моделью. Покажите мой рисунок человеку беспристрастному, и я убеждён, что моё искусство, которым я горжусь, выдержит любую критику.

   — Это прекрасная мысль, — воскликнула Чоглокова, — таким образом ваше появление у великой княгини будет вполне естественным. Подождите одну минутку, может быть, вам сейчас же удастся получить аудиенцию у её высочества.

С этими словами она опустила кольцо в карман и с лёгким поклоном исчезла из комнаты.

«Поразительно, как управляются судьбы народов! — размышлял между тем Уильямс, с улыбкой смотря ей вслед. — Государственные люди в напряжении ума придумывают различные комбинации... И все эти комбинации могли бы рухнуть, если бы какой-то бриллиантик да несколько комплиментов не помогли мне сделать первый шаг на моём нелёгком пути! И люди смеют утверждать, что разум управляет миром! — насмешливо пожал он плечами. — Хотя, конечно, здесь есть тоже доля правды, — с гордым самодовольством прибавил он, — так как золото, бриллианты и лесть были бы бесполезны, если бы ими не управлял разум. Итак, подождём...»

Он уселся поудобнее и задумчиво принялся чертить что-то на листе бумаги.

Чоглокова застала великокняжескую чету со всей свитой, среди которой только не хватало Ревентлова, ещё в столовой за завтраком. Великий князь находился в самом благодушном настроении — лицо заливала яркая краска, которая могла, с одной стороны, явиться признаком внутреннего возбуждения, а с другой — следствием немалого количества выпитой им старой мадеры. Он неумолкаемо хохотал над остротами, которыми так и сыпал Нарышкин, занимая общество. Ядвига Бирон не отрывала взора от тарелки, словно боясь взглянуть. Салтыков также был оживлённее обыкновенного, и только один Чоглоков был мрачен и задумчив, что придавало его грубоватому лицу слегка комичное выражение.

   — Прошу вас, ваше императорское высочество, — сказала Чоглокова, подавая великой княгине рисунок, — взглянуть на этот портрет и сказать мне, узнаете ли?.. Это будет лучшей оценкой таланта художника.

Взглянув мельком на портрет, великая княгиня воскликнула:

   — Великолепно, превосходно! Сходство поразительное!

Великий князь взял рисунок из рук жены и сказал:

   — Действительно, нельзя не сознаться, это вы, только... — с этими словами он передал рисунок Чоглокову и продолжал: — Взгляни-ка сам, Константин Васильевич, это — твоя жена!

   — Она далеко не так молода и никогда не была так красива, как на портрете, — ответил Чоглоков.

   — А я, наоборот, нахожу, — нагибаясь к нему, чтобы взглянуть на портрет, воскликнул Нарышкин, — что художник лет на десять состарил свою модель. Я охотно дал бы нарисовать мой портрет, чтобы получить представление, как я буду казаться почтенным стариком.

   — Да, да, ты прав, — с громким хохотом воскликнул великий князь, — пусть он нарисует нас всех, если его карандаш имеет силу вызывать на бумагу образы грядущего. — Недобрый огонёк сверкнул в его глазах, а затем он равнодушно прибавил: — А кто этот художник, нарисовавший этот замечательный портрет, который вызвал у Чоглокова такое негалантное замечание и за которое, я надеюсь, он не избегнет должного наказания?

Чоглокова мельком взглянула на мужа, и в этом взгляде ясно можно было видеть, что желание великого князя будет исполнено. После этого она ответила:

   — Молодой англичанин, сэр Чарлз Смит, прекрасно говорящий, между прочим, по-французски, так что, даже не зная варварского языка этих островитян, с ним можно легко объясняться. Его рекомендовал мне Репнин, и этот рисунок он набросал мне в несколько минут. Он был бы счастлив, если бы ему разрешили попытаться перенести на полотно черты лица великой княгини.

Екатерина Алексеевна на секунду испытующе взглянула на Чоглокову, думая найти в её взоре какой-нибудь знак, и затем произнесла:

   — Я с удовольствием готова предоставить ему эту возможность и надеюсь, — добавила она улыбаясь, — что мой супруг не будет так невежлив, как Константин Васильевич.

   — Конечно, нет, — воскликнул великий князь, также сверкнув глазами, — я буду постоянно находить свою жену прекрасной, как весь свет, — прибавил он резким тоном, от которого Екатерина Алексеевна удивлённо вскинула на него взгляд, между тем как Ядвига Бирон, с чуть заметной улыбкой, ещё ниже склонилась над тарелкой. — Пусть он сейчас же покажет нам своё искусство! — воскликнул великий князь. — Пригласите вашего протеже, он нарисует портрет великой княгини, а мы все будем судьями!

   — Нет, не здесь, — возразила Екатерина Алексеевна, пристально глядя на Чоглокову, — в большом обществе художник будет смущён. Пусть госпожа Чоглокова проведёт его в мою комнату, там он набросает рисунок, а я представлю его потом на суд всего общества.

   — Да, это лучше, — поднимаясь из-за стола, согласился великий князь, — кроме того, у меня немало работы. Идёмте, мой милый Брокдорф! В последнее время, благодаря этим театральным представлениям, мы многое запустили, нам всё нужно нагнать.

   — Надеюсь, — заметил Нарышкин, когда всё общество встало, — что во время отсутствия господина коменданта в крепости не вспыхнул мятеж.

Брокдорф, с важным видом выступавший рядом с великим князем, кинул на Нарышкина свирепый взгляд, а Пётр Фёдорович круто повернулся и, грозно нахмурив брови, запальчиво воскликнул:

   — Я запрещаю тебе, Лев Александрович, насмехаться над серьёзными вещами, касающимися моей службы!

Нарышкин скрестил руки на груди и поклонился с таким комическим видом глубокого почтения, что никто не мог удержаться от хохота, и даже сам великий князь, несмотря на всё своё недовольство, не мог скрыть улыбку, причём промолвил:

   — Ты дурак, Лев Александрович, а с дураками не стоит говорить о серьёзных вещах. Пойдёмте, Брокдорф.

С этими словами он исчез за дверью.

Екатерина Алексеевна, приветливо кивнув всему обществу и мельком бросив взгляд на Салтыкова, вместе с Чоглоковой удалилась к себе и отпустила своих дам.

   — Что это за художник? — спросила она, оставшись наедине с обер-гофмейстериной. — Мне кажется, тут скрывается какая-нибудь тайна под этим простым именем Чарлза Смита?

   — Прошу вас, ваше высочество, не спрашивать меня, — ответила Чоглокова, — вы увидите сами, я же прошу об одной лишь милости — подтвердить, если это будет нужно, что я представила не кого-либо другого, как только художника Чарлза Смита.

Она поспешно вышла и через несколько минут возвратилась с сэром Уильямсом.

Екатерина Алексеевна проницательным взором окинула вошедшего, Чоглокова же почтительно отошла в сторону.

   — Кто вы такой, — спросила великая княгиня по-французски, — и ради каких причин пожаловали ко мне? Говорите откровенно, так как я не люблю загадок.

   — Я явился к вам, ваше высочество, не для того, чтобы задавать загадки, — возразил Уильямс спокойным тоном человека, привыкшего беседовать с сильными мира сего, — я пришёл нарисовать ваш портрет, ваше высочество, и высказать вам одну просьбу, если вы останетесь довольны моим произведением. Сидя в комнате госпожи Чоглоковой, — продолжал он, — я отдался мечтам о будущем, что всегда позволительно человеку, в особенности когда он готовится предстать перед особой, в руках которой находятся вся будущность и все надежды. И вот, в то время, когда я мечтал, моя рука выводила различные арабески, которые я и позволяю себе показать вам, как образчик моего искусства.

Он вынул из папки лист и протянул его великой княгине, в то время как Чоглокова продолжала стоять и слушать, не вполне ясно понимая, что он хочет сказать.

Великая княгиня бросила быстрый взгляд на рисунок и увидела, что там, среди орнаментов, завитушек и арабесок, было начертано её имя, увенчанное сверху большою императорскою короною. Яркая краска покрыла её лицо, и, отведя взор от рисунка, она быстро взглянула на своего собеседника, который несколькими штрихами сумел выразить её самые сокровенные мысли.

Чоглокова приблизилась было с намерением взглянуть на рисунок, но Уильямс уже успел спрятать его обратно в папку.

   — Действительно, — притворяясь равнодушною, сказала великая княгиня, — ваш рисунок говорит о богатстве пашей фантазии, и я охотно соглашаюсь на ваше желание нарисовать мой портрет. — Она села в кресло и кивком головы пригласила Чоглокову занять место рядом с нею, после чего продолжала: — Объясните же теперь, в чём состоит ваше желание; я не всемогуща, но, если будет возможно, с удовольствием окажу содействие человеку, у которого столь верный взгляд и такая ловкая рука.

Уильямс, расположившись на табурете против великой княгини, положил на колени папку и, приготовившись рисовать, произнёс:

   — Моя просьба состоит в том, чтобы вы, ваше высочество, помогли мне в возможно скорейшее время быть представленным её императорскому величеству.

   — Вы хотите иметь доступ к императрице? — почти испуганно воскликнула Екатерина Алексеевна. — Но если вы обладаете приблизительно такою же наблюдательностью, как и талантом, то вы могли уже заметить, что моё положение при дворе как раз в этом отношении не может оказать вам услугу. Если же вы хотите нарисовать портрет императрицы, то вот госпожа Чоглокова может, пожалуй, обратить внимание императрицы на ваш талант.

   — Не то, ваше высочество, — возразил Уильямс, — я хочу предстать пред императрицей не в качестве рисовальщика; моё желание выше: мне хочется видеть её императорское величество в таком месте и при таких обстоятельствах, чтобы весь двор видел это и чтобы никто не мог сказать, будто я не беседовал с императрицей.

   — Не понимаю этого! — возразила Екатерина Алексеевна. — Ведь я уже сказала вам, что не люблю отгадывать загадки.

   — Ваше высочество, вы сейчас всё поймёте, — ответил Уильямс, набрасывая контур головы великой княгини. — Вам известно, что уже в древних мифах, сказках и метаморфозах древние боги, распалённые любовью, принимали разные образы, а злые волшебники превращали своих врагов в диких зверей или же, делая невидимыми, уводили их в плен. Такие превращения всегда влияли в положительную или отрицательную сторону, и, я думаю, эти превращения могут оказаться полезными и теперь для уничтожения антипатии, которую какое-нибудь лицо чувствует к другому. В данном случае мне необходимо побороть антипатию императрицы, которую она чувствует к некоторым лицам.

   — Прошу вас, — сказала Екатерина Алексеевна, — покинуть сказочный мир и перейти на почву действительности. К кому питает антипатию её величество и каким способом хотите вы уничтожить эту антипатию?

   — Известно, — ответил Уильямс, — что её величество императрица питает особое отвращение к политическим вопросам и ко всякого рода политическим соглашениям, вследствие чего она всего менее склонна принимать дипломатов, которые, как ей это уже заранее известно, станут беседовать с ней о политике. Но когда представитель иностранной державы имеет крайнюю и настоятельную нужду, даже в собственных интересах императрицы, принудить её к принятию какого-нибудь решения, то вполне естественно, что для того, чтобы найти доступ к императрице, он должен прибегнуть к одной из тех метаморфоз, которые так существенно помогали в древние времена.

   — Мне кажется, это дело великого канцлера, — возразила Екатерина Алексеевна. — Насколько мне известно, чужестранные послы имеют право ходатайствовать об аудиенции у её величества, а, кроме того, могут беседовать с ней на придворных балах.

   — Конечно, ваше высочество, — промолвил Уильямс, — вы совершенно правы, но бывают случаи, когда это право совершенно игнорируется. Если вам, ваше императорское высочество, будет угодно обсудить, то вы поймёте, что представитель иностранной державы может вести деловые переговоры не ранее того, как им будут вручены монарху верительные грамоты. Когда же её величество откладывает со дня на день аудиенцию для принятия этой грамоты, то бедный дипломат осуждён на бездеятельность и дорогое время теряется даром.

   — В таком положении, — смеясь, заметила Екатерина Алексеевна, — находится, как говорят, новый посол его величества короля великобританского сэр Чарлз Генбэри Уильямс. Он должен быть здесь...

В эту минуту Уильямс встал и, сделав низкий церемонный поклон, произнёс:

   — И будь он здесь, то он, подобно мне, выразил бы вам, ваше высочество, ту же самую просьбу — оказать ему поддержку. Ваше высочество, вы понимаете, что если бы сэр Чарлз Генбэри Уильямс явился к императрице в качестве художника, подобно тому, как я проник к вам, то он был бы тем же образом и отпущен и не был бы в состоянии предпринять какие-либо шаги в качестве английского посла. Ему необходимо предстать перед глазами её величества при полном сборе придворных, в присутствии сэра Гью Диккенса, чтобы уже невозможно было игнорировать его присутствие.

Великая княгиня кивком головы показала, что вполне понимает Уильямса, но тем не менее её лицо сохраняло серьёзное, почти мрачное выражение, и она холодным тоном ответила:

   — Я вполне понимаю затруднение сэра Чарлза Генбэри Уильямса; мне понятно также, что этот дипломат, о ловкости которого мне столько рассказывали, может принять любой образ; только не понимаю я: как он, зная так хорошо здешнюю придворную жизнь, пришёл к мысли, что только я могу помочь ему в достижении его цели? И потом, почему он думает, что я склонна быть полезною ему?

Уильямс не выказал при этих словах никакого удивления и тем же обычно спокойным тоном возразил:

   — Я уже имел честь выразить свою просьбу, и мне ничего не остаётся прибавить к ней. Если портрет, нарисованный мною, будет удачен и понравится вам, то, может быть, в виде награды, вы найдёте возможным исполнить мою просьбу.

Великая княгиня, улыбнувшись, покачала головой. Но Уильямс с тем же невозмутимым спокойствием продолжал:

   — А чтобы портрет вышел удачнее и был как можно ближе к прелестному оригиналу, я должен просить у вас, ваше высочество, позволения оставить политический разговор и заняться более приятной беседой, которая оживила бы черты вашего лица и придала бы им непринуждённую естественность.

   — Болтайте о чём угодно, — ответила Екатерина Алексеевна, — всякий разговор заинтересует меня гораздо больше политики, которой я чужда и должна остаться чуждой.

   — Так оставим язык дипломатов, — сказал Уильямс. — Каждое лицо становится естественным и прекрасным, когда человек начинает думать и говорить на своём родном языке. Мне кажется, я вполне свободно владею немецким языком и прошу вас, ваше высочество, разрешить мне при помощи звука родных вам слов пробудить в вашей душе воспоминания о родине. Я прошу вас, ваше высочество, — сказал он на чистом немецком языке, — спокойно выслушать меня. Присутствующая здесь дама не понимает этого языка, как мне известно, а то, что я хочу сказать вам, предназначается только вам и для остальных должно остаться тайной.

