Глава первая
Темный апрельский вечер 1866 года. На часах девять. Берлинские дрожки, въехавшие на Вильгельмштрасе, остановились перед освещенным двумя газовыми рожками подъездом дома № 76, где размещалось министерство иностранных дел. Нижние окна этого длинного двухэтажного дома тоже светятся. Если заглянуть за зеленые шторы, то можно увидеть ряд комнат, заполненных, несмотря на поздний час, ревностно работающими чиновниками. В окнах верхнего этажа тоже мерцает огонек.
Из экипажа вышел человек среднего роста, в темном пальто и черной шляпе. Он подошел к газовому рожку, вынул из портмоне деньги для уплаты извозчику и, покончив счеты с нумерованным автомедоном, громко позвонил в дверной колокольчик. Почти в тот же миг дверь отворилась, и приехавший вступил в просторный холл с лестницей, ведущей на верх. Из двери швейцарской выглянула голова, с тем равнодушным выражением на лице, которое характеризует привратников больших домов.
Вошедший мимоходом бросил взгляд на голову в проеме и спокойным, ровным шагом проследовал к лестнице.
В ярком освещении холла обнаружились черты человека лет шестидесяти, с лицом несколько желтоватого оттенка. Живые темные глаза проницательно, но в то же время спокойно и приветливо светились сквозь стекла изящных золотых очков. Резко очерченный тонкий нос выделялся над небольшим, крепко сжатым ртом без усов и бороды; волевой округлый подбородок заканчивал это довольно выразительное лицо, которое, раз увидав, трудно было забыть.
Как только один из ярких лучей от золотого ободка очков коснулся двери швейцарской, физиономия в проеме как по волшебству переменилась.
Равнодушное, надменно‑снисходительное выражение мгновенно испарилось, преобразовалось в раболепную мину, и обладатель оной, выскочив из своей каморки, вытянул руки по швам, обнаружив сноровку старого военного служаки. Приезжий, меж тем медленно подвигавшийся к широким ступеням лестницы, приостановился.
— Министр‑президент дома? — спросил он тихо, с той изящной простотой и приветливостью, которая, будучи равно далека от заискивающей любезности просителя и от натянутой небрежности выскочки, характеризует человека, привыкшего уверенно и свободно вращаться на высотах жизни.
— К услугам вашего сиятельства, — отвечал подобострастно швейцар. — Только что уехал французский посланник, и никого больше нет. Господин министр‑президент изволят быть одни.
— Ну, а как ты поживаешь? Все еще бодро и ревностно служишь? — спросил приехавший приветливо.
— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство, за милостивое внимание. Живу понемножку, хотя, конечно, становлюсь все слабее — не всем даны такие силы, как вашему сиятельству.
— Ну‑ну, все мы стараемся и к смерти близимся, не унывай — Господь с тобой! — С этими ласковыми и душевными словами серьезный человек в золотых очках поднялся по широкой лестнице на второй этаж, а старый швейцар, почтительно и радостно проводив его глазами, скрылся в своей каморке.
Вошедший нашел в верхней прихожей камердинера графа Бисмарка‑Шенгаузена и был им тотчас же введен через большую, слабо освещенную аванзалу в кабинет министра‑президента, дверь которого камердинер отворил, доложив своему господину:
— Его сиятельство граф фон Мантейфель!
Граф Бисмарк сидел посреди комнаты за большим столом, заваленным папками и бумагами и освещенным высокой лампой под темным абажуром. По другую сторону стола стояло кресло, на которое министр сажал посещающих его особ.
При докладе камердинера Бисмарк встал и пошел навстречу гостю, тогда как Мантейфель, одним взглядом своих проницательных глаз окинув комнату, с чуть заметной горькой усмешкой взял протянутую руку министра‑президента.
То был момент огромного значения. В этих стоявших друг против друга людях соприкасалось прошедшее с будущим, старая Пруссия с новой.
Оба эти человека как бы сами почувствовали важность этого момента: они несколько мгновений молча стояли друг перед другом.
Мы описали Мантейфеля при его входе в дом министерства иностранных дел, остается добавить, что под снятой шляпой обнаружились слегка поседевшие, редкие и коротко остриженные волосы. Он стоял, держа в правой руке руку Бисмарка, а тонкими белыми пальцами левой сжимая шляпу. Черты его сохраняли олимпийское спокойствие, губы слегка поджаты, а вся фигура гостя дышала холодной сдержанностью.
Бисмарк возвышался над ним почти на целую голову. В его могучей стати угадывалась привычка к военному мундиру: резко очерченное лицо с крупными, глубокими чертами говорило о мощной, страстной натуре. Светло‑серые зоркие глаза смотрели на собеседника пристально и прямо, и под высоким и широким лбом с глубокими залысинами угадывалась энергичная работа мысли, упорядоченная железной волей.
— Благодарю вас за любезный визит, — начал Бисмарк спустя несколько секунд. — Вам угодно было пожаловать сюда, вместо того чтобы принять меня у себя, как я просил.
— Так лучше, — отвечал Мантейфель. — В моем отеле ваше посещение привлекло бы внимание, а так как я предполагаю, что наше свидание вызвано серьезной причиной…
— Да, к сожалению, очень серьезное и важное обстоятельство доставляет мне радость выслушать высокочтимый совет моего старого начальника. Вы знаете, как часто я стремлюсь к этому совету, и несмотря на это, вы постоянно избегаете всякого обмена мыслей, — сказал Бисмарк тоном грустного упрека.
— А какой в этом прок? — отвечал Мантейфель вежливым, но холодным тоном. — Самому действовать и самому отвечать было моим основным правилом, когда я находился на месте, которое теперь занимаете вы. Когда высокопоставленный государственный чиновник начинает выслушивать советы справа и слева, он теряет силу твердо и энергично идти по тому пути, который ему предписывают разум и совесть.
— Ну, у меня не в обычае прислушиваться к толкам с разных сторон и, кажется, нет недостатка в решимости идти вперед своим путем, — живо возразил Бисмарк и затем продолжал с легкой усмешкой: — Мои друзья в палате чуть не всякий день меня попрекают, что я недостаточно обращаюсь к их добрым советам, но вы, однако, согласитесь со мной, что бывают моменты, в которые самый твердый ум жаждет помощи и совета руководителя, подобного вам, мой высокочтимый друг.
— И такой момент теперь наступил? — спросил спокойно Мантейфель, остановив на мгновение свой проницательный взгляд на взволнованном лице Бисмарка, не проявив никаких признаков того, что высказанный тоном искреннейшего убеждения комплимент произвел на него впечатление.
— Да, именно настоящая минута принадлежит к числу тех, когда самый твердый ум поддается сомнению сильнее обыкновенного. Вы знаете положение Германии и Европы, вы знаете, что близок страшный кризис, от которого могут зависеть судьбы грядущих столетий, — сказал Бисмарк.
— Я знаю, что ему суждено когда‑нибудь наступить, — но когда именно? Однако, — прибавил Мантейфель после непродолжительного молчания, — наш разговор касается предметов высшей важности, а вы знаете мое глубокое отвращение к непрошеному вмешательству в дела, меня не касающиеся. Поэтому позвольте спросить: знает ли король, что мы с вами будем беседовать и о чем именно?
— Его Величество желает, чтобы я попросил у вас совета.
— В таком случае мой долг высказать беспристрастное мнение, насколько я могу таковое составить, — сказал спокойно Мантейфель, опускаясь в кресло возле письменного стола, тогда как Бисмарк уселся на своем рабочем стуле. — Однако прежде чем высказаться о положении дел, я должен знать, каковы ваши воззрения, где лежит цель вашей политики и какими средствами вы надеетесь ее достигнуть. Позвольте, — продолжал он, легким, вежливым движением руки отклонив возражение Бисмарка, — позвольте мне прежде высказать мои личные беспристрастные наблюдения, мое мнение о ваших взглядах, и вы тогда скажете откровенно, прав я или ошибаюсь.
Бисмарк молча поклонился и устремил на Мантейфеля свои светлые глаза с выражением напряженного внимания.
— Вы хотите, — продолжал гость невозмутимо, — разрешить великий германский вопрос, или, точнее, покончить с ним. Вы хотите поставить Пруссию во главе экономических и военных сил Германии и во что бы ни стало зажать рот тем, кто воспротивился бы этому. Вы хотите, одним словом, продолжительную хроническую болезнь, которую называют немецким вопросом, довести до острого кризиса и, — прибавил он с легкой усмешкой, — раз навсегда вылечить ее посредством кровавой операции.
— Да, хочу, — отвечал Бисмарк, не повысив тона, не сделав ни малейшего движения, но голос его прозвучал так странно, что эти два слова отдались по комнате каким‑то металлическим эхом, точно лязгнуло оружие, а в глазах его, неуклонно устремленных на Мантейфеля, вспыхнул электрический свет.
Так же, когда меч Лаокоона коснулся Троянского коня, из его недр забряцало греческое оружие — первые звуки того страшного аккорда, от которого пали стены Пергама и который, срываясь со струн Гомеровой лиры, уже две тысячи лет волнует человеческие сердца.
— Вам, конечно, небезызвестно, — продолжал Мантейфель, — что вас ожидает самое решительное противодействие, что вам придется вступить в борьбу, и очень скоро, так как противная сторона также горячо желает окончательного решения.
— Я это знаю, — отвечал Бисмарк.
— Итак, — продолжал Мантейфель, — теперь вопрос в средствах. У вас есть, во‑первых, прусская армия — весьма существенное, тяжеловесное средство, у этой армии есть преимущества, которых я не понимаю, но которые весьма важны по отзывам военных: игольчатые ружья, артиллерия, генеральный штаб. Но нужно принять в соображение и другие факторы: союзы и общественное мнение. Союзы кажутся мне весьма сомнительными. Франция? Вы лучше меня знаете, в каких мы отношениях с Молчаливым. Англия будет ждать развязки, Россия надежна. Общественное мнение…
— Разве у нас есть общественное мнение? — прервал Бисмарк.
Мантейфель тонко улыбнулся и продолжал:
— Общественное мнение при обыкновенных условиях есть эффектная декорация, которая неминуемо производит живое впечатление на массу публики, изображая то бурное море Фиески, то светлое облачко в Эгмонтовой темнице. Для машинистов же за кулисами это не что иное, как механизм, который, повинуясь дернутой веревке, появляется в надлежащее время и в надлежащем месте. Я думаю, нам обоим знакомы и кулисы и механизм. Но есть другое общественное мнение, которое приходит и существует как ветер, неосязаемое и неудержимое, и такое же ужасное, когда он превращается в бурю. Борьба, предстоящая в близком будущем, будет борьбой немца против немца, и в такой борьбе общественное мнение неизбежно предъявит свои права. Оно явится или могущественным союзником, или грозным врагом — грозным особенно для побежденных, которым беспощадно прокричит vae victis! Германия в целом настроена против войны еще сильнее, чем Пруссия, и это необходимо иметь в виду в соображениях о прусской армии.
Бисмарк живо возразил:
— Неужели вы полагаете, что…
— Прусская армия забудет свой долг и откажется идти? — закончил Мантейфель. — Нет, отнюдь нет: могут случиться частные уклонения в ландвере, но то будут единичные явления, и армия исполнит свою обязанность — она воплощение долга. Но неужели вы станете отрицать громадную разницу между долгом, исполненным с радостью и вдохновением, и долгом, исполненным неохотно и с отвращением?
— Радость и вдохновение придут за успехом.
— А до того?
— До того будет исполнен долг.
— Хорошо, — сказал Мантейфель. — Не сомневаюсь, что так будет, я хотел только поставить вам на вид, что могущественный и значительный фактор в этом деле будет не за, а против вас.
— Я в этом отношении согласен с вами, — сказал Бисмарк, помолчав немного. — В настоящую минуту против меня то общественное мнение, которое вы так удачно сравнили с ветром. Только оно переменится так же быстро, как ветер. Но я не могу целиком с вами согласиться. Конечно, поверхностно образованное общество, дешевый либерализм гостиных и пивных говорит о той Германии, которая для них сделалась постоянной мечтой, не приемлет «гражданской» и «братской» войны против Австрии, — но поверьте мне, в прусском народе этого нет, стало быть, нет и в армии, вышедшей из этого народа. Народ видит в государстве Марии‑Терезии врага на своей границе, врага того прусского духа, который вдохнул в монархию старый Фриц. А те болтуны и фразеологи? О, их и их общественного мнения я не боюсь — они, как флюгер под ветром, повернутся к успеху.
— Я согласен с вами отчасти, но не вполне. Успех? Но подготовлен ли он? Мы коснулись двух фактов, теперь перейдем к третьему, может быть, важнейшему — к союзам. В каких вы отношениях с Францией, с Наполеоном Третьим?
При этом прямом вопросе, резкость которого выражалась как в остром, как сталь, взгляде, так и в тоне голоса, губы Бисмарка чуть‑чуть дрогнули, и по лицу его проскользнуло нечто вроде неуверенности, сомнения или недоверия, или всего этого одновременно. Оно, однако, так же быстро исчезло, и он отвечал спокойно и невозмутимо, как прежде:
— В хороших, в таких хороших, в каких можно быть с этим загадочным сфинксом.
— У вас есть обещание, удостоверение или, лучше того, личное слово Наполеона? — спросил Мантейфель.
— Вы допрашиваете строго, — отвечал Бисмарк, — но ведь я стою перед моим учителем, так выслушайте же, что в этом отношении сделано и как обстоит ситуация. Уже два года тому назад, в ноябре тысяча восемьсот шестьдесят четвертого, я говорил с императором по поводу датского вопроса — он живо желал присоединения Северного Шлезвига к Дании, — о затруднительном положении прусской монархии, расколотой на две части. Я указывал ему на то, как нерационально было бы учреждение нового маленького государства на севере и что гораздо лучше было бы для Дании иметь соседом большое, могущественное государство, нежели двор князька на своей границе, претендующего на датский престол. Император выслушал все, несколькими словами, казалось, одобрил мой взгляд на необходимость исправления прусской границы, но, по обыкновению его, не высказался прямо и определительно. Однако в нем было заметно серьезное нерасположение к Австрии, и он жаловался на ненадежность венского двора.
— И вы обещали ему Северный Шлезвиг, если он согласится с вашей идеей? — спросил Мантейфель.
— Наполеон мог так подумать, — отвечал Бисмарк с легкой усмешкой. — Однако так как он только слушал и кивал, то я не счел нужным в своих замечаниях выходить из пределов общего, объективного рассуждения.
Мантейфель тоже только кивнул головой. Бисмарк продолжал:
— Гаштейнское свидание представило случай к некоторому обмену мыслями, но мне не удалось прийти к решительному объяснению, и в ноябре тысяча восемьсот шестьдесят пятого я поехал в Биарриц, но и там не получилось вывести Молчаливого из его абсолютной сдержанности. Я знал, что тогда шли очень серьезные переговоры с Австрией, чтобы добиться разрешения итальянского вопроса, может быть, в этом лежала причина холодной замкнутости относительно меня, может быть, также… Вы знаете графа Гольца?
— Я его знаю, — сказал Мантейфель с тонкой усмешкой.
— Вы, стало быть, знаете также, что тогда в определенных кругах был пущен слух, что граф Гольц меня заменит. Я не понимал ясно, что тогда происходило в Париже, но что‑то происходило, или, вернее сказать, — происходило не то, что мне хотелось, и не так, как мне было нужно. Я стал сам действовать. На обратном пути из Биаррица я говорил с принцем Наполеоном.
— Серьезно? — спросил Мантейфель.
— Как нельзя более серьезно, — отвечал Бисмарк, и легкая улыбка заиграла на его губах. — И увидел, что Италия является слабым пунктом императорской политики. Добрый принц Наполеон обнаружил необыкновенную горячность. Я приказал действовать во Флоренции, и в скором времени установились твердые негоциации, результат которых я могу вам сегодня представить.
Жест Мантейфеля выдал его крайнюю заинтересованность…
Бисмарк взял небольшую пачку бумаг, лежавшую у него под рукой на письменном столе, и продолжал:
— Вот трактат с Италией, который заключен генералом Говоне и который гарантирует нам нападение на Австрию всеми итальянскими сухопутными и морскими силами.
— А Франция? — спросил Мантейфель.
— Император допускает, — отвечал Бисмарк, — приобретение Шлезвига и Гольштейна без северного шлезвигского округа; признает необходимость соединить обе половины прусской монархии, для чего нужно будет приобрести часть Ганновера и Кур‑Гессена, и не намерен противиться тому, чтобы под прусским начальством состояли десять союзных армейских корпусов.
— А чего он требует взамен? — спросил Мантейфель.
— Венеции для Италии.
— А для себя, для Франции?
— Для себя, — отвечал Бисмарк, — ничего.
— Ничего? — спросил Мантейфель. — Не имеете ли вы оснований предполагать, что здесь остались недосказанные мысли? Сколько мне помнится, перед итальянской войной он также ничего не требовал, а потом взял Савойю и Ниццу.
— Что касается до его мыслей, — сказал Бисмарк, — то я имею основание предполагать, что ему в высшей степени желательно приобретение Люксембурга и что, может быть, в дальнейшей перспективе в его комбинациях фигурирует присоединение Бельгии к Франции. Вы знаете, что в Брюсселе отчасти веет орлеанистский ветер.
— А что может думать Наполеон о вашем отношении к этим его мыслям? — продолжал спрашивать Мантейфель.
— Что хочет, — отвечал Бисмарк довольно небрежно. — Так как он ничего не требовал, я не имел основания что‑либо ему обещать, а доказывать нелепость и невыполнимость его желаний не входило в мою задачу.
— Понимаю, — кивнул Мантейфель.
— Ганновер нужно будет за уступки вознаградить в Лауэнбурге и Гольштейне.
— Этого требовал император Наполеон? — спросил несколько удивленно Мантейфель.
— Отнюдь нет, — отвечал Бисмарк. — По традициям своего семейства он не любит Вельфов, а вы видите, что базис всего переустройства — прусское преобладание в Северной Германии. Стало быть, ему все равно, что там происходит, но наш всемилостивейший государь придает большое значение тому, чтобы Ганновер в предстоящей борьбе стоял на нашей стороне и старинные семейные связи, существующие между двумя домами, сохранились в будущем.
— А вы сами, — допрашивал Мантейфель, — что думаете о ганноверском вопросе?
— Становясь на чисто объективную политическую точку зрения, — отвечал откровенно Бисмарк, — я должен желать, чтобы Ганновера вовсе не существовало, и должен выразить сожаление, что нашим дипломатам на Венском конгрессе не удалось убедить английский дом к уступке этого secundo genitur — что, может быть, могло бы удаться. Ганновер — гвоздь в нашем теле, и при самых лучших обстоятельствах причиняет боль, а если там подчиняются враждебному настроению, — как видно уже давно, — то он становится для нас опасным. Если б я был таким макиавеллистом, каким меня считают, то должен был бы устремить все свое внимание на приобретение Ганновера и, возможно, это не так трудно, как кажется, — продолжал Бисмарк, как бы невольно следуя цепи размышлений. — Ни английская нация, ни английский королевский дом не могут слишком близко принимать к сердцу его судьбу, и… но вы знаете, наш всемилостивейший государь очень консервативен и глубоко чтит ганноверско‑прусские традиции, воплощаемые в Софии‑Шарлоте и королеве Луизе, а я консервативен не менее — для меня те традиции тоже святы, и я всем сердцем присоединяюсь к желаниям короля хранить их в будущем и обеспечить прочное существование Ганновера. Но дело не может оставаться в теперешнем положении. Нам необходимы гарантии, и чем более жизнь государства в своей самобытности определяется и концентрируется, чем более международные сношения служат проводниками политики и преобразуются в ее плоть и кровь, тем менее Пруссия может терпеть, чтобы в ее теле, так близко к сердцу, существовал чуждый элемент, способный сделаться враждебным при любом кризисе. Поэтому могу вам ответить совершенно серьезно: я честно и откровенно стремлюсь к приобретению Ганновера, и если он, со своей стороны, чтит древние традиции и искренно нам предан, то я ему доставлю надежное и почетное, даже блестящее положение в Северной Германии. Но, конечно, ганноверцы должны перестать давать нам чувствовать, что могут быть препятствием для нас.
— И вы надеетесь добиться соглашения с Ганновером? Серьезного, прочного союза? — спросил Мантейфель.
— Надеюсь, — отвечал Бисмарк после короткой паузы. — Граф Платен был здесь. Вы с ним знакомы?
Мантейфель улыбнулся.
— Ну, — продолжал Бисмарк, — мы ничего не жалели: его осыпали всевозможными любезностями, дали большой крест Красного орла.
— Не Черного? — спросил Мантейфель.
— Ба! Надо же было оставить пороху про запас. Он и так был вне себя от счастья, и кроме того, я предложил ему семейный союз, которого Его Величество сам горячо желает и которым весь вопрос может быть решен сразу и самым дружелюбным образом.
— Я слышал об этом случайно, — вставил Мантейфель. — Вы думаете, что этот проект может удаться?
— В самом Ганновере к нему отнеслись благосклонно, — отвечал Бисмарк. — И в Нордернее так же, как в Мариенбурге, но время покажет, что из этого выйдет, для меня же важнее всего политика.
— А что обещал граф Платен в этом отношении?
— Нейтралитет — то же, что он уже сделал относительно принца Изенбургского.
— И союз, стало быть, заключен?
— Граф Платен, конечно, не мог сделать этого один; кроме того, ему хотелось, чтобы дело оставалось в тайне, дабы до времени не возбудить опасения во Франкфурте и Вене. Между тем он дал мне твердые заверения, и одновременно так едко высказывался о Бейсте и венской государственной канцелярии, что я не могу ему не верить.
— Извините, — вставил Мантейфель, — но, придавая некоторое значение этому ганноверскому вопросу, я отношусь к нему скептически. Насколько мне кажется, он ограничивается разговорами без положительного результата — уверениями и обещаниями графа Платена. Не лучше ли было в самом Ганновере сделать серьезные шаги? Георг Пятый — не Людовик Тринадцатый, а граф Платен — не Ришелье.
— Я сам об этом думал, — заметил Бисмарк. — Вы знаете, что аккредитованный здесь от Ганновера Штокгаузен состоит в родстве с Бодиссинами? Один Бодиссин, писатель, фельетонист, которого вам, может быть, называли, свел молодого Штокгаузена, служащего секретарем у своего отца, с Кейделем. Может быть, этим путем удастся добиться непосредственного влияния в Ганновере. Во всяком случае, повторяю, что серьезно желаю прочной и окончательной дружбы с Ганновером и сохранения ганноверского престола, и употреблю все от меня зависящее, чтобы прийти к этому результату, вопреки известному вам предубеждению многих пруссаков. С Ганновером тесно связан Кур‑Гессен. Курфюрст, кажется, хочет идти по стопам ганноверского короля. Впрочем, этот вопрос меня мало заботит, он не династический.
— Ну, — продолжал спрашивать Мантейфель, — а считаете ли вы возможным в случае войны с Австрией добиться нейтралитета Баварии и Вюртемберга?
— Нет, — отвечал Бисмарк. — Австрийская партия всемогуща в Мюнхене, и принц Рейс пишет мне, что, с тех пор как там прослышали про Итальянский союз, баварский нейтралитет стал безусловно немыслимым. Единственное, на что можно надеяться, это на вялость столкновения, так как самый серьезный пункт будет в Богемии. Вот вам в существенных чертах положение дела. Если вам угодно разъяснить какой‑нибудь отдельный пункт, спрашивайте меня, а теперь прошу вашего мнения en connaissance de cause.
Мантейфель несколько минут молча смотрел в пол, затем поднял взгляд на лицо собеседника, в высшей степени напряженное, и начал тем мягким, спокойным голосом и тем легко льющимся внушительным тоном, который — хотя он никогда не был публичным оратором — в личном общении придавал ему такое своеобразно‑убедительное красноречие:
— Во всяком случае, я вижу, что вы продумали все моменты, подлежащие обсуждению перед началом серьезной борьбы, и что многое сделано, чтобы обеспечить успех своей стороне, однако только в одном пункте я вижу нечто в самом деле готовое, законченное и надежное. Этот пункт — прусская армия. Все остальное здание непрочно и шатко. Положение Франции далеко нельзя считать ясным и твердым, Германия кажется мне враждебной, затем — говоря откровенно — я не доверяю Ганноверу: политика верности и предусмотрительности не в характере короля, и, повторяю, Ганновер может быть очень опасен. Подумайте, что бригада Калика еще в Гольштейне, подумайте, что Ганновер и Гессен могут выставить довольно значительные силы, а у вас не много остается, чтобы действовать там. Италия? Вы говорите, что союз с ней надежен. Хорошо, допустим, она сдержит слово, но уверены ли вы, что итальянская армия может рассчитывать на успех? Я не думаю. Какими слабыми не были бы силы Австрии на итальянском театре войны, в пределах четырехугольника крепостей Австрия всегда будет бить итальянцев. Этот театр австрийский генеральный штаб знает как шахматную доску, его воспитывают — если хотите — дрессируют одерживать там победы, так что я не предвижу ничего, кроме поражения для Италии.
— Но, — вставил живо Бисмарк, — уже то обстоятельство, что Австрия будет вынуждена действовать на двух театрах войны, довольно значимо. Сколько войск могут нам противопоставить? Австрия уверяет различные немецкие дворы, как мне доносили, что у нее восемьсот тысяч солдат, — а я знаю точно, что у нее нет и половины этого числа.
— Ну, допустим даже, что есть — главное все‑таки не количество, а качество армии. Теперь второй, более серьезный вопрос: нужна ли война? Таково ли положение, чтобы было обрекать себя на все несчастья, на все страшные опасности такой тяжелой борьбы? Вы знаете, что я тоже желаю видеть Пруссию во главе Германии — желаю этого как пруссак, как немец, и работал в этом русле как министр, пока был в силах. Но я руководствовался тем, что такие вопросы должны решаться временем и созревать путем органического развития, и всегда находил величайшего врага прусского преобладания в Германии в недоверии немцев. Это недоверие, страх государей за их престолы и за будущее своих династий, страх населения областей за свою автономию, всегда служили отличным орудием в руках Австрии, так как она сама, благодаря слишком большому и сложному своему составу, избавлена от подобных опасений. Я считал задачей Пруссии — и со своей стороны стремился к тому, — приобрести доверие государей и народов Германии. Как только это удастся — первенство за нами и роль Австрии кончена, потому что, не будь этого недоверия, и немецкий дух, дух развития и просвещения, дух идущей вперед народной жизни, — за нас. Кроме того, я имею свои личные воззрения на прусскую войну. Наше могущество велико, но исключительно и своеобразно, потому что в полном своем развитии ставит всю страну на поле битвы, и при неблагоприятном обороте мы окажемся ближе к крайней катастрофе, чем какое‑либо другое государство. Пока наше могущество впечатляет, оно очень велико, но умаляется по мере действительного вступления в дело. Пока мы стоим с ружьем у ноги, с нами приходится неизбежно считаться и, — прибавил Мантейфель с выражением спокойного удовольствия, — Парижский мир говорит отчасти в пользу моего утверждения. Зачем же окончательно подрывать доверие, уже отчасти потрясенное новой эрой, в чем необходимость серьезно рисковать могущественным резервным положением Пруссии ради азартной игры в войну? Вы сочтете меня, может быть, — прибавил он с печальной улыбкой, — за малодушного, но так как вы спрашивали моего мнения, спрашивали настойчиво, то я со своей стороны считаю себя вправе адресовать вам эти вопросы.