Чоглокова при первых же звуках немецкой речи сделала движение, как будто хотела остановить Уильямса, но затем постаралась прогнать выражение недоверия со своего лица и сделала вид, как будто понимает по-немецки, в силу чего на её лице появилось несколько комическое выражение. Последнее было немедленно замечено великой княгиней, и это придало всей сцене особую пикантность.

   — Ваше высочество, — продолжал тем временем Уильямс, — вы задали мне вопрос, как пришло мне в голову просить вас о содействии; я откровенно отвечу вам, что это посоветовал мне человек, отлично знающий здешнюю придворную жизнь и имеющий верное суждение о всех; это — великий канцлер.

   — Я не знала, — смущённо сказала Екатерина Алексеевна, — что великий канцлер имеет такое мнение о моём могуществе и влиянии, и вообще не понимаю, почему он так думает.

   — Он знает ваш ум, ваше высочество, — возразил Уильямс, — и уверен, что для этого ума препятствий не существует. При воспоминании об этом разговоре моя рука невольно начертила те арабески, которые я уже имел честь показывать вам, ваше высочество.

Екатерина Алексеевна вспыхнула и прикрыла длинными ресницами внезапно вспыхнувший взор, а затем сказала:

   — Но если бы я действительно нашла способ исполнить вашу просьбу, то всё-таки остаётся вопрос, ради чего я стану делать это. Буду откровенна с вами, — продолжала она, — так как, пожалуй, с таким проницательным дипломатом, как вы, всякая скрытность будет излишня. Мне известно, что в Лондоне с большим нетерпением ожидают подписания договора о соглашении с Россией, и не сомневаюсь, что вам это поставлено в главную задачу.

   — Ваше высочество, — произнёс Уильямс, — вы выясняете политическое положение с тою присущею вам широтою взгляда, которую канцлер, как он мне говорил, уже не раз имел честь замечать в вас.

   — Несмотря на опасность показаться в ваших глазах не столь умной, — возразила Екатерина Алексеевна, — я всё же должна сказать вам, что, по моему глубокому убеждению, Россия сделает большую ошибку, если своего непосредственного соседа, прусского короля, имеющего в своём распоряжении сильную армию, обратит в своего врага, как это непременно будет, если осуществится соглашение с Англией. Мы создадим себе могучего врага на нашей границе, приобретя взамен весьма сомнительную дружбу Австрии. Не сомневаюсь, что вы достигнете вашей цели, как только войдёте в общение с государыней и сумеете повлиять на неё силою своего красноречия. Но вы вполне понимаете, что я нисколько не склонна оказывать вам свою поддержку в деле, которое ничего, кроме невыгоды и опасности, не принесёт России.

   — Я отлично помню второй вопрос, поставленный вашим высочеством, и теперь детально разъяснённый, — сказал Уильямс. — Я был приготовлен к нему, и у меня есть на него, как мне кажется, вполне удовлетворительный ответ.

   — Скажите же мне его, — промолвила Екатерина Алексеевна.

   — Я думаю, мне не нужно говорить, — начал посол, — что главная политика Англии направлена против Франции. Соперничество, существующее между версальским и сент-джемским дворами, в скором времени приведёт к вооружённому конфликту, и нам необходимо заблаговременно запастись союзниками.

   — К числу их в первую голову принадлежит Австрия, которая ни о чём другом не мечтает, как только об уничтожении прусского короля и подрыве престижа России в Польше.

   — Здесь я не могу согласиться с вами, — возразил посол. — Мне известно, и я могу это по секрету передать вам, что в последнее время между Веной и Версалем ведутся тайные переговоры, и, может быть, недалёк тот момент, когда между Францией и Австрией будет заключён союз.

   — Вы уверены в этом? — спросила Екатерина Алексеевна.

   — Вполне, — ответил Уильямс. — Маркиза Помпадур и императрица Мария-Терезия — обе ненавидят прусского короля, а князь Кауниц и герцог Шуазель мечтают, что путём союза между Габсбургами и Бурбонами им удастся господствовать над всей Европой.

   — Это мечта, — горячо воскликнула Екатерина Алексеевна, гордо вскинув голову, — никогда не осуществится, пока в России существуют хоть один штык и одна пушка!

Уильямс несколькими штрихами перенёс на портрет гордое и смелое выражение, блеснувшее на лице великой княгини при последних словах, и продолжил:

   — Я был убеждён, что вы, ваше высочество, держитесь именно такого мнения. Вы, конечно, понимаете, что с того момента, когда между дворами Вены и Версаля будет заключён союз, Австрия уже перестанет быть нашей союзницей. Даже более: она станет нашим врагом, потому что друзья Франции, естественно, должны быть нашими врагами. С другой стороны, вы, ваше высочество, должны согласиться со мной, что с момента заключения австро-французского соглашения прусский король, несмотря на всё своё преклонение пред литературой Вольтера, должен будет стать врагом Франции, так как друзья Франции должны стать его врагами.

   — Понимаю, — задумчиво сказала Екатерина Алексеевна.

   — Ну, так вот, — продолжал Уильямс, — раз мы заранее знаем, что в определённый момент Австрия и Франция станут нашими врагами, тогда как естественной логикой вещей прусский король будет вынужден искать нашей дружбы, то прежде всего мы должны подумать о том, чтобы заключить с Россией прочный союз, потому что только одна Россия была бы в состоянии поддержать прусского короля против коалиционных сил Австрии и Франции. Столь проницательный ум, каким обладаете вы, ваше высочество, должен в дальнейшем усмотреть, что в случае, если Австрия и Франция раздавят Пруссию, они, таким образом, станут господами положения во всей Западной и Северной Европе и не подумают церемониться с Россией. Ну, а её императорское величество, — продолжал он затем, — не особенно-то любит прусского короля. Может быть, она и права в этом отношении, но политика не считается с личными симпатиями и антипатиями. Поэтому союз, которого мы так страстно домогаемся, должен быть заключён, пока императрица Елизавета Петровна считает Англию врагом прусского короля. Когда мы подпишем союзный договор с имперским правительством, то впоследствии — даже тогда, когда в международных союзных отношениях произойдёт полная перемена, императрица не будет в силах воспрепятствовать прусскому королю, которого ныне считает нашим общим врагом, войти в наш союз, и отношения России к Англии не позволят императрице встать на погибель России на сторону Франции и Австрии.

Екатерина Алексеевна, улыбнувшись, сказала:

   — Понимаю, милорд, вы хотите обманом заставить императрицу поверить, будто, вступая в союз с Англией, она подаёт руку дружбы врагу прусского короля, а впоследствии, когда прусский король неожиданно превратится в друга Англии, вы собираетесь заставить её признать его тоже своим другом, хотя бы только политическим!

   — Вот именно, ваше императорское высочество, — ответил Уильямс. — Но вы должны согласиться, что всё то, что вы соблаговолили назвать простым обманом, имеет целью защитить насущнейшие интересы России и не дать им пострадать в силу личных антипатий, которые были бы, пожалуй, в состоянии затемнить у вашей державной тётушки ясность взгляда на вещи.

   — Согласна и с этим, милорд, — сказала Екатерина Алексеевна, — и если всё то, что вы говорите, — правда...

   — Даю вам, ваше императорское высочество, своё честное слово, что всё это — сущая правда! — гордо перебил её английский посол. — Я готов даже, если только вы укажете мне, где я могу сделать это, показать вам часть секретной корреспонденции, которой обменивались венский и версальский дворы.

   — Я подумаю об этом, — ответила великая княгиня, — и скажу вам потом, каким образом вы могли бы доставить мне эти важные документы, имеющие для меня глубокий интерес. Но я готова верить вам и без этих доказательств, а так как мы с вами одинаково смотрим на вещи и преследуем одинаковые цели, то я считаю себя обязанной поддержать вас...

   — О, какое сходство, какое сходство! — воскликнула Чоглокова, зашедшая сзади Уильямса и заглянувшая через его плечо. — Кажется, что вы, ваше императорское высочество, сейчас заговорите с этого портрета.

   — Я очень счастлив такой оценкой, — сказал английский посол, снова заговорив по-французски. — Без сомнения, разговор на родном языке её императорского высочества так оживил её черты, что мне удалось схватить и передать малейшие нюансы её лица. Если и вы, ваше императорское высочество, — продолжал он, подавая княгине портрет, — довольны моим рисунком, то тогда я осмелюсь снова повторить свою просьбу: не окажете ли вы мне величайшей милости и не облегчите ли доступа к её императорскому величеству?

Екатерина Алексеевна, с милостивой улыбкой посмотрев на портрет, произнесла:

   — Мне волей-неволей придётся исполнить вашу просьбу, милорд, так как ваш рисунок и на самом деле очень хорош. Ну, а похож ли он, в этом я — не судья.

   — Он поразительно похож, — воскликнула Чоглокова, — и никто не решится сделать про этот портрет такое возмутительное замечание, какое позволил себе мой муж относительно моего.

   — Подождём сначала, что скажет великий князь. Ну, а теперь займёмся вопросом, как бы нам исполнить в награду за портрет просьбу милорда, — сказала великая княгиня. — Я не сомневаюсь, что нам удастся найти возможность для этого, и надеюсь в самом непродолжительном времени оправдать то доверие, которое питаете ко мне вы, милорд, и ваши друзья, — спасибо им за хорошее мнение обо мне! Ну, а пока до свиданья! Я очень рада, что мне удалось познакомиться со столь искусным художником. Я буду ещё более рада, — улыбаясь, прибавила она, — познакомиться при дворе императрицы с искусным дипломатом, которого решил послать к нам его величество король Англии. — Затем, подавая руку Уильямсу, она прибавила: — Ну, а свои арабески вы лучше сожгите; мне кажется, очень хорошо, что их видела только я одна; у других они могли бы найти менее одобрения, чем ваши портреты!

   — Эти арабески, — ответил Уильямс, почтительно прикасаясь губами к руке великой княгини, — принадлежат будущему, и я глубоко убеждён, что наступит момент, когда им воздадут должное.

Он ещё раз поклонился княгине и последовал за Чоглоковой, которая проводила его через небольшую боковую дверь.

Не успела захлопнуться дверь за Уильямсом, как со стороны столовой распахнулась дверь и в салон вошёл великий князь, сопровождаемый Салтыковым, Нарышкиным и несколькими дамами.

Екатерина Алексеевна пошла ему навстречу с непринуждённой улыбкой.

   — Ну-с, — произнёс великий князь, — кончил художник своё дело? Его опять нет? Вот эти господа и дамы прямо погибали от любопытства, и я должен был оказать им услугу, открыв им дверь, после того как поработал некоторое время с Брокдорфом. Брокдорф очень ловок, я очень доволен им, — прибавил он со строгим взглядом, касавшимся главным образом Льва Нарышкина.

Последний только поклонился, словно раздавленный немилостью великого князя. Но и в этот поклон он ухитрился вложить что-то комическое, неудержимо напоминавшее манеры и движения Брокдорфа, так что сам великий князь, хотя и отвернулся от него, и пожимал плечами, не мог подавить улыбку.

   — Вот, посмотрите-ка, — сказала Екатерина Алексеевна, подавая супругу портрет. — Чоглокова, которая пошла проводить художника, находит громадное сходство со мною.

Великий князь взял в руки портрет и молчаливо созерцал его; остальные столпились вокруг него и громкими возгласами стали выражать своё одобрение.

   — В самом деле, портрет очень похож, — сказал Пётр Фёдорович с серьёзным, почти мрачным выражением лица, — очень похож и хорош, но только мне-то он ни к чему, — продолжал он, причём сквозь весёлый тон его голоса явно звучала желчная ирония, — ведь я обладаю оригиналом, а известно, что самая лучшая копия всегда хуже оригинала. Поэтому я намерен воспользоваться этим портретом, чтобы оказать милость и наградить кого-нибудь из своих друзей. — Он окинул всех присутствующих злобно-насмешливым взглядом, а затем произнёс: — Брокдорф всё ещё работает в моём кабинете, да, кроме того, он ровно ничего не понимает и не ценит женской красоты, даже будь то красота моей супруги. Нарышкин — насмешник, и я сердит на него. Но Салтыков... Салтыков заслуживает награды, потому что он настолько деликатен, что никогда не решается сам попросить чего-либо для себя. Вот, Сергей Семёнович, получай этот портрет и повесь его у себя в комнате; пусть он постоянно напоминает тебе о том, что я умею отмечать и вознаграждать все услуги, оказываемые мне, даже если они и совершаются под покровом глубокой тьмы.

В полном смущении Салтыков, вопросительно посмотрев на великую княгиню, взял портрет из рук Петра Фёдоровича, который так резко сунул ему его, что даже бумага затрещала. На момент повисло неловкое, смущённое молчание. Только одна Екатерина Алексеевна сохраняла непринуждённость и продолжала спокойно улыбаться.

   — Возьмите портрет, Сергей Семёнович, — сказала она ему тоном холодного снисхождения, — я надеюсь, вам он не понадобится для напоминания, что все друзья моего супруга всегда могут рассчитывать на мою милость и благоволение.

Казалось, что внутри великого князя всё кипело. Его губы дрожали и руки тряслись, как с ним всегда бывало, когда он сильно волновался.

   — Попросите Чоглокову, — резко сказал он, — чтобы она как-нибудь на днях послала этого талантливого художника и ко мне тоже. У меня для него имеется работа — пусть нарисует моего вернейшего друга Тамерлана, чтобы у меня осталась память о верном животном, которое очень любило меня. Это понадобится мне тогда, когда Тамерлан умрёт и мне придётся остаться с одними только людьми, которые питают ко мне совершенно противоположные чувства. Ну, пойдёмте, господа, давайте прокатимся по реке!

Он сухо и коротко поклонился супруге и кивнул трём мужчинам, которые последовали за ним. Кланяясь в ответ на приглашение великого князя, Салтыков прикоснулся губами к портрету.

Екатерина Алексеевна побледнела, как смерть, но ни одним движением не выдала своего волнения.

   — Прошу вас остаться здесь, — со спокойным, величественным достоинством сказала она Ядвиге Бирон. — Вы будете так добры и почитаете мне.

Отпустив кивком головы остальных дам, она подала Бирон раскрытую книгу, лежавшую на её письменном столе, указала пальцем на место, с которого следовало начинать, и опустилась в кресло с вышивкой в руках.

 

Глава сорок пятая

День, назначенный для представления «Хорева», наконец настал: весь двор и иностранные дипломаты получили приглашения её величества присутствовать на спектакле, после которого должен был состояться большой бал. Поэтому естественно, что не только весь дворец, но и весь Петербург находился в состоянии сильного возбуждения и что ни о чём другом, кроме этого великого, так долго подготовляемого празднества, больше и не говорили. Придворные готовились вступить перед очами любящей роскошь императрицы в соревнование друг с другом блеском золотого шитья и драгоценных камней; вытребованные для участия в представлении горожанки с утра до вечера занимались шитьём костюмов из драгоценнейших мехов и плотного шёлка.