Пока Мантейфель говорил, на лице Бисмарка отражалось волнение. По нему ходили желваки. Но он, однако, не позволял себе прерывать речь собеседника ни движением, ни словом.
Когда Мантейфель кончил, министр‑президент стремительно встал, подошел к своему гостю и, порывисто взяв его за руку, проговорил:
— О, мой высокочтимый друг! Я знаю эти ваши воззрения, я знаю благородные побуждения, двигавшие и руководившие вами, пока вы держали кормило Прусского государства, я знаю вашу добросовестность и предусмотрительность. Поверьте мне, я тоже далек от того, чтобы легкомысленно играть судьбами прусского государства, этого искусного результата вековой заботливости! Поверьте мне, не я вызывал эту войну — я в положении обороняющегося, и если не с такой благоговейной опаской, как король, отступаю перед неизбежностью встать к барьеру с коварной Австрией, то мне все‑таки ни в каком случае не хотелось бы доводить до крайности. Но я знаю, что в Вене хотят войны, что там не желают признавать даже положения, принадлежащего нам по праву. Мало того, нас хотят придавить и придушить в механизме союзов, который вам известен и который вам тоже доставлял столько забот и тревог. Саксонец Бейст и его друзья в Вене, сангвиник Мейзенбук, честолюбивый педант Бигелебен и синий Макс Гагрен мечтают о новом немецком государстве, в котором созданный ими парламент возвел бы императора Франца‑Иосифа на германский престол, и сам император живет и грезит этими мечтами. Они ему положительно вскружили голову комедией Франкфуртского княжеского сейма. Эти глупцы не понимают, — вскричал он, сделав несколько размашистых шагов по комнате, — что во Франкфурте не тот был император, кто под ликованье уличной толпы сервировал boeuf historique и поднимал бедных немецких государей, — прибавил министр с горькой усмешкой, — из постели на рассвете для matinee politique, причем мне предоставлялось наслаждаться подогретой водицей бейстовской премудрости! Нет, конечно, императором был не он, а тот, от чьего холодного «нет», от чьего простого отрицания вся затея разлеталась в прах. И неужели я должен спокойно выжидать, пока представится более благоприятный момент для приведения этих планов в исполнение? И затем, мой высокочтимый друг, — продолжал Бисмарк, снова подходя к Мантейфелю, слушавшему его с невозмутимым спокойствием, — и затем, разве не бывают минуты, в которые необходимы смелая решимость и быстрое исполнение, чтобы достичь великого и устранить грозные опасности? И разве в истории нашей Пруссии такие минуты случались не чаще, нежели в иных странах? Что было бы с Пруссией, если б Фридрих Великий стал выжидать, пока те, совершенно сходные с нынешними, планы Австрии и Саксонии достигли зрелости? Если бы он быстрым, сильным мановением своей смелой руки не разорвал сетей зависти и злобы? Что было бы с Пруссией без смелого шага Йорка? О, мой уважаемый друг! — вскричал с одушевлением Бисмарк, причем его фигура как бы выросла и стала шире. — Чувство говорит мне и разум не противоречит, что дух Фридриха Великого и дух тысяча восемьсот тринадцатого года есть жизненный дух, веющий по всей прусской истории, и что на великих мировых часах показывается час, когда Пруссия должна идти вперед! А не идти вперед в этом случае значит отступать назад на неопределенное расстояние. Неужели я с таким убеждением в сердце должен сидеть неподвижно и позволить прийти беде, выжидать, — прибавил он тише, — пока, быть может, рука менее твердая, чем моя, душа менее мужественная, чем та, которую я в себе чувствую, будут призваны встретить опасность лицом к лицу?
До сих пор Мантейфель, опираясь слегка рукой на письменный стол и опустив взгляд, оставался неподвижен. Теперь он приподнялся и посмотрел прямо в глаза министру‑президенту, который в сильном волнении, с каким‑то боязливым напряжением ждал его ответа.
— Граф, — сказал он спокойным голосом, в котором, однако, слегка угадывался более теплый оттенок, — вы касаетесь струны, которая, как вы знаете, звучит в каждом пруссаке и тон которой проходит и через мою жизнь. Кто станет отрицать, что есть моменты, в которые спасает только смелое действие, кто станет отрицать, что Пруссия, энергично пользуясь такими моментами, стала тем, что она теперь! Но стоим перед таким моментом сейчас — этого никто из смертных безошибочно решить не может, и я не стану с вами препираться: судить об этом по долгу и совести и действовать сообразно полученным заключениям — дело того, кто в такие моменты стоит у ступеней престола. Вы находитесь на таком месте, и вам, что бы ни случилось, придется отвечать перед историей, отечеством и королем. Вам и решать, что нужно делать, и я ни в коем случае не хотел бы ставить под сомнение ваше решение. Но есть еще вопрос — не пугайтесь, он будет последний, хотя, может быть, самый существенный.
Мантейфель сделал шаг к Бисмарку и спросил, понизив голос на один тон и придав ему этим еще большую выразительность:
— Если в этой азартной игре карта выпадет против вас, если расчет шансов окажется ошибочным — мы все можем ошибаться, — если тогда победоносный противник захватит власть и к давно подготовленным замыслам прибавит высокомерие победы, а на нашей стороне останется горечь неудачи, то какие у вас составлены планы, какие сделаны приготовления, чтобы предохранить тогда Пруссию от крайней опасности, быть может, от совершенной погибели? Вы знаете, я всегда придерживался правила, что хороший генерал прежде всего должен думать об отступлении и обеспечить его, поэтому вы найдете мой вопрос естественным и поймете, какое значение я ему придаю.
Оживленно‑напряженное и взволнованное лицо Бисмарка подернулось надменным и холодным спокойствием, губы его нервно дрогнули, глаза сверкнули точно острие меча. Он заговорил тем металлически вибрирующим тоном, который в известные моменты способен принимать его голос:
— Если б я считал возможным, если б я думал, что прусскую армию способна разбить Австрия, я не был бы прусским министром!
При этих словах, высказанных тоном глубочайшего убеждения, Мантейфель отступил шаг назад и взглянул с выражением удивления и непонимания в просветлевшее и самоуверенное лицо министра‑президента. Затем он медленно отошел в сторону, взялся за шляпу и, со спокойной вежливостью поклонясь Бисмарку, тоном обыкновенного салонного разговора промолвил:
— Кажется, цель нашей беседы достигнута, и я не смею дольше посягать на ваше время, принадлежащее многосложным обязанностям.
Оживление Бисмарка перешло в выражение болезненной скорби, и он отвечал печально:
— Цель не достигнута. Скажите лучше, что не хотите больше высказываться, так как мы стоим на крайних точках, между которыми нет ничего общего.
— Если это так, то не будет ни смысла, ни пользы, если мы продолжим вращаться долее в таких отдаленных сферах. Но я думаю, — прибавил он, слегка улыбаясь, — в одном отношении мы с вами сойдемся: в том, что время слишком дорого, чтобы тратить его на бесполезные слова.
— Так будьте здоровы, — сказал Бисмарк, крепко пожимая Мантейфелю руку, — вы оставляете меня беднее одной надеждой, слабее одной поддержкой.
— Вы не нуждаетесь в посторонней поддержке, — отвечал Мантейфель. — Но что бы ни случилось, будьте убеждены, что мои искренние чаяния устремлены на целость, величие и славу Пруссии.
И с легким поклоном он пошел к двери.
Бисмарк проводил его молча до аванзалы, затем вернулся к письменному столу, за которым просидел несколько минут в глубоком раздумье.
— Все, все! — крикнул он вдруг, вскочив и быстро зашагав по комнате. — Все поют ту же песню, говорят об ответственности, об опасностях, об ужасах войны! Но разве я не сознаю ответственности, не вижу опасностей, остаюсь холоден при мысли о бедствиях войны? Но именно потому, что я вижу опасность, я не могу отступать перед этими ужасами, не могу слагать с себя ответственности. Я знаю, почему большинство старается удержать меня от смелого шага: либеральные парламентаристы боятся пушечного грома, они боятся даже победы, и все слабоумные, которые хотели бы в трусливой косности ухватиться за Сегодня, чтобы не встретить лицом к лицу Завтра, ведь они никогда не хотят ничего честного и твердого, остаются теми же во все времена истории. Но Мантефель — человек дела и мужества, знает опасность и не боится ее, но и он тут отступает. Это серьезнее — одно слово этого человека могло бы поднять на воздух, как перышко, целый мир парламентских говорунов, дипломатов и бюрократов… Он хочет приготовить отступление!
Бисмарк простоял с минуту молча и в раздумье.
— И разве он не прав? — опять заговорил министр‑президент глухо и мрачно. — Если последует неудача, враги восторжествуют, Пруссия погнется — сломится, что тогда? Отступить, как легкомысленный игрок, осужденный всеми, всей последующей историей, став посмешищем презренной толпы? Но, с другой стороны, отстраниться с сознанием победы в сердце, упустить момент и вместе с ним то великое, могучее будущее Пруссии, которое я вижу перед собой так ясно…
И он опять постоял молча, глядя задумчиво на пол.
— О, кто покажет мне свет в этой тьме! — произнес Бисмарк тоскливо. — Я хочу видеть небо, мне нужны воздух и простор… — Схватив легкую шляпу, он быстро спустился по лестнице и, пройдя двор, углубился в темные аллеи большого сада, примыкавшего к дому министерства иностранных дел.
В то же самое время в нарядной и ярко освещенной гостиной того же здания сидели пожилая дама и молодая девушка, занятые легким женским рукодельем. В стороне стоял чайный стол, и веселое пламя заставляло воду в чайнике напевать ту своеобразную песенку, которая для англичан, вкупе с чириканьем сверчка, составляет музыку домашнего очага, мелодичный привет родины.
Дамы были: госпожа Бисмарк, супруга министра‑президента, и ее дочь. Возле них сидел советник посольства фон Кейделль, ближайшее доверенное лицо своего начальника.
Говорили о берлинских новостях дня, о театрах и обо всем прочем, способном интересовать общество. Госпожа Бисмарк часто с тревогой и озабоченностью поглядывала на дверь.
— Не знаете ли, кто у моего мужа? — обратилась она к советнику посольства. — Я боюсь, что такой чрезмерный труд серьезно повредит его здоровью, и мне в самом деле досадно каждое посещение, сокращающее немногие минуты отдыха, которые он проводит вечером у нас и которые хоть отчасти успокаивают напряжение нервов.
— Насколько мне известно, — отвечал Кейделль, — у него нет больше никого и он, вероятно, заканчивает какие‑нибудь спешные дела.
Дверь отворилась, и вошел Бисмарк. Он нежно приветствовал жену и дочь, подал Кейделлю руку и подсел к маленькому кружку.
Фрейлейн фон Бисмарк готовила чай, а слуга тем временем подал министру‑президенту большой граненый стакан пенящегося баварского пива, которое тот с видимым удовольствием сразу отпил до половины.
— У меня был фельдмаршал Врангель, — сказала госпожа Бисмарк, — очень желал тебя видеть, но я его не пустила и сказала, что ты очень занят.
— Благодарю тебя, — отвечал ей Бисмарк. — Я в самом деле не мог его сегодня принять. Дела запутываются все больше и больше, и необходимо величайшее спокойствие, чтобы собраться с мыслями и сосредоточить волю, — прибавил он задумчиво, причем озабоченное выражение, очевидное в нем уже при входе в гостиную, проступило еще резче.
— Фельдмаршал принес мне прелестную вещицу, — продолжала женщина, взяв со стола конверт, — и заставил от души посмеяться.
Она вынула из конверта фотографическую карточку и подала ее мужу.
Бисмарк взглянул на карточку, и тревожное, озабоченное выражение в лице его сменилось веселой улыбкой.
— Ага, — сказал он, — мой портрет с маленькой Луккой уже в продаже? Ну что ж, я не имею ничего против — мы оба оказываемся в весьма приличном обществе. — Он, смеясь, разглядывал карточку и продолжал: — Я встретился с ней на днях на Унтер‑дер‑Линден, проводил ее недалеко, и она горько жаловалась на скуку. «Не могу ничего придумать, разве пойти и сфотографироваться?» — капризничала она. Я предложил разделить с ней это оригинальное развлечение, и таким образом возникла эта маленькая, но тем не менее высококомичная картинка, о которой, конечно, будут много болтать. Tant mieux — собака Алкивиада!
Передав карточку жене, Бисмарк снова погрузился в мрачное раздумье.
Через несколько минут, когда водворилось молчание, он поднял голову, обратился к Кейделлю и сказал:
— Не сыграете ли вы нам что‑нибудь, любезный Кейделль?
Кейделль встал и направился к открытому роялю на другом конце комнаты.
Он взял несколько аккордов и затем начал мастерски, поразительно отчетливо и сильно исполнять род прелюдии, которая, развиваясь порывистыми переходами, созидая и разрешая диссонансы, попадала, казалось, в тон настроению министра.
Бисмарк встал и начал ходить медленными, большими шагами по комнате, тихо выступая, чтобы не прерывать музыки и ничего не утратить из впечатления, которое она, очевидно, на него производила.
Кейделль продолжал играть, все глубже и дальше погружаясь в мир звуков. Постепенно борющиеся между собой аккорды становились яснее, диссонансы реже и мягче, и после простого перехода тихими тонами он начал Двенадцатую сонату Бетховена.
Как только прозвучали простые и вместе с тем так глубоко трогательные тоны темы, Бисмарк приостановился, зрачки его расширились и легкая улыбка, заигравшая на губах, доказала, что Кейделль угадал способ благотворно подействовать на начальника.
Министр‑президент продолжал ходить по комнате, и пока превосходные вариации, гигантской творческой силой звукового поэта вызванные и развитые из простой первоначальной темы, завершали величественную звуковую картину, на лице государственного деятеля отражалась сильная внутренняя борьба. Он то нерешительно приостанавливался, произносил вполголоса отрывистые слова, то снова стремительно и порывисто шагал по комнате, теряясь взглядом в каких‑то широких пространствах за пределами окружавшей его обстановки.
Госпожа Бисмарк следила глазами за мужем, озабоченно вглядываясь в его оживленное, неспокойное лицо, но ни словом не прерывала молчания.
Кейделль между тем дошел до той поразительно прекрасной фразы сонаты, которую Бетховен обозначил надписью: «Marcia funebre sulla morte d’un Eroe», — и глубоко потрясающие аккорды этого марша раздались в гостиной.
Бисмарк остановился. Сильная рука его оперлась на спинку кресла, глаза устремились вперед, и он вслушивался в потрясающие звуки с таким выражением, как будто на него снизошло вдохновение.
Искусное звукоподражание гремело отдаленным барабанным боем, прерываемым вздохами труб. Кейделль, увлеченный красотами композиции, превзошел сам себя в исполнении.
Госпожа Бисмарк отложила работу и задумчиво слушала.
Министр‑президент стоял неподвижно. Шире вздымалась его грудь, сильнее напрягались мощные мускулы руки, ярче вспыхивали молнии в глазах, будто искавших сквозь потолок гостиной темного ночного неба с его звездами.
Еще раз глубоко вздохнули трубы, в ответ им раздались звонкие залпы звуков, и после короткой паузы Кейделль перешел к финалу сонаты.
Бисмарк оглянулся, точно пробудясь от сна. Он простоял с минуту неподвижно и как бы в забытьи прошептал:
— И если мне суждено погибнуть, пускай такими звуками вознесется моя душа. Мог ли поэт над гробом героя почувствовать то, что звучит в этих аккордах, если б не было людей, способных встать выше сомнений и колебаний? Jacta est alea!
И, не обратив внимания на окружающих, он бесшумно оставил гостиную.
Кейделль доиграл сонату до конца.
Госпожа Бисмарк тревожно проводила мужа глазами.
Когда советник посольства встал и снова подошел к дамам, она сказала:
— Я уверена, что мой бедный муж болен, постарайтесь убедить его побольше думать о своем здоровье!
— Я делаю все, что могу, — отвечал Кейделль, — только вы сами знаете, как трудно его переубедить в этом отношении. Впрочем, — прибавил он, — я не думаю, что он болен — к нему часто приходят разные мысли во время музыки, и теперь тоже что‑нибудь особенное пришло ему в голову, и он поспешил уйти, чтобы записать идею.
Бисмарк между тем скорым шагом вернулся в кабинет и присел к письменному столу. На лице его не было ни тени нерешительности или волнения, на холодном спокойствии черт лежало мягким отблеском выражение твердой, непреклонной воли.
Он взялся за перо и набросал, не колеблясь и не задумываясь, целый ряд заметок на листе чистой бумаги.
Это заняло около получаса, после чего министр позвонил в стоявший рядом колокольчик.
В дверях показался камердинер.
— Господин фон Кейделль еще здесь?
— К услугам вашего сиятельства.
— Прошу его сюда на минуту.
Через несколько минут вошел советник посольства.
— Любезный Кейделль, — сказал Бисмарк, — вот заметки для циркуляра послам в Вене, Франкфурте и Париже, позаботьтесь о немедленной их доставке. Абекен изложит их со свойственным ему уменьем, совершенно в моем духе и стиле. Узедом должен получить ту же инструкцию, но только с прибавлением того, что я отметил на полях.
— Я исполню все безотлагательно, — сказал Кейделль с поклоном, — завтра же почта будет отправлена.
Он между тем взглянул на лист, который взял в руки.
— Ваше сиятельство, — сказал он с испугом, — это война!
— Да, война, — сказал Бисмарк, — а теперь спокойной ночи, любезный Кейделль. — До завтра, надо спать — я, право, очень устал, и нервы мои требуют покоя.
Кейделль удалился.
Через полчаса отель иностранного министерства погрузился в глубокое безмолвие под покровом ночной тьмы. Так рука Провидения задергивает густым покрывалом судьбы грядущих дней.
Глава вторая
В окрестностях ганноверского города Люхова лежит та богатая и своеобразная местность, которую — вне официальных сфер — называют Вендландией. Это одна из областей Германии, где древнее вендское племя, со свойственной ему цепкостью и устойчивостью, сохранилось во всей чистоте и продолжает жить на свой особый лад и обычай.
Вендландия — страна богатая, красивая, цветущая. Красивая не в смысле живописного пейзажа, представляющего глазу поражающие чередования высот с низменностями, но привлекающая спокойствием, которым дышат ее обширные равнины. Только высокие и стройные группы деревьев разнообразят монотонность полей и лугов. Среди этих древесных групп редкой красоты и буйства зелени то поблескивает в золотистых солнечных лучах скромная церковь тихой деревушки, то крыша старого дворянского гнезда, дальше виден абрис маленького городка, даже с такого расстояния вселяющего мысль о том, как мирно там живется вдали от шума света, бурные волны которого разве только неспешным отливом затрагивают мирных жителей этих спокойных закоулков. В промежутках ширятся большие песчаные пространства, поросшие хвойным лесом — однообразные и величественные, отчасти напоминающие красоты моря. Дальше тянется песчаная, уединенная дорога, — дичь бесстрашно подходит к ее окраинам, сильные лошади идут медленным, но твердым шагом, ничего не видно, кроме неба, сосен и песка. При встрече с проезжими, путники кланяются им еще издали, обмениваются парой слов и радуются встрече. Выехав из хвойного леса и нырнув с головой, измученной зноем, под тень роскошных лиственных рощ, обличающих близость жилья, весело выпрямляешься, глубже вдыхаешь грудью мягкий воздух, лошади трясут головами, ускоряют рысь, а кучер веселым и искусным щелканьем бича выманивает деревенских собак из подворотен.
Короче говоря, в этих краях путешествие сохранило еще привлекательность древних приключений, утомление и обветшавшую поэтичность. Города здесь блюдут исконные обычаи, дворянские гнезда по завету древнего гостеприимства отворяют настежь ворота и двери при приближении странников — те ведь вносят струю свежей жизни из того большого света, от которого здесь так далеко и перипетии которого только в виде слухов тревожат спокойное течение мирной домашней жизни.
Такова старая, прекрасная и верная преданиям Вендландия. Жители ее похожи на свою родину. Здоровые и крепкие, как природа, посреди которой живут, они бесхитростны, богаты, потому что у них есть все, что им нужно, и нет потребностей, которых нельзя удовлетворить, сильны в своих простых чувствах, ясны в простых мыслях, воодушевлены естественной, бессознательной поэзией в сердцах, полных горячей, чистой крови.
Одним из далеко вытянувшихся хвойных перелесков поздним вечером апреля 1866 года ехал песчаной дорогой молодой офицер Кембриджского драгунского полка армии Ганновера. Красивая, статная лошадь шла медленным шагом, всадник сидел небрежно и задумчиво, не обращая внимания на дорогу, которую лошадь, казалось, хорошо знала. Небольшие белокурые усы покрывали верхнюю губу молодого человека, голубые глаза мечтательно смотрели вдаль, как будто отыскивая в ярко‑золотых вечерних облаках, окружавших заходящее солнце, образы, наполнявшие и поглощавшие его мысли. Коротко остриженные, слегка вьющиеся волосы не без кокетства выбивались из‑под легкой форменной фуражки, а немного бледное лицо обнаруживало, при силе юношеского здоровья, ту своеобразную нежность, которую молодые люди, очень быстро вытянувшиеся в рост, сохраняют еще несколько лет по достижении полной возмужалости.
Около четверти часа молодой офицер медленно и задумчиво ехал лесной дорогой. Тень от лошади становилась все длиннее и длиннее, его провожали голоса птиц, спешивших к своим гнездам.
Дорога свернула в сторону, лес раздался вширь, и на некотором отдалении показался старый замок, обрамленный высокими деревьями, в больших окнах которого ярко отражались последние лучи солнца.
В конце леса начинались дома деревни, уходившей в сторону от высокого, старого здания полукругом, как вообще все вендские деревни.
Залаяли собаки. Молодой офицер очнулся от продолжительной задумчивости и выпрямился в седле. Лошадь почувствовала это движение и без дальнейшего побуждения ускорила ход, навострив уши.
В этот прекрасный, теплый весенний вечер двери домов стояли отворенными настежь. На крышах виднелись характерные лошадиные головы, играющие роль во всех нижнесаксонских местностях, составляющие предмет культа, особенно чтимого вендами.
Старые и молодые крестьяне сидели перед порогом за легкими домашними работами, в открытые двери домов виднелись женщины, спешившие окончить дневную работу за прялками, причем они напевали те своеобразные, грустно‑однообразные народные песни, которые повсюду остались особенностью вендского племени.
Молодого офицера радостно приветствовали у всех домов. Он отвечал всем также радушными поклонами, причем называл некоторых крестьян по именам тоном, из которого видно было, что его здесь все знали и любили.
На одном конце полукружия, образованного деревней, неподалеку от дороги, тянувшейся к замку, стояла простенькая старинная церковь, а рядом с ней, посреди тщательно ухоженного садика, располагался красивый домик священника.
Тропинка вела из священнического сада к большой дороге, и по этой тропинке шли теперь двое.
Один из них был пожилой мужчина, лет под шестьдесят. Черное, доверху застегнутое рядом пуговиц платье, ослепительно белый галстук из тонкого батиста, так же как та своеобразная, высокая, четырехугольная шляпа из черного бархата, которую по образцу дошедших до нас изображений Лютера и Меланхтона носят лютеранские пасторы в Ганновере, с первого взгляда изобличали духовное лицо.
Резко очерченное, полное лицо красноватого, здорового оттенка носило, вместе с приветливой, добродушной веселостью, которой оно дышало, выражение сильной воли, твердой, сосредоточенной самоуверенности, которая, отрешась от широкого потока жизни, способна в своем тихом самостоятельном развитии создать целый отдельный мир и находить в нем покой и удовлетворение.
Это был местный пастор Бергер, более двадцати лет заведовавший приходом.
Рядом с ним шла его единственная дочь. После смерти матери, последовавшей лет десять тому назад, девушка делила тихую жизнь отца, он же со своей стороны сосредоточил всю заботливость любящего и серьезного воспитания с целью заменять ей высшими наслаждениями ума и чувства тот широкий мир, от которого она была так далека, и приготовить ее к тому спокойному и безмятежному счастью, которым был полон сам.
Молодая особа нарядилась в темного цвета платье, обнаруживавшее при всей своей сельской простоте некоторое изящество. Невысокая ее фигура была стройна и гибка, каштановые, блестящие волосы, прикрытые черной бархатной шляпкой, обрамляли тонкое, овальное лицо с улыбающимся свежим ротиком, радостно вдыхавшим живительный воздух, между тем как умные глаза позволяли подозревать замечательную душевную глубину, из которой при случае могли хлынуть на свет Божий богатые родники полной жизни поэзии.
Молодой офицер увидел шедших по тропинке, приостановил лошадь и крикнул, вскинув по‑военному руку к фуражке:
— Здравствуйте, господин пастор! Добрый вечер, фрейлейн Елена!
Пастор отвечал веселым и громким приветом, дочь его слегка наклонила голову, но улыбка, дрогнувшая на ее губах, взгляд, сверкнувший из самой глубины ее глаз, доказывали, что для нее эта встреча радостна не менее, чем для ее отца.
Оба ускорили шаг и скоро оказались возле молодого человека, поджидавшего их на большой дороге.
Подъехав к пастору и его дочери, молодой офицер спрыгнул с лошади и подал им руку.
— Вас вчера ждали, — проговорил пастор. — Ваш брат приехал еще позавчера, и ваш батюшка уже начинал бояться, что вам не дадут отпуска.
— Я не мог приехать раньше — еще вчера был дежурным, — отвечал молодой офицер, — зато я могу остаться двумя днями дольше и опять немножко обогатиться познаниями в естественной истории у моего маленького профессора, — прибавил он с улыбкой, обращаясь к молодой девушке, которая между тем гладила шею и голову лошади.
— Если вы не будете внимательнее и прилежнее, чем в прошлый раз, то не много преуспеете, — отвечала дочь пастора. — А теперь дайте мне поводья Ролана, который гораздо больше и лучше слушается меня, и пойдемте поскорее в замок: мы шли туда же и будем приняты еще более радушно, если приведем вас с собой.
И, взяв лошадь за поводья, она повела ее, ободряя время от времени ласковыми словами и следуя за отцом и гостем.
У входа в старый замок высились большие каменные ворота, за которыми начинался мощеный двор, обнесенный невысокой стеной, несомненно занявшей место древних разрушившихся укреплений. На середине просторного двора стояла одна старая липа, справа и слева тянулись конюшни и хозяйственные пристройки, тоже, видимо, новейшего времени. В глубине двора стоял настоящий жилой дом, остаток того замка, который, несомненно, занимал когда‑то гораздо большее пространство. Без всяких архитектурных прикрас, без всякого определенного стиля, этот дом тем не менее производил то впечатление, которое всегда производят старинные каменные здания крупных, величественных размеров, раскинувшиеся на большом просторе и обставленные большими деревьями.
Широкая дубовая дверь была открыта настежь и вела в просторный холл, выложенный плитняком и освещенный двумя большими окнами, по правую и левую сторону от двери.
По стенам этого холла располагались рядами те старинные шкафы из почерневшего от времени дуба, в которых наши предки поколениями хранили домашние сокровища: белье, серебро, фамильные бумаги и все, что у них было ценного и дорогого.
Эти шкафы красноречивы, как древние семейные хроники, почти как предания, и встречаются как редкость в новейшие времена — им нет места в наших модных, загроможденных салонах и наполненных всяким модным вздором будуарах современных дам. Да в них и не нуждаются: кому придет теперь в голову копить на приданое дочери богатые залежи белья и материи с самого дня ее рождения, когда все можно купить так легко, удобно и, главное, по самой последней моде в магазинах? Кому еще нужны такие глубокие и широкие шкафы для домашнего серебра, когда есть изящный Кристофль, который так удобно применять сообразно с требованиями моды! Между этими почтенными древними шкафами, красовавшимися тут в самобытном своем достоинстве и как бы игнорировавшими поколения животрепещущих консолей и этажерок, висели такие же старые картины с охотничьими сценами, на которых чопорные господа на чопорных лошадях преследовали оленей, спешащих по пестрым, цветущим лугам в лесные убежища, сильно напоминавшие прямолинейные аллеи Версальского парка, или родовые портреты стариков в высоких париках и бархатных камзолах, в давно забытых мундирах, приветливо взирающих дам в больших брыжах, фонтанжах и фижмах. И все это старое время дышало и жило так естественно и спокойно, как будто сегодня здесь то же, что и вчера, и завтра будет то же, что сегодня.
Вправо и влево из этого просторного, величавого холла в различные жилые покои дома вело несколько старинных дубовых дверей. Средние, прямо против входных, открывались в большую комнату, которую теперь в городских квартирах назвали бы залой и которая своими величавыми размерами и изящной простотой убранства соответствовала остальному дому. Единственный модный предмет в этой комнате был великолепный рояль, и разбросанные на нем ноты доказывали, что на инструменте еще недавно играли.
Широкий диван с высокой спинкой стоял у стены, перед ним располагался громадный, опирающийся на тяжелые ножки стол из темно‑красного дерева; зажженная лампа под большим колпаком матового стекла на изящной, зеленой лакированной подножке пыталась разогнать своим мягким светом сумерки, проникавшие через два больших окна и широко раскрытую стеклянную дверь. Через эту дверь можно было выйти на широкую просторную террасу, которая тянулась вдоль всего дома со стороны сада, и в правом его углу образовала крутую платформу, покоившуюся на каменном фундаменте и несомненно указывавшую место, на котором некогда возвышалась величественная крутая башня.
Высокие деревья обступали эту террасу на достаточном расстоянии, чтобы дать проникать свету в окна, и открывался прекрасный обзор во всех направлениях. Однообразие песчаных дорожек и древесных групп приятно нарушалось пестрыми клумбами.
Таково было старое амтманство Блехов, которым уже восемнадцать лет управлял достойный обер‑амтман Венденштейн, руководствуясь тем старым патриархальным обычаем ганноверской администрации, по которому, бывало, главный амтман был в то же время и арендатором больших государственных имений, и златое древо жизни ценил выше серых теорий административной формы.
Однако таких больших имений, как у предшественников, у Венденштейна, уже не имелось, — их заменил усиленный оклад, и многое в управлении краем стало иначе, суше, бюрократичнее. Но за ним осталось, тем не менее, старое амтманство Блехов, а довольно значительное личное состояние давало ему возможность жить на широкую ногу по образу и подобию старинных ганноверских амтманов, и тем самым он, отвечая познаниями и светлым умом новым требованиям свыше, в ближайшей своей сфере оставался по возможности верен себе, и собственное достоинство, доверие, внушаемое им к своей персоне, усиливали присущий его должности авторитет.
На большом диване, перед большим столом, все ярче и ярче выступавшем из сгущавшихся сумерек, под белым отблеском ярко светившейся лампы сидела хозяйка, старая фрау фон Венденштейн, достойная правительница этого старинного, обширного дома с величественными дверями, громадными шкафами и старинными картинами.
Простенький белый чепчик из снежно‑белого тюля, с тщательно сплоенной рюшем и серебристо‑серыми лентами, обрамлял тонкое и немного бледное лицо старушки, сохранявшее в тонко очерченном рте и больших, миндалевидных голубых глазах следы замечательной красоты, хотя фрау фон Венденштейн была только немногими годами моложе своего мужа. Почти совсем седые, но густые волосы распадались по обеим сторонам чепчика в несколько тщательно завитых серых локонов, которые женщина часто слегка отодвигала тонкой, белой рукой, заправляя под рюш чепчика. Черты этого лица выражали безграничную кротость и нежность, но при этом такое глубокое спокойствие, такую неизменную уверенность во взгляде и движениях, что, глядя на эту даму в простом, вышедшим из моды черном шелковом платье с маленьким снежно‑белым воротничком и в таких же снежно‑белых, накрахмаленных манжетах, сидящую за столом с легким рукоделием в руках, каждый посетитель видел олицетворение домовитости, порядка, кротости и сердечного гостеприимства. В ее доме немыслимы были неряшливые пятна, дурно изготовленные кушанья, отступления от установленного порядка и времени. Никакое горе не могло коснуться кого‑либо из членов семьи, чтобы этого не подметил зоркий, нежный взгляд жены и матери и чтобы та не рассеяла его или не облегчила добрым, ласковым словом.
Такова была хозяйка Блехова. Возле нее сидели две молодые девушки, ее дочери: свежие, цветущие создания восемнадцати и пятнадцати лет — одна в развитой красоте взрослой девицы, другая в переходном возрасте, обе одинаково просто одетые в домашние платья, которым тонкое, белое и с большим тщанием вышитое белье, так же как прекрасные и со вкусом причесанные волосы, придавали изящную прелесть.
У дам сидел асессор Бергфельд, состоявший помощником амтмана и по старому обычаю находивший радушный прием в его семействе.
По террасе ходил взад и вперед старый Венденштейн со своим старшим сыном, который служил асессором‑референтом в ганноверском министерстве внутренних дел и приехал в Блехов провести в кругу семьи день рождения отца, приходившийся на завтра.
Обер‑амтман Венденштейн был старик величественной и привлекательной наружности. Коротко остриженные, седые, но густые волосы обрамляли широкий и сильно выпуклый лоб, из‑под которого темные, серые глаза смотрели так умно, проницательно и строго, но вместе с тем так оживленно и весело, что старику, судя по глазам, можно было дать годами двадцатью меньше его настоящих лет. Выразительный большой рот с полными, красными губами и удивительно сохранившимися зубами, свежий цвет лица соединялись в наглядное изображение силы воли, ума, здоровья и радостного наслаждения жизнью, с первого взгляда внушавшие уважение и симпатию.
По старому обычаю амтман не носил бороды — скромный наряд из серой материи дополняла легонькая домашняя шапочка. Сильная правая рука опиралась на толстую палку с большим крючком, чтобы поддерживать поступь, немного отягченную подагрой, — единственный признак слабости в здоровом и полном жизни мужчине.
Рядом с ним шел его старший сын, поразительно похожий на отца чертами лица, но совершенно несходный во всем остальном.
Он щеголял, до круглой шляпы включительно, в безукоризненном городском костюме, лицо его, несколько более бледное, чем у отца, неизменно выражало вежливую приветливость и сдержанную самоуверенность. Волосы его были коротко подстрижены и гладко причесаны, похожие на котлеты бакенбарды безукоризненны, движения всегда спокойны, предусмотрительны, расчетливы.
Отец в молодости не был таким, это видно бросалось в глаза сразу, но и время, когда рос отец, было другое, совсем непохожее на то, когда воспитывался сын. Отец представлял собой личность, сын — тип.
— Говори что хочешь! — заявлял оживленно старик Венденштейн, приостанавливаясь и опираясь на палку. — Это новая система управления, все глубже и глубже врывающаяся в нашу жизнь, никуда не годится и не приведет ни к чему хорошему. Эти вечные запросы требуют от нас отчетов, отнимающих бесконечное время и все‑таки редко дающих ясное понятие о деле, эти проходящие через все инстанции предписания, часто очень сильно бьющие мимо шляпки гвоздя, отнимают у ближайшей администрации края всякую самостоятельность, всякую личную ответственность и превращают организм в машину. Народ и страна, однако, остаются живой плотью и кровью и не подчиняются машине, и таким образом правительство отчуждается от управляемых, и чиновники становятся простыми писцами, которые должны раболепно отучиться от свободной воли и свободных решений и стоять беспомощно, когда наступят затруднительные обстоятельства, с которыми можно было бы справиться только при помощи воли и решимости. Пока высшее распоряжение спустится с зеленого стола вниз, а покорнейший ответ поднимется кверху через все инстанции, дела вечно живые и не укладывающиеся в канцелярские шкафы, идут своим чередом, и, — прибавил он с веселой усмешкой, — это еще не самое худшее, так как благодаря этому они зачастую идут лучше. Доброе старое время — ну, конечно, у него тоже имелось много недостатков, но в этом отношении оно все‑таки было лучше. Чиновники знали народ и жили с ним одной жизнью, делали, что требовалось, поступая по законам и совести, и им предоставлялась свобода действий. Министры объезжали страну не меньше раза в год и, конечно, знали лучше, что там делалось и на кого можно было положиться, чем представляют теперь из самых пространных отчетов. Я, по правде сказать, и с этим справился, — прибавил он, улыбаясь. — Хотят отчетов — так на то даны мне аудиторы, которые их пишут, а предписания я принимаю с подобающим уважением, но управляю по‑старому, и тем, до кого мое управление касается, от этого не хуже — я надеюсь, что в моем округе всегда все найдут в должном порядке. В лучшем порядке, чем во многих других, где водворилась модная система.
Сын почтительно слушал отца, хотя время от времени не мог удержаться то от нетерпеливого жеста, то от сострадательной усмешки. Когда отец кончил, он отвечал спокойным тоном, тем ровным полупатетичным, полумонотонным голосом, который слышится при докладах у зеленых столов заседаний по всему миру, где есть зеленые столы, референты и акты:
— Я нахожу весьма естественным, любезный отец, что ты старое время любишь и защищаешь, — но ты, надеюсь, согласишься с тем, что течение времени ставит управлению другие требования. Старое натуральное хозяйство, которое послужило основанием национальной экономии прежних поколений, автономизировало страну и людей и делило их на различные группы: личности и общины составляли отдельные хозяйственные элементы, которые жили своею особой жизнью. Тогда, конечно, было естественно, что управление примыкало к жизни и в одинаковой с ней мере индивидуализировалось. Теперь национально‑экономическая деятельность стремится к концентрации, могущественные средства сообщения нашего времени, в быстрой прогрессии ежедневно увеличивающиеся, стирают границы пространства и времени, разделявшие прежде частные элементы экономической народной жизни. Эти элементы сливаются как части во всеобъемлющем целом, поэтому и правительство должно следовать этой тенденции устанавливать более быстрый обмен, более выраженную централизацию. Необходимо вводить в управление твердый принцип и строго последовательную систему, если не хочешь затормозить все движение. Поверь, любезный отец, не правительство хочет вкладывать жизнь в новые формы, а сама жизнь в своем неудержимом развитии вынуждает прибегать к более утонченной и подвижной системе. Впрочем, — прибавил он, — я не верю, чтобы наши воззрения так разнились: при всем твоем пристрастии к старому времени ты как нельзя лучше справляешься с новыми требованиями, и министр еще недавно говорил мне, что удивляется точности, порядку и исполнительности в делах твоего округа.
Старик был, видимо, польщен комплиментом сына и сказал добродушно:
— Ну, конечно, я попривык к новым порядкам, но все‑таки, по мне, старое лучше и все, что ты говоришь, можно было бы сделать с гораздо меньшим количеством системы, бумаги и чернил. Но что об этом спорить! — прибавил он, ласково кладя руку на плечо сыну. — Я сын своего поколения, ты живешь в своем, каждое время кладет на человека свой отпечаток, хочет он этого или нет, жаль только, что настоящее время облегчает себе работу и выкраивает всех своих детей по шаблону — на всех вас фабричный штемпель. А теперь пойдем домой — вон мама в дверях зовет меня, и в самом деле пора, не то старый враг, — он указал палкой на ногу, — заодно с вечерней сыростью сделает новые нападения на мои старые кости.
И он медленно направился к большим дверям залы, в рамке которых только что показалась его жена и озабоченно на него смотрела.
Только что старик вошел в комнату, как раздался лай со двора и в холле послышались громкие голоса.
Старый слуга в чистенькой, скромной, серой ливрее отворил дверь, и пастор Бергер с дочерью вступили в семейный круг. Обер‑амтман пошел почтительно и дружески навстречу пастору и крепко пожал ему руку, после чего тот раскланялся с хозяйкой дома, пока его дочь здоровалась с молодыми девушками.
— Мы пришли, многоуважаемый друг, — начал пастор, — проводить завершенный вами год жизни, поблагодарить за все доброе, в нем совершенное, и привели с собой лейтенанта, которого встретили на дороге. Только этот офицер, как хороший кавалерист, отправился сперва на конюшню отвести и устроить свою лошадь.
— Так он приехал?! — сказала радостно фрау фон Венденштейн. — А я боялась, что его не отпустят.
Дверь живо распахнулась, и лейтенант фон Венденштейн поспешил к матери, звеня шпорами, поцеловал ей руку, она же нежно его обняла. Затем подошел к отцу, который поцеловал его в обе щеки и с видимым удовольствием полюбовался на цветущего молодого человека, стоявшего перед ним в молодцеватой военной позе.
— Я запоздал, — проговорил лейтенант, — потому что у нас еще много было дела. Товарищи кланяются, будут завтра сами тебя поздравлять, милый отец, если, конечно, их отпустят — у нас теперь полон рот забот: маневры в нынешнем году начнутся раньше. Только что получен приказ, и ты можешь себе представить, как все всполошились.
Лейтенант, пожав приветливо брату руку, подошел к сестрам и пасторской дочери, и вскоре вместе с ними и с аудитором Бергфельдом погрузился в веселую, часто прерываемую громким смехом болтовню. Пастор с обер‑амтманом и его старшим сыном подсели к хозяйке дома на диван, возле большого стола.
— Странная вещь! Вот сын говорит, да я и в газетах прочел — это изменение срока маневров, — сказал обер‑амтман. — Внешняя политика не моя специальность, и я никогда ею много не занимался, но к чему эта мера в момент нынешнего серьезного кризиса, я не понимаю.
— Это средство разрешить многие затруднения, — заговорил асессор с миной человека посвященного. — Отношения между Австрией и Пруссией с каждым днем становятся более натянутыми, и германские правительства хотят мобилизовать союзные контингенты. Пруссия требует с другой стороны строжайшего нейтралитета. И вот почему избрали эту меру, чтобы избегнуть мобилизации и все‑таки иметь войска под рукой готовыми к походу, если столкновению суждено состояться.
— При всем моем уважении к твоей министерской проницательности, — сказал шутливо обер‑амтман, — я не могу понять, к чему это должно привести? Если Пруссия требует нейтралитета, то ведь такой несомненно вызывающей мерой она точно так же может встревожиться и оскорбиться, как и мобилизацией. Собственно же боевая готовность этим вовсе не достигается, и Австрия со своими союзниками непременно увидит в этом враждебный шаг. По‑моему, теперь следовало бы решиться на что‑нибудь определенное. Не состоится война — на что я надеюсь, — мы ничего не потеряем, а если ее не миновать, тогда, по крайней мере, она не застанет нас врасплох.
— Что касается меня, — прибавил он задумчиво и серьезно, — я не люблю пруссаков. Мы, ганноверцы старой чеканки, не симпатизируем прусскому духу. Мне жаль, что у нашей армии отняли старинный ганноверский мундир и взамен ввели много прусского. Еще больше я сожалею о том, что теперь Бенингсен нас окончательно хочет подвести под прусское начало. Я, конечно, с одной стороны, не хотел бы ссориться с сильным и опасным соседом, но с другой — не хотел бы вступать в рискованные препирательства и с Австрией, к которой не питаю никакого доверия и от которой ни нам, ни Германии никогда не доставалось ничего хорошего. Главное, мне бы не хотелось, чтобы мы в нашем опасном, рискованном положении сели между двух стульев, и… Впрочем, — прервал он сам себя, — это дело сидящих там, наверху. Нашего министра иностранных дел, графа Платена, я не знаю — видел раз в Ганновере, и он тогда показался мне вежливым, приятным человеком, — но Бакмейстера я знаю и высоко чту за его ум и правила, — что же он говорит о новой мере?
Асессор приосанился и отвечал:
— Этот вопрос по своему политическому значению касается министерства внутренних дел, а по практическому выполнению — военного министерства, но не знаю, состоялся ли совет министров по этому вопросу. Как бы то ни было, но я от своего начальника не слыхал никакого мнения по этому поводу — так как он вообще очень осторожен в заявлениях. Вообще же в Ганновере не предполагают возможности военного столкновения.
— И дай Боже, чтобы его не было! — воскликнул пастор Бергер с глубоким вздохом. — Германская война была бы страшным бедствием — и я, право, не знал бы, куда направить свои симпатии, потому что, как бы ни повернулась война, один из могущественных немецких соперников возьмет верх в Германии. Я не могу этого желать папистской Австрии с ее кроатами, пандурами, славянами — мои невольные личные симпатии влекут меня к нашим северным братьям, с которыми у меня столько общего, но я также не могу желать, чтобы прусское влияние усилилось в Германии без противовеса: ведь к нам из Берлина перешел рационализм и угрожает всей протестантской церкви опаснейшим индифферентизмом. Сохрани, Боже, то, что у нас есть, и просвети нашего короля избрать надлежащий путь для того, чтобы обеспечить чистой лютеранской церкви надежное положение в нашей дорогой ганноверской земле!
— Да сохранит нам Господь мир! Я молю Его об этом ежедневно, — сказала фрау фон Венденштейн, озабоченно взглянув на младшего сына, веселый смех которого только что раздался из группы молодежи, устроившейся у окна. — Сколько страха, сколько горя вносит война во все семьи, и что оказывается в результате? Больше или меньше тяжести на политической чаше весов той или другой державы. Мне кажется, если бы каждый побольше думал о том, как бы водворить счастье в своем собственном доме и делать довольными стоящих близ него, мир был бы лучше, чем теперь, когда спорят и дерутся из‑за вопросов, бесконечно далеко стоящих от истинного человеческого счастья.
— Вот каковы наши милые хозяюшки! — засмеялся обер‑амтман. — Все, что не касается их кухни и погреба — бесполезно и вредно, и если им дать волю, государственная жизнь превратилась бы в управление большим домашним хозяйством и огромной семьей, а политику заперли бы в запасную кладовую.
— А разве мой достойный друг не прав? — сказал пастор, приветливо улыбаясь фрау фон Венденштейн. — Разве не задача женщин способствовать водворению мира и семена, которые мы сеем во храме Господнем, взлелеивать по домам и взращивать в цветы и плоды? Господь вложил в руку сильных земли право носить меч. Они должны делать то, что им предписывает долг. Но я, право, думаю, что Всемогущий более радуется спокойному счастью согласной семьи, чем искусным хитросплетениям политики и кровавым лаврам поля битвы.
— Ну, — заметил обер‑амтман, — ведь нам с вами не изменить порядка вещей, так лучше оставим спор и подумаем о том, как бы напитать наши бренные тела, что будет всякому из нас на благо.
В боковых дверях залы появился старый слуга и отворил обе их половинки так, что можно было видеть соседнюю столовую, в которой красовался огромный, изящно сервированный стол, освещенный тяжелыми серебряными канделябрами. Приятный аромат хорошей кухни дошел до гостей и был так заманчив, что все невольно обратили взоры в ту сторону.
Обер‑амтман встал. Пастор подал руку хозяйке и ввел ее в столовую, за ними последовали хозяин и остальное общество, и скоро все сидели в простой, украшенной оленьими рогами комнате, вокруг большого стола и воздавали заслуженную справедливость превосходной кухне амтманского дома и замечательным образцам его погреба под течение веселой задушевной беседы, в которой на этот раз политика не участвовала.
Пока общество сидело за столом, в одном из крупнейших и значительнейших крестьянских домов деревенского полукружия, вопреки обычному затишью этого края, было оживленно и шумно. Большая комната была освещена, и в ней виднелись различные группы молодых парней и девушек в изящных праздничных нарядах: коренастые молодые крестьянские сынки в куртках и шапках с меховой опушкой, девушки в коротеньких узеньких юбочках, белых платочках с множеством пестрых лент в толстых косах.
Из деревни прибывало все больше молодежи, присоединяясь к собравшейся ранее, между тем как другие деревенские жители, пожилые крестьяне, женщины и дети, прохаживались перед домом и посматривали на кипевшую в нем деятельность.
Староста Дейк, один из первых богачей Блехова, давно овдовевший и живший в большом доме вдвоем с единственным своим сыном Фрицем, переходил от одной группы к другой с приветливым достоинством, и его старое выразительное лицо с лукавыми, быстрыми, темными глазами под нависшими бровями говорило о чрезвычайной способности принимать самые разнообразные выражения. Оно то светилось веселой приветливостью, когда он пожимал руку сыну богатого деревенского туза и шептал ему на ухо топорную скабрезную шутку — к этому бодрый старик сохранил еще от молодых лет охоту и уменье, — то выражало надменно‑доброжелательную благосклонность, когда он обращался мимоходом к низшим с приветливо ободряющим словом, то подергивалось холодной и гордой сдержанностью, когда он здоровался с крестьянином из дома, не пользовавшегося доброй славой.
С менее дипломатическим достоинством двигался между группами его сын Фриц — стройный юноша с добрыми, честными голубыми глазами и по‑военному коротко подстриженными волосами. Он шутил с девушками, должно быть, очень смешно, потому что те, наклоняясь друг к дружке, перешептывались и хихикали до яркой краски в лице еще долго после того, как хозяйский сын отходил к другой группе. Когда Фриц подходил к товарищам и, подхватив пару из них под руки, подводил к длинному столу, покрытому белой скатертью, бутылками пива, окороками, хлебом и холодной телятиной в большом изобилии, то на всех лицах виднелось искреннее сочувствие и чистосердечное расположение к сыну гостеприимного дома.
И в самом деле, славный малый, любимый старым и малым, этот единственный сын старого богача Дейка был наследником лучшего деревенского надела. И все до одной цветущие красотки из лучших крестьянских семей с биением сердца и безмолвной надеждой поглядывали ему вслед, точно так же, как не было ни одного отца, ни одной матери в деревне, которые не были бы расположены принять его с радостью в зятья.
Но юный наследник расхаживал целым и невредимым по этому цветнику деревенских красавиц, шутил и смеялся со всеми, плясал одинаково охотно с каждой, дарил направо и налево пестрые букеты из тщательно содержимого сада отца, не подходя ни к кому исключительно близко и часто как бы не замечая приветливых взоров девушек и ободряющих замечаний отцов и матерей. Вот почему ни один из товарищей ему не завидовал, ни у кого он не стоял на дороге, со всяким охотно бражничал в свободное время и платил талеры, на которые отец не скупился, одинаково радушно на удовольствия других, как и на свои личные прихоти.
Когда в дом вошел местный школьный учитель, скромный старичок в черном сюртуке и широкополой черной шляпе, группы молодых людей раздвинулись и оставили пустое посредине пространство.
Дейк поздоровался с учителем как человек, уважающий звание и личность своего гостя, но тем не менее сознающий себя гораздо его выше и влиятельнее; сын богача кинулся навстречу учителю и, усердно тряся ему руку, проговорил:
— Мы все готовы, господин Нимейер, и пора отправляться в замок, обер‑амтман уже с полчаса как сел за стол, и, пока мы дойдем и расположимся, пройдет еще с полчаса. Итак, в путь, вперед!
Он принялся расставлять молодежь по парам, дал каждому из парней по факелу, которых была припасена целая куча в одном из углов дома, и, подсобив всем их зажечь, схватил учителя под руку и встал с ним и с отцом во главе шествия, молча направившегося к замку, между тем как остальные любопытствующие деревенские жители, тихо перешептываясь, потянулись за ними следом.
Между тем веселый пир в столовой обер‑амтмана подходил к концу. Старый слуга открыл крышку старинной, массивной чаши из мейсснерского фарфора, из которой разнесся по комнате приятный запах шваргофбергерского мозельского вина, смешанного с ароматом обильно нарезанного ананаса. Он откупорил несколько бутылок шампанского, влил их в чашу и поставил сосуд с драгоценной влагой перед обер‑амтманом, который наполнит ею хрустальные стаканы своих гостей, предварительно попробовав смесь и самодовольной улыбкой одобрив ее качество.
Пастор поднял стакан, потянул не торопясь и с некоторым уважением пряный запах, задумчиво поглядел с минуту на золотисто‑желтую жидкость и заговорил голосом, средним между торжественным тоном духовного лица и приветливой беседы в дружеском кругу:
— Любезные друзья! Наш почтенный обер‑амтман, за гостеприимным столом которого мы сегодня, как и не раз прежде дружески восседаем, вступит завтра в новый год своей деятельной и честной жизни. Завтра мы встретим новый год, а сегодня позвольте проститься с годом минувшим. Заботы и труды, принесенные им нашему другу, остались позади и привели к доброму концу, радости и светлые минуты, которых так много в нем было, будут жить в дружеском воспоминании и служить опорой и надеждой в черные дни, которых ему не избыть, как каждому из живущих на этой земле, где свет и тень борются друг с другом! Так пребывай же память о прошлом годе в мире, и будь для всех нас заветом твердо стоять друг за друга в любви и дружбе! Поднимем эти стаканы в честь канувшего в вечность года нашего любезного обер‑амтмана!
И он залпом осушил бокал.
Все последовали его примеру, не исключая фрау фон Венденштейн и молодых девушек: живя здоровой, естественной жизнью, эти дамы не чурались изредка стакана благородного вина, не в пример болезненным, изнеженным представительницам прекрасного пола в городском обществе.
— Дай нам Боже, друзья, так же радостно и спокойно сойтись в этот день в конце наступающего года, занимающегося в темных тучах, — сказал обер‑амтман, и на лице его отразилось глубокое волнение, а голос дрогнул. — Но, однако, — промолвил он весело, сознавая, что сказанное не может способствовать продолжению прерванной веселой беседы, — пора нам встать и закурить сигары мира и дружбы. Иоганн, возьми с собой чашу, мы с ней еще посерьезнее побеседуем.
Общество поднялось и перешло в большую гостиную.
Там двери в ярко освещенные сени были отворены настежь, так же как массивные входные двери, так что из гостиной можно было видеть двор со старой липой посередине.
Двор горел темно‑красными огнями, и между волнами света, местами прерываемыми дымом, виднелись группы людей, которым отражения пламени придавали фантастический вид. До гостей в доме донесся сдержанный говор множества голосов.
Обер‑амтман удивился, даже испугался, потому что первой его невольной мыслью было, что на дворе пожар, но старый слуга подошел к нему и сказал вполголоса:
— Это молодежь из деревни пришла с музыкой встречать день рождения господина обер‑амтмана.
Обер‑амтман, уже двинувшийся было с места, чтобы бежать на двор, приостановился, и радостное волнение засветилось в его глазах. Пастор, отчасти знавший об этом сюрпризе, приветливо улыбнулся на вопросительный взгляд хозяйки дома, а молодые люди с любопытством подвинулись к дверям.