Из всех этих молодых девушек, в сердцах которых пробудилось пламенное желание посоперничать с самыми блестящими придворными дамами в успехе у придворных львов, только красавица Анна Евреинова более или менее равнодушно отнеслась к заботе о туалете. Две сенные девушки занимались тем, что подшивали тёмный соболий мех к сарафану тёмно-красного шёлка, тогда как она, даже не взглянув ни разу на их работу, бледная и задумчивая, сидела пред большим зеркалом из полированного металла, равнодушно следя, как третья девушка вплетала в её тяжёлые косы бархатные ленточки и золотые нити. Она сидела в мрачной задумчивости, и печальное выражение её лица, равно как скорбный взгляд томных глаз, ничего не говорили о радостном оживлении, которое должно было бы заставить сердце Анны сильнее забиться в предвкушении редкого празднества, устраиваемого при самом пышном дворе Европы.

Когда косы были заплетены, Анна встала и сошла вниз, в зал гостиницы, где в то время было мало посетителей.

Евреинов, серьёзный и задумчивый, сидел около стойки, на том самом месте, где обыкновенно ждала гостей Анна. Он встал и пошёл навстречу дочери. Лицо его осветили гордость и радость, когда он увидал, как она красива и очаровательна в этом наряде; но сейчас же он снова омрачился — все скорбные заботы, терзавшие его душу, встали пред ним, и он почти готов был негодовать на Небо, зачем оно одарило его дочь такой дивной красотой, ставшей источником всех угрожавших ей опасностей.

Он подошёл к ней, поцеловал в щёку и, нежно погладив по голове, сказал со скорбной улыбкой:

   — Как ты хороша, дочка! Вот увидишь: ты затмишь при дворе императрицы всех остальных, и все будут мне завидовать, что у меня такая красавица дочь!

   — Что пользы в суетном одобрении света, батюшка? — ответила Анна, словно поддавшись настроению отца. — Я много думала об этом и поняла, что ты был совершенно прав, когда хотел отправить меня для молитвенных размышлений в монастырь. Я должна была повиноваться приказанию обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова, — продолжала она, густо покраснев, — я исполнила по отношению к всемилостивейшей императрице свой долг верноподданной по мере сил и умения, стараясь добросовестно способствовать успеху намеченного спектакля. Но сегодня этот спектакль состоится, и тогда мои обязанности по отношению её величества будут кончены, и я должна позаботиться об обязанностях к Небу, которыми в последнее время несколько пренебрегала. Завтра как можно раньше, батюшка, прошу тебя отвезти меня в монастырь к благочестивым сёстрам, где я собираюсь пробыть до Пасхи, чтобы молитвой и добрыми делами искупить свои прегрешения.

На губах Евреинова уже дрожал какой-то взволновавший его вопрос, но он сдержался и, положив руку на плечо Анны и нежно притянув её к себе, произнёс:

   — Твои прегрешения? Глупая детка! Как легко должны весить твои грехи на чаше весов Божественного милосердия! Но слишком часто бывает в жизни, что безвинные страдают, искупая грехи виновных.

   — Разве это не было уделом нашего Спасителя? — нежно сказала Анна.

Снова Евреинов, казалось, хотел спросить что-то, и снова этот вопрос невыговоренный замер в глубине души.

   — Пусть будет так, как ты хочешь, — произнёс он, — разумеется, я ни на минуту не подумаю удерживать тебя от тех благочестивых намерений, на которых прежде настаивал сам. До Пасхи, — прибавил он с облегчением переводя дух, — вернётся из своей поездки умудрённый Небом отец Филарет, и тогда все наши заботы мы представим на его совет и защиту. Ну, а теперь, дитя моё, приляг ненадолго, чтобы отдохнуть и набраться сил для волнений вечера.

Анна со страдальческим вздохом кивнула головой и опять поднялась к себе в комнату. Она отослала прочь девушек, покончивших с работой, и прилегла на кровать. Но сон бежал её глаз, и она лежала, погруженная в раздумье, изредка молитвенно шевеля губами.

На этот раз Ревентлов появился значительно ранее, чтобы отвезти Анну в Зимний дворец.

   — Пред спектаклем должна состояться ещё одна репетиция, — сказал он.

Анна поспешно закончила свой туалет и закуталась в просторную меховую шубу; затем она печально и вся дрожа села в сани. Погруженная в свои мысли, она даже не заметила, что маленькие, покрытые громадной медвежьей полостью санки были без кучера. Едва экипаж тронулся со двора, как она торопливо склонилась к Ревентлову, положила ему руку на плечо и сказала:

   — Прошу вас, сверните в сторону, мне необходимо поговорить с вами.

   — Да и мне тоже. Поэтому-то я и взял санки без кучера и явился на час раньше под предлогом, будто пред представлением должна состояться ещё одна репетиция, — ответил Ревентлов.

Девушка прижалась к барону, он направил сильного, рослого, бежавшего крупной рысью рысака к Неве и пустил его по ледяной дороге. Вскоре дома Невского проспекта скрылись из вида, и они помчались по бесконечному, пустынному снежному полю под покровом ярко сверкающих с неба звёзд.

   — Выслушайте меня, — сказала Анна. — Нам необходимо расстаться на некоторое время; я должна удалиться в монастырь, чтобы там искать себе убежища и защиты.

   — Защиты? Но от чего или от кого? — испуганно воскликнул Ревентлов, перекладывая вожжи в левую руку, а правой обвивая гибкий стан девушки, дрожавшей, словно в лихорадке. — Что же грозит тебе? Разве ты не в безопасности у отца в доме? И почему ты вдруг заговорила со мной в таком странном тоне? Ну, расскажи же мне, в чём дело! Ты ведь знаешь, что ты — моё единственное счастье на земле. Ты знаешь или должна знать, как я люблю тебя. И разве это Небо не было немым свидетелем нашего счастья? Разве эти звёздочки не подсматривали за нами, когда мои уста тянулись к твоим устам?..

Барон склонился к девушке.

   — Я знаю это, — сказала она, нежно отталкивая его от себя, — и именно потому, что я знаю это, я должна поделиться с вами. Иван Иванович Шувалов, — решительно заговорила она, словно желая сбросить поскорее с души угнетающее её бремя, — недавно говорил со мной в таком тоне, в таких словах... сопровождал это такими взглядами... что я не могу ошибиться... И вот, когда я думаю о том, что Шувалов — первое лицо в государстве после императрицы, что даже мой отец не в силах был бы защитить меня, хотя бы ценой своей жизни, от его посягательств, то меня охватывает смертельный ужас!

   — Иван Шувалов? — воскликнул Ревентлов. — Так, значит, твой отец был прав? Значит, я был просто безумным слепцом? А я ещё дал ему честное слово, что буду следить за тобой и ни на минуту не выпущу из глаз!

   — Так, значит, батюшка всё знает? — сказала Анна. — О, теперь я понимаю его печальные, скорбные взгляды! Завтра рано утром я уеду в монастырь. Там я буду защищена от грозящей мне опасности. Вы будете думать обо мне, не правда ли? — продолжала она. — До Пасхи вы столкуетесь с батюшкой о том, что нам делать. Ну, а до того времени Шувалов забудет меня, и мы, хотя и вдали от Петербурга, спокойно будем наслаждаться нашим тихим счастьем, если только, — тихо прибавила она, опуская свой взор, — вы способны найти счастье со мною, бедной, вдали от пышного двора!

   — Вдали от всего света, — пламенно воскликнул молодой человек, — только бы ты была со мной!

Анна радостно взглянула на барона.

   — Всё-таки, — мрачно продолжал барон, дрожа и задыхаясь от волнения, — как ни серьёзна угрожающая тебе опасность, имеется средство отвратить её. Однако же туча, собравшаяся над моей головой, более зловеща. Против молний, которые уже сверкают из её недр, нет защиты, нет спасения, кроме бегства за границу.

Анна испуганно с изумлением взглянула на него и дрожа спросила:

   — В чём дело? Неужели вам снова грозит тюремное заключение?

   — Тюремное заключение? — с горькой усмешкой повторил Ревентлов. — В золочёной клетке. Мне стыдно говорить с тобой об этом! Императрица, — продолжал он, близко склоняясь к Анне, — бросила на меня такой же взгляд благоволения, как и Шувалов на тебя. Она имеет на меня свои виды, ну, а там, где она вожделеет, она повелевает, и против её царственной воли в России не существует стен и монастырей!

   — Ужасно! — воскликнула Анна. — В чём мы провинились? Ведь мы никому не причинили зла! А все хотят погубить наше счастье!

Она склонилась к барону на грудь, и несколько минут они ехали прижавшись друг к другу, тогда как лошадь медленной рысцой продолжала везти санки по занесённой снегом дороге.

   — Ты видишь сама, что меня ничто не может спасти, кроме поспешного бегства, — сказал наконец молодой человек. — Но как же могу я бежать, если приходится покидать здесь тебя без надежды когда-нибудь вновь увидеть? Да лучше я предпочту навеки похоронить себя в подземельях крепости или в ледяных полях Сибири, чем жить вдали от твоей любви!

Анна вздрогнула, ещё теснее прижалась к нему.

   — Анна! — воскликнул Ревентлов. — Смею ли я спросить тебя, достаточно ли ты любишь меня, достаточно ли ты доверяешь мне, чтобы покинуть вместе со мной родину, чтобы пуститься в полное опасностей бегство и найти по ту сторону границы, на моей родине, защиту нашей любви?

Мгновенье она молчала, а затем медленно подняла голову:

   — Я последую за тобой всюду, куда ты хочешь, возлюбленный мой, — сказала она. — Пусть твоя родина станет моей. Но мой отец...

Она заплакала.

   — Твой отец, — поспешил перебить её Ревентлов, — вскоре получит от нас весточку, когда мы будем в полной безопасности. На него не падёт гнев сильных мира за нас, да и они о нас скоро позабудут. И подумай, после того как справится он с первым моментом горя, разве не будет он счастливее при мысли, что ты находишься под охраной верной и преданной любви, чем если бы ему пришлось видеть тебя в бездне или запереть навсегда, как в могилу, в монастырь?

   — Да, ты прав, возлюбленный мой, отец умер бы от горя, если бы это случилось, — воскликнула она, прижимаясь к груди барона.

Тесно прижавшись друг к другу, сидели они в санках. Звёзды, ласково мигая, взирали на них. Стояла полная тишина, нарушаемая только фырканьем лошади. Они были одни в этом огромном снежном поле, конец которого сливался на горизонте с тёмным небом.

Наконец Ревентлов, нежно приподнимая голову Анны, сказал:

   — Но мы не можем терять времени: уже завтра на нас может низвергнуться удар, отвратить который мы не будем в силах. Мы не можем скрыться до спектакля, так как нас хватятся слишком скоро и могут быстро напасть на наш след. Но сейчас же, как только спектакль окончится, мы должны двинуться в путь. Бал у императрицы продолжится до утра — всё это время в нашем распоряжении; кроме того, и часть следующего дня пройдёт, пока нас с тобой хватятся. Это даёт нам громадное преимущество. В моём распоряжении на конюшне великого князя стоит двойная тройка лошадей; когда они устанут, то мундир камергера великого князя поможет мне быстро раздобыть у крестьян подставы, и если даже у лошадей наших преследователей будут крылья, и то им не удастся догнать нас. Возможно, — я сильно надеюсь на это — нас даже не будут преследовать; ведь капризы сильных мира сего быстро улетучиваются, когда с глаз исчезает объект их вожделений. Я всё приготовил для дороги, и мой слуга уверен, что дело касается экстренного поручения от великого князя. Так готова ли ты бежать со мной после окончания представления?

   — Готова, возлюбленный мой! — ответила Анна без малейшего колебания.

Барон ещё раз заключил её в свои объятия и поцеловал в глаза и губы.

   — Ничего не бойся и не показывай виду, — сказал он затем, — будь весела и смейся, чтобы никто не заподозрил чего-нибудь недоброго.

   — Я буду смеяться, буду весёлой, — ответила Анна, — не буду, не буду думать ни о прошлом, ни о настоящем, а только о будущем, которое откроется нам!

Барон повернул лошадей обратно и, сильнее натянув вожжи, слегка причмокнул языком; рысак крупной рысью сорвался с места и быстро помчал их по хрустевшему снегу.

Анна прижалась к возлюбленному, смотрела на сверкающие звёзды и со счастливой беззаботностью любви и юности забыла обо всех заботах, которые ещё недавно так мучили её; ей казалось, что они уже мчатся к границе, позади которой останутся все огорчения, все страдания, уступая место блаженству любви.

Вскоре они доехали до освещённых домов Невского проспекта. Ревентлов свернул лошадь с реки на улицу, и они остановились около одного из боковых подъездов дворца.

Ревентлов передал лошадь подскочившему конюху и по узкой лестнице повёл Анну к театральному залу.

 

Глава сорок шестая

Все дни, протёкшие со времени последней репетиции и вплоть до представления «Хорева» в присутствии императрицы, прошли для Брокдорфа в беспокойном раздумье. Он старательно избегал взглядов великого князя, чтобы тот не привлёк его к ненавистным приготовлениям, он хотел обдумать на свободе, как привести в исполнение свои планы, с которыми носился с тех пор, как из-за кулис подслушал разговор красавицы Анны с Иваном Шуваловым. Но все эти планы, продиктованные, с одной стороны, завистливой мстительностью к счастливому соотечественнику, а с другой — желанием снискать благоволение влиятельного обер-камергера своей услужливостью, оставались невыполнимыми. Уже два раза он пытался, подозрительно осматриваясь по коридорам и избегая встреч, проникнуть к покоям Шувалова, но ни разу ему не удалось добиться, чтобы его приняли и выслушали. Брокдорф не мог передать вельможе желаемое через посредство третьего лица, а даже если бы он и рискнул, то успех был бы весьма сомнительным. И писать он тоже не решался; нельзя было доверять такие вещи бумаге и, кроме того, всем было известно, какую массу непрочитанных писем Шувалов целыми корзинами бросал прямо в огонь камина.

Масла в огонь, что называется, подлила весть, с быстротой молнии обежавшая придворных, что барон фон Ревентлов особым указом императрицы назначается гувернёром князя Тараканова. Доступ к детям, воспитывавшимся в строгой изоляции от двора, считался доказательством высшего благоволения и доверия императрицы. Всем было ясно, что это — выдающаяся милость; правда, никто не мог бы с уверенностью сказать, обязан ли юный голштинский дворянин этим отличием самой императрице или графу Разумовскому, но так или иначе, а Ревентлов стал особой, ступившей на первую ступень к высочайшим почестям, что возбуждало ещё более зависть и ненависть в желчном сердце Брокдорфа и торопило его с выполнением задуманного плана.