Как только увидели, что обер‑амтман перешел в гостиную, на дворе на секунду воцарилось глубокое безмолвие. Непосредственно вслед за этим раздались простые, берущие за душу слова гимна:
и через широкий старинный холл вместе с колеблющимся светом факелов донеслись до гостиной сильные и чистые звуки хорала, а через большие окна садовой террасы с темного ночного неба светил полный месяц и, несмотря на яркое освещение лампы, стлал по полу светлые полосы.
Обер‑амтману, окруженному своими, думалось: «Уж не картина ли грядущих лет — этот непостоянный, кроваво‑красный свет, наполняющий двор? Но из этого переливчатого света звучит ободрительно старинная благочестивая песнь, уже столько человеческих сердец укреплявшая и утешавшая. Будь что будет! Если грядущее принесет горе и борьбу, то не будет недостатка и в утешении, и в сильной поддержке».
Жена его невольно сложила руки как на молитву и склонила почтенную голову.
«Того Он дивно сохранит в нужде, печали и беде!..» — звучало со двора.
Старая дама взглянула на сына‑офицера, сияющими глазами смотревшего на чудесную и своеобразную картину групп, освещенных факелами. Тверже складывались ее ладони, губы шевелились в безгласном молении, и по щеке медленно скатывалась слеза. Она наклонила голову еще ниже и набожно прослушала хорал до конца.
Как только смолкли торжественные звуки, в гостиную вступили старый Дейк и школьный учитель. Старый крестьянин приблизился с почтительно‑достойной осанкой к своему обер‑амтману и заговорил, а стоявший позади школьный учитель низко кланялся.
— Молодые люди желали поздравить обер‑амтмана ночной музыкой с наступлением дня его рождения, школьный учитель обучал их… — тут школьный учитель снова низко поклонился и сделал тщетную попытку принять вид человека, не знающего, что на него устремлены все взгляды, — и вот они пришли и спрашивали, можно ли будет, — и я ничего не сказал против, потому что ведь господину обер‑амтману известно, что вся деревня принимает участие в его семейном празднике. Ну, и мы ведь знаем, что вы рады, когда мы вам показываем, как любим вас и всю вашу семью, и потому не беда, если мы немножко пошумим перед домом и если, — он обратился к фрау фон Венденштейн, — фрау обер‑амтманша немножко испугается. Школьный учитель сказывал, что это должно быть сюрпризом, иначе не будет настоящего смысла.
— Благодарю вас, благодарю вас от всего сердца, мой добрый, старый Дейк! — горячо проговорил обер‑амтман, пожимая руку крестьянину. — Вы доставили мне искреннее удовольствие, а с таким испугом жена моя, конечно, справится.
— Разумеется, — подтвердила фрау фон Венденштейн, из глаз которой снова заструилась обычная спокойная и кроткая веселость, и тоже протянула старому крестьянину тонкую, белую руку, которую тот принял с особенной осторожностью. — Всей душой радуюсь проявлениям вашей любви к моему мужу.
— Но где же Фриц? — спросил лейтенант. — Меня очень удивило бы, если бы его здесь не было! Где же мой старый школьный товарищ?
— Здесь, господин лейтенант! — отозвался веселый голос молодого Дейка, и из темного заднего плана двора выступила на свет и на порог гостиной мощная фигура красивого крестьянского парня. — И я рад, что господин лейтенант к нам пожаловали и меня не забыли.
Пока лейтенант подходил к молодому крестьянину и сердечно его приветствовал, к старому крестьянину с чопорной отчасти приветливостью приблизился асессор и обменялся с ним ласковыми словами, а обер‑амтман крикнул:
— Ну, а теперь для всех есть и пить на дворе, и пускай молодежь повеселится, чтобы не говорили, что друзья, доставившие мне такую радость, ушли с моего двора натощак.
Фрау фон Венденштейн подала знак старшей дочери, та поспешила уйти, и через несколько минут на дворе показались служанки, суетливо устанавливавшие столы, застилавшие их белыми скатертями и наполнявшие тарелками, кружками и бутылками.
Школьный учитель шепнул что‑то на ухо старому Дейку, и тот сказал:
— С позволения обер‑амтмана, учитель просит подождать с угощеньем, пока не пропоют остальных песен, иначе он не ручается, что все будет исполнено как следует!
— Так вы еще хотите петь? — спросил с удовольствием обер‑амтман. — В таком случае прошу начинать, господин Нимейер. Присядьте к нам, любезный Дейк, и выпьем по стаканчику за доброе старое время!
И, пододвинув несколько кресел к дверям, он усадил рядом с собой пастора и Дейка. Лейтенант подал сигары, а асессор наполнил стаканы. Старый крестьянин повертел сигару между губами, далеко выпятив, осторожно зажег ее, чокнулся с обер‑амтманом и пастором, выпил свой стакан до половины, одобрив его содержание многозначительным кивком головы, и выпрямился в кресле с миной и осанкой, выражавшими, что он умеет ценить высокую честь сидеть рядом с обер‑амтманом и пастором, но вместе с тем он сознает себя вполне достойным этой чести.
Школьный учитель и молодой Дейк смешались с толпой на дворе, и скоро в гостиную донеслись стройные и сильные звуки прелестных народных песен, исполненных многоголосным хором весьма слаженно и со вкусом.
Старики сидели и задумчиво слушали, младшая дочь ушла помогать сестре по хозяйству, асессор удалился с аудитором Бергфельдом в оконную нишу, а лейтенант расхаживал взад и вперед по комнате.
Дочь пастора, оставленная своими молодыми приятельницами, вышла на террасу. Она оперлась на перила и смотрела на луну, заливавшую ее красивое, задумчивое лицо серебряным светом, в котором ее ясные глаза как‑то особенно блестели.
Походив по комнате, лейтенант тоже вышел на террасу и полной грудью вдохнул свежий чистый воздух весеннего вечера, тогда как глаза его устремились на простиравшуюся перед ним хорошо знакомую равнину, освещенную теперь ярким лунным светом.
Он вдруг заметил у перил фигуру молодой девушки и поспешил к ней.
— Вы мечтаете при лунном свете, фрейлейн Елена, — сказал он весело, — позвольте присоединиться к вам, или вы предпочитаете уединение?
— Я пришла сюда, — сказала пасторская дочь, — потому что луна всегда меня невольно притягивает и, кроме того, мне приятнее слушать пение издали. И наконец, я в самом деле немножко мечтала, — прибавила она, улыбаясь и приподнимаясь с перил, на которые облокачивалась, — мысли мои витали далеко отсюда, там, в облаках.
И она указала рукой на большую тучу, грозно поднимавшуюся с горизонта и одним краем пододвинувшуюся к луне, которая озарила ее своим светом, так что она стала похожа на черный плащ с блестящей каймой.
— Я знаю, — сказал лейтенант, — что ваша мысль любит улетать далеко и высоко, и я обожаю слушать ваши мечты, они переносят меня в особый мир, который мне по душе, но куда я один не знаю дороги. Мне кажется, точно это детская сказка, в которой можно попасть в волшебный сад, только произнеся условное слово, перед которым распахиваются двери в скале. Вы это слово знаете, и знаете вместе с тем, что я еще ребенком больше всего любил слушать вас — ваши рассказы переносили меня далеко за пределы будничной обстановки, — расскажите же и теперь о том, что хорошего узрели вы там, в облаках?
— Видите, — сказала молодая девушка, поднимая взор и как будто следя за рядом картин, возникающих перед ее внутренним оком, — видите черную тучу, тихо и спокойно лежащую в приветливом лунном свете, точно образ вечного мира. А между тем скоро она от нас умчится. И принесет ли она благословение и плодородие или порывом бури разрушит надежды земледельцев? Никто этого не знает. Мы знаем только, что туча уйдет из‑под этих мирных, светлых лучей, так красиво ее озаряющих, — уйдет, а лучи еще долго будут светить по‑прежнему. Такова и жизнь, и судьба людей, — прибавила она печально, — сегодня — в приветливых лучах, завтра — под грозными бурями.
— Всегда печальные мысли, — сказал лейтенант, слегка улыбаясь, — всегда серьезны и всегда прекрасны, — прибавил он тише. — Хотелось бы знать, откуда у вас такие странные мысли?
— Как же им не быть теперь, — отвечала она, — когда кругом так много говорят о войне и об угрожающем будущем, когда, может быть, скоро за черной тучей исчезнет много светлых лучей.
Молодой офицер призадумался и, помолчав немного, сказал:
— Странно, война мое ремесло, и я всегда мечтал о том, как было бы славно променять скучную гарнизонную жизнь на веселые, разнообразные боевые действия. Но то, что вы говорите, нагоняет на меня печаль. Разве мы, солдаты, не черная туча, убегающая из‑под ласковых лучей распространять несчастье и разорение и разрушать надежды? И, может быть, нас самих поразит одна из молний, покоящихся в недрах тучи!
— О, если б женской власти было дано, — живо проговорила дочь пастора, — вывести судьбу людей на свет и мир. Но, — прибавила она, помолчав, — как серебряный месяц льет свет на черную тучу, так и мы можем сопровождать нашими пожеланиями и молитвами тех, кого буря судьбы увлекает в неизвестную даль, и это единственное утешение остающихся.
Лейтенант молчал. Глаза его устремились с задумчивым удивлением на поразительно оживленные черты молодой девушки, стоявшей перед ним в белых лучах, точно видение свыше. Он тихо шагнул ближе к ней. Пение смолкло, со двора раздались громкие голоса и звон стаканов, и дочери обер‑амтмана вышли на террасу. Лейтенант быстро обернулся и пошел к ним навстречу.
Между тем обер‑амтман вышел на двор и еще раз сердечно благодарил всех певцов за доставленное удовольствие, приглашая промочить горло после пения. Остальное общество тоже смешалось с группами крестьян, и громкий, веселый говор, дружный смех и звон стаканов разнеслись по широкому двору.
Лейтенант медленно вошел в гостиную и постоял там довольно долго серьезно и задумчиво, между тем как его сестра с дочерью пастора подошли к деревенским девушкам и принялись обмениваться с ними дружескими приветствиями.
Асессор тоже примкнул к молодежи и сумел искусно попасть в тон ее разговора, — недаром он провел среди этих людей свои юные годы, — и они ему отвечали приветливо, но то был какой‑то торжественный, церемонный разговор, молодой чиновник вел его особенным, спокойным тоном и медленно и размеренно переходил от одной группы к другой.
Но когда на дворе показался лейтенант и в сопровождении старого приятеля Дейка стал обходить группы крестьян, его встретило громкое ликование, хотя в то же время все вытягивались перед ним в струнку, по указанию тут же случившихся старых служак. Мало‑помалу за лейтенантом образовалась целая свита и окружила его со всех сторон, из нее выступило вперед двое уполномоченных с просьбой. Лейтенант усмехнулся, изъявил полное согласие и подошел к отцу:
— Наша молодежь хотела бы пропеть ганноверскую песню, папа, но они просят твоего позволения, так как некоторые из них не знают, будет ли это прилично, как они выражаются.
— Конечно да. Наша родная песня всегда прилична и кстати! — вскричал весело обер‑амтман.
Фриц Дейк, шедший следом за лейтенантом, поспешил к другим группам, молодые люди выстроились полукругом перед главной дверью, и скоро раздался тот своеобразный напев, текст которого непосвященному почти непонятен и часто изменяется ad libitum, но непременно сопровождает всякую веселую или торжественную оказию у ганноверских крестьян и солдат.
Обер‑амтман искренно утешался веселой песней, которую расходившаяся молодежь распевала, не щадя легких, он даже вместе с лейтенантом подтягивал припевы.
гремело и разносилось в ночном воздухе от старого амтманского дома до самого Блехова.
Затем толпа певцов и любопытных двинулась медленно и с шумным говором по направлению к деревне. Пастор и его дочь тоже простились, чтобы вернуться в тихий пасторат, и скоро замок погрузился в глубокую тьму и безмолвие.
Фрау фон Венденштейн крепко поцеловала младшего сына в лоб, прощаясь с ним на ночь, и уста ее тихо шептали, когда она шла в свою комнату:
Лейтенант долго молча и задумчиво сидел в кресле в своей спальне, и, когда наконец лег в постель и заснул, ему снилось, что черная туча уносит его все вперед и вперед, гонимая бурей, кругом сверкают молнии, гром, и все дальше и дальше уходит от его глаз светлый облик луны, посылавший ему вослед свои мягкие лучи.
Глава третья
Множество экипажей проносились по улицам Вены и один за другим останавливались перед ярко освещенным порталом дома государственной канцелярии. Величественно катились массивные кареты с кучерами и лакеями в разнообразнейших ливреях. Швейцар в длинном светло‑голубом, шитом золотом кафтане, с огромной булавой, встречал в дверях дам в роскошных нарядах, выходивших из повозок и спешивших через широкие прихожие по величественной лестнице на верхний этаж большого дома, в котором Кауниц и Меттерних стремились осуществить Austria est imperatura orbi universe и в котором теперь жил фельдмаршал граф Менсдорф‑Пульи в качестве министра императорского двора и иностранных дел.
Подъезжали и скромные дрожки, в которых не брезгует ездить венская молодежь высших сфер. Швейцар спешил им навстречу так же поспешно, как и к элегантным экипажам.
Из одних подобных дрожек вышел молодой офицер в нарядной, пестревшей сочетаниями зеленого, красного и золотого цветов уланской форме. Он сбросил с плеч на спинку дрожек большой белый плащ и приказал извозчику ждать на городской площади.
Затем, окинув последним взглядом свой безупречный костюм и подкрутив еще едва пробивающиеся усы, он взбежал по лестнице весело и победоносно, как подобает молодому улану всегда и повсюду — на паркете так же, как на лошади, и как подобало этому офицеру куда более многих иных, по различным, совершенно особым причинам.
Лейтенант фон Штилов, мекленбуржец, несколько лет тому назад, подобно многим из своих северогерманских сверстников, вступивший в ряды австрийской гвардии, год тому назад наследовал от умершего бездетным дяди такой значительный майорат, что цифра его ежегодных доходов заставила ахнуть даже австрийскую аристократию, привыкшую к крупным состояниям. Вследствие этого круги, обыкновенно относящиеся с холодной вежливостью к приезжим, к этому красивому и любезному человеку, своей утонченной северогерманской образованностью весьма выгодно выделявшемуся из толпы австрийских сверстников и товарищей по полку и по обществу, встретили Штилова с доверчивой интимностью и обеспечили ему свободный и радушный доступ в те дома венской высшей аристократии, в которых обретались жаждавшие пристроиться девушки.
Весьма естественно, что молодой человек, перед которым жизнь открывалась так заманчиво, весело и уверенно, поднимался по широкой лестнице государственной канцелярии, чтобы принять участие в одном из тех небольших вечеров, на которые графиня Менсдорф приглашала только тесный кружок избранных. Хотя вечера эти носили частный характер, но их посещали все, принадлежавшие к миру политики, так как надеялись здесь приподнять хоть краешек завесы, под которой таили друг от друга свою деятельность в эти дни напряженного ожидания различные дипломатические лагери, делая вид, будто на свете не произошло ничего особенного, способного нарушить приветливое спокойствие международных сношений.
Лакеи в простой, безупречно изящной ливрее менсдорфовского дома отворили перед ним двери в приемные покои графини, и лейтенант фон Штилов вступил в ярко освещенную залу, наполненную пестрыми и свежими дамскими туалетами, блестящими мундирами и черными фраками.
Во второй гостиной, примыкавшей к первой большой зале и украшенной всеми бесчисленными мелочами комфорта, составляющими непременную принадлежность приемной знатной дамы, сидела на небольшом, низеньком диване супруга министра, урожденная княжна Дидрихштейн — дама в высшей степени аристократичной наружности. Она принимала гостей с той естественной и приветливой грацией, которая свойственна высшему венскому обществу.
Рядом с графиней Менсдорф сидела полная, роскошная дама в богатом черном туалете, у которого, однако, пестрый убор из драгоценных камней царственной роскоши отнимал всякое подобие траура.
Бледное лицо ее, обрамленное густыми черными локонами, было поразительно красиво, но глубоко серьезно, и большие черные глаза, полные огня и чувства, не были обращены к жизни, полной радостей и наслаждений, а, напротив, устремлялись вперед с тем задумчивым, мечтательным выражением, которое часто встречается на старинных портретах аббатис духовных орденов.
То была княгиня Обренович, супруга князя Михаила Сербского, после развода поселившаяся с сыном в Вене. Урожденная графиня Гуниади, полная кипучей венгерской крови и принятая во всех кругах лучшего венского общества с распростертыми объятиями, при каждом удобном случае осыпаемая, несмотря на развод с мужем, доказательствами глубокого уважения, — эта умная и полная жизни прекрасная женщина, не отказываясь совершенно от света, тем не менее замкнулась в строго домашнюю, уединенную жизнь, в которой все ее внимание и все заботы посвящались воспитанию сына, будущего наследника Сербского княжества. Поэтому‑то появление скромной и гордой красавицы княгини в салонах венской аристократии всегда представляло événement.
Перед дамами стоял небольшого роста господин лет шестидесяти. Он был в сером, плотно облегавшем фигуру мундире австрийского фельдмаршала, на котором, рядом с орденом Леопольда и Мальтийским крестом, блестел скромный крест Марии‑Терезии. Красное круглое лицо над поразительно короткой шеей выражало необоримую жизнерадостность, темные, блестящие глаза светились энергией и весельем, короткие усы и густые волосы были белы как снег, и так коротко острижены, что щетиноподобный седой ежик при круглой красной физиономии дали повод к меткому и распространенному по всему венскому обществу сравнению фельдмаршала Рейшаха с земляникой, посыпанной сахаром.
Фельдмаршал барон Рейшах, один из храбрейших представителей австрийской армии, неспособный к действительной службе по множеству ран, которыми было усеяно все его тело и от которых он часто страдал, вращался в венском обществе как всеми любимый и дорогой друг дома, успевавший везде бывать, знать все, что только заслуживало внимания, и обладавший способностью рассеивать любую хандру веселыми шутками.
Нанося предобеденные визиты, можно было не один раз встретиться с бароном Рейшахом, который считал своею обязанностью ежедневно осведомляться о здоровье своих старых приятельниц, сообщать им городские новости и оказывать маленькие знаки внимания. Вечером его можно было видеть в городском театре — он показывался в антрактах в ложах старших дам венской аристократии, причем находил время бросать взгляд на сцену и выразить той или другой из лучших актрис комплимент насчет ее туалета или игры. А после театра он появлялся в салонах, то прохаживаясь на большом рауте, здесь бросая остроту, там поднимая пикантную новость, то оставаясь с четверть часа у чайного стола маленького кружка и высыпая рог изобилия своих неистощимых анекдотов. Еще позже можно было его найти в уютном уголке столовой франкфуртского отеля за стаканом старого венгерского, где он составлял душу веселого вечернего общества, ядро которого сформировалось из графов Валлиса, Фукса и Врбна.
Таков был фельдмаршал Рейшах, стоявший перед дамами, опершись рукой на саблю.
Он, должно быть, рассказывал им что‑нибудь очень забавное, потому что графиня Менсдорф громко смеялась, и даже на лице серьезной княгини Обренович засветилась легкая улыбка.
— Ну, расскажите нам теперь, барон, — сказала графиня Менсдорф, — какие наблюдения сделали вы сегодня в театре. Не о том, как играла Вольтер, — мы уже знаем, что вы находите ее очаровательной, несравненной, — нет, скажите нам, что вы вообще заметили хорошего на сцене и в ложах? Видите, княгиня улыбается, заставьте же ее рассмеяться.
Фельдмаршал отвечал с легким поклоном:
— Не знаю, станет ли княгиня долго слушать такого пустозвона, как я. Впрочем, не было ничего особенного. Наш юный мекленбургский улан был очень долго в ложе графини Франкенштейн и очень оживленно разговаривал с графиней Кларой, что очень злило известную вам особу. Я видел…
Тут дальнейшие сообщения фельдмаршала были прерваны предметом его наблюдений, молодым уланским офицером фон Штиловом, который подошел на поклон к графине Менсдорф.
Графиня улыбнулась.
— Мы только что говорили о вас, барон. Вас видели таким озабоченным в городском театре сегодня, что вы не обратили должного внимания на Вольтер, за что барон Рейшах в большой на вас претензии.
Молодой офицер слегка покраснел, но с военной ловкостью раскланялся с фельдмаршалом и сказал:
— Его превосходительство очень зоркий наблюдатель, если сделал мне честь меня заметить — я был в театре недолго и только навестил некоторых своих знакомых в их ложах.
Острый ответ, вертевшийся у барона Рейшаха на языке, не был произнесен, потому что его внимание привлекло появление в гостиной высокого господина в генеральском мундире и изящной, стройной дамы, которые подошли поздороваться с хозяйкой дома и доставили Штилову возможность удалиться и избавиться от продолжения начатого разговора.
То был граф Клам‑Галлас со своей женой, младшей сестрой графини Менсдорф. Граф, высокий стан которого отличался изящной стройностью, обладал чертами лица почти габсбургского типа. Он приветливо протянул руку своей невестке, между тем как жена его, дама уже не первой молодости, но замечательно сохранившейся красоты, опустилась на кресло возле княгини Обренович.
— Где же Менсдорф? — спросил граф Клам‑Галлас. — Его не видно. Неужели опять болен?
— Он у императора, — отвечала графиня, — а когда вернется, вероятно, будет занят дома. Я уже извинилась за него. Надеюсь, впрочем, что мы все‑таки его увидим.
— Я слышал чудеса о вашем празднике в Праге, графиня, — обратился Рейшах к графине Клам, — у нас здесь не перестают о нем говорить: графиня Вальдштейн, которую я сегодня встретил у княгини Лоры Шварценберг, еще до сих пор в полном восторге от него.
— Да, он очень удался, — подтвердила графиня Клам, — и изрядно всех нас повеселил. Нам хотелось поставить в Праге на сцене «Лагерь Валленштейна», — прибавила она, обращаясь к княгине Обренович, — то есть на сцене в моем отеле, разумеется. В этом еще нет ничего особенного, но любопытно то, что роли представителей армии Валленштейна, которых Шиллер выводит так поразительно живо в духе тех времен, были сыграны потомками полководцев Тридцатилетней войны. Пьеса приобрела от этого совершенно особое значение. Уверяю вас, на всех нас повеяло прошедшим, и как исполнители, так и слушатели были особенно торжественно настроены. Перед нами воскрес дух древней, сильной Австрии, бряцающей оружием, а когда зазвучали шведские рожки, все общество готово было броситься к коням, чтобы выехать на бой, подобно предкам.
— Да, — сказал граф Клам, — впечатление было поражающее, — и если Богу будет угодно, наступит время, когда нам придется еще раз обнажить австрийский меч, чтобы снова возвести Его Императорское Величество на подобающую ему высоту. Мне кажется, что в воздухе чувствуется буря и пора седлать лошадей.
Все на минуту примолкли. Рейшах обвел всех серьезным взором и замолчал, что всегда делал, когда речь заходила о политике и военных действиях. Старому солдатскому сердцу было больно сознавать себя неспособным, никуда не годным со своим простреленным, изрубленным телом.
Графиня Менсдорф, со свойственным ей тактом, не хотела давать места политическим излияниям в своем салоне и прервала паузу, с улыбкой обратившись к фельдмаршалу Рейшаху:
— Жаль, что вас там не было, барон, вы бы отлично передали роль капуцина, проповедующего мораль грешному миру.
— Без сомнения, — сказал фельдмаршал и прибавил с комическим пафосом: — Contend estote, довольствуйтесь хлебом и солью!
— Да, когда рядом лежат паштет из гуся, а под рукой стоит старое венгерское! — засмеялся граф Клам.
— Nullum vinum, — продолжал пародировать Рейшах, тряся головой и отмахиваясь руками, — nisi hungaricum! — прибавил он тише, склоняясь к графине Обренович, которая легкой улыбкой поблагодарила за комплимент ее родным лозам.
Подошли другие гости, дамский кружок расширился, и граф Клам перешел с бароном Рейшахом в первую залу.
Тут оказалось несколько мужских и дамских групп, занятых оживленной беседой; молодежь поглощали свои личные интересы, старые дамы наблюдали за молодыми, а мужчины поглядывали на членов дипломатического корпуса, то обменивавшихся мимолетными, отрывочными репликами, то втягивавшихся в более продолжительный разговор.
Посреди салона, под ярко пылавшей хрустальной люстрой, стоял французский посол герцог Граммон — высокая фигура безупречной, почти военной осанки, с белой звездой Почетного легиона на черном фраке и широкой, темно‑красной лентой через плечо. Подстриженные черные бакенбарды обрамляли продолговатое, тонко очерченное типичное лицо древне‑французской аристократии — смесь приветливой любезности с сановитым достоинством. Его очень маленький красивый рот слегка оттенялся тонкими, закрученными кверху усами, лоб был высок и открыт, но скорее мягко округлен, чем смело выпукл, из темных глаз светилась флегматическая беспечность, тоже составляющая наследие древнего французского дворянства и во многих фазах истории доводившая его до такого легкомысленного отношения к важнейшим и серьезнейшим вопросам, которого часто ничем нельзя было объяснить. Его еще вполне черные волосы были собраны в тщательно причесанный небольшой тупей, еще более придававший всей его внешности сходство со старинными французскими Grand‑seigneurs, которые умели вести такую легкую и беззаботную жизнь в своих огромных и роскошных покоях и прямо прорезанных, чопорных аллеях парков.
Герцог постоял несколько мгновений один, разглядывая общество, когда, покончив разговор с несколькими дамами, к нему подошел господин средних лет, выразительное, худощавое лицо которого беспрестанно изменяло выражение. Он носил бакенбарды, и темно‑русые его волосы были подстрижены и причесаны по моде северогерманских гвардейцев. Он был пониже герцога, движения его были оживлены и ловки, туалет безупречной простоты, и через грудь тянулась широкая белая с оранжевым лента Красного орла.
Прусский посол фон Вертер раскланялся с герцогом с безукоризненной вежливостью, но без той задушевности, которая указывала бы на близкие личные отношения.
— Наконец я нахожу случай, герцог, — начал фон Вертер по‑французски, — пожелать вам доброго вечера. Как здоровье герцогини, я ее не вижу…
— Она немножко простудилась, — отвечал посол, — а фрау фон Вертер, кажется, тоже не выезжает?
— Она действительно нездорова, да и я сам охотно остался дома, — прибавил, улыбаясь, Вертер, — если бы не наша обязанность постоянно собирать новости.
— И вы достигли цели? — спросил герцог.
— Еще нет. Граф Менсдорф у императора, как мне сообщила графиня, и я до сих пор ничего не слыхал, кроме различных сплетен из общества. Хотя, — прибавил он немного серьезнее и не так громко, — атмосфера кажется мне полной важных событий: вы заметили, какое все более и более невыносимое настроение начинает нас окружать?
— Весьма жаль, если это справедливо, — сказал герцог Граммон, — резкое столкновение противоположных воззрений может повести к войне, которая лично меня вовсе не радует.
— Вам известно, — отвечал Вертер, — что мы, разумеется, не ищем войны, но неужели нам придется избегать ее ценой нашего значения и достоинства? Неужели бы вы стали нам это советовать?
— Мы стоим далеко от событий и относимся к ним в качестве наблюдателей, — сказал герцог сдержанно, — и потому можем выражать только добрые пожелания. Советов давать нам не пристало, если нас не приглашают в посредники. Однако посмотрите, — прибавил он с любезной улыбкой, — за нами наблюдают. Мы стоим здесь особняком, и из нашей безобидной беседы могут, пожалуй, вывести заключения.
— Вы правы, — отвечал Вертер, — удалимся от любопытных взглядов.
И с легким поклоном немец отвернулся, причем шепнув про себя: «Он ничего не знает», — к высокому, толстому, старому господину с лысым лбом, резкими чертами и оживленными темными глазами, стоявшему в нескольких шагах от него. Этот господин был в генеральском ганноверском мундире.
— Здравствуйте, генерал Кнезебек, — сказал он ему с поклоном, — какие новости из Ганновера?
— С некоторых пор никаких, — отвечал генерал медленно и сдержанно, — мой брат живет уединенно в деревне и пишет мне редко, да и мало интересуется тем, что у нас делается в Ганновере.
— Сердечно радуюсь, — продолжал фон Вертер, — что граф Платен в Берлине, и как я оттуда слышу, визит имел весьма дружественный характер. Дай бог, чтобы это способствовало устранению разных мелких недоразумений, время от времени возникающих между Пруссией и Ганновером, между тем как в сущности оба государства предназначены к тому, чтобы идти вперед дружно, как мы видим из истории и преданий Семилетней войны.
— Всем сердцем скорблю о недоразумениях, возникших с той и другой стороны, — отвечал Кнезебек. — Мы в Ганновере, конечно, должны заботиться о согласии с нашим соседом — прежде всего, насколько от нас зависит, всегда стараться сохранить единство между всеми германскими государствами. Наше благоденствие извне и внутри зависит главным образом от дружбы обеих великих немецких держав и в некоторой степени от Германского союза. Да сохранит его Господь!
Дальнейшие размышления фон Вертера были прерваны появлением английского посла лорда Блумфильда, человека с крупным характерным лицом английского аристократа и с зеленой лентой ирландского ордена. Он поздоровался с обоими собеседниками и перевел разговор на легкие события дня венского общества.
Пока в комнатах графини Менсдорф шел обычной чередой вечерний прием и на поверхности элегантного, улыбающегося общества не обнаруживалось и тени тревожного напряжения, которое царило в душе многих присутствующих, в другом конце дома государственной канцелярии, в расположенной перед кабинетом министра большой приемной с обитой синим шелком мебелью и такими же драпировками у окон, возле большого круглого стола сидели в удобных креслах два человека. Небольшой огонек пылал в угловом камине, и громадная лампа под молочным белым абажуром, стоявшая на столе, оставляла большую часть комнаты в полутьме, ярко освещая лица обоих сидевших и слабо отражаясь на отличавшемся поразительным сходством портрете Франца‑Иосифа в роскошной золотой раме, покрывавшем середину стены и на котором император красовался в парадной генеральской форме, во всей юношеской красе первых лет своего вступления на престол.
Один из сидевших небрежно развалился на сиденье. Ему могло быть лет пятьдесят пять. Лицо его носило печать умного, бывалого человека, с некоторой примесью католической мечтательности — общее выражение, иногда встречающееся на старинных портретах кардиналов и прелатов. Изящная развязность, тонкие белые руки, изысканный туалет дополняли это сходство с изображениями духовных особ итальянской школы.
Это был помощник статс‑секретаря, тайный советник фон Мейзенбуг, а рядом с ним сидел министерский советник фон Бигелебен — мужчина высокий. Сухопарый и чопорный, с цветом лица, обличавшим болезнь печени, и бюрократически‑сдержанным выражением. Его внешность представляла нечто среднее между профессором и правителем канцелярии. Он сидел прямо, держа в руке шляпу.
— Граф долго не едет, — проговорил нетерпеливо Мейзенбуг, барабаня тонкими пальцами по столу. Меня очень тревожит мысль, что он с собой привезет. Боюсь, снова сыграет с нами шутку и подобьет Его Величество к уступке.
— Не думаю, — отвечал Бигелебен спокойно и медленно, — Его Величество слишком проникся идеей восстановления прежнего значения Габсбургов в Германии, чтобы думать о потворстве берлинским претензиям. Он видел во Франкфурте вновь ожившие славные воспоминания империи и вместе с тем горько и глубоко почувствовал échec, подготовленный ему прусским противодействием, — он постоит на своем.
— Но граф Менсдорф выйдет в отставку, потому как не хочет брать на себя ответственности за последствия разрыва, — сказал Мейзенбуг.
— Но если он это сделает, — заметил Бигелебен с натянутой улыбкой, — то, может быть, король начнет действовать быстрее и решительнее?
— Возможно, — отвечал Мейзенбуг, — но граф Менсдорф все‑таки натура податливая и нуждается в совете. Когда он найдет себе преемника, будут ли у нас нити в руках, так же как теперь?
— Я не думаю, чтобы мы стали лишними, — сказал Бигелебен. — Вы, ваше превосходительство, слишком твердо стоите на римском фундаменте, и вас трудно будет удалить, что же касается моей ничтожной личности — то есть ли у нас кто‑нибудь, кто так знал и умел обделывать немецкие дела? Гагерн?
Мейзенбуг пожал плечами и пренебрежительно взмахнул рукой.
В эту минуту отворились внешние двери приемной и вошел граф Менсдорф.
Внешность этого министра, предназначенного судьбой повести Австрию к такой тяжелой катастрофе, не представляла собой ничего особенного.
То был мужчина среднего роста, с тонким, изящным лицом французского типа, болезненного цвета, с короткими черными волосами и маленькими черными усами. Граф ходил в фельдмаршальском мундире со звездою ордена Леопольда. Походка его вследствие хронической болезни была неуверенной и нетвердой, и он старался всегда избегать продолжительного разговора стоя.
Оба сидевшие встали.
Граф Менсдорф раскланялся с ними и сказал:
— Сожалею, что заставил вас ждать, господа, — меня задержали дольше, чем я думал.
Затем он прошел через длинную приемную в свой кабинет, пригласив за собой Мейзенбуга и Бигелебена.
Все трое вступили в кабинет министра, в большую комнату, освещенную тоже только одной огромной лампой на письменном столе. Граф Менсдорф устало опустился на кресло, стоявшее возле письменного стола, удобно расположившись в нем, вздохнул с облегчением, и движением руки пригласил обоих присутствующих занять места рядом.
Все трое посидели с минуту молча. На лицах обоих советников читалось напряженное любопытство, граф Менсдорф понурил утомленный взор.
— Ну, господа, — заговорил он наконец, — кажется, ваши желания осуществятся. Его Величество император не намерен делать ни шагу назад, он ни за что на свете не хочет согласиться на предложение Пруссии относительно союзной реформы в Северной Германии, — одним словом, решился во всех направлениях энергично идти вперед и разрешить великий германский вопрос, хотя бы это повело к разрыву и даже войне, — прибавил граф тихо, со сдержанным вздохом.
Мейзенбуг и Бигелебен переглянулись с явным удовольствием и напряженно ждали дальнейших сообщений.
— Я, впрочем, не упустил ничего, — продолжал граф, — что могло бы отклонить Его Величество от такого решительного шага и такой ответственной политики. Вы знаете, я не так уж разбираюсь в политике, — и в этом отношении должен полагаться на вас и на ваши умения, но я солдат, и хотя не считаю себя за великого полководца, но все‑таки понимаю, что нужно для готовности армии к войне. Ну, господа, политика, к которой мы теперь приступаем, поведет к войне, потому что Бисмарк не такой человек, чтобы что‑нибудь уступить. Для войны же необходима хорошо подготовленная армия, стоящая на одном уровне с соперником, а по моему военному убеждению, ее у нас нет, вовсе нет. К чему же это может нас повести?
— Зачем, ваше превосходительство, вы изволите смотреть на вещи с такой темной стороны? — заметил Мейзенбуг. — Ведь военное министерство утверждает, что у нас восемьсот тысяч штыков.
— Военное министерство, — живо перебил Менсдорф, — может утверждать, что хочет. Я солдат‑практик, и не справляясь с документами военного министерства, знаю очень хорошо, в каком положении наша армия. И если мы сможем поставить на ноги половину наших восьмисот тысяч, то я буду очень рад. И притом нам придется действовать на двух театрах войны, — прибавил он, — потому как вы увидите, что при первом пушечном выстреле поднимется Италия. Я даже убежден, что между нею и Пруссией заключен союз.
Бигелебен улыбнулся как профессионал перед дилетантом и заметил почтительно‑деловым тоном:
— Осмелюсь напомнить вашему превосходительству, что по твердым удостоверениям наших посольств в Берлине и Флоренции, о прусско‑итальянском союзе нет речи, и даже продолжает существовать легкое напряжение вследствие затруднений, которые встречались со стороны Пруссии относительно Италии. Кроме того, если бы Италия вступила в прусский союз или имела это в виду, — она не стала бы так горячо добиваться французского посредничества касательно уступки Венеции за надлежащее вознаграждение, о чем мне сегодня говорил герцог Граммон.
— Да‑да, — произнес задумчиво граф Менсдорф, — посольства утверждают, что никакого прусско‑итальянского союза нет, мне это известно. И все‑таки я убежден в противном, и убежден также, что главные нити этого союза сходятся в Париже — я это чувствую, хотя не нахожу в официальных отчетах.
— Но, — вставил Мейзенбуг, — герцог Граммон не стал бы…
— Граммон! — прервал граф Менсдорф живее прежнего. — Неужели вы думаете, что Граммон знает, что делается в Париже? Неужели вы думаете, что император Наполеон явит последнее слово своей хитросплетенной политики в официальном предписании Граммону? Граммон знает только то, что ему велено говорить и, — прибавил граф тише и медленнее, — ему, конечно, не приказано говорить ничего такого, что могло задержать войну, потому что эта война слишком совпадает с французскими интересами: прусско‑австрийский бранный брудершафт в Гольштейне возбудил в Париже сильные опасения, и потому‑то Германии не миновать кровавой распри — кто в этой войне будет побит, в том будет побеждена Германия, а кто победит — тот победит для Франции!
— Ваше превосходительство в самом деле видит все в черном свете, — сказал Мейзенбуг с легкой усмешкой, — я, напротив, надеюсь, что победа австрийского оружия снова восстановит германское единство под императорским знаменем, а если Италия поднимется, мы положим быстрый конец этому нелепому королевству, угрожающему Церкви и государственному порядку.
— Душевно желал бы разделять ваши упования, — сказал печально граф Менсдорф, — но я не верю в возможность победы австрийского оружия, и когда Бенедек узнает армию и ситуацию в ней так же, как их знаю я, он скажет то же самое. Я заявил все это императору, — прибавил он еще тише, — и умолял его сложить с меня должность, возлагающую ответственность за политику, могущую повести к тяжелым катастрофам.
— Но, ваше превосходительство! — испуганно вскричали Мейзенбуг и Бигелебен.
— Нет‑нет, — сказал граф Менсдорф со слабой улыбкой, — я еще не ухожу — Его Величество приказал мне оставаться на посту, и как солдат, я остаюсь. Как солдат, — повторил он с нажимом, — потому что, будь я политическим министром современной школы, я бы не остался. А теперь приказание отдано, значит, нужно идти вперед во что бы то ни стало. Как бы нам сделать, чтобы вопрос разрешился как можно скорее так или иначе? Если уже нет выбора, я стою за быстроту действий, потому что каждый день играет на руку нашему противнику.
— Средство простое, — сказал Бигебелен, еще больше выпрямившись на своем кресле и вскинув правую руку. — Голштинские чины настойчиво желают быть созванными, чтобы переговорить насчет положения края и дальнейшей его судьбы. Если мы их созовем, это будет наперекор всем видам Пруссии и побудит берлинских господ показать цвета, а вместе с тем мы получим этим путем сильную поддержку в симпатии герцогств и великонемецкой партии в Германии.
— Но ведь мы в герцогствах только condominus, — вставил граф Менсдорф. — По Гаштейнскому трактату мы пользуемся там верховной властью только совместно с Пруссией.
— Позвольте, ваше превосходительство, — прервал Бигелебен, — именно этот пункт и приведет к столкновению, и если оно состоится, то мы окажемся в благоприятных условиях поборников народных интересов.
— Ну, мне это не особенно по душе, — сказал граф Менсдорф. — Я придаю очень мало значения симпатиям ораторов пивных и разных зенгер- и турнферейнов; по‑моему, лучше бы у нас была такая армия, как у пруссаков. Но будьте так добры, приготовьте мне об этом небольшой меморандум с инструкцией Габленцу, чтобы я мог предложить их Его Величеству.
Бигелебен склонился почти перпендикулярно, а по лицу Мейзенбуга скользнула легкая самодовольная улыбка.
— Что в Германии? — спросил граф Менсдорф. — В Саксонии? Готовы ли там?
— Как нельзя лучше, — отвечал Бигелебен. — Господин фон Бейст горит нетерпением и прислал записку, в которой излагает необходимость быстрых действий. Он тоже считает созыв голштинских чинов лучшим средством разъяснить положение. Настроение населения в Саксонии превосходно. Не угодно ли вашему превосходительству взглянуть на записку фон Бейста?
Он открыл портфель, лежавший перед ним на столе. Менсдорф отодвинул и сказал со слабой улыбкой и легким вздохом:
— Откуда этот Бейст берет время столько писать! Что в Ганновере? — прибавил он. — Есть ли там надежда?
— Только что прибыл курьер с донесением графа Ингельгейма, — отвечал Бигелебен, вынимая из своего портфеля депешу и просматривая ее, — он доволен. Граф Платен вернулся из Берлина и уверяет, что все предпринятые там старания задобрить его и перетянуть ганноверскую политику на прусскую сторону остались тщетными. Он ничего не обещал и выразил графу Ингельгейму надежду, что в Вене оценят его образ действий.
— Да, я знаю ему цену, — сказал Менсдорф почти про себя, слегка пожав плечами. — А король Георг? — спросил он снова.
— Король, — отвечал Бигелебен, — слышать не хочет о войне и не перестает твердить, что спасение Германии в дружеском согласии Пруссии с Австрией. Но несмотря на это, если дело дойдет до разрыва, то король, конечно, будет на нашей стороне.
— Сомневаюсь, — протянул граф. — Король Георг, насколько я его знаю, немец и вельф, но не австриец. И наконец, в нем живы традиции Семилетней войны.
— Совершенно справедливо, — заговорил теперь Мейзенбуг, — что ганноверский король не австриец в душе, но я все‑таки думаю, что он нам предан, несмотря на сильные прусские влияния. Нужно сперва попробовать предложить что‑нибудь, отвечающее его идеям, — король грезит о величии Генриха Льва — граф Ингельгейм проведал через доктора Клоппа, что король сильно интересуется историей своих несчастных предков.
— Доктор Клопп? Кто он? — спросил граф Менсдорф с легким нервным зевком.
— Бывший учитель, который в тысяча восемьсот сорок восьмом году сильно скомпрометировал себя как демократ и защитник конституции, но теперь обратился.
— В нашу веру? — спросил Менсдорф.
— Нет, но к нашим воззрениям и интересам. Он обнаруживает большое искусство в исторических изложениях, соответствующих нашим интересам, и приобрел этим некоторую известность, так что ему поручили издание энциклопедии «Лейбнициана». Он часто видится с графом Платеном и очень нам полезен.
— Так‑так, — сказал, усмехаясь, граф. — Это уже по вашей части, любезный Мейзенбуг?
— Я весьма интересуюсь этим талантливым писателем, — отвечал спокойно тот, — и кроме того, ему в Ганновере сильно протежирует граф Ингельгейм.
— Ну, а что мы предложим королю Георгу? — спросил Менсдорф.
— По‑моему, — сказал Мейзенбуг, — за ганноверский союз следует предложить прусскую Вестфалию и Гольштейн, при благоприятном исходе войны. Мы приобретем этим путем сильную позицию на севере, и таким образом увеличенный Ганновер никогда не смог бы установить дружеские отношения с Пруссией и совершенно перешел бы на нашу сторону.
— Раздел медвежьей шкуры, обладатель которой еще ходит по лесу, — сказал Менсдорф. — Ну, составьте заодно и об этом записку, я покажу ее государю, хотя и сомневаюсь, чтобы ганноверский король стал подвергать свою страну такой опасности из‑за таких перспектив.
— Мы должны дать ему средства встретить опасность лицом к лицу. У нас на севере есть бригада Калика, мы можем предоставить ее в его распоряжение и фельдмаршала Габленца в придачу.
— Наших лучших солдат, — вставил граф Менсдорф. — Впрочем, ведь он стоит на очень важном посту. Ну, а если король Георг ничего этого не примет?
— Тогда, — сказал Мейзенбуг, — обстоятельства заговорят сами за себя. Колебание графа Платена, если тот не захочет сделать решительного шага ни в ту, ни в другую сторону, вызовет недоразумение и недоверие, и приведет наконец к такому положению, которое вынудит Пруссию резко обойтись с Ганновером. Подобный шаг заденет гордость короля и свяжет на севере значительные прусские силы, между тем как мы будем оставаться свободными от всяких обязательств относительно Ганновера, — прибавил Мейзенбуг, усмехаясь. — Однако в Берлине очень сильно ухаживают за Ганновером, — продолжал он, — и когда там был граф Платен, заходила даже речь о семейном союзе.
— Да? — спросил, оживляясь, Менсдорф. — Каком именно?
Мейзенбуг вынул из портфеля письмо и подал его министру, отметив предварительно ногтем одно место.
— Граф Платен пояснил графу Ингельгейму, что он может быть уверен — из этого ничего не выйдет, — сказал Мейзенбуг, потирая руки, пока министр читал, — а в Берлине у нас есть совершенно нам преданный Штокгаузен, который сумеет помешать всякому соглашению.
— Итак, господа, — сказал граф Менсдорф, вставая и возвращая письмо Мейзенбугу, — вы теперь знаете намерения Его Величества; принимайтесь же скорее за работу. Мы с вами еще увидимся у графини?
Оба советника низко поклонились и вышли из комнаты.
Граф Менсдорф с минуту посидел в своем кресле в глубоком раздумье. На черты его легла мрачная серьезность, а взгляд, оторвавшись от ближайшей обстановки, потерялся, казалось, в далеких пространствах.
Затем он медленно поднял голову, окинул взглядом большой полутемный кабинет и проговорил медленно:
— О вы, великие люди, которые здесь, под этими сводами, стояли на страже величия Австрии! Если б вы могли быть на моем месте! Я охотно готов обнажить меч за свое отечество, но править кормилом государства в этом море подводных камней мне не под силу — я вижу перед собой бездну, на краю которой стоит моя милая Австрия, но не могу ее удержать, не могу и оставить места, возлагающего на меня всю ответственность. Я вынужден выжидать на своем посту, потому что я солдат, хотя и не могу действовать как солдат…
Он снова погрузился в глубокую думу.
Вдруг раздался легкий стук у внутренней двери кабинета, и почти непосредственно вслед за этим вошли два мальчика, лет восьми и пяти, сперва осторожно и застенчиво, но, увидев, что граф один, они радостно бросились к нему и обступили его кресло.
Граф Менсдорф вышел из забытья, лицо его прояснилось, и он, улыбаясь, обнял обоих мальчиков.
— Ведь мы еще тебя сегодня не видели, папа! — сказал младший. — И все ждали, когда можно будет проститься с тобой! Покойной ночи, милый папа, — мы должны сейчас идти спать, мы очень устали!
Граф Менсдорф нежно погладил детей по волосам и, притянув к себе поближе, поцеловал обоих в чистые белые лобики.
— Спокойной ночи, дети мои, — произнес он нежно, — благодарю, что дождались меня, — надеюсь, вы весь день были умны и прилежны?
— О да, папа! — отвечали оба мальчика с гордой уверенностью. — Нам иначе не позволили бы посидеть подольше и прийти к тебе!
Глаза министра засветились весело и ласково, и кто бы увидел его сидящим теперь в кресле, обнявшим руками мальчиков и глядевшим на них смеющимися глазами и с кроткой нежностью в лице, тот не поверил бы, что это тот самый человек, который избран судьбой вести великую державу к решительному кризису и приготовить Германии страшную, кровавую катастрофу.
— Спите спокойно, детки, — сказал граф Менсдорф, — да благословит вас Бог! — Он еще раз поцеловал их и, перекрестив, нежно проводил глазами до дверей, но когда они вышли, лицо его снова подернулось тенью.
— Они счастливы, — прошептал министр, — забота не лишает их сна!
Он встал и позвонил.
Вошел камердинер.
— Много гостей у графини?
— Сегодня малый прием, — отвечал камердинер, — но съехалось очень много.
Граф Менсдорф вздохнул, бросил беглый взгляд в зеркало и вышел из кабинета, чтобы показаться в гостиной у жены.
Там между тем общество стало еще многочисленнее и перемещалось взад и вперед по комнатам с большим оживлением. Дипломаты обменялись новостями или заверили друг друга, что ничего нового нет, и примкнули к различным группам, чтобы убить время в легкой болтовне до появления министра. Юноши кружились около молодых дам, и между прочими можно было заметить лейтенанта Штилова в оживленной беседе с молодой особой поразительной, чрезвычайно изящной красоты.
Эта молодая особа, единственная дочь вдовствующей графини Франкенштейн, была та самая, на которую указывал фельдмаршал Рейшах как на предмет внимания Штилова в городском театре. И в самом деле, офицер с особенным увлечением поддерживал, по‑видимому, легкую, салонную беседу, причем с необычайным участием смотрел на молодую девушку, которая, подняв на него взор своих больших, темных глаз, вертела в руках веер из белых перьев, гармонировавший изящной простотой с ее совершенно белым платьем, украшенным маленькими букетами фиалок.
— Итак, графиня, — говорил Штилов, — когда вы с вашей фрау маман поедете в Швейцарию, то возьмете меня с собой? Я знаю все лучшие места и буду превосходным проводником.
— Не мне решать вопрос о наших проводниках, но я не сомневаюсь, что моей матери будет весьма приятно встретиться с вами в Швейцарии и воспользоваться вашими любезными услугами.
— Какой бесконечно вежливый ответ, графиня! — сказал лейтенант, хмуря брови. — Слишком вежливый, по‑моему. Я, разумеется, знаю, что графиня от меня не отвернется, если встретит, и не откажет в позволении поехать с вами в горы, но…
— Стало быть, наш план готов и все в порядке, — прервала его графиня, тонко и лукаво улыбаясь, — или вам, может быть, хотелось невежливого ответа? Этого вы от меня не дождетесь!
— Вы не добрая, графиня, — отвечал Штилов, кусая губы и тщетно стараясь поймать зубами маленькие усы, — вы очень хорошо знаете, что я имел в виду не обмен пустыми вежливостями, а серьезный вопрос. Я ни в каком случае не желаю быть лишним и обязанным только вежливости вашей матери тем, что меня не прогонят. Вы знаете, — продолжал он через минуту свободнее и горячее, — сколько радостей я ждал от этой поездки… Мне нравится простор природы и чистый воздух гор и я думаю, что и вы также будете восхищаться прелестными долинами и величественными горами, что вы способны понимать природу и вам там будет лучше, чем здесь.
Молодая девушка слушала его, и взгляд ее светился все горячее и задушевнее, потом она вдруг опустила глаза и прервала его с иронией, впрочем, смягченной кроткой улыбкой, игравшей на ее губах:
— Почем вы знаете, что я здесь не чувствую себя в своей стихии?
— Знаю, графиня, — сказал с живостью молодой офицер, — и, зная это, желаю вам сопутствовать и прочесть вместе с вами великую поэму прекрасной природы, но только если вы сами серьезно этого хотите и меня в самом деле охотно возьмете…
— Мы строим планы на лето, — опять прервала она, — а кругом говорят о войне. Кто знает, — продолжала она, и на ее лицо легла тень, — может быть, все наши планы разлетятся как дым или сгорят в огне!
— Боже мой! — вскричал Штилов. — Конечно, если будет война, все будет иначе, но это нам не мешает строить планы на тот случай, если войны не будет. Итак…
— Вот граф Менсдорф, — сказала молодая девушка, вставая, — может быть, мы сейчас услышим что‑нибудь новое, и мама мне кивает. Извините, я вас оставлю — мы ведь увидимся на днях, тогда вы мне расскажете, что узнаете насчет войны или мира и имеют ли шансы наши идиллические планы или нет.
— Стало быть, вы хотите меня взять? — спросил он с живостью. — Но я прошу не просто вежливого, а дружеского, откровенного ответа.
Она посмотрела на него с минуту пристально и твердо, причем легкая краска оттенила нежный колорит ее лица.
— Да, если эта тихая поездка способна вас удовлетворить и если вы сможете забыть Вену.
И легким, упругим шагом она упорхнула по паркету на другой конец салона, где стояла ее мать в кругу нескольких дам.
Штилов посмотрел ей вслед с недоумением и затем смешался с толпой.
В гостиной показался граф Менсдорф и сначала довольно долго стоял в кружке, образовавшемся вокруг его жены.
Дипломаты всполошились и принялись с более или менее вежливо замаскированной невнимательностью открещиваться от равнодушных разговоров, в которых до сих пор принимали участие.
Наконец министр перешел во второй салон. Навстречу ему своею легкой, развязной походкой выступил герцог Граммон и радушно приветствовал министра.
Обе эти личности сделались предметом всеобщего внимания. Но никто не решался прервать их оживленного разговора, продолжавшегося около десяти минут.
Наконец граф Менсдорф отошел от герцога и очутился лицом к лицу с фон Вертером.
Он приветствовал его с безукоризненной вежливостью, и снова всеобщее внимание направилось на эту группу.
Она, однако, распалась через две минуты. Граф Менсдорф расстался с прусским послом с низким поклоном и быстро прошел через залу к генералу Кнезебеку, взял его под руку и отвел в сторону, чтобы вступить в оживленный и дружеский разговор.
Герцог Граммон снова смешался с толпой. Появились Мейзенбуг и Бигелебен, и были окружены дипломатами второго разряда.
Через четверть часа все почувствовали, что барона Вертера окружила атмосфера, полная ледяного холода: нити всякого разговора, какой бы он ни начал здесь или там, порывались после нескольких вежливых фраз, и только благодаря недюжинной ловкости и удивительному такту пруссаку удавалось не показывать вида, что он замечает свою изоляцию, пока не наступила пора удалиться.
Салоны мало‑помалу опустели. Лейтенант Штилов спустился с широкой лестницы и нашел свои дрожки на условленном месте на городской площади.
Штилов назвал извозчику адрес, сел и закутался в белый плащ.
— Что она хотела сказать замечанием о забвении Вены? Неужели она знает? Конечно, ведь вся Вена знает, что я делаю, и я не прячу своей жизни. Захоти графиня, я бы весь этот вздор бросил, но хочет ли она?
Он задумался.
— Захочет, — сказал лейтенант немного погодя, — и тогда мой жизненный путь озарится чистой звездой, и прочь все сбивающие с дороги огни, которые, однако, очаровательны! — прибавил он шепотом.
Экипаж остановился перед большим домом.
Штилов отпустил извозчика, кивнул швейцару как старому знакомому и поднялся во второй этаж. На его звонок отворила дверь хорошенькая горничная.