Случай, однако, не преминул подвернуться. Когда после третьей тщетной попытки проникнуть к Ивану Ивановичу Шувалову Брокдорф возвращался по длинному коридору к покоям великого князя, то навстречу ему из комнат дежурных статс-дам императрицы показалась молодая камеристка, одетая в русский костюм; осторожно оглядевшись по сторонам, она тронула его за рукав.

Брокдорф очнулся от задумчивости и с удивлением, почти с недовольством посмотрел на девушку. На один миг показалось, что он собирается резко огрызнуться, но её глазёнки сверкали так лукаво и хитро, её свежие губки улыбались так очаровательно, что Брокдорф улыбнулся тоже.

Не успел он спросить, что ей нужно, как она сама шепнула ему:

   — Вы камергер великого князя?

   — По шитью моего мундира и по ключу ты сама можешь видеть, кто я такой, прелестное дитя моё, — ответил Брокдорф, с удовольствием глядя на хорошенькую, шаловливую девушку.

   — Совершенно верно, — продолжала камеристка, — поэтому-то я и позволила себе заговорить с вами; у меня имеется поручение к вам, и я считаю большой удачей, что встретила вас здесь, так как в ином месте мне было бы много труднее его исполнить.

   — Поручение ко мне? — с любопытством спросил Брокдорф. — От кого же именно?

Камеристка ещё раз оглядела его с головы до ног, причём её лицо выразило удивление и ироническую весёлость, а потом, словно не доверяя себе и стараясь уничтожить возникшее в ней сомнение, она спросила:

   — Ведь вы голштинский дворянин, который недавно вступил на службу к его императорскому высочеству?

   — Совершенно верно, — ответил Брокдорф в нетерпении. — Это именно я. Но кто же послал тебя и что тебе надо от меня?

   — Меня послала дама, — ответила девушка, — которая ждёт вас, чтобы сделать вам весьма важные сообщения.

   — Дама? — переспросил Брокдорф, удивлённый до последней степени, так как он не был избалован такими приглашениями от придворных дам. — А что ей надо от меня?

Камеристка ещё раз с прежней иронической усмешкой оглядела его с головы до ног и, пожимая плечами, с неподражаемой наивностью сказала:

   — Я и сама не понимаю, что ей может понадобиться от вас. Но вы и сами сейчас узнаете это, потому что дама ждёт вас, и, если вы последуете за мной, я отведу вас к ней.

Брокдорф удовлетворённо хмыкнул.

   — Если дама ждёт меня, — сказал он, сверкая глазками, — тогда пойдём, потому что нельзя заставлять даму ждать.

«Совершенно отказываюсь понимать, — сказала про себя девушка, с трудом подавляя язвительный смех, — с таким чучелом!.. Ну, да поручение дано достаточно ясно: дело касается голштинца-камергера великого князя...»

   — Пойдёмте, сударь! — вслух произнесла она.

Девушка, как птичка, мелкими шажками засеменила впереди Брокдорфа, который с нетерпеливо бьющимся сердцем следовал за нею в помещение статс-дам. Она остановилась перед одной из дверей, открыла её и ввела барона в богато обставленный салон, а затем, откинув тяжёлую шёлковую портьеру, закрывавшую вход в соседнюю комнату, сказала:

   — Пройдите туда, там ждут вас.

Сказав это, она исчезла, легко ступая по паркету.

Брокдорф вошёл за портьеру в тускло освещённую комнату, единственное окно которой было сплошь закрыто плотной шёлковой занавеской. Пушистые ковры покрывали весь пол. В большом мраморном камине пылали мелко нарубленные дрова. Цветущие деревья в золочёных корзинах смешивали свой аромат с тончайшими курениями Востока. Посредине комнаты стояла кушетка античной формы с шёлковыми подушками; её высокая спинка была обращена к двери. На этой кушетке, полузакрытая спинкой, лежала, отвернув голову, женщина, одетая в широкое платье из прошитого серебряными нитями газа. Она держала пред собой белые, обвитые золотыми браслетами руки и безжалостно теребила распустившуюся розу.

Брокдорф замер от восхищения при виде этой картины. Наконец-то и с ним случилась одна из тех очаровательных историй, которыми был так богат петербургский двор и которых он тщетно искал до сих пор. Хотя он и не видел лица дамы, так как она не двигалась и не меняла своего положения, но, судя по всему остальному, он был глубоко убеждён, что она должна быть красива.

Наконец дама мягким голосом, сквозь упрёк которого звучала лестная нежность, сказала:

   — Нехорошо, что вас надо разыскивать и звать; ведь галантный кавалер должен сам знать, когда его ждут, и его сердце должно подсказать ему путь, ведущий к другому сердцу...

Брокдорф осторожными шажками приблизился к кушетке и, вытягивая шею, чтобы заглянуть через высокую спинку, ответил:

   — Истинный рыцарь должен быть деликатным и ждать знака благоволения, перед тем как решиться...

Он не успел договорить до конца, так как при звуке его голоса лежавшая на кушетке дама дёрнулась, словно от удара, и подскочила к нему, гневно сверкая глазами.

Брокдорф узнал княгиню Гагарину, но выражение её прекрасного лица совершенно не соответствовало тем словам, которые он только что слышал из её уст; поэтому он испуганно отшатнулся перед её грозно поднятой рукой.

   — Что это такое? — воскликнула княгиня суровым, негодующим тоном. — Как вы осмелились проникнуть сюда?

   — Простите, княгиня, — пролепетал Брокдорф совершенно растерянный, — я полагал... мне казалось, что вы хотели сообщить мне что-то.

   — Сообщить?.. Вам? — сказала княгиня с безграничным презрением. — Я, право, не знаю, что могла бы я сообщить вам? Я пожалуюсь на вас её величеству и убеждена, что она очень немилостиво отнесётся к такой дерзкой навязчивости по отношению к одной из её статс-дам.

   — Ради Бога! — воскликнул Брокдорф, весь дрожа. — Это незаслуженное обвинение: ваша камеристка остановила меня в коридоре и привела сюда. Если произошло недоразумение, то я в этом неповинен. Правда, она не назвала моего имени, но сказала, что одна дама желает сообщить кое-что камергеру великого князя, и я последовал за нею.

   — Какая несообразительность, какая неловкость! — гневно произнесла княгиня и топнула по ковру ногой, обутой в греческую сандалию. Затем она взглядом смерила Брокдорфа и громко рассмеялась. — Да ведь вы — не единственный камергер великого князя, и я совершенно не понимаю, почему именно вы с такой готовностью решились принять приглашение.

   — Девушка говорила о голштинском камергере, — возразил оскорблённый барон, — а на службе у его императорского высочества, кроме меня, есть ещё только один молодой человек, которому я протежировал; это молодой Ревентлов.

   — Следовательно?.. — произнесла княгиня с несравненной бесцеремонностью.

Брокдорф закусил губы и позеленел от злобы и зависти.

   — Если сообщение вашего сиятельства относилось к Ревентлову, — сказал он с горькой иронией, — то я позволю себе уведомить его об этом; однако я опасаюсь...

   — Ваши услуги мне не нужны, — сказала княгиня высокомерно, — и прошу вас не вмешиваться в мои дела.

   — Я всё же опасаюсь, — продолжал Брокдорф, нимало не смущаясь резкостью княгини, — что это сообщение, каким бы путём оно ни дошло до Ревентлова, произведёт на него мало впечатления, так как все взоры и помыслы этого молодого человека, совершенно недостойного внимания такой прекрасной дамы, как вы, княгиня, обращены на дочь бывшего крепостного; у ног последней он томится, как пастушок, и из её сетей его не силах освободить даже ваш чарующий взор.

Он отвесил низкий поклон и направился к выходу, но княгиня поспешно преградила ему дорогу и воскликнула с возбуждённо пылающим взором:

   — Что вы сказали? О ком говорите вы?

   — Я говорю о дочери содержателя гостиницы, Евреинова, — ответил Брокдорф со злобным злорадством. — Вы видали её на репетициях, она солистка хора крестьянских девушек. Действительно очаровательна, недаром даже сам Иван Иванович Шувалов пленился её красотой. Но ей нужен только Ревентлов. Так же как и сам Ревентлов, наверное, будет нечувствителен к благосклонным взглядам любой женщины, и даже княгини Гагариной, — прибавил он с насмешливым поклоном.

Княгиня слушала его в волнении, совершенно забыв о всякой сдержанности.

   — Вы уверены в этом? — спросила она повелительно. — Вы убеждены, что фон Ревентлов, застенчивость которого вошла при дворе в пословицу, только потому так холоден со всеми, что эта девчонка...

   — Да, я убеждён, — вставил Брокдорф, — я знаю, что каждый вечер он провожает её на репетицию, а затем домой.

   — Возмутительно! — воскликнула княгиня. — А при чём здесь Иван Иванович Шувалов? Что говорили вы о нём? — спросила она. — И он также влюблён в обворожительную трактирщицу? Вы в этом также уверены?

   — Уверен. Я случайно слышал их разговор... Совершенно случайно, — поспешил уверить Брокдорф. — Я никогда не позволил бы себе подслушивать обер-камергера, и, глубоко уважая его и будучи готов со всем усердием служить ему, я только что собирался сообщить ему, что этот ничтожный Ревентлов имеет дерзость встать на его пути. Но, к сожалению, я не могу получить доступ...

Княгиня, не замечая его, в волнении заходила по комнате.

   — Я отобью его у этой жалкой трактирщицы, — прошептала она. — Меня это раздражает, — обратилась она к Брокдорфу как бы за сочувствием, — я почти влюблена в него; если же он будет продолжать упорствовать, то я буду мстить. — Постояв несколько мгновений в раздумье, она приблизилась к фон Брокдорфу, пожиравшему её взором, и сказала: — Я устрою вам свидание с Шуваловым; я дам вам талисман, при помощи которого перед вами раскроются его двери, но вы должны обещать мне, что Ревентлов не должен видеться с его маленькой пастушкой! Вы понимаете меня? Хватит ли у вас достаточно ума и ловкости, чтобы выполнить это?

Этот вопрос был задан в довольно нелестном для Брокдорфа тоне, но он не обратил внимания на это. Страстный взгляд его был прикован к княгине, и он ответил глухим, сдавленным голосом:

   — Я употреблю всё своё умение, всю свою ловкость, если вы, княгиня, обещаете мне такую награду, ради которой можно напрячь все силы; если вы, — прибавил он, целуя её руку, — в награду за мою службу согласитесь признать моё появление здесь не случайным недоразумением.

Княгиня удивлённо взглянула на него, насмешливая улыбка искривила её губы, но она не отняла своей руки и посмотрела на барона так, что он потерял всё своё самообладание.

   — Каждая услуга должна быть вознаграждена, — проговорила княгиня. — Принимайтесь за дело, и вы убедитесь, что в наше время дамы умеют вознаграждать своих рыцарей не хуже, чем в старину.

Брокдорф покрыл её руку горячими поцелуями.

Но княгиня быстро отошла и сказала, усмехаясь:

   — Сначала услуга, а потом уже награда; подождите, я вам открою доступ к Шувалову.

С этими словами она подошла к своему изящному письменному столу и написала несколько строк на розовой бумаге с золотым обрезом. Следуя словам письма, она шептала про себя:

«В круг обязанностей старых друзей входит поддержка их в секретных делах, поэтому советую Вам тотчас же принять подателя этих строк; он может сообщить кое-что о хороводе, который так мило и восхитительно ведёт Анечка Евреинова».

   — Этого достаточно, — сказала она, запечатывая письмецо. — Идите и возвращайтесь поскорее с докладом, дающим вам право на мою благодарность.

Последние слова сопровождались многообещающей улыбкой, но при этом были произнесены так повелительно, что Брокдорф, шатаясь от волнения, покинул комнату и направился в переднюю Шувалова.

Теперь он надменно обратился к камердинеру, отдал письмо и уверенно сказал:

   — Прошу аудиенции у его высокопревосходительства по поручению княгини Гагариной.

Камердинер взглянул на печать и удалился. Через несколько минут он возвратился и проводил Брокдорфа через анфиладу покоев до дверей кабинета Шувалова, которые открыл перед ним другой камердинер.

Вельможа сидел за письменным столом, заваленным бумагами, и ещё держал в руке письмо княгини, медленно сжигая его на пламени свечи. Он выжидательно взглянул на Брокдорфа, приблизившегося к нему с низким поклоном, затем лицо его приняло выражение негодующего разочарования, и он сказал:

   — Ах, это вас мне прислала княгиня Гагарина? Я не подозревал, что вы так живо интересуетесь представлением «Хорева» и можете сделать мне важные сообщения.

   — Я интересуюсь всем, что предпринимаете вы, ваше высокопревосходительство, — возразил Брокдорф, склоняясь ещё ниже, — что же касается сообщений, которые я могу сделать, то они не столько о том, что происходит на сцене, скорее о том, что совершается за кулисами.

   — Что это значит? — спросил Шувалов высокомерно.

   — Случай привёл меня за кулисы, — ответил Брокдорф, продолжая стоять, низко склонясь, — и случайно, против своего желания, я принуждён был услышать несколько слов, с которыми вы, ваше превосходительство, милостиво обратились к Анне Евреиновой, дочери содержателя гостиницы.

Густая краска покрыла лицо вельможи; гневно сверкнув глазами, он посмотрел на Брокдорфа и сказал:

   — Подслушивание, как мне кажется, — не дело дворянина и камергера его императорского высочества; я найду средства избавиться от такого шпионства.

   — Клянусь, ваше высокопревосходительство, — произнёс Брокдорф, нимало не пугаясь гнева Шувалова, — я не намеренно попал в то место, где мне пришлось услышать ваши слова; при этом вы несправедливы ко мне в своём гневе, потому что, благодаря этой случайности, я в состоянии предложить вам свои услуги.

   — Я не понимаю вас, — сказал Шувалов, нетерпеливо постукивая пальцами, — и должен сказать вам, что вы ошиблись, плохо расслышали.

   — Простате, ваше высокопревосходительство, — возразил Брокдорф, — но я думаю, что не ошибся; да почему бы и не так? У вас прекрасный вкус, и почему бы не позабавиться вам в часы отдыха от серьёзных государственных дел? Я затем и явился, чтобы предложить свои услуги в этом деле.

   — Не помню, чтобы я искал ваших услуг в каком бы то ни было направлении, — сказал Шувалов ледяным тоном.

   — Поэтому я беру на себя смелость предложить их, — ответил Брокдорф, — и первою услугою, — торопливо продолжал он, так как заметил, что вельможа собирается прервать его, — могло бы быть сообщение, что у Анны Евреиновой, которой никогда и не снилось, что вы можете снизойти до неё, имеется лёгкая любовная связь с Ревентловом, молодым человеком, у которого нет ничего, кроме смазливого лица, и который, быть может, по моей вине попал ко двору её императорского величества.

Шувалов вскочил, едва сдерживая свой порыв.