Молодой человек сбросил плащ и вошел в очень элегантный, темно‑синий салон, где перед камином стоял изящно сервированный чайный столик, освещенный огромной карсельской лампой.
В шезлонге возле камина возлежала стройная, молодая женщина в белом неглиже.
Бледное лицо ее, образец женской красоты, было освещено частью мягким светом лампы, частью красным пламенем камина, и глаза ее, черный цвет которых был еще чернее ее блестящих, туго заплетенных волос, то угасали в нежной задумчивости, то вспыхивали резкими, сверкающими лучами.
Белые, скорее худые, чем полные руки, полуприкрытые широкими рукавами, покоились на груди, а тонкие пальцы играли кистью пояса.
Вся ее внешность поражала красотой, демоническое впечатление от которой усиливалось изменчивыми бликами света, игравшими на лице и всей ее фигуре.
При входе молодого человека она вскочила и из глаз ее сверкнула молния, про которую мудрено было бы сказать, был ли это проблеск любви, гордости или торжества?
Так должна была смотреть Клеопатра, когда к ней приходил Антоний.
Она бросилась навстречу офицеру, обняла его, погружаясь взглядом в его глаза.
— Наконец ты приехал, милый друг! — шепнула она. — Как ты долго заставил себя ждать!
На лице молодого человека при входе в комнату виднелась холодность, и в движении, с каким он положил руку на ее плечо, угадывалось, может быть, больше вежливости, нежели нежности.
Почувствовала ли это молодая женщина?
Взгляд ее стал еще глубже и горячее, руки крепче охватили шею офицера, а стройное тело дрогнуло.
Магнетический ток ее перекинулся на возлюбленного. Он нежно подвел ее к шезлонгу, опустился перед ней на колени и поцеловал ее левую, свешенную руку, между тем как правой она расправляла волосы у него на лбу.
Звезда подернулась тучами, блудящий огонек засверкал переливчатым пламенем.
Глава четвертая
К шумной человеческой волне, катившейся по набережной Вольтера в Париже, вдоль берегов Сены, и представлявшей, подобно калейдоскопу, вечно изменяющиеся, пестрые картины, ясным утром, часу в десятом присоединился человек, скорым шагом вышедший из улицы Бонапарт и направившийся через мост к Тюильри.
Как ни была проста внешность этого худощавого невысокого человека, она, тем не менее, обращала на себя внимание многих прохожих — конечно, не более как на мгновение, потому что дольше чем на мгновение парижанин редко останавливает свое внимание на чем бы то ни было. С одной стороны, любопытство прохожих возбуждала своеобразная нервная озабоченность и торопливость походки этого человека, а с другой — сосредоточенная задумчивость, с которою он, не глядя ни направо, ни налево, спешил сквозь толпу с той сноровкой избегать столкновений и экипажей, не умеряя шага, в которой сказывался человек, много лет проживший в большой всемирной столице.
Мужчина, так настойчиво спешивший к громадному зданию королевского и императорского дворца, был одет более чем скромно. По одежде и сутуловатой спине его можно было бы принять за учителя начальной школы или письмоводителя, адвоката, да только острое, оживленное выражение резких черт, при розово‑белом цвете лица северянина, и проницательный взгляд светло‑серых глаз налагали на всю внешность печать, которая заставляла отбросить первое, мимолетное впечатление и предположить под невзрачной фигурой больше, чем показывала непритязательная внешность.
Человек дошел до противоположного берега Сены и вступил под портик, ведший во внутренний двор Тюильри.
Он показал часовому, вышедшему ему навстречу, бумагу, при взгляде на которую гвардеец, стоявший на часах, отступил и, ответив пришедшему: «Хорошо, сударь», — впустил его во внутренний двор императорской резиденции, куда не имел доступа никто из неуполномоченных и куда имели право въезжать только экипажи придворных и сановников империи.
Не умеряя шага, коротышка поспешил через двор мимо большого императорского подъезда, под палаткообразным навесом которого, поддерживаемого позолоченными копьями, перешептывалась группа дежурных лакеев, — к маленькому крыльцу, на которое он вошел с уверенностью знающего местность. Мужчина поднялся на лестницу и вступил в переднюю, где придворный лакей, сидя в большом кресле, спокойно и с достоинством исполнял свои несложные обязанности.
Вошедший спросил коротко:
— Господин Пьетри?
— В своем кабинете, — отвечал дежурный, полувставая с кресла.
— Спросите, может ли он принять Хансена, — он назначил мне аудиенцию на этот час.
Дежурный поднялся без дальнейших расспросов и вошел в кабинет императорского частного секретаря, дверь которого он через несколько минут отворил, сказав негромко:
— Пожалуйте!
Кандидат прав, датчанин Хансен, неутомимый агитатор в пользу Дании, вступил в кабинет секретаря Наполеона III.
Этот кабинет был большой, светлой комнатой, полной столов и папок с бумагами, актами и планами земельных участков. На заднем плане виднелась витая лестница на верхний этаж, дверь которого была задернута портьеркой из темного дама.
За большим письменным столом сидел Пьетри, еще молодой человек, стройный, с продолговатым лицом, отличавшимся тем ясным, спокойным, умно‑оживленным выражением, которое придает правильная, логично распределяемая интеллигентная деятельность.
Он слегка поклонился Хансену, отодвинул пакет с письмами, пересмотром которых только что занимался, и любезно указал на кресло, стоявшее неподалеку от стола.
— Ну‑с, — начал Пьетри, причем его ясные глаза внимательно устремились на сидевшего против него собеседника, — вы только что из Германии. Что же вы видели и слышали? Созрело ли дело? Каково настроение масс? Расскажите мне все, мы должны хорошо знать, что там делается, чтобы занять именно такое положение, какое следует.
— Позвольте начать с самого главного, — отвечал Хансен. — Я был, прежде всего, в Берлине и не упустил там ни единой возможности, чтобы разузнать о настроении государственных людей и всего населения, и думаю, что результат моих наблюдений верен.
В эту минуту на верху лестницы на заднем плане кабинета послышался шорох, широкая, падавшая складками портьера медленно поднялась, из‑за нее выступил человек и поставил ногу на верхнюю ступень лестницы.
То был Наполеон III, спускавшийся таким путем из своего кабинета к своему частному секретарю.
Заслышав шорох отворявшейся двери, Пьетри встал.
Хансен последовал его примеру.
Император медленно спустился с лестницы.
Это уже не был тот статный мужчина, которого видели на портретах в натуральную величину над занавешенными тронными креслами императорских послов, повелительно державшим руку над короной и скипетром Франции и так гордо стоящим в ниспадающей императорской мантии, с высоко поднятой изящной, выразительной головой.
Это был старик. Полнота исказила стройность стана, болезнь сделала походку нетвердой, поседевшие волосы не ложились изящными прядями вокруг лба, но плоско ниспадали у висков, и почти всегда тусклые, только изредка вспыхивавшие мимолетными зарницами глаза смотрели безжизненно, утомленно, печально.
В простом, черном утреннем сюртуке, с сигарой во рту, сильный и тонкий аромат которой клубился вокруг него легкими голубоватыми струйками, император осторожно спустился с лестницы и вошел в кабинет.
Он ступал медленно, усвоенной им в последние годы жизни тяжелой и слегка раскачивающейся походкой.
Остановясь перед секретарем, он бросил из‑под полуопущенных век пристальный взгляд на низко кланявшегося Хансена. Он, казалось, с первого взгляда составил себе о нем предварительное понятие, но не удовлетворяясь этим, обратил на Пьетри вопросительный взгляд.
— Государь, — сказал тогда секретарь, — это Хансен, датчанин, бескорыстно преданный своему отечеству и оказавший нам много услуг, так как он в качестве датчанина любит Францию. Хансен только что из Германии, многих там видел и как раз намеревался сообщить мне результата своих наблюдений.
Император слегка поклонился. Поразительно зоркий, глубоко проницающий взгляд устремился из‑под полуопущенных век на датского агитатора, лицо которого не выражало ничего, кроме глубочайшего почтения.
— Любезный Пьетри, — обратился Наполеон III к своему секретарю, — я пришел просмотреть поступившую корреспонденцию. Вы привели ее в порядок?
— Вот она, государь, — отвечал Пьетри, взяв со стола пачку бумаг и подавая императору.
Наполеон взял ее и, с остатком юношеской ловкости пододвинув кресло к окну, опустился в него, потом вынул новую сигару из портсигара и раскурил от окурка прежней.
— Я не буду мешать вашей беседе, — сказал он с любезной улыбкой, — объясняйтесь, как будто бы здесь никого не было, я буду потихоньку читать письма.
Пьетри снова уселся за свой письменный стол и кивнул Хансену тоже занять место.
Император пристально смотрел на первую из бумаг, которую взял в руки и на которой виднелись синие знаки, отличавшие то, что заслуживало наибольшего внимания.
— Вы, стало быть, были сперва в Берлине? — спросил Пьетри, вопросительно устремив свой ясный взгляд на Хансена.
— Да, — отвечал тот, — и вывез оттуда убеждение, что великий немецкий конфликт неизбежен.
— Разве там его непременно хотят?
— Конфликта не хотят, — но хотят того, что без него недостижимо.
— Чего же именно?
— Полнейшей реформы Германского союза, военной гегемонии Пруссии до Майна, полнейшего устранения традиций меттерниховской Германии. Граф Бисмарк решил во что бы то ни стало достичь этой цели, и я думаю тоже, он убежден в недостижимости ее без борьбы.
Пьетри помолчал несколько секунд, затем приподнял взгляд, скользнувший по императору, вполне погруженному в чтение, прямо на Хансена и спросил:
— И разве они не удовлетворились только обладанием Гольштейном и Шлезвигом? Мне кажется, что пруссаки за уступку австрийского кондомината в герцогствах были склонны даже допустить исправление границ в Силезии.
Лицо Хансена слегка вспыхнуло, но он отвечал, не выдав ни малейшего волнения:
— Нет, такие условия не могут устранить столкновения. Я думаю даже, что они были склонны сделать большие уступки, для того чтобы добиться от Австрии полного обладания герцогствами, и если бы Франция серьезно потребовала, то датские округи Северного Шлезвига были бы возвращены. Но конфликт не устранить паллиативными мерами. Поверьте мне, — продолжал он с живостью, — этот конфликт — не спор из‑за немецких герцогств. В Берлине прекрасно осознают, что те в конце концов должны подпасть под власть Пруссии, и не боятся резолюций герцога Аугустенбургского. Начало конфликта лежит в историческом развитии Германии и Пруссии. Пруссия в действительности не второе германское государство, а первое, а Германский союз ставит ее на второе место и подавляет естественное развитие ее могущества механизмом, пружины которого приводятся в движение из Вены. Вот истинный конфликт. Пруссия хочет добиться места, в силу вещей принадлежащего ей в Германии и от которого Австрия ее отстраняет. Он длится годами и, может быть, продолжал бы существовать еще долго в скрытой форме, доставляя пищу европейской дипломатии, если бы к управлению судьбами прусского государства не был призван Бисмарк. Этот государственный человек — воплощение прусского духа, подкрепленное редкой и самобытной гениальностью. Он направил мощные и разнообразные силы страны к высшей цели и твердо вознамерился положить конец теперешнему состоянию дел! Он никогда не пойдет в Ольмюц на поклон, он завоюет Пруссии надлежащее место в Германии, или погибнет.
Император медленно опустил на колени руку с письмами, и его глаза, широко вдруг раскрывшиеся и засветившиеся темным пламенем, задумчиво устремились на лицо Хансена.
Внимание государя не ускользнуло от внимания Пьетри, и он сказал, слегка улыбаясь:
— Странно, право, слышать от датчанина, высказывающегося здесь, в Париже, такие восторженные выражения об этом прусском министре.
— Почему же нет? — сказал спокойно Хансен. — Человек, который знает, чего хочет, и употребляет все силы, чтобы осуществить свои желания, который любит свое отечество и старается возвести его на подобающую высоту, на возможную степень могущества, производит на меня глубокое впечатление и, конечно, имеет право на уважение за свои стремления. И на восхищение, если он достигнет успеха. Между мной и Бисмарком стоит мое отечество — Дания. Мы не хотим и не можем пользоваться тем, что есть немецкого в герцогствах. Нам нужно только то, что есть в них датского и что необходимо для Дании, чтобы обеспечить свои границы. Если нам это дадут, у нас не будет никакого основания быть врагами Пруссии или Германии. Если же нас этого лишат, то Пруссия всегда и везде будет встречать маленькую Данию на стороне своих врагов, и именно в силу тех же принципов, которые руководят действиями Бисмарка.
Наполеон III внимательно слушал.
Пьетри спросил:
— Стало быть, вы вынесли такое впечатление, что можно рассчитывать на согласие Пруссии относительно осуществления датских желаний?
— Я не считаю это невозможным, — отвечал с уверенностью Хансен, — особенно если, — подчеркнул он, — Пруссия в своем, во всяком случае затруднительном положении, такой комбинацией сумела бы снискать расположение какой‑нибудь сильной державы. Тогда речь шла бы только о том, чтобы разграничить немецкие и датские интересы.
При этих словах он медленно перевел взгляд на императора. Наполеон приподнял письмо, которое держал в руке, и его тусклые глаза уставились без выражения на бумагу.
Пьетри продолжал спрашивать:
— Если, по вашим наблюдениям и впечатлениям, Бисмарк желает столкновения или хочет достичь цели, которая без столкновения недостижима, — пойдет ли король на крайности или, может быть, пожертвует своим министром? Я могу говорить с вами откровенно, — прибавил он с искренним, по‑видимому, чистосердечием, — вы живете в политическом мире и знаете так же, как я, что говорят в кругах, близких к прусскому посольству. Не вынесли вы из Берлина впечатления, что возможна замена Бисмарка графом Гольцем?
— Нет, — отвечал Хансен с уверенностью, — прусский король в высшей степени не расположен к войне — то есть не к войне вообще, а к войне с Австрией, Германией. Король смотрит на подобную войну весьма серьезно и настойчиво желает ее избежать. Если бы со стороны Вены сделан был шаг навстречу в принципе, то в частностях он, может быть, пошел бы на многие уступки, которые пришлись бы весьма не по сердцу Бисмарку. Но и король не сделает уступки в главном, если вопрос будет поставлен ребром. Вильгельм преобразовал армию, которая теперь, по отзыву всех компетентных людей, представляется образцовой, проведя это преобразование вопреки оппозиции парламента, и не преминет при первой представившейся возможности отстоять и упрочить могущество Пруссии в Германии. Король пойдет в бой с горечью в сердце, но все‑таки пойдет, а с первым пушечным выстрелом забудет обо всем, кроме того, что он полководец. Я, разумеется, Его Величества короля Вильгельма не видел, — прибавил Хансен, — однако все, что я высказал, представляет резюме моих разговоров с людьми, хорошо знающими ситуацию и людей. Что касается положения графа Бисмарка, то оно как нельзя более прочно. Графа Бисмарка ничто не поколеблет в доверии короля.
— Почему так? — вставил с живостью Пьетри.
— Потому что он солдат.
— То есть потому, что он носит мундир ландвера?
— Это только наружность, которую я не принимал в расчет. Бисмарк солдат в душе — он человек дела, его дипломатическое перо не дрогнет при громе пушек, и он так же спокойно проедется по полю битвы, как спокойно сидит за зеленым столом. Король это чувствует, потому что сам солдат, и потому‑то он так ему доверяет. Я знаю, что у графа Гольца много друзей, но у этих друзей много иллюзий, и я смею уверить, что если о нем говорят в Париже, то в Берлине не вспоминают ни словом.
Наступило короткое молчание.
Пьетри, взглянув на императора, продолжал спрашивать:
— Но что говорит население? Судя по голосам прессы, война непопулярна.
— И это действительно так, — заметил Хансен. — Боятся поражения. — И парламентская оппозиция в своей близорукости думает, что Бисмарк хочет войны только для того, чтобы устроить себе лазейку из западни, в которую якобы угодил. Как эти господа плохо знают человека, с которым имеют дело!
— Но, — продолжал Пьетри, — разве не риск для прусского правительства начать войну против Австрии и Германии, в то время как внутри страны возникает оппозиция, осуждающая эту войну?
— Я полагаю, что все эти затруднения чисто мнимые. Армия, — а главное дело в ней, — несмотря ни на какую оппозицию, сознает свою силу, и все, кто сегодня говорят и пишут против войны, после первого успеха будут лежать у ног Бисмарка, внутреннее разномыслие исчезнет после первого выигранного сражения. Любое приращение Пруссии, каждый шаг к объединению Германии будут делать войну, ведущую к этому, все более и более популярной.
— Но вопрос в том, — вставил Пьетри, — будет ли успех?
— Я думаю, что будет, — сказал спокойно Хансен. — Австрия заблуждается насчет своих сил и сил Германии, ставя их выше прусских. Прусские войска многочисленны, сильны духом и крепко стоят на родной почве. Австрийская армия слаба, без прочных связей, без талантливых предводителей. Южногерманские офицеры, которые знают положение Австрии и с которыми я говорил, не сомневаются в прусской победе. Поэтому со стороны Южной Германии война будет вестись очень вяло, хотя бы потому, что там не справятся даже с первыми приготовлениями к военным действиям. Ганновер и Гессен хотят оставаться нейтральными, но не заключили никаких трактатов, и поэтому не обеспечены от внезапного нападения. Единственную энергичную поддержку Австрия найдет в Саксонии, где Бейсту — душе всего антипрусского движения — действительно удалось поставить армию на военную ногу.
— И вы, стало быть, серьезно думаете о победе Пруссии? — спросил Пьетри тоном, который доказывал, что он не расположен безусловно разделить это убеждение.
— Да, — отвечал Хансен, — и полагаю, что умная и осторожная политика должна иметь в виду этот шанс.
— Вы только что говорили о приращении Пруссии. Что же, по вашему мнению, Пруссия потребует или возьмет, если победа окажется на ее стороне?
— Все, что ей нужно и что может удержать за собой.
— Что это значит, выраженное в названиях и цифрах?
— Весь север Германии, безусловно.
Пьетри недоверчиво всплеснул руками.
— Будьте уверены, что я не заблуждаюсь, — сказал Хансен. — Как только прольется прусская кровь, народ сам потребует завоеваний. То, что можно выторговать у Пруссии, нужно выторговать до войны — после победы в Берлине не пойдут ни на какие сделки.
Император встал. Пьетри и Хансен последовали его примеру.
Наполеон положил пакет с бумагами, переданный ему секретарем, снова на его стол. Он слегка склонил голову к Хансену и сказал:
— Мне было весьма приятно познакомиться с вами, и я всегда рад быть полезным нации, которая умеет внушить своим гражданам такой сильный патриотизм.
Хансен низко поклонился и вышел из комнаты.
Как только дверь за ним затворилась, император быстро выпрямился, глаза его оживились, и, подойдя быстрыми шагами к Пьетри, он спросил:
— Думаете ли вы, Пьетри, что наблюдения этого человека верны, а сведения точны?
— Мне он известен как очень меткий наблюдатель. Что касается его сведений, то я знаю, что Бисмарк его принимал, что он сносился с различными политическими деятелями в Германии и что, кроме того, одарен способностью угадывать направление общественного мнения. Несмотря на то, я думаю, что Хансен преувеличивает мощь Пруссии. Подавляющее впечатление, произведенное на него Бисмарком, отражается в его реферате. Мы уже видели нечто подобное. Этот прусский министр умеет, когда хочет, забирать людей в руки и перетягивать на свою сторону.
Император задумался.
— Мне иногда кажется, — начал он негромко, — что он прав и что мы стоим перед великой исторической задачей. Можно ли поддерживать Австрию, не оскорбляя Италии, которая уже настолько сильна, чтобы не оставить этого без внимания? Можно ли позволить Пруссии подчинить себе Германию, с опасностью для положения Франции, даже наших границ — Эльзаса и Лотарингии — этих древних германских земель?
Пьетри усмехнулся.
— Вашему Величеству угодно шутить!
— Пьетри, Пьетри! — сказал император, кладя руку на плечо своего секретаря, отчасти для усиления своих слов, отчасти для опоры. — Вы не знаете немцев — я их знаю и понимаю. Потому что я жил среди них. Немецкий народ — лев, который не сознает своих сил, ребенок может связать его цветочной гирляндой, но в нем таятся силы, способные превратить в развалины весь одряхлевший европейский мир, когда в нем пробудится сознание и он почует кровь. А крови ему придется понюхать в этой войне — старая шутка l’appetit vient en mangeant может приобрести буквальное значение. Возможно, этот германский лев проглотит и своего прусского укротителя, но успеет стать для нас грозным соседом.
На лице Пьетри играла спокойная улыбка.
— Для мыслей Вашего Величества наступила черная минута, — произнес он тем холодным, спокойным тоном, которым говорят с возбужденным больным. — Я думаю, что жизненный элемент этого немецкого льва есть сон, если же он когда‑нибудь проснется и проявит такие опасные побуждения, какие Ваше Величество ему приписывает, то ведь на нашей границе стоит большая армия и императорские орлы сумеют поставить дерзкого льва на место.
Император, рука которого все тяжелее налегала на плечо секретаря, опустил голову, согнулся; глаза его устремились вдаль, дыхание с легким шумом вылетало из полуоткрытого рта. Этот шум постепенно складывался в слова и чуть слышно, но все‑таки наполнил безмолвную комнату каким‑то трепетным звуком:
— Я — не мой дядя!
Тон этих слов был так глубоко печален, так полон скорби, что спокойный, улыбающийся секретарь побледнел, как под порывом холодного ветра. Он хотел что‑то ответить, как вдруг на верху лестницы послышался шорох, приподнялась портьера, на первой ступени показался камердинер императора и доложил:
— Господин Друэн де Люис просит у Вашего Величества аудиенции.
Уже при первом шорохе император снял руку с плеча Пьетри, лицо его приняло обычное спокойное, холодное выражение. Как всегда, с полнейшим самообладанием он выслушал доклад и ответил:
— Хорошо, я иду.
Камердинер удалился.
— Я знаю, чего он хочет, — сказал Наполеон, — убедить меня ухватиться за катящееся колесо, устранить столкновение. — Иногда мне самому хотелось бы, но возможно ли это? Произнести решающее слово теперь? Если я ошибусь в расчете и мое слово не встретит сочувствия — вспыхнет мировой пожар, и мое личное существование и существование Франции повиснут на волоске. Если же предоставить вещи естественному течению, то, прежде всего, будет выиграно время, время же приносит благоприятные шансы, и таким образом, появится возможность укрепить без борьбы могущество и влияние Франции. Так или иначе, выслушаем, что он скажет.
Государь медленно направился к лестнице.
На нижней ступени он остановился.
— Пьетри, — сказал он негромко, — что вы думаете о Друэне де Люисе?
— Государь, я удивляюсь его глубоким и основательным познаниям и высоко чту его нравственные правила.
Император помолчал.
— Он стоял очень близко к орлеанскому дому, — промолвил он нерешительно.
— Государь, — отвечал Пьетри подчеркнуто твердо, — он присягнул Вашему Величеству на верность, а насколько я знаю Друэна де Люиса — клятва для него священна.
Император снова помолчал несколько секунд, потом, кивнув Пьетри, медленно поднялся по лестнице в свои покои.
Пьетри вернулся к своему письменному столу и пересмотрел корреспонденцию.
Войдя в свой скромно убранный рабочий кабинет, Наполеон III подошел к небольшому письменному столу и позвонил в колокольчик, на резкий звук которого явился камердинер.
— Друэн де Люис! — сказал император.
Через несколько минут в кабинет вошел министр иностранных дел.
Это был человек лет шестидесяти, высокий и полный. Скудные седые волосы и совершенно седые, по‑английски подстриженные бакенбарды обрамляли лицо, здоровый, румяный цвет которого и спокойные черты освещались вежливой приветливостью. Всей внешностью своей этот человек скорее походил на крупного британского землевладельца, чем на искусного государственного мужа, уже трижды избранного в министры иностранных дел при трудных и запутанных обстоятельствах. Только одни глаза, ясные, зоркие и наблюдательные, глядевшие из‑под широкого лба, изобличали навык этого твердого, осанистого, преисполненного достоинства дипломата распутывать с высоты положения запутанные нити европейской политики и управлять ими.
Министр был в черном утреннем сюртуке, с большой розеткой ордена Почетного легиона в петлице.
Император пошел к нему навстречу и подал руку.
— Рад вас видеть, любезный Друэн, — сказал он с приветливой улыбкой. — Что вы мне скажете? Что делается в Европе?
— Государь, — начал Друэн со свойственной ему медленной и немного педантично звучащей, чеканной манерой выражаться, — Европа больна и окажется скоро в опасном пароксизме, если Ваше Величество не применит успокоительных мер.
— Вы приписываете мне слишком много значения, — заявил, улыбаясь, император, — если думаете, что это в моих силах. Однако, — прибавил он серьезно, — говоря без метафор, вы хотите сказать, что германское столкновение неизбежно? — И, опускаясь в кресло, жестом предложил министру сесть.
— Да, государь, — ответил Друэн де Люис, усевшись и открыв портфель, из которого он извлек несколько документов. — Вот отчет из Вены, который подтверждает, что там — в непостижимом ослеплении — решили принять столкновение и довести его до крайности. В герцогствах созовут сословия, не спрашиваясь Пруссии, и Менсдорф отправил в Берлин депешу, в которой заключается почти приказ приостановить дальнейшие военные приготовления.
Министр передал императору бумагу, которую тот пробежал глазами и положил на стол.
— Вот, — продолжал Друэн де Люис, — отчет Бенедетти, который самым определенным образом подтверждает, что Бисмарк готов сделать решительный шаг с целью доставить Пруссии небывалое главенствующее положение в Германии. Реформа, предложенная им Германскому союзу во Франкфурте, не что иное, как нравственное объявление войны нынешнему преобладанию Австрии. Депеша Менсдорфа, о которой я только что имел честь доложить Вашему Величеству, прибыла в Берлин и была передана графом Кароли. Она глубоко оскорбительна, — Бенедетти характеризует ее как образчик тех посланий, с которыми некогда германский император мог бы обращаться к бранденбургским маркграфам, — и она, вероятно, покончит с тем отвращением к войне, которое до сих пор обнаруживал прусский король. Обстоятельства с обоих сторон ведут к войне с поражающей быстротой, и может быть уже через несколько недель армии встретятся, чтобы поставить на карту положение всей Европы, если Ваше Величество не воспрепятствуете этому.
Министр приостановился и посмотрел вопросительно на императора.
Наполеон, помолчав немного, устремил взгляд на светлое и спокойное лицо Друэна де Люиса и спросил:
— Что вы мне посоветуете?
— Вашему Величеству известно мое мнение по этому пункту. В интересах Франции и в интересах спокойствия всей Европы германской войны не следует допускать. Я убежден, что Пруссия выйдет из этой войны могущественнее и грознее. Я не верю в военный успех бессильной и внутренне разлагающейся Австрии, что же касается до остальной Германии, то о ней и говорить не стоит — это мелкие армии без всякой политической связи. Но дать усилиться Пруссии, предоставить ей главенство в Германии будет совершенно противно интересам Франции. Позвольте заметить Вашему Величеству, что, по моему мнению, современная Франция — наполеоновская Франция, — прибавил он, слегка поклонившись, — должна действовать относительно Пруссии и дома Гогенцоллернов так же, как бурбонская Франция действовала относительно Австрии и дома Габсбургов. Как тогда Австрия преследовала мысль объединить германскую нацию в военном и политическом отношении, как тогда Франция, куда бы ни приложила руку, всюду встречала противодействие Габсбургов, так теперь Пруссия повсюду идет наперекор нашему законному честолюбию, и если ей путем этой войны действительно удастся соединить военные силы Германии, она пересечет нам все пути, ограничит наше влияние на остальную Европу.