   — Что вы говорите? — спросил он сдавленным голосом. — Это правда?

Злорадная улыбка мелькнула на широких губах Брокдорфа, и он ответил:

   — Я говорю только одну правду. Пройдёт немного времени, быть может, всего один день, и этот нахал сорвёт цветок, на который вы изволили обратить своё внимание.

Шувалов встал и отошёл к окну, чтобы скрыть своё волнение.

   — А если бы случилось так, как вы говорите, — спросил он дрожащими губами, снова поворачиваясь к Брокдорфу, — что могли бы вы сделать, чтобы предотвратить несчастье, грозящее бедной девушке?

   — Ваше высокопревосходительство, неужели вы, властвующий над всем государством, не можете найти способ припрятать любимый цветок в таком месте, где бы только вы один наслаждались его ароматом и где не было бы надоедливых мотыльков? — спросил Брокдорф. — Но это должно совершиться поскорее, сегодня же! Ревентлов каждый вечер провожает девушку домой...

   — Но как это сделать? — спросил Шувалов, совершенно забывая свою сдержанность перед Брокдорфом. — У меня сегодня нет ни одной свободной минуты.

   — Поэтому я и явился, — сказал Брокдорф, — чтобы предложить вам свои услуги. Вам нужно только задержать Ревентлова после окончания представления.

   — Я прикажу арестовать его, — воскликнул вельможа гневно.

   — Как будет угодно, ваше высокопревосходительство, — сказал Брокдорф, довольно улыбаясь. — Тем временем я, как друг, вернее, как знакомый её возлюбленного, провожу Анну Евреинову до саней. Вы дадите в моё распоряжение несколько надёжных слуг, и, пока праздник у императрицы будет идти своим чередом, Анна будет отвезена в такое место, где её не найдёт Ревентлов и где вы на досуге будете иметь возможность убедить её, что первый кавалер государства предпочтительнее чужестранного проходимца.

   — Но куда увезти её, куда? — спросил Шувалов. — Я живу во дворце, мои поместья на виду у всех.

   — Я счастлив, — произнёс Брокдорф, — что и в этом отношении могу, как мне кажется, дать вам добрый совет. У вашего двоюродного брата, графа Петра, имеется дом на Фонтанной.

   — Я знаю, — сказал Шувалов, — обе сестры Рейфенштейн живут там.

   — Там Анна будет в безопасности, — сказал Брокдорф, — там никто не станет искать её, и если вы, ваше высокопревосходительство, дадите мне полномочия...

   — Брат Пётр рассердится, — тихо пробормотал про себя Шувалов, — он найдёт, что это .глупая и опасная игра... Однако всё равно, — продолжил он громче, — так должно быть. Прежде всего нужно устроить её в надёжном месте, а там видно будет, как действовать дальше. Если я доверюсь вам, — сказал он, смотря на Брокдорфа пронизывающим взором, — если я приму ваши услуги и дам вам полномочия действовать моим именем, то помните, что я привык вознаграждать по-княжески, но в моей власти карать измену и предательство.

   — Я в вашей власти, — ответил Брокдорф, — но я также и в вашей милостивой признательности. Если только Ревентлов будет задержан в зале.

   — Ну, хорошо, — сказал Шувалов, — мои сани будут в вашем распоряжении, однако не забывайте следующего: если дело, по вашей неловкости, не удастся или если вы предадите меня, то без всякого колебания и снисхождения вы будете сосланы в Сибирь. У меня есть несколько слуг, которых я употребляю для тайных поручений. Они будут сопровождать ваши сани сегодня вечером и будут следить за вами. Возьмите пока вот это! — Шувалов вынул из шкатулки кошелёк, наполненный золотом, и подал его Брокдорфу, который с удовольствием опустил в карман тяжёлый металл. После этого вельможа произнёс: — А теперь знайте: это — лишь одна капля того золотого дождя, который прольётся на вас, если вы окажетесь достойным моего доверия. Идите и начинайте действовать! Выйдите через боковую дверь, нет необходимости, чтобы вас ещё раз увидели в передних комнатах.

Он повёл Брокдорфа в боковой кабинет, а оттуда, через потайной ход, указал ему выход в коридор, ведший в другой флигель дворца.

 

Глава сорок седьмая

Наконец зрительный зал и ряд прилегающих к нему комнат были приготовлены для представления «Хорева». Ярко горели свечи. Знатные чины двора, получившие особое приглашение на театральное представление, разместились в зрительном зале на бархатных сиденьях, расставленных рядами. Посредине зала был широкий проход, ведший к предназначенным для высочайших особ местам, непосредственно перед несколько возвышавшейся сценой. В прилегающих залах толпилось остальное придворное общество в маскарадных костюмах, стараясь по возможности ближе подойти к дверям зрительного зала и взглянуть на представление, о котором только и было разговора в последнее время.

Редко двор являлся в таком блеске, как этот день. Все участники представления собрались за кулисами. Сумароков, дрожа от волнения, ждал поднятия занавеса и суда над своим произведением. Волков, в костюме своей роли, суетился, перебегая от одной группы актёров к другой, напоминая каждому важнейшие моменты его игры и декламации. Ревентлов, проводив Анну Евреинову на сцену, стал у боковой двери зрительного зала и ждал появления великокняжеского двора; последний не замедлил скоро явиться.

Великий князь шёл в форме своего кирасирского полка; он улыбался и казался весёлым, но, кто ближе знал его, мог заметить, что его губы от волнения нервно подёргивались, а в глазах пробегали злые огоньки. Великая княгиня была в платье из белого шёлка и кружев, выделяясь благородной простотой среди этой пёстрой, блестящей толпы. Она казалась красивее, чем обыкновенно. Затем следовал придворный штат: Лев Нарышкин — весело смеясь, Салтыков — печальный и мечтательный, Ядвига Бирон — с скромно опущенным взором рядом с графиней Елизаветой Воронцовой, демонически сверкающий взгляд которой притягивал к её своеобразному некрасивому смугловатому лицу.

Брокдорф вошёл в зал последним в великокняжеской свите. Он намеренно держался на некотором расстоянии, и по его бегающему взгляду видно было, что он следит за произведённым им впечатлением. Действительно, эфес его шпаги был украшен бриллиантами чистейшей воды, такие же бриллианты сверкали на пряжках его башмаков. Очевидно, он не терял времени, заменив, при помощи щедрого дара Шувалова, прекрасными бриллиантами прежние топазы и аметисты, которые, в свою очередь, пришли на место богемского хрусталя. Высоко поднятая голова и вызывающий вид, с которым Брокдорф опирался на бриллиантовый эфес шпаги, к сожалению, не были замечены, но всё же его лицо выражало полное удовлетворение. У входа к нему присоединился Ревентлов, и они вместе примкнули к придворным, окружавшим великокняжескую чету.

Иван Иванович Шувалов, весь сияя драгоценными камнями и держа в руке жезл с царской короной, уверенным шагом выступил навстречу их высочествам и приветствовал их церемонным поклоном. И пока он обменивался несколькими любезными словами с великой княгиней, его взгляд беспокойно искал Брокдорфа, которого в обычное время он даже не замечал. В ответ на молчаливый вопрос обер-камергера тот низко поклонился, уверенная улыбка скользнула по его широкому лицу, и в маленьких, острых глазках мелькнула злорадная улыбка, когда он бросил быстрый, коварный взгляд на Ревентлова.

Великокняжеская чета принимала приветствия придворных: Пётр Фёдорович — с преувеличенной, возбуждённой весёлостью, а Екатерина Алексеевна — с обычной ей приветливой скромной сдержанностью, Шувалов удалился, чтобы известить государыню, что весь двор уже в сборе. Через несколько минут послышались короткие, глухие удары его жезла, свидетельствующие о том, что императрица появилась в парадных залах.

При этих звуках сановники устремились блестящим роем к дверям. О великом князе забыли — публика, сидевшая в зрительном зале, повставала с мест и повернулась к нему спиною, обращая свои взоры ко входу, откуда должна была появиться императрица.

Лицо Петра Фёдоровича побагровело от гнева, но Екатерина Алексеевна, спокойно улыбаясь, взяла его под руку и по широкому среднему проходу направилась навстречу государыне. У входа в зал они приветствовали её величество — пажи расступились, а Иван Иванович Шувалов отошёл на шаг, за императрицу.

Елизавета Петровна была в костюме из ярко-красного бархата с воротником и отделкой из горностая. Украшением служили рубины, бриллианты и ордена. За нею следовали граф Разумовский, Пётр и Александр Шуваловы, государственный канцлер граф Бестужев-Рюмин и вице-канцлер граф Михаил Воронцов, а также статс-дамы.

Императрица была в весёлом и милостивом расположении. Она сердечно приветствовала великокняжескую чету, обняла Екатерину Алексеевну и, когда та склонилась к её руке, поцеловала в лоб, сказав несколько любезных слов по поводу её туалета. Затем её взгляд скользнул по лицам свиты великого князя и с заметным оживлением остановился на Ревентлове, который держался поодаль, угрюмо потупясь.

— Я слышала, — сказала Елизавета Петровна великой княгине, — что вы с большим усердием принимали участие в приготовлениях к спектаклю, которым Иван Иванович Шувалов пожелал обрадовать меня; я очень ценю всякое проявление внимания, а в этом случае особенно, так как вы, иностранка, проявили столько интереса к русскому театру.

   — Ваше величество, моему сердцу ничто не чуждо в этой стране, куда я милостиво призвана вашей волей, — ответила Екатерина. — Здесь моя вторая родина, и я считаю своей обязанностью принимать участие в том, что может рассеять и доставить вам удовольствие.

   — Я знаю, я знаю, — возразила Елизавета Петровна милостивым тоном, причём на губах её едва заметно промелькнула насмешливая улыбка, — и хочу, в свою очередь, доказать, как я ценю такое расположение и насколько желаю, чтобы было тесное единение между мною и теми, которые призваны в этой стране занять место моих детей. Пусть все видят моё благорасположение к великому князю и к вам; поэтому я сегодня возьму одного из кавалеров вашей свиты для услуг мне, чтобы доказать, как высоко я ставлю подданных моего племянника. Я избираю одного из голштинских кавалеров великого князя, а именно барона Ревентлова, — продолжала она, указывая рукою на молодого человека, укрывшегося за спиной Салтыкова. — Я помню его рыцарский поступок, он защитил честь русской девицы, и хочу вознаградить его за это.

Свита расступилась, и Ревентлов оказался в центре круга; вся кровь бросилась ему в лицо, и в мучительном беспокойстве он озирался, как бы ища помощи.

Иван Шувалов наверное был поражён этими словами императрицы, но его лицо не выражало ни малейшего неудовольствия; наоборот, он бросил удовлетворённый взгляд на барона Брокдорфа, а тот в знак полнейшего согласия кивнул головой.

Никакой возможности к отступлению не было — неверным шагом Ревентлов встал позади императрицы.

Шувалов ударил жезлом в пол, и Елизавета Петровна, сопровождаемая по одну сторону племянником, а по другую — его супругой, проследовала к тронному месту. По обе стороны от большого кресла стояли кресла поменьше, для великого князя и для великой княгини. Первейшие сановники расположились на табуретах полукругом позади императрицы; свита сгруппировалась по бокам. Ревентлов стал за креслом её величества, между тем как Салтыков стал позади Екатерины Алексеевны, а Лев Нарышкин позади великого князя. Иван Шувалов, впереди, сидел боком к высочайшим особам.

Усевшись, Пётр Фёдорович быстрым, беспокойным взглядом искал Ядвигу Бирон; та заметила его взгляд и как бы случайно подошла и села позади великого князя так близко, что он мог разговаривать с нею, совершенно не поворачиваясь.

Наконец сели все.

Иван Шувалов встал перед императрицей и, поклонившись, сказал:

— Ваше величество, всемилостивейше позвольте мне назвать вам действующих лиц трагедии, сочинённой вашим верноподданным, Александром Сумароковым. Перед лицом моей всемилостивейшей повелительницы предстанут на сцене русский князь Кий и его младший брат и наследник Хорев. Кий победил бывшего князя киевского, Завлоха, завоевал Киев и взял в плен дочь Завлоха, Оснельду. Кроме этих особ княжеского рода, на сцене появляются: Сталверх, первый вельможа города Киева, Велькар, оруженосец Хорева, и Астрада, кормилица Оснельды. Действие происходит в княжеском дворце в городе Киеве и может начаться, как только вы, ваше величество, пожелаете приказать это.

— Посмотрим, — сказала императрица, милостиво кивая головой, — нам интересно увидеть, как события из древней истории нашего народа и нашего государства протекут перед нами в живых образах.

Она сделала знак рукою, и красный бархатный занавес с вышитым посредине золотым орлом взвился кверху. Декорация представляла собою роскошный сад княжеского дворца в Киеве, в котором находился Кий со всем своим двором. Окрестные крестьянки оказывали ему почести, а во главе крестьянок, танцевавших перед двором, появилась Анна Евреинова, испуганная и смущённая. Сильное волнение придало ей ещё больше красоты, и взоры Ивана Ивановича Шувалова были прикованы к ней. Несмотря на опущенные долу глаза, она, казалось, чувствовала этот пронизывающий взгляд, и её нежное, бледное личико покрылось ярким румянцем. Ей пришлось спеть народную песенку, и хотя голос от волнения звучал глухо, но всё же простая, заунывная мелодия выходила в её устах так мило, что императрица милостиво улыбнулась и захлопала в ладоши. По её знаку последовал гром рукоплесканий, поддержанный в самых отдалённых залах. Волков, игравший роль Сталверха и замешавшийся среди крестьянок, чтобы удобнее следить за правильным выполнением своих предписаний, проходя мимо Анны, шепнул ей, что она должна поблагодарить императрицу. Но Анна стояла словно окаменелая, вдруг увидавшая Ревентлова позади тронного кресла её величества, бледного, расстроенного. Казалось, он делал ей знаки, которые она тщетно старалась отгадать. Она забыла свою роль и всё на свете; она видела только своего возлюбленного. Вся дрожа от страха, она с мольбою протянула руку к нему, стоявшему всего в нескольких шагах от неё — и на краю пропасти.

Елизавета Петровна и весь двор приняли это движение за выражение благодарности. Императрица ещё раз милостиво махнула рукой, и ещё раз повторился взрыв аплодисментов: затем, по незаметному указанию Волкова, хор крестьянок окружил Анну и отступил за боковую кулису. Кий со своей свитой также покинул сцену, остались только Хорев и Оснельда. Кадет Бекетов, игравший роль Хорева, объяснялся Оснельде в любви...