— Но если Пруссия будет побеждена? — вставил император.
— Я не считаю это возможным, — отвечал Друэн де Люис, — но если бы даже это случилось, что тогда? Австрия встала бы во главе Германии, и старые традиции Габсбургов, усиленные злобой за итальянскую войну, всплыли бы вновь на нашу пагубу. Для Франции одна политика правильная: сохранять настоящее положение Германии, питать, поддерживать антагонизм между Пруссией и Австрией, но не допускать их до конфликта и пользоваться страхом, внушаемым обоими могущественными членами союза, для того чтобы упрочить наше влияние на мелкие германские дворы. Таким образом мы легко и незаметно достигнем того, чего император Наполеон Первый добился насильственно сплоченным Рейнским союзом — располагать для наших целей действительной федеративной Германией против обеих великих держав. Я думаю, что иная политика относительно этой страны немыслима.
— Вы, стало быть, полагаете? — снова спросил император.
— Что Вашему Величеству со всей своей энергией следует воспротивиться взрыву немецкой войны.
Наполеон несколько минут барабанил пальцами по столу. Потом сказал:
— И вы думаете, что я в состоянии заставить вложить в ножны уже полуобнаженные мечи? Да, если бы был жив Палмерстон, с ним это было бы возможно, но с теперешней Англией, способной только на громкие слова и сторонящейся от всякого дела? Вы думаете, что один мой голос может что‑нибудь значить? А что, если повторится в обратном смысле история Язона и оба противника, готовые броситься друг на друга и разорвать один другого, быстро соединятся против того, кто рискнет стать между ними? Бисмарк способен на такую штуку. Ах! Зачем я дал так усилиться этому человеку!
Друэн де Люис отвечал спокойно:
— Я не разделяю соображений и опасений, которые Вашему Величеству угодно было разъяснить мне. Одного вашего слова достаточно, чтобы воспрепятствовать войне. Позволю себе сообщить Вашему Величеству разговор, который я имел с господином фон Бисмарком в последнее наше свидание. Граф с величайшей беззастенчивостью и полным чистосердечием высказал мне, какого положения для Пруссии в Германии он хочет и считает себя обязанным достигнуть. Так как Австрия никогда добровольно не признает за Пруссией приличествующего ей места, то войну с Австрией он считает необходимостью, глубоко коренящейся в историческом развитии Германии. «Если эта война необходима, — говорил мне Бисмарк, — и если я или вообще прусское правительство обязаны видеть в ней логический исход событий, то момент, когда должна начаться эта борьба, определится высшими государственными соображениями и волей правителей. Я не так безумен, чтобы начинать одновременно войну против Австрии и Франции. Если вы, стало быть, серьезно не хотите теперь взрыва хронического германского конфликта, выскажетесь ясно и прямо, — я могу подождать». Поэтому я прошу Ваше Величество, — продолжал Друэн де Люис, — уполномочить меня дать им самим подсказанный ответ, что Франция не хочет войны с Германией и что если бы все‑таки дошло до нее, то она двинет свои армии к границам.
Министр пристально посмотрел на императора, который, опустив глаза, погрузился в глубокое раздумье.
Через несколько минут Наполеон заговорил:
— Я не могу вполне с вами согласиться. Я вижу, как и вы, опасности, могущие произойти для Франции из германской войны, и совершенно солидарен с вами, что древнегерманское союзное устройство как нельзя лучше содействует усилению нашего влияния в Германии. Но может ли подобное устройство существовать и далее? В мире идет веяние, побуждающее национальности объединяться для совместной деятельности, и мне кажется весьма опасным становиться поперек этого веяния. Я знаю, вы не сочувствуете тому, что я сделал и делаю в Италии, между тем я считаю себя в этом отношении совершенно правым. Современная жизнь пульсирует слишком сильно, чтобы можно было в настоящее время поддерживать мировое равновесие теми мелкими гирьками, которыми располагала старая политика, клавшая их то в одну, то в другую чашку весов. Национальные агломерации должны иметь место, и наша задача состоит только в том, чтобы в нашу чашку положить необходимое количество веса, которое не допустило бы вскинуть нас кверху. Да, наконец, Германия для нас вовсе не так страшна, как вам кажется. Во‑первых, в германских расах нет стремления к централизации, они не воинственны и скорее стремятся к федеративному строю. Кроме того, я на исход войны смотрю иначе, чем вы. Я не думаю, чтобы один из соперников безусловно восторжествовал над другим — оба обессилят друг друга, и в результате окажется, что Германия распадется на три части — Пруссию, Австрию и Южную Германию. И тогда, — прибавил он, улыбаясь, — представится прекрасный случай применить ваш принцип divide et impera, и вам не придется так много работать над деталями, как теперь.
— Так Вашему Величеству не угодно воспрепятствовать германской войне? — спросил Друэн де Люис.
— Я думаю, что я не должен этого делать, да, наконец, и не могу, — Италия вынуждает меня сдержать мое слово и дать ей свободу до Адриатики.
— Слово, которого Вашему Величеству не следовало бы давать, — сказал с твердостью Друэн де Люис.
— Может быть, — согласился Наполеон, — тем не менее оно дано, и я не могу обмануть всеобщих ожиданий — уж и без того Мексика лежит на мне тяжелым гнетом.
Наполеон глубоко вздохнул. После недолгой паузы он продолжал:
— Я все‑таки хочу попытаться примирить ваши воззрения с моими. Спросите в Вене, не согласятся ли там уступить мне Венецию для передачи ее Италии. Это послужило бы основанием союза с Австрией, который дал бы нам действительный вес и значение в разрешении сложных германских дел.
— Я думаю, что этот шаг ни к чему не поведет, — сказал Друэн де Люис. — Габсбургский дом слишком дорожит Венецией. Впрочем, так как Вашему Величеству угодно, я не замедлю это исполнить.
Император взял письмо со своего стола и, пробежав его глазами, сообщил:
— Саксония настойчиво просит меня не послаблять прусским стремлениям. Я бы не хотел высказываться определенно. Сообщите дрезденскому послу конфиденциально, чтобы он как можно осторожнее намекнул, что от венского кабинета зависит исполнение желания, выраженного саксонским правительством. Желания, которому я вполне сочувствую.
Друэн де Люис поклонился.
— Кроме того, — продолжал император, — необходимо и в Берлине повести конфиденциально речь о гарантиях, которые намерен нам представить Бисмарк, в случае если его планы в Германии осуществятся. Вы знаете, как в Берлине всегда уклончиво относились к этому пункту. От меня хотят заявления требований, которых я не могу и не хочу поставить прямо.
Друэн де Люис снова молча поклонился.
Император встал, и министр последовал его примеру. Наполеон подошел ближе, на лице императора выразилось самое искреннее благоволение:
— Вы недовольны, мой милый Друэн, но поверьте, это самая лучшая политика. Она позволит нам выиграть время, а время — такой фактор в политической жизни, который дает все тому, кто умеет им пользоваться.
— Я знаю цену времени, — отвечал министр, — но, может быть, выигрывая время, мы теряем момент.
Император выпрямился и приосанился.
— В таком случае, — сказал он, — положитесь на мою звезду и на звезду Франции.
— Эти звезды слишком могущественны и слишком лучезарно светят, чтобы не внушать доверия, — сказал министр, кланяясь, но нахмуренное лицо его не озарилось ни одним лучом этих фаталистических звезд. Он взял портфель и спросил: — Вашему Величеству не угодно больше ничего приказать?
— Я не смею удерживать вас дольше, — сказал Наполеон, горячо пожав руку министру.
Когда тот вышел, император долго молчал и думал.
«Я не могу прямо вмешаться, — размышлял он, — надо предоставить события их естественному ходу. Если мое veto пропустят мимо ушей, мне придется вступить в страшную борьбу, и тогда! Надо постараться искусным и осторожным вмешательством обратить шансы в мою пользу».
Он подошел к мраморному бюсту Цезаря, стоявшему на черном пьедестале в углу кабинета, и долго всматривался в изящное изваяние римского властителя. Мало‑помалу глаза его загорелись электрическим пламенем, и он прошептал:
— Великий образец моего дома! Мне еще раз приходится произнести подобно тебе: Jacta est alea! Но, — прибавил он печально, — ты сам бросил кость и мощной рукой заставил ее упасть туда, куда хотел. Мою же кость бросает неумолимая рука судьбы, и я должен брать ее такою, какой она выпадет!
Вошел камердинер и доложил:
— Завтрак императора подан.
Наполеон оставил свой кабинет.
Глава пятая
По великолепной аллее, только что опушившейся первой светлой зеленью и ведущей из Ганновера к королевской резиденции Гернгаузен, ехал свежим и прекрасным утром экипаж, быстро приближаясь к золоченой решетке с воротами, ведущими на главный двор королевского дворца.
Когда экипаж остановился у ворот, из него вышел стройный невысокий человек лет тридцати шести, очень белокурый, с длинными, немного подкрученными усами, в черном фраке и сером пальто.
Этот человек вошел в боковой подъезд старого курфюрстского и королевского дворца, миниатюрного подражания Версалю, созданного творчеством знаменитого Ленотра, и вступил в длинный коридор, который вел прямо к кабинету короля Георга V. Перед этим кабинетом, имевшим непосредственный выход в сад, сидел дежурный камердинер. Направо находилась приемная комната для господ, ожидавших аудиенции у короля, по странной игре случайности сплошь увешанная изображениями прусских великих людей. Рядом с портретами во весь рост Блюхера и Цитена раскинулся на всю стену драматический эпизод заальфельденского поражения и на первом плане — прусский принц Людовик‑Фердинанд.
— Король один? — спросил вошедший.
Камердинер встал и, сняв с него пальто, отвечал на ломаном немецком языке, с сильным английским акцентом:
— У Его Величества тайный советник Лекс.
— Доложите обо мне.
Камердинер громко стукнул в дверь короля. Чистый, приятный голос Георга V отозвался: «Come in!»
Камердинер вошел и через несколько минут вернулся.
— Король просит господина Мединга подождать минуту. — И он отворил дверь в приемную, куда и вошел господин Мединг, член правительственного совета и государственный секретарь.
Приемная была пуста, и вошедший сел на широкий диван.
Через пять минут дверь снова отворилась, и появился пожилой, немного сутуловатый человек, со снежно‑белыми волосами и усами, в ганноверском генеральском мундире с золотыми аксельбантами. Это был генерал‑адъютант Чиршниц, правая рука короля в военном деле. Мединг приподнялся со словами:
— С добрым утром, ваше превосходительство.
— Здравствуйте, здравствуйте! — отвечал генерал, кладя на стол большую сложенную карту. — И вы так спозаранку? Придется долго ждать? Надеюсь, вы не надолго.
— У короля тайный советник Лекс, и он, вероятно, пишет письма. Как долго это продолжится, неизвестно. Что же касается меня, то я не отниму у короля много времени.
Генерал плюхнулся в кресло и глубоко вздохнул.
— Знаете, любезный Мединг, сколько мне приходилось ждать в моей жизни? — И он вопросительно посмотрел на своего собеседника.
Мединг только пожал плечами в знак недоумения.
— Восемь лет, семь месяцев, три недели и четыре дня! — отчеканил громко генерал.
Мединг не мог удержаться от улыбки.
— Прекрасная школа терпения, ваше превосходительство.
— У меня есть книжечка, — продолжал генерал, и в тоне его звучали не то юмор, не то горечь, — в которую я вписывал каждый день, сколько времени мне приходилось проводить в приемной. До сегодняшнего дня итог составляет восемь лет, семь месяцев, три недели и четыре дня. Что вы на это скажете? Говорят, мне шестьдесят восемь лет, но это неправда — я прожил только пятьдесят девять лет пять месяцев одну неделю и три дня, остальное время я ждал.
И генерал с выражением покорности судьбе поудобнее устроился в кресле.
— Я должен признаться, — отвечал Мединг, — что мне подобная идея никогда еще не приходила в голову. Я предпочитал оставаться в неведении и без оглядки топить в Лете темные моменты, которые приходится проводить в этой salle des pas perdus.
— Вы еще молоды и не предаете значения времени, — отвечал генерал, — но я…
В эту минуту раздался громкий звонок. В дверях появился камердинер и пригласил Мединга к королю.
Мединг, почтительно раскланявшись с генералом, отправился в комнаты короля.
В кабинете, окна которого были широко раскрыты в сад, а все углы заполонены группами цветущих растений, за четырехугольным письменным столом сидел король. Георгу V было тогда сорок шесть лет, это был красивый мужчина в расцвете сил. Классически правильные черты его лица сияли веселостью и добродушием, нисколько не умаляя королевского величия, которым он был преисполнен. Слегка приподнятые белокурые усы покрывали верхнюю губу, и никто с первого взгляда не мог бы догадаться, что этому оживленному и подвижному лицу недостает зрения. Возле короля у стола стоял тайный советник Лекс, маленький худенький человечек, с густыми седыми волосами, умным лицом и скромной, почти застенчивой манерой. Он торопливо прибирал бумаги. У ног короля лежал маленький черный кинг‑чарлз.
— Здравствуйте, любезный Мединг, — заговорил король своим громким чистым голосом, — рад вас видеть. Садитесь и скажите, что нового. Что говорит общественное мнение в моем королевстве?
Мединг низко поклонился и сел на кресло против короля. Лекс между тем успел собрать свои бумаги и ушел.
— Общественное мнение, — начал Мединг, — очень взволновано, ему сильно хочется задержать войну и, главное, побудить Ваше Величество примкнуть к Австрии и открыто восстать против Пруссии.
— Отчего же так? — спросил король. — Давно ли наша разлюбезная оппозиция так восхищалась мечтой о прусском преобладании?
— Мудрено решить, Ваше Величество, отчего — тут в ходу так много разных влияний, но суть в том, что общественное мнение Ганноверского королевства желает союза с Австрией.
— Странно, — промолвил Георг V, — то же самое говорил мне вчера граф Декен. Он мне показался ярым австрийцем.
— Граф Декен, — отвечал Мединг, — говорит в духе великогерманского союза, который основал, — он большой поклонник Бейста.
— Знаю, знаю, — сказал король, — так, стало быть, он был прав, уверяя меня, что все хотят войны с Пруссией и в особенности армия, то есть молодые офицеры?
— Он прав, Ваше Величество.
Король задумался.
— Что же вы делаете против этого течения? — спросил он.
— Стараюсь успокаивать, разъяснять, насколько хватает моего влияния в прессе, потому что считаю это течение опасным: оно вовлечет нас в войну, а война поставит Ганновер в чрезвычайно рискованное положение.
— Совершенно справедливо, — живо заметил король, — надо предпринять все меры, чтобы успокоить это воинственное антипрусское настроение. Я глубоко проникнут убеждением, что в добром согласии обеих великих держав Германского союза заключается единственная надежная основа благосостояния Германии, и вы знаете, как я лично заинтересован в том, чтобы оно не нарушалось. Вам известна также цена, которую я придаю прусскому союзу — меня называют врагом Пруссии, но в сущности, это неправда. Я только стою за свою полную самостоятельность, но никто сильнее меня не проникнут желанием жить с Пруссией в дружбе и мире. Те, кто желает нарушить эту дружбу, не понимают истинных интересов обоих государств. В Берлине много толкуют о политике Фридриха Великого, но вовсе ее не понимают! Какое высокое значение придавал Фридрих Второй союзу с Ганновером, видно уже из того, что он уступил ганноверскому правительству лучшего своего полководца, герцога Брауншвейгского. И какие прекрасные последствия имел этот союз, хотя и был направлен против Австрии! Ах, если бы в моей власти было сохранить добрые отношения между Австрией и Пруссией! Но уж если, Боже сохрани, дело дойдет до разрыва, я не намерен примыкать ни к той, ни к другой стороне.
Король высказал это с той определенностью и ясностью, с какою всегда высказывался перед своими исполнителями во избежание всяких недоразумений.
— Весьма счастлив, — отвечал Мединг, — что сумел действовать согласно видам Вашего Величества, тем более что мое положение в этом кризисе, как прусского уроженца, в высшей степени тягостно.
— Не предавайтесь пустым опасениям, — сказал король со свойственной ему приветливой улыбкой, — я знаю, что вы искренно преданы мне и ганноверским интересам. Вам известно, что я считаю общественное мнение шестой великой державой Европы — пожалуй, первой из них, — и потому дорожу дружбой прессы, органом этой державы. Я желаю слышать, что думает и говорит народ, а в правительственных газетах хочу доводить до его сведения мои собственные соображения и намерения — только таким путем может быть достигнута ясность отношений между мной и моими подданными и целиком обеспечено благосостояние как престола, так и страны. Вы так отлично меня понимаете и действуете как нельзя более в моих интересах. Спасибо вам. — И король ласково протянул Медингу руку.
Мединг встал и почтительно поцеловал ее.
— Ваше Величество всегда позволяли мне, — заговорил снова Мединг, — высказывать во всех вопросах внешней и внутренней политики мое мнение прямо и откровенно. Это милостивое позволение крайне необходимо для выполнения трудной задачи, возложенной на меня Вашим Величеством. Я должен всеподданнейше просить вас и в этот, по моему мнению, в высшей степени серьезнейший момент, позволить мне прямо и откровенно высказать мое непоколебимое убеждение.
— Говорите, говорите, я вас слушаю с величайшим вниманием, — сказал король, откидываясь на спинку кресла и слегка подперев голову рукой.
— Вашему Величеству известно, — сказал Мединг, — что в настоящее время mot d’ordre немецкой и почти всей европейской дипломатии — не верить в возможность войны между Пруссией и Австрией. Это отчасти напоминает страуса, прячущего голову, чтобы не видеть опасности.
— Вы, стало быть, верите в войну? — спросил король.
— Я вижу, Ваше Величество, что вопрос зашел слишком далеко и возврат уже немыслим. Помимо слухов, доходящих из Вены и Берлина, я убеждаюсь в неизбежности войны из положения, принятого официальной и официозной прессой Пруссии и Австрии.
— Она, говорят, высказывается в самом миролюбивом тоне, — вставил король.
— Именно поэтому‑то я и думаю, что в обоих лагерях готовы на всякую крайность. Если б вопрос шел только об угрозах и имелся в виду лишь один дипломатический компромисс, то правительственные газеты метали бы громы и молнии. Но меня тревожат именно эти мирные заявления. Каждый ищет лучшего casus belli и хочет свалить вину разрыва на своего соперника. Я убежден, что война будет объявлена в самом скором времени, если не совершится какое‑нибудь чудо. Граф Платен, однако, не хочет этому верить.
— Страус! — сказал король.
Мединг улыбнулся и продолжал:
— Но для Вашего Величества и для Ганновера это положение дел опаснее, чем для кого бы то ни было. Пруссия, доведенная до крайности, не остановится ни перед какими соображениями.
— Но ведь я уже сказал, что желаю оставаться нейтральным во что бы то ни стало?
— Это так, Ваше Величество, однако у нас нет никакого трактата. Граф Платен говорил князю Изенбургу в общих словах о намерениях Вашего Величества оставаться нейтральным, но, боясь возбудить толки во Франкфурте и Вене, не заключил никакого формального условия.
— А вы считаете формальное условие необходимым?
— Совершенно. Пруссия теперь еще не откажется его подписать, а раз подписав, не изменит слову. В момент действия могут потребовать больше, а после победы, я думаю, формальный трактат о нейтралитете послужил бы гарантией самостоятельности, даже дальнейшего существования Ганновера.
Король вздрогнул.
— Неужели вы полагаете, — спросил он, — что в Берлине могут посягнуть на существование Ганновера?
— Полагаю. Предстоящая борьба будет борьбой за существование, древняя Германия распадется в прах. При таких условиях не станут стесняться особыми соображениями.
— Но позвольте, — прервал король, — мне со всех сторон говорят, что союз с Пруссией может погубить Ганновер в случае победы Австрии.
— Слышал я эти рассуждения, но признаюсь, не понимаю их. Если бы даже Австрия победила, неужели она уступит Ганновер Пруссии? Кроме того, Вашему Величеству известно, что я не верю в австрийскую победу.
Король помолчал.
— Трудное положение, — сказал он потом. — Еще вчера был здесь сэр Чарлз Уэйк и убеждал меня твердо держаться союза и Австрии. Он привез письмо от лорда Кларендона в том же смысле.
Король отворил маленьким ключом шкатулку, стоявшую у него под рукой на столе, пошарил в ней несколько секунд и подал Медингу через стол письмо.
— Прочтите.
Мединг пробежал глазами.
— Я очень хорошо понимаю английскую политику, Ваше Величество, — сказал он. — В Лондоне хотят во что бы то ни стало мира, но вместе с тем желали бы преподать Пруссии урок за датский вопрос, и надеются, что когда Ваше Величество решительно встанет на сторону Австрии и саксонской фракции во Франкфурте, то Пруссия побоится войны и пойдет на сделку, которую не замедлит предложить английский кабинет — отличный способ сделать что‑нибудь для Дании по‑дешевке. Но мне кажется, британцы ошибаются в своих расчетах. Как бы то ни было, Вашему Величеству предстоит вершить ганноверскую, а не английскую политику. Чтобы меня успокоить, за этим письмом лорда Кларендона должен был бы виднеться английский флот, а если бы Ваше Величество, вследствие столь настойчиво навязываемой дипломатии, попали в опасное и тяжелое положение, то поверьте, к вам на помощь не явилось бы ни одной английской канонерской лодки. Альбион разыгрывает в этом случае роль того злого духа, который, явясь Гектору в образе брата, подстрекал его к состязанию с Ахиллесом — и исчез, когда троянский герой оглянулся за свежим копьем. Я бы желал высказать Вашему Величеству мысль, которая может рассеять все соображения против трактата о нейтралитете.
Король выпрямился, глаза его так напряженно устремились на говорящего, что могло показаться, будто они видят.
— Ваше Величество изволит помнить, — продолжал Мединг, — что уже всю последнюю фазу политики постоянная и прочная связь правительства Вашего Величества с правительством кур‑гессенским имела очень сильное и благотворное влияние на ход событий, что единственно благодаря ей стала невозможной неслыханная аугустенбургская политика Бейста и был предотвращен распад союза. По моему убеждению, и в этом тяжелом кризисе Вашему Величеству следовало бы действовать заодно с курфюрстом и убедить примкнуть к вам великого герцога Ольденбургского. Ваше Величество оказалось бы тогда в главе группы, авторитет которой обеспечил будущность Ганновера, оказал Пруссии услугу и разложил недовольство Австрии на несколько плеч. Я даже полагаю, что Вашему Величеству следовало вместе с курфюрстом Гессенским заключить трактат с Пруссией касательно нейтралитета. Если бы впоследствии этот трактат не был уважен, чего я, повторяю, не считаю возможным, то у вас появились бы двойные силы отстоять его. Я думаю, что таким твердым и энергичным шагом в этом направлении войны можно избежать успешнее, чем безусловным присоединением к Австрии, как советовал лорд Кларендон.
Мединг замолчал.
Король, слушавший с величайшим вниманием, быстро барабанил двумя пальцами правой руки по столу.
— Вы правы, — сказал он громко, — совершенно правы. — И нажал левой рукой пуговку звонка.
Вошел камердинер.
— Попросить ко мне тайного советника Лекса!
Когда камердинер вышел, король продолжал:
— И вы думаете, что курфюрст не прочь сделать этот шаг мне навстречу?
— Я знаю, что министр Абе думает именно так, — отвечал Мединг, — и знаю также, что его высочество курфюрст придает чрезвычайное значение тому, чтоб действовать заодно с Вашим Величеством.
— Я попрошу вас, любезный Мединг, — сказал король, — тотчас съездить к курфюрсту и передать ему мои предложения.
Вошедший камердинер доложил о господине Лексе.
— Любезный Лекс, — обратился к нему король, — Мединг только что высказал мысль, которую я хочу немедленно привести в исполнение. Он того мнения, что я и курфюрст Гессенский вместе и солидарно должны заключить трактат о нейтралитете с Пруссией, и я тотчас отправляю его самого в Кассель, так как, конечно, он лучше всех способен исполнить это поручение.
Мединг поклонился королю и сказал:
— Осмелюсь заметить, что граф Платен совершенно одобряет этот шаг и уполномочил меня сказать это Вашему Величеству.
— Tant mieux, tant mieux, — повторил король. — Что вы на это скажете, любезный Лекс?
— Я совершенно с этим согласен, — отвечал тайный советник тонким, немного резким голосом. — Я вообще стою за нейтралитет, и в особенности за нейтралитет вместе с Гессеном.
— Так потрудитесь же, — продолжал король Лексу, — изготовить и вручить господину Медингу проект трактата, который он отвезет от меня курфюрсту и который я сейчас же подпишу.
— Слушаю, Ваше Величество, — отвечал Лекс.
— В каком положении наша промышленная реформа? — спросил король Мединга.
— Ваше Величество, — отвечал тот, — цехи в большом волнении и предвидят свою погибель в упразднении обязательности своих корпораций. Я делаю все, чтобы разъяснять вопрос в этом направлении, и в прессе настойчиво указываю на пример Англии, где гильдии без всякой искусственной поддержки, одной силой корпоративного принципа, имеют такое громадное влияние и значение. Я надеюсь, что отвращение к новизне и в этом случае развеется благодаря спокойному и твердому разъяснению. Министр Бакмейстер взялся за этот вопрос такой осторожной и искусной рукой, что я не сомневаюсь в успехе.
— Мне жаль, — воскликнул король, — что бедные ремесленники встревожены уничтожением цехов! Но они скоро убедятся, до какой степени это будет им полезно. Цехи из ненавистного, коснеющего учреждения превратятся в сильный и жизненный организм. В народном хозяйстве более, чем где‑либо, необходимо свободное движение. Как я рад, что нашел в министре Бакмейстере такое тонкое и умное понимание моих идей и такую искусную руку для их выполнения.
— В самом деле, Ваше Величество, — согласился Мединг, — Бакмейстер замечательно умный и вместе с тем необыкновенно приятный и общительный человек. Личные его качества имеют громадное влияние на оппозицию, и он вечера напролет проводит в своего рода парламентском клубе, который основал вместе с Миккелем и Альбрехтом. Там в дружеской беседе разъясняется много такого, что в палатских прениях повело бы к жестоким спорам и желчным выходкам.
— Вот этого‑то именно нам и недоставало, — прервал с живостью король. — В Германии много толкуют об общественной жизни и ничего в ней не смыслят, потому что с политическими противниками не умеют быть джентльменами на нейтральной почве. Вы были вчера в опере?
— Нет, но Шладебах говорил мне, что остался очень недоволен и напишет резкий критический отзыв.
— Очень буду рад прочесть его статью, — сказал король. — Шладебах одарен тонким пониманием искусства и высказывает свои суждения очень метко и с большим тактом. Если б я мог найти такого же критика для драматических представлений!