Эта сцена, во время которой на репетиции происходил роковой разговор между Иваном Шуваловым и Анной Евреиновой, была воспроизведена так живо, с таким пылом, что в зале воцарилась гробовая тишина и слышалось только дыхание. Императрица откинулась в кресле и, задумавшись, внимательно следила за юным кадетом, который красивыми, возвышенными словами говорил о своей любви, и, даже когда сцена закончилась, всё ещё продолжала так же задумчиво сидеть, никто без её почина не решался аплодировать, только лёгкий шёпот одобрения пронёсся по залу.

Пётр Фёдорович тихо прошептал Ядвиге Бирон:

   — Вот видите, как они там счастливы; хорошо было бы, если бы и мы могли так играть, но не на глазах у всех.

   — А разве вы, мой милостивый повелитель, не выше Хорева, — ответила Бирон так же тихо, едва шевеля губами, — и разве я не такая же пленница, дочь человека, низвергнутого судьбою, подобно отцу Оснельды? Однако не только вы, мой всемилостивейший государь, желали бы превратить эту игру в действительность; великая княгиня тоже...

Пётр Фёдорович быстро повернулся в сторону супруги.

Екатерина Алексеевна так же, как и императрица, откинулась, Салтыков положил руку на спинку её кресла, и она оперлась на неё своим сверкающим белизною плечом. Салтыков слегка наклонился и шептал ей что-то на ухо, касаясь своим горячим дыханием щеки; и огонь его речей, казалось, отражался в глазах великой княгини. Подобную же сцену Пётр Фёдорович наблюдал на репетиции, выглядывая из-за кулис, но на этот раз взор Салтыкова был более пылким, а Екатерина Алексеевна — более томной.

   — О, женщина! — вырвалось у Петра Фёдоровича с громким шипением, так что императрица от удивления оглянулась, а Екатерина Алексеевна, быстро взглянув на него, потупилась.

   — Великолепно, великолепно! — воскликнул великий князь в бешенстве. — Эта дама неподражаемо умеет изображать на своём лице чувство любви; для сцены это хорошо, но пусть муж её остерегается принять игру за правду.

Императрица едва ли поняла значение его слов и истолковала их как одобрение талантливого исполнения актрисы.

   — Действительно, прекрасно, — сказала она, — эту сцену нельзя было бы лучше провести.

Она похлопала в ладоши и тем дала знак к новому взрыву аплодисментов и крикам одобрения со всех концов зала.

Великая княгиня поняла смысл слов супруга, она побледнела, но при этом спокойно улыбнулась и стала тоже аплодировать.

Представление продолжалось своим чередом. Впервые перед представителями лучших родов Российской империи изящные и благородные мысли высказывались на звучном российском наречии, которое до сих пор считалось пригодным только для безыскусственной поэзии народных песен. Немало дивило присутствующих и то, что это создание русского гения, Хотя и заимствовало форму у произведений Корнеля и Расина, было самобытно.

Содержанием трагедии служило старое предание из времён седой русской старины. Желая завоевать Киев, Завлох подступает к нему с громадным войском. Видя неминуемую опасность и желая отклонить её, Кий решает выдать пленную Оснельду её отцу Завлоху. В сердце девушки возгорается трагическая борьба между обязанностями дочери и любовью к Хореву. Последнее чувство одерживает верх: Осиельда отказывается вернуться к отцу, и Хорев выступает с дружиной на защиту Киева и власти брата против войска Завлоха. В то время как он сражается на бранном поле с врагом, Сталверх, ищущий его погибели, чтобы самому завладеть Киевом, вселяет в сердце Кия подозрение, заставляя последнего думать, что Хорев предаёт его смертельному врагу из любви к Оснельде. Это подозрение как бы подтверждается тем, что Хорев посылает одного из пленных воинов Завлоха с письмом к Оснельде. Кий приказывает бросить в темницу пленницу и решает отравить её. Вдруг появляется Велькар, оруженосец Хорева, с мечом Завлоха, которого Хореву удалось тем временем победить и взять в плен. Кий убеждается в невиновности брата и хочет освободить Оснельду, чтобы соединить любящие сердца. Но она уже успела принять яд, данный ей сторожем по приказанию князя, и Кий находит её труп. В то время как он в остолбенении стоит у жертвы его необдуманной поспешности, появляется радостный и гордый победою Хорев, чтобы привести пленного Завлоха перед очи брата. Сталверх видит, что все его лживые хитросплетения открыты, и, желая избежать заслуженного наказания, бросается в воду. Но и Хорев тоже закалывается кинжалом перед трупом возлюбленной.

Императрица с напряжённым вниманием следила за развитием спектакля, богатого захватывающими драматическими эффектами; в коротких антрактах она обменивалась несколькими словами с великим князем и его супругой и каждый раз торопливо давала знак, чтобы снова поскорее поднимался занавес.

Во многих местах трагедии Иван Иванович Шувалов вставил толпу крестьян и крестьянок, и каждый раз, когда Анна Евреинова появлялась на сцене во главе товарок, её пугливо-испытующие взгляды обращались на возлюбленного, неподвижно стоявшего за стулом императрицы и каждый раз делавшего ей лицом и глазами какие-то знаки. Увы! Она не могла понять их, несмотря на всё своё желание. Она понимала только, что какая-то новая опасность грозит их любви, так что ей необходимо относиться с удвоенной внимательностью и осторожностью к дальнейшему. И она старалась взглядами и мимикой уверить возлюбленного, что будет настороже.

Этот разговор при помощи улыбок и взглядов, повторявшийся каждый раз при появлении молодой девушки на сцене, не укрылся от многих, в том числе и от глаз Ивана Ивановича Шувалова, которому ревность давала теперь особенную зоркость и проницательность; он в немом бешенстве закусывал губы, его руки судорожно стискивались в кулаки под широкими манжетами из брюссельских кружев; время от времени он оборачивался к Брокдорфу, стоявшему вдали от него за спиной великого князя, и с гневом взглядывал на него, на что барон каждый раз отвечал заискивающим и смиренным кивком головы.

Теперь императрица была явно в молчаливо-мечтательном настроении. Каждый раз, когда кадет Бекетов, игравший роль Хорева, появлялся на сцене, она вся подавалась вперёд и взгляды, которыми она следила за его движениями, становились всё настойчивее. Когда же он уходил, императрица снова откидывалась назад и сидела с полузакрытыми глазами; в эти минуты казалось, что она присматривается к чему-то пред её внутренним взором, а вовсе не к персонажам, двигавшимся по сцене. При этом в течение всего представления она ни разу не оглянулась к стоявшему в немом отчаянии за её креслом Ревентлову и ни одним словом не почтила этого кавалера, ещё столь недавно взысканного её милостью.

Великий князь беззастенчиво перешёптывался с Ядвигой Бирон, которая, несмотря на торжествующую улыбку, по временам, ни разу не изменила кроткому и покорному выражению лица и то и дело бросала быстрый, пытливый взгляд в сторону великой княгини, которая со своей стороны сидела совершенно спокойно и интересовалась только представлением.

Княгиня Гагарина, поместившаяся среди статс-дам за императорской семьёй, казалось, следила очень рассеянно за происходящим на сцене; зато каждый раз, когда там появлялась Анна, она бросала на неё проницательный взгляд, и чем прекраснее и грациознее казалась девушка, тем мрачнее сверкал взгляд княгини, тем быстрее закрывала и раскрывала она веер, который держала в руках.

Наконец занавес упал в последний раз. Глубоко склонившись перед императрицей, Иван Иванович Шувалов доложил, что представление окончено.

Императрица встала и заговорила голосом, который можно было слышать во всех уголках зала:

   — Я чрезвычайно рада, что моё государство и мой народ, сумевшие занять грозное положение в Европе, не отстают теперь от остальных наций в области духа и готовы украсить трон своих царей лаврами поэзии. Благодарю вас, Иван Иванович, и вас, племянник и племянница, — продолжала она, обращаясь к великому князю и великой княгине. — Благодарю вас за доставленный мне приятный сюрприз! Передайте всем, принимавшим участие в этом представлении, мою монаршую благодарность. Кроме того, я лично выскажу свою благодарность тем, кто больше всего способствовал успеху трагедии.

   — Всеподданнейше прошу у вас, ваше величество, позволения представить вам автора трагедии Александра Сумарокова, — сказал Иван Шувалов, — и актёра Волкова, руководившего представлением. Последний, — тихо прибавил он, — имел уже честь не так давно доказать вам, ваше величество, свой огромный талант.

   — Я помню, — ответила императрица с милостивым кивком головы. — Но и графиня Бутурлина, игравшая роль Оснельды, тоже заслуживает величайшего одобрения... равно как и исполнитель роли Хорева, — не без колебания добавила она.

   — Это кадет шляхетского корпуса, ваше величество, по фамилии Бекетов, — ответил обер-камергер.

   — Пусть и его тоже представят мне вместе с остальными; я хочу показать, что русская императрица умеет награждать заслуги в области искусства и что если до сих пор оно и не привилось в России, то не по её вине!

Откинув боковую портьеру большого занавеса, Иван Иванович Шувалов поднялся на сцену; Брокдорф незаметно выскользнул из группы приближённых, окруживших государыню и великокняжескую чету, и проскользнул за кулисы, откуда был отдельный выход в коридор.

Через несколько минут, во время которых императрица разговаривала с иностранными дипломатами, Иван Иванович Шувалов подвёл к ней поэта Сумарокова, актёра Волкова, а также Бекетова и графиню Бутурлину.

Прежде всего Елизавета Петровна обратилась к Александру Сумарокову, чахлому и бледному молодому человеку, стоявшему перед ней в смущении, и сказала ему:

   — Тот, кто, подобно вам, носит в сердце великую историю нашего народа и умеет заставить звучать русский язык так гармонично и красиво, тот заслуживает моей милости. Поэтому сим назначаю вас бригадиром с жалованием и мундиром, присвоенными этому чину.

Молодой поэт низко поклонился императрице; он был совершенно подавлен таким благоволением и отличием, которое хотя и кажется странным для современных понятий при оценке поэтических заслуг, но было обычным для нравов русского двора того времени.

Затем Елизавета Петровна, обратившись к Волкову, произнесла:

   — Вам я вручаю заведование императорским театром, учреждаемым отныне при моём дворе. Пусть наш обер-камергер выработает детали и представит на моё благоусмотрение.

   — Мечта и надежда всей моей жизни осуществляется сегодня благодаря вашему монаршему благоволению, всемилостивейшая государыня, — с воодушевлением воскликнул Волков, — и клянусь вам, ваше величество, что отныне великой России не придётся завидовать Франции и Англии в том, что они обладают Мольером и Гарриком!

   — Это гордо сказано, — улыбаясь, ответила Елизавета Петровна. — Но вы имеете право говорить подобным образом; ведь вы обладаете достаточными данными, чтобы оправдать свои слова на деле. Графиня Бутурлина, — продолжала императрица, — принимается в число моих статс-дам. А теперь черёд за вами, юный друг мой, — сказала она, почти с нетерпением оборачиваясь к кадету Бекетову. — Сегодня вы с такой естественностью и правдой изображали пламенную страсть, хотя, — прибавила она, с шутливой угрозой поднимая руку, — эта любовь и была обращена на дочь врага вашей страны... Но я надеюсь, что вне сцены, в жизни, вы с такой же тёплой преданностью будете относиться к вашей императрице, и только к ней одной!

Бекетов положил руку на сердце и ответил с пламенной страстью:

   — На сцене я играл для моей императрицы, в жизни же я готов умереть за неё!

   — Это прекрасно с вашей стороны, — произнесла Елизавета Петровна, впиваясь взглядом в молодого человека, который смотрел на неё с нескрываемым восхищением. — Но тот, кто сумел с таким огнём и такой правдой передать ощущения русского князя, не может служить своей государыне в качестве кадета. Поэтому я назначаю вас майором моей лейб-гвардии и зачисляю вас в свиту к моей особе.

Восхищение, восторг излучали глаза Бекетова, и с полурыцарским, полудетским жаром он схватил руку императрицы и запечатлел на ней поцелуй.

Хотя это и было вопиющим нарушением этикета, но императрица милостиво улыбнулась.

   — Теперь будем танцевать, — сказала она затем. — Как мне было доставлено величайшее удовольствие этим представлением, так и я хочу теперь, чтобы все мои гости порадовались и изгнали из головы грустные мысли и заботы!

Ревентлов, неподвижно стоявший сзади императрицы, словно пригвождённый к полу, казалось, не слыхал этого приказания, на его лице ясно читалась озабоченность: он думал о том, что Анна тщетно будет ждать его, что ей придётся одной вернуться домой, не сумев объяснить себе его промедление. Затем он вспомнил о встрече с императрицей на уроке фехтования — и холодный пот выступил у него на лбу, и по временам он еле удерживался, чтобы не броситься опрометью к выходу. Но сейчас же остаток благоразумия заставлял его удерживаться, так как рассудок уныло твердил, что таким образом ему не удастся вырваться на свободу и что спасти его могут только хитрость и тайное бегство.

Княгиня Гагарина ни на минуту не теряла Ревентлова из виду; казалось, что она понимает происходящую в нём душевную борьбу, и судорожно прикусывала пухленькие губки.

В это время Репнин словно случайно подошёл к графу Бестужеву и тихо шепнул:

   — Кажется, что карта, на которую мы хотели сыграть, теряет своё значение, так как ей грозит более крупный козырь.

   — Тем более важно удержать в руке последний козырь, — таким же шёпотом ответил великий канцлер, сохраняя на лице выражение полнейшей беззаботности.

Государыня повернулась, чтобы выйти из театрального зала. Но тут великая княгиня сказала ей:

   — Ваше императорское величество, вы так милостивы сегодня, что я надеюсь, вы позволите мне обратиться к вам с одной своей просьбой. Я устроила маскарадное шествие, которое очень хотела бы представить вам, ваше величество.

   — А, так ещё сюрприз? — весело сказала императрица. — Кажется, мне надо быть поэкономнее с выражениями своей благодарности, а то скоро её не хватит!

   — Я буду совершенно достаточно вознаграждена, — ответила Екатерина Алексеевна, — если мой сюрприз доставит вам удовольствие, ваше величество; и я глубоко надеюсь, что так оно и будет. Но только для того, чтобы моё шествие оказалось в полном комплекте, мне пришлось привлечь туда несколько человек, ещё не представленных вам, ваше величество, а я даже не могу просить разрешения представить их вам теперь же, так как тогда пропадёт вся прелесть неожиданности. Тем не менее смею удостоверить, что все участники этого шествия во всех отношениях достойны великой чести появиться пред нами.

   — Они не могли бы лучше быть представлены мне, — ответила императрица, целуя великую княгиню в лоб, — чем вами, моя милая племянница, и я убеждена, что мне придётся только сердечно поблагодарить вас!

Она обернулась и увидела Ревентлова, который стоял в страдальческом остолбенении и забыл повернуться вслед за императрицей, чтобы оставаться по-прежнему позади неё. Елизавета Петровна с удивлением взглянула на него, словно увидав перед собой человека, о котором позабыла, которого не ждала встретить. Затем её взгляд перенёсся на Бекетова, словно сравнивая между собой обоих молодых людей. Это сравнение должно было оказаться далеко не в пользу Ревентлова, так как его лицо было искажено волнением, опасениями и гневом, тогда как Бекетов сиял счастьем и радостью, способными сделать очаровательными и менее пышущие юношеской свежестью лица.

   — Вы, кажется, устали, — с ледяной ласковостью сказала императрица Ревентлову, — не смею долее отнимать вас от службы великому князю. Пусть ваше место займёт майор Бекетов.

Молодой человек, который с такой молниеносной быстротой из тусклого однообразия кадетской жизни приблизился к высочайшим ступеням милости и благоволения, подошёл и встал сзади императрицы.

Иван Иванович Шувалов ударил жезлом по паркету, и члены императорской фамилии вышли из театрального зала. Что касается Ревентлова, то он взволнованно протискался сквозь густые толпы придворных, чтобы добраться до сцены. Многие с состраданием или с насмешкой посмотрели ему вслед, так как нервность его движений и выражение отчаяния на его побледневшем лице приписали немилостивому повороту судьбы.

 

Глава сорок восьмая

Елизавета Петровна вошла в Большой тронный зал и заняла место на троне. Справа и слева от трона и на одну ступеньку ниже его стояли кресла для великого князя и его супруги. Фрейлины заняли места по правую и по левую сторону от них, а майор Бекетов, повинуясь приказанию императрицы, должен был встать как раз около её трона, так что это только что взошедшее на придворном небе светило было открыто завистливым взорам всего двора. Вслед за фрейлинами места заняли свита, высшие должностные лица империи и иностранные дипломаты; из камергеров великого князя не хватало Брокдорфа и Салтыкова, удалившегося по знаку великой княгини немедленно вслед за окончанием представления.

Заиграла музыка, и бал начался. Пары выстроились в линию и принялись выводить жеманные па менуэта; этот танец, исполняемый древними героями, богами и богинями, двигавшимися друг перед другом с грациозными поклонами, представлял чрезвычайно причудливое зрелище.

Взгляд императрицы милостиво окидывал веселящееся общество, хотя и казалось, что занимает её главным образом стоявший сзади неё Бекетов. Новоиспечённый майор был опьянён блеском и изяществом двора, тогда как до сих пор ему приходилось заглушать все свои чувства и страсти под мертвенной дисциплиной суровой кадетской жизни. Императрица неоднократно оборачивалась к нему и заставляла его, обращаясь с различными вопросами, наклоняться к её креслу, так что его горячее дыхание касалось её щёк; зачастую она подолгу оставалась сидеть откинувшись назад, не будучи в силах оторвать от молодого человека томный взгляд и погружаясь в задумчивые грёзы при виде этого свежего и прекрасного лица.

Пётр Фёдорович сидел в своём кресле с довольно-таки скучающим видом. Он хмуро поглядывал в пространство и, казалось, не обращал ни малейшего внимания на всё общество. По временам он искал взглядом Ядвигу Бирон, которая не могла быть вблизи него, но выбрала такое место, чтобы великий князь в любой момент мог видеть её. И каждый раз, когда он смотрел на неё, она на миг отвечала ему взглядом, полным смущения и страсти.

Иван Иванович Шувалов стоял перед тронным местом с жезлом в руках; но казалось, что и он тоже не замечал всей этой пышной роскоши, и его беспокойные, мрачные взгляды зачастую с волнением обращались на входную дверь зала.

Первый менуэт кончился; великая княгиня встала и, кланяясь, сказала императрице:

— Ваше величество, прошу у вас позволения допустить пред ваши очи депутацию разных народностей, пославших своих представителей, чтобы выразить вам, великой государыне могущественной Российской империи, свои чувства.

При этих словах группы любопытствующих придворных теснее сомкнулись около трона. Иван Иванович Шувалов с удивлением посмотрел на Екатерину Алексеевну: этого сюрприза не было в программе празднества. Остальные придворные чины тоже казались поражёнными, так как при дворе всё неожиданное возбуждало беспокойство, подозрение и озабоченность. Но императрица, казалось, была довольна и с милостивой улыбкой кивнула племяннице.

По знаку, данному великой княгиней, Лев Нарышкин поспешил к большому входу. Раззолоченные двери раскрылись, и на пороге показалось, под предводительством Салтыкова, одетого в блестящий костюм герольда с русским гербом на груди, шествие, которое направлялось к трону императрицы, превосходя богатством и изяществом все бывшие дотоле в зале костюмы.

Мужчины, входившие в состав шествия и облачённые в богатые и живописные одеяния, представляли самые значительные народности Европы и Азии; впереди шли представители Франции и Англии, одетые в рыцарские костюмы с золотыми панцирями, накинутыми поверх бархатных одежд, сверкавших драгоценными камнями. За ними шёл представитель Германии с имперскими гербами; затем представитель Италии, в костюме Торквато Тассо с гербом, на котором была изображена лира с кистью и палитрой. Кроме того, тут были турок, перс, испанец, швед, даже швейцарец; чёрный нубиец в ослепительно белой одежде, китаец и индиец заключали блестящее шествие, остановившееся перед императрицей и развернувшееся потом перед ней широким полукругом.

Все с напряжённым любопытством смотрели на это маскарадное шествие, в участниках которого угадывали богатейших и знатнейших кавалеров двора; только представитель Англии не был никому известен, и его тонкое, одухотворённое, насмешливо улыбавшееся лицо, а также уверенный и вызывающий взгляд, которым он окидывал собрание, в высшей степени дразнили всеобщее внимание.

Салтыков произнёс краткую речь, в которой сказал, что эти представители различных народностей стеклись сюда со всех концов земли, так как повсюду разнеслась слава великой государыни России, так что в качестве герольда он всеподданнейше просит свою державную повелительницу милостиво выслушать прибывших.

Лицо императрицы сияло от удовольствия; правда, лесть была слишком очевидна, но ей нельзя было отказать в изяществе и остроумии. По её знаку отдельные участники шествия подходили к трону и принимались держать перед нею речь.

Начал француз, который сказал, что ещё столетие тому назад почти ничего не было известно о народах, живших между Ледовитым океаном и Понтом Эвксинским, так что остальные нации вообразили, будто они могут высокомерно превозноситься над «жалкими дикарями». Но эти «дикари» попали под управление великих государей и во всём сравнялись с остальными нациями: Франция гордится своими рыцарскими подвигами, но победы Петра Великого приравнивают его к Баярду и Бертрану дю Геклэну; Франция гордилась своими великими поэтами-драматургами Корнелем, Расином, Мольером, но по мановению великой императрицы Елизаветы и в России тоже распустился цветок поэзии, и подобно величайшим умам Франции перед троном великой государыни предстал русский Корнель — Сумароков; Франции больше нечем гордиться, и вскоре ей пришлось бы только завидовать, если бы было возможно, чтобы у такой великой нации оказалось место неблагородному чувству зависти к столь великой государыне и народу.

После француза, речь которого была почтена милостивым кивком императрицы, выступил англичанин. Он почтительно поклонился и с высоко поднятой головой гордо подошёл к трону её величества, которая с удивлением смотрела на это совершенно незнакомое ей лицо.

— Пётр Великий, — заговорил он сильным, звучным голосом, великолепно выговаривая французские слова, — своими подвигами сравнялся с Ричардом Львиное Сердце. Однако он одержал победы не только на суше, но и распростёр своё владычество по волнам океана от русских берегов, и Англия, родной стихией которой является море, с удивлением и восхищением приветствовала появление русского флота. К могуществу и силе, созданным России великим Петром, ныне приобщается глубокая мудрость её государыни, которая повсеместно открывает источники благосостояния страны и положила торговые пути вплоть до далёкой Азии. Англия с восторгом приветствует великую, так быстро развившуюся нацию и протягивает руку для нерушимого, честного союза.

Последние слова английский рыцарь произнёс с подъёмом и с многозначительной торжественностью.

Взгляд императрицы с благоволением покоился на его одухотворённом лице, с которого во время обращения к государыне исчез всякий след насмешливости. Она милостиво кивнула ему, и рыцарь отошёл в сторону. За ним последовали остальные, которые по очереди обращались к государыне с приветствиями. Итальянец говорил об изящных искусствах, немец — об учёности, швейцарец — о верности и правдивости, швед — о твёрдости и выдержке, испанец — о гордости и храбрости, причём все были согласны в своих выводах с тем, что отдельные достоинства каждой из наций соединяются в русском народе, воплощаясь в его государыне.

Только турок, перс, китаец, нубиец и индиец выражали своё удивление и преклонение и высказывали надежду и просьбу, что великая Россия протянет им руку покровительства и защиты.

Когда они кончили, воцарилось глубокое молчание.

Иван Иванович Шувалов и некоторые из высших сановников с напряжённым, томительным ожиданием думали о том, что скажет в ответ императрица, а иностранные дипломаты были явно в замешательстве, не зная, как им следует отнестись к этому прославлению русского народа и императрицы за счёт представляемых ими наций. Особенно маркиз Лопиталь: он сильно боялся, что подобное сопоставление России и Франции вызовет недовольство при версальском дворе. Только Гью Диккенс сидел спокойно, не меняя холодного, полного достоинства выражения лица, словно ему не было никакого дела до всего этого представления, да граф Разумовский недвусмысленно выражал своё удовольствие и радость; граф Бестужев с непроницаемой тонкой улыбкой засовывал кончики своих сухих пальцев в золотую табакерку.

Вдруг все затаили дыхание, так как заговорила императрица.

   — Благодарю представителей столь многих благородных наций за те любезные слова, с которыми они ко мне обратились, — сказала она, — и с признательностью принимаю их лестные уверения, хотя и не по отношению к своей особе, а по отношению к моим великим предкам и моему благородному, храброму и благочестивому народу. Только, — добавила она с лёгкой улыбкой, — не знаю, согласятся ли сами нации с мнениями, выраженными здесь их представителями.

   — Да, они согласятся, — воскликнул английский рыцарь громким и торжественным голосом.

Диккенс, поднявшийся с места и повторивший его слова, подошёл и встал около рыцаря.

   — Меня очень радует такое подтверждение, — сказала императрица, милостиво кивнув головой. — Но под одеждой представителей большинства народностей я узнаю хорошо знакомых мне подданных русской короны, одного только рыцаря, представителя английского народа, я не могу узнать и как будто прежде никогда не видала. Впрочем, — добавила она, — великая княгиня, моя возлюбленная племянница, — императрица кивнула Екатерине Алексеевне, которая подошла к ней, — уже подготовила меня к тому, что в столь остроумно задуманном шествии я буду иметь удовольствие встретить новых гостей при моём дворе. Поэтому прошу её высочество назвать мне имя этого рыцаря, дабы я могла поблагодарить его.

В ответ на эти слова Диккенс поспешно выступил вперёд и, подведя английского рыцаря к самому трону, сказал с церемонной торжественностью:

   — Разрешите мне, ваше величество, почтительнейше представить вам достопочтенного сэра Чарлза Генбэри Уильямса, который прислан сюда его королевским величеством моим всемилостивейшим государем для представительства Англии при дворе вашего величества. Ввиду того, что я отозван от исполнения своих обязанностей, которые долгое время преисполняли меня гордостью и счастьем быть при дворе вашего величества, но стали несовместимы с наступившей старостью и болезненностью, я прошу вас, ваше величество, принять мои отзывные грамоты, равно как разрешить сэру Чарлзу Генбэри Уильямсу вручить вам свои аккредитивы!

Он вынул из кармана письмо с большой печатью и подал его императрице. Уильямс достал из-под лат такое же письмо и, взяв его в руки, остался спокойно и без малейшего следа неуверенности или смущения стоять перед императрицей.

Елизавета Петровна встала. Безграничное изумление, отразившееся сначала на её лице, сменилось выражением гневного недовольства. Она стиснула губы, и грозные молнии сверкнули в её взгляде.

Но казалось, что Уильямс абсолютно не боится угроз царственной бури. Выражение его лица оставалось почтительным, но в то же время весёлым, уверенным и спокойным, словно это была заранее назначенная аудиенция перед её величеством по всем правилам этикета.

   — Какая неожиданность! — воскликнула императрица дрожащим голосом, слегка задыхаясь от внутреннего волнения. — Даже больше, чем неожиданность... Могла ли я предположить, что в этом и заключается вся соль затеянной забавы?

Она бросила взгляд гневного упрёка на великую княгиню; но та, хотя и была несколько бледной, однако продолжала сидеть совершенно спокойно, словно ничего не случилось, тогда как Пётр Фёдорович с восхищением потирал руки.

Иван Иванович Шувалов вне себя от бешенства подошёл к императрице и, ударяя жезлом о пол сильнее, чем это было прилично в присутствии её величества, воскликнул:

   — Это Бог знает что такое!.. Ваше величество, вы не можете принять таким образом посланника его великобританского величества... На балу... в маскарадном костюме...

   — Прошу извинить, ваше величество, — вмешался Уильямс, бросив гордый взгляд на обер-камергера и почтительно поклонившись императрице. — Я стою перед всемилостивейшей повелительницей всея России, восседающей на троне и окружённой всеми высшими сановниками государства; я одет в рыцарский костюм моей родины, на моём щите блестят английские гербы. Не знаю, как мог бы представитель короля Великобритании и Ирландии более достойно появиться перед государыней, к которой он послан, и я уверен, — прибавил он, делая ударение на последующих словах, — что русская императрица не откажется принять представителя английского короля, украшенного цветами и гербами своей родины, раз он по поручению своего царственного повелителя просит о том, чтобы ему было разрешено передать свои верительные грамоты и высказать своё почтение и восхищение.

Уильямс сказал всё это с таким достоинством, с такой определённостью, его голос металлом разносился по залу, в котором робкие придворные едва осмеливались переводить дыхание, что Иван Иванович Шувалов побледнел и потупился; он чувствовал, что всякое дальнейшее слово станет оскорблением королевского величества, вызовом, брошенным всему английскому народу.

Императрица с некоторым замешательством взглянула на стоявших поблизости сановников. Но казалось, что твёрдость английского дипломата произвела на неё далеко не неблагоприятное впечатление; по крайней мере, гнева не было. Её взгляд встретился с взглядом графа Бестужева и обратился к нему с немым вопросом.

Великий канцлер торопливо подошёл к трону и, маскируя поклоном торжествующую улыбку, скользнувшую на его лице, произнёс:

   — Сэр Уильямс преподнёс изрядный сюрпризец, ваше величество, тем не менее, — продолжал он шёпотом, слышным только императрице, — он представлен вам, ваше величество, полномочным посланником английского короля и с этого момента может требовать всех прерогатив, связанных с его положением. Кроме того, — снова вслух договорил он, — так как я хорошо знаю ваши чувства к высокому повелителю Великобритании, то я уверен, что представитель его королевского величества будет всегда желанным гостем при здешнем дворе, каким бы образом и в какой бы форме ни состоялось его представление.

Во время слов графа Бестужева взор императрицы был обращён на Уильямса, но тот не отвёл глаз и продолжал смотреть на императрицу с почтительным ожиданием.

Последние следы недовольства исчезли с лица государыни.

   — Великий канцлер прав, — сказала она с милостивой улыбкой, кивая головой Уильямсу, — он знает мои чувства к могущественному и возлюбленному брату, английскому королю, вашему государю. Дайте мне свои грамоты, господа; я очень сожалею, что мистера Гью Диккенса отзывают от моего двора, но в то же время очень рада и благодарна его королевскому величеству за то, что он даёт своему прежнему послу такого достойного преемника.

Диккенс и Уильямс подошли к самым ступеням трона и, прикоснувшись губами к печати грамот, передали их императрице.

   — Благодарю вас, ваше императорское величество, за милостивые слова, — сказал Уильямс. — Я обязан ответить что-либо на них, но, ещё не имея чести быть представленным вашему величеству, я только что сказал всё, что мог сказать представитель моей страны и короля, и высказал все пожелания и чувства, которые, как мне известно, таятся в груди моего державного повелителя и в то же время воодушевляют каждого английского гражданина.

Императрица встала и спустилась со ступеней трона. Затем, обращаясь к графу Бестужеву, она сказала:

   — Возьмите эти письма, Алексей Петрович! Вы доложите мне о них в моём кабинете — здесь не место читать послания моего дорогого и уважаемого брата, английского короля. Ну, а теперь, — продолжала она, тогда как великий канцлер почтительно взял из её рук оба письма, — пусть наше празднество продолжается своим чередом; надеюсь, что все будут веселиться от души, чтобы мистер Гью Диккенс мог унести с собой приятное воспоминание о моём дворе и чтобы первое впечатление у сэра Генбэри Уильямса тоже было как можно лучше.

Насколько эта неожиданная сцена повергла вначале всех присутствующих в тревожное оцепенение, настолько же все оживились при её развязке.

Иван же Иванович Шувалов позабыл и дипломатический удар, который нанесло ему неожиданное появление нового английского посла у трона императрицы: в то время как Уильямс передавал свои верительные грамоты, его взгляд обнаружил у входных дверей Брокдорфа, кивнувшего ему с торжествующей улыбкой. Шувалов забыл обо всём, и его волнение было настолько сильным и явным, что оно непременно было бы замечено, если бы в тот момент все взгляды не были устремлены на императрицу и стоявших перед ней английских дипломатов.

Шувалов вздрогнул, когда императрица, слегка коснувшись его плеча, приказала ему отдать распоряжение музыкантам играть. Он подал знак жезлом, сейчас же по зале пронеслись плавные звуки оркестра, а танцоры приступили к новому менуэту.

   — Благодарю вас за этот сюрприз, — сказала императрица, сердечно пожимая Екатерине Алексеевне руку, — неправда маскарада, равно как и правда, таившаяся под маской, доставили мне большое удовольствие. Примите же участие в танцах! Это внесёт ещё более оживления в веселье нашего общества.

Затем она обратилась к Уильямсу, который оставался поблизости от неё, словно ожидая, чтобы государыня заговорила с ним.

Екатерина Алексеевна, проходя, остановилась на миг около великого канцлера и тихо сказала ему:

   — Я с удовольствием узнала, что существуют особы, держащиеся хорошего мнения о моём уме и ловкости. Надеюсь, что сегодняшний вечер не заставит их изменить это мнение.

   — Ваше императорское высочество, — так же тихо ответил Бестужев, — вы доказали сегодня, что самое лучшее мнение значительно ниже действительности и что будущее перещеголяет самые блестящие надежды.

Екатерина Алексеевна прошла дальше; её гордый взгляд упал на Салтыкова, и она, кивнув ему ласково, громко сказала, чтобы все окружающие могли слышать её слова:

   — Государыня довольна нашим маскарадным шествием, поэтому моей прямой обязанностью является наградить того, кто подвёл это шествие к трону.

Сказав это, она подала Салтыкову руку; тот взял её и, сияя от счастья, повёл великую княгиню в ряды танцующих пар.

   — Моя супруга, кажется, забавляется танцами, — с грубым смехом сказал великий князь Льву Нарышкину, стоявшему около него, — последуем её примеру: ведь всё, что делает такая умная и достойная женщина, заслуживает подражания.

Он повернулся к фрейлинам, подал Ядвиге Бирон руку и повёл её к танцующим, где и занял место против великой княгини.

   — Его величество король великобританский, — сказала императрица Уильямсу, с которым она стояла посередине почтительно расступившегося кружка придворных, — может считать себя счастливым в выборе своих послов. Кажется, — улыбаясь, продолжала она, — что английские дипломаты умеют пойти на приступ там, где не помогают хитрость и выдержка.

   — Приступом, ваше величество, берут только неприятельскую позицию, — ответил Уильямс, — я же нахожусь на дружественной территории, и моё нетерпение, которое вы, ваше величество, изволили столь милостиво простить, проистекало только от пламенного желания поскорее на деле оправдать добрые отношения и чувства, питаемые Англией к России. Я хотел послужить не только моему государю, но и вам, ваше величество, — продолжал он, несколько понижая голос, — поэтому-то я и поставил всё на карту, чтобы как можно скорее оказаться полномочным представителем Англии при дворе вашего величества.

Императрица вопросительно посмотрела на него: тон его голоса и серьёзное выражение лица говорили о том, что в его фразе заключалось нечто большее, чем обыкновенная придворная любезность.

   — Ваше величество, — продолжал Уильямс, — вы носите в гербе двуглавого орла подобно римским императорам. Поэтому вы могли бы по полному праву носить и их титул «Semper Augusta» — «Преумножающая государство»!

Императрица насторожилась. Затем лёгкая насмешливая улыбка скользнула по её губам, и она, пожимая плечами, ответила:

   — Уж не собираетесь ли вы помочь мне подчинить татарского хана или даже вновь воздвигнуть крест на соборе святой Софии, осквернённом превращением его в мечеть?

   — Грядущие времена, — сказал Уильямс, — быть может, выдвинут в этом направлении общие задачи для Англии и России, но в настоящем существуют другие области, где воспрянувшая Россия, сравнявшаяся со старейшими нациями Европы, и территориально могла бы ближе подойти к ним. Если вы, ваше величество, примкнёте к прочному союзу Англии и императрицы Марии-Терезии, то из военной добычи могут быть выделены определённые области, ныне составляющие владения наших общих врагов.

Императрица пытливо посмотрела на него.

   — Я знаю только одного врага, которому я никогда не делала ничего дурного, но который неустанно оскорбляет меня и старается сделать мне врага даже из моего наследника, — сказала она резким тоном. — Этот враг — прусский король, — сурово продолжала государыня, тогда как её лицо исказило выражение мрачной ненависти, — другого врага я в Европе не знаю.

   — Ну, так вот, ваше величество, — ответил Уильямс, — разве этот враг не является в то же время злейшим врагом императрицы Марии-Терезии, разве прусский король не поразил её в самое сердце? И если императрице Марии-Терезии в союзе с вами, ваше величество, и моим государем удастся разбить своего врага наголову, то разве она не пожелает ограничить его могущество, отняв маркграфство Бранденбургское? Эти области, в которых он называется королём, не нужны Германской империи. Поэтому очевидно, что они, естественно, отпадут к России, которая таким образом станет госпожой над Балтийским морем и в союзе с Англией будет в состоянии открыть непосредственный торговый путь с Запада на Восток, по которому в Европу потекут неисчислимые азиатские богатства. Если же вам, ваше величество, удастся распространить своё владычество за Кёнигсберг, то ваш собственный народ и Европа назовут вас, великую государыню, заслуженным титулом «Semper Augusta».

Несмотря на густой слой белил, лицо императрицы залилось ярким румянцем.

   — Ваши слова являются, вероятно, продолжением поэтического обмана этого маскарадного шествия, — спросила она, — а не мыслями серьёзного государственного человека, которого я теперь вижу перед собой?

   — Это мысли государственного человека, уверяю, — ответил Уильямс, положив руку на сердце. — То, что я имел честь только что высказать вам, ваше величество, является мыслью, желанием, планом моего государя и его правительства, и у меня имеется полномочие завести об этом переговоры для того, чтобы заложить прочный фундамент проведению этого плана в жизнь. А окончательное исполнение задуманного зависит только от военного счастья русского, английского и австрийского оружия.

   — Если это когда-нибудь осуществится, то я буду считать исполненной задачу всей моей жизни, — ответила она. — Ещё раз благодарю вас за то, что вы почти насильно проложили себе дорогу к моему трону! — прибавила она с милостивой улыбкой.

Танцы кончились.

Елизавета Петровна знаком подозвала к себе графа Бестужева и сказала ему:

   — Вы уже давно ничего не говорили мне о переговорах относительно союза с Англией, хотя я и выражала желание, чтобы они были ускорены.

Тонкая улыбка дрогнула на лице великого канцлера, но он, постаравшись принять выражение сознающей свою вину подавленности, сказал:

   — Прошу вас, ваше величество, простить меня! Ведь вам известно, как долго меня в делах связывала болезнь, привязавшаяся ко мне на закате моих дней.

   — Надеюсь, — ответила императрица, — что теперь вы набрались сил, так что вам можно будет сейчас же возобновить с английским посланником эти переговоры и в ближайшие дни сделать мне доклад об их исходе.

Она кивнула головой Уильямсу, и тот отошёл вместе с великим канцлером в сторону. Затем Елизавета Петровна знаком подозвала майора Бекетова и принялась обходить зал, опираясь, словно в величественной усталости, на его руку.

Брокдорф протискался сквозь густые толпы к обер-камергеру Шувалову, тот случайно подошёл к нему, опустив глаза, чтобы скрыть беспокойность и нетерпение.

   — Всё сделано, — сказал Брокдорф, низко кланяясь обер-камергеру, — Анна Евреинова ожидает вас, ваше высокопревосходительство, в доме сестёр Рейфенштейн. Как только празднество кончится, я буду иметь честь отвезти туда вас, ваше высокопревосходительство.

   — И никто ничего не заметил, никто не знает, где она? — спросил Шувалов.

   — Сам чёрт не откроет её местопребывания, — ответил Брокдорф.

   — Хорошо, — сказал Шувалов, — награда будет достойна услуги!

Он отвернулся и, пошатываясь, последовал за императрицей. Последняя, обходя зал, всё крепче опиралась на руку Бекетова. Она неоднократно поворачивалась к нему и, окидывая взглядом его сильную, стройную фигуру и с восхищением отмечая нежную, юношескую свежесть лица, вспыхивала пылким румянцем.

Но вот она вернулась обратно к трону и сказала:

   — Я устала и хочу уйти к себе. Но пусть всеобщее веселье не нарушается; пусть продолжают танцевать: мои племянница и племянник заменят меня перед гостями. Иван Иванович поможет им, а майор Бекетов отведёт меня в мои апартаменты.

Императрица поклонилась и, продолжая опираться на руку юного майора, вышла из зала, сопровождаемая до дверей великокняжеской четой и всеми сановниками и придворными дамами.

Бал продолжался. Но едва государыня покинула зал, как Шувалов тоже под каким-то благовидным предлогом отправился в один из боковых покоев, а за ним следом пошёл и Брокдорф. В одной из соседних комнат обер-камергер встретил княгиню Гагарину и, пожимая ей руку, сказал:

   — Очень благодарен вам, княгиня; ваш посев действительно взошёл, и, как мне кажется, вашим, а также и моим желаниям теперь не стоит на пути никакого препятствия.

   — Не была ли я права, говоря, что старые друзья должны взаимно поддерживать друг друга? — ответила княгиня.

Шувалов пошёл дальше, а в некотором расстоянии за ним следовал Брокдорф.

   — Условие выполнено, — сказал он, окидывая горящим взором молодую женщину.

   — Нужно ждать, — ответила она, — неприлично и неделикатно напоминать о награде тотчас же после оказания услуги.

Княгиня покинула Брокдорфа, и он с разочарованной миной проследовал в следующую комнату, где его уже ожидал Шувалов; и они тотчас же оставили парадные залы.

Императрица, всё ещё опираясь на руку майора Бекетова, прошла по внутреннему коридору в свои комнаты. На пороге туалетной комнаты её встретила верная камер-фрау Анна Семёновна и с удивлением взглянула на молодого человека, которого она ещё никогда не видала и который, казалось, был пришит к императрице.

   — Ваше величество! Вы покинули бал? — спросила Анна Семёновна со свойственной преданным слугам развязностью. — Вы остались чем-нибудь недовольны?..

   — Нет, я осталась всем довольна, Анна, — ответила Елизавета Петровна, — довольна больше обыкновенного, так как повсюду встречала только хорошее и радостное. Но я устала и решила удалиться от шумного общества. Прикажи подать мне сюда мой ужин, и пусть подадут токайское вино, которое прислано мне в подарок венгерской королевой.

Бекетов почтительно отступил назад, предполагая, что слова государыни сказаны ему на прощанье.

   — Два прибора, Анна! — приказала императрица. — Майор будет ужинать со мною.

Анна Семёновна поспешно скрылась.

Елизавета Петровна снова взяла под руку молодого человека и повела его, оглушённого этой милостью, в свой кабинет. Здесь она сбросила плащ и один момент стояла погруженная в созерцание Бекетова, который в смущении потупил взор и при ярком свете казался как бы ожившей статуей.

   — Мне неизвестно ваше имя, — сказала императрица глуховатым голосом, — я возвела кадета Бекетова в майоры, но для друга императрицы одной фамилии недостаточно.

   — Меня зовут Никита Афанасьевич, ваше величество, — ответил молодой человек, робко встречая призывный взор императрицы.

   — Никита Афанасьевич, — сказала императрица, — ты достоин того князя, древний костюм которого одет на тебе, но Хорев, брат могущественного Кия, наверное, обладал большим количеством драгоценностей, чем ты сейчас. — Она открыла один из ящиков туалетного стола, где лежали драгоценности, и вынула оттуда старинную цепь, украшенную изумрудами. Затем, надевая её на шею Бекетова, она сказала: — Вот, возьми эту цепь, и пусть она отныне привяжет тебя ко мне. Изумруды и бриллианты будут украшать эфес твоей шпаги, и твоё счастье будет так же чисто, как чист их блеск.

Трепещущими руками Бекетов взял драгоценности и залюбовался ими как ребёнок.

   — Неужели у тебя, Никита Афанасьевич, нет слова благодарности для твоей императрицы, для твоего друга?

Бекетов бросился перед нею на колени, смотря на неё точно благодарно. Елизавета могла слышать громкие удары его сердца; она сжала его руки, и их взоры впились друг в друга; затем она нагнулась к Бекетову, и её горячие, трепещущие уста нашли его и обожгли.