— Я употребляю все меры, Ваше Величество, — сказал Мединг, — для приискания хорошего критика и прошу Ваше Величество еще немного подождать. Таланты не так легко и скоро развиваются и отыскиваются.
— Конечно, конечно, — chi va piano va sano. Но, однако, прощайте, любезный Мединг, поезжайте с богом и передайте сердечный привет его королевскому высочеству курфюрсту.
— Да благословит вас Бог, Ваше Величество!
Мединг и Лекс вышли из кабинета. Георг V остался один.
Он долго сидел тихо, опустив взгляд на стол.
— Правда, правда, — проговорил он вполголоса, — великая катастрофа близится, благотворное учреждение Германского союза, пятьдесят лет поддерживавшее в Германии спокойствие и мир в Европе, колеблется в своих основаниях и готовится рухнуть. Единственная рука, которая могла бы предотвратить эту катастрофу, покоится в гробу. Нет больше императора Николая, чтобы могучей рукой задержать катящееся колесо событий. И на меня со всех сторон, куда я ни оглянусь, надвигаются препятствия в исполнении моего долга, состоящего в том, чтобы спасти прекрасную, вверенную мне Богом страну, с которой мой дом в течение целого тысячелетия был связан в радостях и горестях.
Король помолчал немного, потом поднялся, опершись рукою на спинку кресла, повернулся к стене, на которой висели портреты во весь рост короля Эрнста‑Августа и королевы Фридерики, и медленно опустился на колени.
— О, всемогущий Боже! — заговорил он тихим голосом, задушевные звуки которого мелодично огласили комнату. — Ты видишь мое сердце, Ты знаешь, как я пламенно молился тебе в тяжелые часы моей жизни! Ты влил в мою душу силу переносить горькую невозможность видеть лица моих жены и детей, Ты меня просветил и укрепил, когда я принял управление в трудное время, — благослови же меня и теперь, дай узреть правый путь в этот серьезный момент, укажи, что может спасти мое отечество и мой дом, и выведи меня целым из бурь этого времени! Но да будет не моя воля, а твоя, и если мне суждено испытать горчайшее из несчастий, дай силы вынести его!
Молитвенные слова короля смолкли, глубокая тишина воцарилась в комнате. Вдруг ветром двинуло одну из половинок открытого окна, что‑то тяжелое упало на землю, и послышался звон разбитой посуды.
Маленький кинг‑чарлз залаял. Король вздрогнул, быстро приподнялся и нажал пуговку электрического звонка. Вошел камердинер.
— Что такое упало с окна? — спросил король.
Камердинер подбежал к окну.
— Это розовый куст, который Ее Величество королева изволила вчера сюда поставить.
— В нем была одна роза в цвету — цела ли она?
— Сломана, — отвечал камердинер, подбирая черепки.
Георг V слегка вздрогнул.
— Разбилось и сломилось, — прошептал он, подняв голову и вопросительно обратив глаза к небу.
Затем снова опустился в кресло.
— Кто в приемной? — спросил он.
— Генерал Чиршниц, граф Платен, генерал Брандис, министр Бакмейстер.
Камердинер поставил четыре стула вокруг стола и вышел.
Через несколько секунд эти четыре особы вошли в кабинет.
— Здравствуйте, господа, — поприветствовал их король, — садитесь.
Министр иностранных дел граф Платен‑Галлермунд, потомок той знаменитой графини Платен, которая так часто упоминается в кенигсмаркских мистериях, устроился рядом с королем. Это был мужчина лет пятидесяти, с резко очерченным изящным лицом. Блестящие и черные, густые, тщательно причесанные волосы и усы не вполне гармонировали с его возрастом, но чрезвычайно шли к моложавой и статной фигуре.
По другую сторону короля сел министр внутренних дел Бакмейстер, почти ровесник графа Платена, но выглядевший гораздо старше него. Его редкие светлые волосы были с проседью, безбородое лицо носило следы утомления и напряжения вследствие умственного труда, болезненности и телесных страданий. Только когда он внимательно слушал, черты его оживлялись, глаза загорались лучами умственного развития и тонкая ирония играла на губах. Когда Бакмейстер говорил, его речь сопровождала такая оживленная и яркая игра физиономии, что сквозь слова мерцало множество невысказанных мыслей. Эти меткие, ясные, прекрасно подобранные и точно передающие смысл слова, в связи с этой мимикой, слагались в такое увлекающее красноречие, что даже самые рьяные его противники подпадали под могучее влияние этой сначала не бросающейся в глаза личности и оставались совершенно sous le charme этого впечатления.
Оба министра щеголяли в синих вицмундирах с черными бархатными воротниками.
Военный министр, генерал от инфантерии Брандис, был человек лет семидесяти, старый соратник железного герцога Веллингтона, служил в Испании и участник походов 1813 и 1815 годов. Ясная веселость светилась на его лице, свежем для своих лет, и обрамленном черным париком. Он вместе с генералом Чиршницем расположился напротив короля.
— Я пригласил вас всех вместе, господа, — сказал король, — потому что желаю в эти серьезные минуты еще раз выслушать ваше мнение и выразить вам свое желание. Вы помните, господа, что несколько времени тому назад на большом совете, в котором вы принимали участие, был поставлен важный вопрос относительно положения Ганновера в столкновении между двумя главными германскими державами, все более и более угрожающим и неизбежном. Господа военные, в особенности не присутствующий сегодня генерал Якоби, единогласно объявили, что армия не готова к серьезному участию в предстоящей борьбе, от которой да сохранит нас Господь: мобилизация и серьезные военные приготовления неудобны по политическим соображениям. Но с другой стороны, необходимо было принимать меры, чтобы не быть застигнутыми совершенно врасплох военными событиями. Чтобы остановиться на средней черте между этими двумя мнениями, я приказал продолжить прежние сроки экзерциционного времени, чем, с одной стороны, достигалась на всякий случай большая подручность войск, а с другой стороны, для населения оставалось то удобство, что экзерциционный период не совпадал с летним рабочим временем. События между тем идут вперед, и конфликт кажется неизбежным. Выступает вперед серьезный вопрос: примкнуть ли Ганноверу к той или другой стороне, или же ограничиться строгим нейтралитетом? Первым прошу высказаться графа Платена.
— Я не могу не признать серьезности положения, Ваше Величество, — начал Платен, — хотя и не думаю, чтобы дошло до войны. Мы уже не раз переживали подобные бури в политике, завершавшиеся в конце концов ничем. Поэтому я всеподданнейше осмеливаюсь предполагать, что момент для окончательного решения еще не наступил.
Легкая, почти незаметная усмешка мелькнула на лице короля. Генерал Чиршниц тряхнул головой.
— Если необходимо высказаться положительно и окончательно, то я бы не предлагал становиться определенно на ту или другую сторону. Мы имеем основание менажировать обе стороны. Кроме того, еще неизвестно, какая из них победит. Нейтралитет кажется мне в этом случае выгоднее всего.
— Вы, стало быть, советуете заключить трактат о нейтралитете? — спросил король.
— Трактат, Ваше Величество? — отвечал граф Платен, причем его высокая фигура как‑то съежилась. — Трактат — последний шаг, он произвел бы весьма тяжелое впечатление в Вене, и если дело не дойдет до войны, нам этого трактата долго не простят.
— Но ведь нейтралитет немыслим без трактата? — заметил король.
— Мы его всегда успеем заключить, — сказал граф Платен, — в Берлине всегда будут очень рады не иметь нас против себя.
— Как бы вы поступили? — спросил король.
— Выиграл бы время, Ваше Величество. Теперь в нас заискивают обе стороны, и мы потеряли бы наше выгодное положение, если решительно примкнули к той или другой. Чем дольше мы выжидаем, тем больше получим выгод.
Король закрыл лицо рукой и помолчал немного. Потом повернулся в другую сторону и спросил:
— А что вы думаете, министр Бакмейстер?
Тот заговорил тихо, но все обратились в слух:
— Мое правило — всегда уяснять себе все дальнейшие последствия каждого действия. Решение, которое Ваше Величество теперь намерено принять, будет иметь далекоидущие результаты. Ваше Величество может примкнуть или к Австрии, или к Пруссии. Если примкнете к Австрии, то, когда Пруссия будет побеждена, как в Вене надеются и чего я не считаю возможным, вам предстоит значительная власть и влияние в Германии. В противном же случае вы рискуете своей короной. Такая политика может быть смелой и величественной, но она все ставит на карту. Если Ваше Величество ее имеет в виду, то вы должны сами решить вопрос, министру тут нечего советовать, потому что ему не пристало рисковать венцом своего государя. Примкнув к Пруссии, Ваше Величество последует естественному тяготению Ганновера, и если в случае победы вы не займете такого блестящего положения, то в случае поражения ничем не рискуете, так как победоносная Австрия не сможет ослабить Ганновера. Но при помощи нейтралитета, который в Берлине пока еще примут и подпишут, Вашему Величеству представится великолепный шанс сохранить целостность страны и короны и, быть может, без борьбы и жертв участвовать в выгодах победы. По моему мнению, преимущества бесспорны, и поэтому я положительно высказываюсь за безусловный нейтралитет. Но, Ваше Величество, вместе с тем я считаю необходимым скрепить этот нейтралитет как можно скорее самым надежным трактатом — чем далее развиваются события, тем более заботит меня риск наступления момента, когда Пруссия уже не удовлетворится нейтралитетом и предъявит Вашему Величеству требования, которых вы не захотите и не будете в силах исполнить. Колебанием и выжиданием мы достигнем только недоверия с обеих сторон и окончательной изоляции Ганновера в борьбе, для самостоятельного участия в которой мы недостаточно сильны.
— Генерал Брандис? — спросил король.
Генерал отвечал, не утратив приветливой усмешки:
— Вашему Величеству известно, что я ненавижу Пруссию. Я ребенком жил под впечатлениями захвата тысяча восемьсот третьего года и никогда не забуду этих впечатлений. Говоря откровенно, по личному своему чувству, я бы с удовольствием обнажил свой старый меч против Пруссии. Но я признаю все доводы министра внутренних дел основательными, поэтому совершенно с ним соглашаюсь.
— А вы, генерал Чиршниц? — продолжал спрашивать король.
— Ваше Величество, — отвечал Чиршниц грубым голосом служаки, — сегодня мне приходится еще раз протестовать против того, будто наша армия не в состоянии принять деятельного участия в решении вопроса. По моему убеждению, армия не посрамит Ганновера и его истории. Я высказываю это мнение с полной уверенностью и ни за что не переменю его. Стало быть, слабость армии не стоит принимать в расчет. Что касается политических соображений и резонов, то я бы желал, чтобы Ваше Величество меня об этом не спрашивали. Я в них совершенно не разбираюсь, и вынужден примкнуть к мнению министра внутренних дел, но как солдата меня возмущает нейтралитет. Если он неизбежен, надо поскорее сделать его как можно тверже и неизменнее, потому что я терпеть не могу полумер и невыясненных положений, и всю свою жизнь ни разу не видывал, чтобы они привели к чему‑нибудь путному.
Король выпрямился и сказал:
— Итак, господа, вы все советуете Ганноверу нейтралитет в борьбе между Пруссией и Австрией, борьбе глубоко прискорбной, но приближающейся неотвратимо. Разница только в том, что граф Платен советует выждать, тогда как министр Бакмейстер и господа генералы настаивают на немедленном заключении трактата, чтобы не упустить благоприятного момента. Я, с своей стороны, присоединяюсь к мнению министра внутренних дел на основании приведенных им доводов. Я попрошу вас, любезный граф, — продолжал он, обращаясь к графу Платену, — действовать в этом смысле и безотлагательно вступить в необходимые переговоры с князем Изенбургом.
Граф Платен был, видимо, недоволен.
— Позвольте просить Ваше Величество, — сказал он с поклоном, — выждать еще хоть несколько дней, чтобы положение выяснилось немного более и пока мы не узнаем точнее, что происходит в Австрии и чего там хотят. Граф Ингельгейм сообщил мне сегодня утром, что князь Карл Сольмс едет сюда с особенным поручением императора к Вашему Величеству.
Король вскинул голову с выражением крайнего изумления.
— Мой брат Карл? — переспросил он. — Зачем он едет?
— Не знаю, Ваше Величество, — сказал граф Платен. — Граф Ингельгейм тоже не сумел мне ничего сказать или, может быть, не захотел. Во всяком случае, следует дождаться этого посла, прежде чем делать решительный шаг относительно Пруссии.
Король задумался. Бакмейстер молча покачал головой. На пороге показался камердинер и доложил о приходе тайного советника Лекса. Лекс торопливо вошел в кабинет и сказал:
— Его светлость князь Карл Сольмс только что приехал и просит у Вашего Величества аудиенции.
Король встал.
— Где князь?
— У Ее Величества королевы и ждет распоряжений Вашего Величества.
— Просите князя пожаловать сюда, — сказал он камердинеру. — Вас же, господа, я попрошу остаться здесь в приемной и позавтракать. Лекс будет за хозяина. А вот вас, генерал, я не стану дольше задерживать. Всю нашу ежедневную работу придется на сегодня отложить, прошу вас пожаловать завтра.
Все четверо удалились. Тайный советник подошел к письменному столу.
— Письмо к курфюрсту, Ваше Величество, — короткое заявление о том, что Ваше Величество во всяком случае желает остаться нейтральным, а в остальном полагается на личное разъяснение члена правительственного совета Мединга.
— Хорошо, дайте сюда, — сказал король.
Тайный советник положил письмо на стол, макнул в чернила толстое перо и подал его королю, затем положил его руку на то место бумаги, где должна была быть подпись, и король вывел твердой рукой и большими, крупными буквами: Georg Rex.
— Хорошо? — спросил он.
— Как нельзя лучше, — отвечал тайный советник, взял бумагу и ушел.
Как только он вышел из кабинета, камердинер отворил дверь со словами:
— Его светлость князь Сольмс.
Князь вошел. Сводный брат короля, от брака покойной королевы Фридерики с князем Сольмсом Браунфельским, был человеком лет пятидесяти, высокий, статный, с коротко остриженными седыми волосами. Лицо его походило на лицо венценосного брата, но было грубее и отличалось здоровым цветом, но вместе с тем обнаруживало несомненные признаки болезненности.
Князь был в мундире австрийского генерал‑майора, в одной руке его была каска с развевающимся зеленым султаном, в другой — запечатанное письмо, на груди сияла большая звезда ганноверского ордена Вельфов, на шее — австрийский орден Леопольда. Он быстро подошел к королю, который радушнейшим образом его обнял.
— Что доставляет мне неожиданную радость видеть тебя здесь, любезный Карл? — сказал Георг V. — Скажи, прежде всего, как поживают твои?
— Благодарю тебя за милостивый вопрос, — отвечал князь, — у меня дома все обстоит благополучно, и жена совсем выздоровела.
— А герцогиня д’Оссуно?
— Я имею самые лучшие известия.
— А ты сам как поживаешь?
— Страдаю иногда нервами, но в остальном здоров.
— Так, — сказал король, — ну, теперь садись и рассказывай, зачем приехал.
Князь сел рядом с королем и отвечал:
— Я хотел бы прибыть сюда в менее серьезное время и с менее серьезным поручением, — сказал Сольмс, вздыхая. — Меня послал к тебе император, вот его письмо.
Георг взял письмо, провел слегка пальцем по печати и положил перед собой на стол.
— Ты знаешь, что в нем? — спросил он.
— Ничего особенного, это только верительная грамота, а собственно поручение — словесное.
— Так говори же, я желаю слышать.
Князь начал:
— Император решил принять борьбу за будущий строй и новую организацию Германии, так как убежден, что только этой борьбой и решительной победой Австрии могут быть обеспечены прочный мир и прочная самостоятельность германских государей.
— Итак, я, стало быть, не ошибся, — сказал король, — война предрешена?
— Да, — отвечал князь, — и император придает величайшее значение тому, чтобы в этой борьбе вокруг него сплотились германские государи, как это уже было на Франкфуртском съезде.
— Где меня собирались медиатизировать, — вставил вполголоса король. — Что же дальше?
— Император придает величайшее значение тесному союзу с Ганновером. Он поручил мне передать тебе, что считает интересы домов габсбургского и вельфского тождественными в Германии.
— Вельфский дом постоянно боролся против цезаризма, — заметил король.
— Император, — продолжал князь, — надеется, что древняя тесная связь между Ганновером и Австрией сохранится и в этом кризисе. Он видит, что на Венском конгрессе Ганновер был поставлен в несообразное положение в Германии, особенно в Северной; настоящее его призвание — образовать в Северной Германии могущественный и самостоятельный противовес прусским гегемоническим устремлениям, между тем как дипломатия Венского конгресса слишком его ослабила.
— Потому что никто не содействовал видам графа Меттерниха, — заметил король.
— Император признает необходимость, — продолжал князь, — исправить эту ошибку Венского конгресса новым строем и организацией Германии, и потому предлагает тебе твердый оборонительный и наступательный союз.
— На каких основаниях? — спросил король.
— Существеннейшие пункты предположенного императором союза следующие: Ганновер тотчас же ставит всю свою армию на военную ногу и обязывается одновременно с Австрией объявить войну. Император со своей стороны предоставляет в твое распоряжение находящуюся в Гольштейне бригаду Калика и уступает тебе на все время похода генерала Габленца. Во всяком случае, он гарантирует целость Ганновера, а в случае победы обещает присоединить к твоему королевству Гольштейн и прусскую Вестфалию.
— В случае победы? — повторил король. — А ты веришь в победу?
Князь помолчал с минуту.
— Я австрийский генерал, — сказал он.
— Забудь, пожалуйста, на несколько минут про австрийского генерала и отвечай мне как брат.
— Если наши силы получат толковое командование и будут деятельно употреблены, — отвечал князь после некоторого колебания, — если Германия постоит за нас решительно и энергично, успех несомненен. Наша артиллерия превосходна, а кавалерия несравненно выше прусской.
— Гм… мы, впрочем, оставим эти подробности, — сказал король. — Ты можешь, пожалуй, подумать, что я в своих решениях основываюсь только на соображениях выгоды, но, в сущности, это не так — во всем этом кризисе я ставлю принцип выше успеха или пользы, и на основании только этого принципа я буду действовать.
— Убедительнейше прошу тебя, — возразил князь, — подумать о будущности и величии твоего дома и не забывать, что Пруссия в своем теперешнем могуществе и с теперешними тенденциями своей политики — постоянная угроза и опасность для Ганновера.
Король несколько минут помолчал в раздумье.
— Любезный Карл, — сказал он наконец, — ты можешь быть уверен, что все, исходящее от императора, встретит во мне серьезнейшее участие и высшее уважение и что он, доставив мне удовольствие увидеть тебя, избрал посла, особенно способного к тому, чтобы еще более упрочить это уважение. Я во всякое время готов доказать мою дружбу к дому Габсбургов и к Австрии, дружбу, основанную на симпатии и убеждении. Но здесь — заявляю тебе об этом прежде всего — вступают в дело принципы, которые я, как правитель моего государства и член Германского союза, ставлю превыше всего. Я в настоящую минуту не дам тебе положительного ответа, — ты ведь можешь побыть здесь несколько дней?
— Несколько дней — конечно, — отвечал князь, — но император с нетерпением ждет ответа, и я не хотел бы долго…
— Я тебя сильно не задержу, и немедленно сообщу твои предложения моим министрам.
Король позвонил и сказал вошедшему камердинеру:
— Когда господа министры откушают, я прошу их к себе.
Немного погодя в кабинет вошли граф Платен, генерал Брандис и министр Бакмейстер.
Князь Карл поздоровался с ними очень приветливо, и все уселись вокруг письменного стола.
Георг V начал:
— Положение, о котором мы только что говорили, несколько изменилось — брат мой Карл привез от австрийского императора предложение тесного союзного договора, с точно определенными условиями. Я попрошу тебя, любезный Карл, еще раз изложить эти условия.
Князь повторил пункты, которые прежде сообщил королю.
Граф Платен весело потер руки.
— Изволите видеть, Ваше Величество, — обратился он вполголоса к королю, — как за нами ухаживают и какое выгодное положение доставила нам наша политика.
Бакмейстер медленно качал головой и вертел большими пальцами сложенных рук, тонкая ироничная усмешка играла на его губах.
— Ваша светлость, — заметил он, — изволит говорить о значительных приобретениях Ганновера в случае победы, но что будет, если — ведь надо же все шансы взвесить — если Пруссия победит?
— Император во всяком случае гарантирует целость Ганновера, — сказал князь.
— Однако если Австрия будет побеждена, какими мерами думает Его Императорское Величество поддержать и осуществить эти гарантии? — спросил Бакмейстер.
— Я попрошу вас, любезный Бакмейстер, — прервал его король, — в настоящую минуту споров не затевать. Вы выслушали предложение, господа, — продолжал он. — На этот раз, вопреки моему всегдашнему обычаю, начну с изложения собственного своего мнения. Я со своей стороны неизменно стою на той точке зрения, что война между двумя членами Германского союза немыслима по закону и духу союза. Если даже такая война состоится, как грозное явление природы, как бич Божий, — обсуждать ее заранее, с тем чтобы заключать в предвидении ее союзы, я считаю несовместным с моими обязанностями как германского государя: подобным трактатом я присоединился бы к нарушению Германского союза, этого высокого учреждения, чтимого всей Германией и Европой. С моего согласия и с предвзятым намерением ганноверские войска никогда не будут драться против немцев. Это может случиться только при крайней необходимости. И это еще не единственная причина, по которой я считаю невозможным принятие предложенного трактата. Я, кроме того, никогда не соглашусь на потенциальное увеличение Ганновера. Я не могу подписать трактата, в котором протягиваю руку к чужому добру. Я горжусь и радуюсь, что во всех моих владениях нет ни пяди земли, которая не относилась бы к моему дому как законная наследственная собственность. Вестфалия принадлежала прусскому королю, Гольштейн принадлежит Ольденбургу, Аугустенбург — Пруссии. Я не берусь разрешать запутанного вопроса о праве наследства, — во всяком случае не я. И, господа, — тут король сильно стукнул двумя пальцами правой руки по столу, — я никогда не позарюсь на чужое и, по крайнему своему убеждению, считаю невозможным принятие предлагаемого трактата. Но тем не менее, предложения австрийского императора имеют несомненное право на наше серьезное и внимательное обсуждение. Поэтому я попрошу каждого из вас тщательно взвесить этот вопрос и представить возражения, которые можно было бы сделать против только что высказанных мной воззрений. Завтра я вас попрошу вместе с отсутствующими теперь товарищами на совет под моим председательством, для того чтобы обсудить и постановить окончательный ответ. На сегодня я вас благодарю. О назначенном часе вам будет сообщено.
И король встал.
Министры серьезно и молча вышли из кабинета.
Князь Сольмс сидел пригорюнившись.
— Прав ли я? — спросил у него король.
Князь взглянул на своего коронованного брата с выражением глубокого почтения.
— Да, — сказал он тихо, — но тебя ждут, быть может, тяжелые испытания.
— Ну, увидим, любезный Карл, — сказал король. — А теперь пойдем со мной, прогуляемся.
Он нажал вторую кнопку по правую сторону от письменного стола. В дверях из кабинета в спальню показался камердинер.
— Я ухожу, — сказал король, застегивая сюртук.
Камердинер подал ему кепи гвардейских егерей и перчатки.
— Угодно Вашему Величеству сигару?
— Нет. Передайте дежурному флигель‑адъютанту, что он мне не нужен. Со мной пойдет князь.
Король взял князя под руку и пошел через коридор, мимо низко кланявшихся лакеев в ярко‑красных ливреях, к большому выходу из дворца. Из передней доносился громкий разговор.
— Кто там? — спросил король.
— Граф Альфред Ведель и Девриен.
Эти две личности в самом деле, стоя в холле, увлеклись такой живой беседой, что не заметили приближения короля.
Граф Ведель, гофмаршал короля и комендант дворца, высокий и статный человек лет тридцати, со свежим цветом лица, красивыми, но грубоватыми чертами, в придворной полуформе: синем фраке с красным отложным воротником, стоял перед знаменитым ганноверским актером Девриеном, рослым стариком шестидесяти лет, сражавшимся за германскую независимость, но который еще так мало ощущал тягость своих лет, что до сих пор играл с величайшим успехом Гамлета.
— Здравствуйте, Девриен, — сказал король, останавливаясь.
Собеседники замолчали, и Девриен бросился к королю.
— Как вы поживаете? — поинтересовался Георг V. — Бодры и свежи, как всегда? Девриен образец для всех нас, — обратился король к князю Сольмсу, — он нашел секрет вечной юности.
— Ваше Величество, — отвечал Девриен, — у этой вечной юности, которую вы мне всемилостивейше приписываете, тоже есть свои кулисы, и я, к сожалению, не всегда стою перед рампой — подагра часто суфлирует мне фальшиво! Я пришел просить приказаний Вашего Величества насчет следующего чтения, но, кажется, не вовремя?
— Я сегодня занят, любезный Девриен, — сказал король, — завтра тоже. Зайдите послезавтра.
— Слушаю, Ваше Величество.
И, приветливо кивнув головой, король вышел из дворца.
— Куда мы пойдем? — спросил князь Карл.
— К мавзолею, — отвечал король.
Об руку с братом он твердым и быстрым шагом прошел через дворцовый двор.
Девриен проводил короля глазами, затем снова обратился к графу Веделю.
— Не нравится мне, — сказал он, хмуря брови, — что наш государь идет об руку с этим австрияком. Избави бог, чтоб это было дурное предзнаменование!
— Вы неисправимы, — улыбнулся граф Ведель, — опять политика, опять вы даете волю своей ненависти к Австрии? Вся Германия становится на сторону императора — неужели король должен жертвовать собой ради Пруссии?
— Не нравится мне этот австрийский мундир, — проворчал Девриен.
— А мне бы хотелось, чтоб у нас было тридцать тысяч таких мундиров, — сказал граф Ведель. — Я напомню вам сегодняшний день, Девриен, когда великая победа будет одержана и благодарная Австрия…
— Благодарная Австрия?! — прервал Девриен циничным тоном, сделав театральный жест, нахлобучил шляпу и, не прибавив больше ни слова, зашагал по большой аллее, ведущей из Гернгаузена в город.
Ведель, смеясь и покачивая головой, вступил на дворцовую лестницу.
В гернгаузенском саду, в глубокой лесной тишине, стоит надгробный памятник короля Эрнста‑Августа и королевы Фридерики, совершенно подобный мавзолею в Шарлотенбурге, где покоятся прусский король Фридрих‑Вильгельм III и королева Луиза.
Король и королева, изваянные мастерскою рукою Рауха, возлежат на саркофаге в маленьком храме, где свет весьма эффектно падает на превосходные, точно живые скульптуры. Мраморный храм в этой глубокой тишине, в своей простоте и несравненном изяществе охватывает приближающегося всем величием смерти, заставляя содрогаться и вместе с тем глубоко почувствовать отраду вечного покоя.
У входа стоял часовой.
Четыре человека вышли из храма, молча и, видимо, под сильным впечатлением. Трое из них — наши знакомые из старого Блеховского амтманства: пастор Бергер, его дочь Елена и асессор Венденштейн. С ними был молодой человек лет двадцати восьми, в длинном черном сюртуке и в белом галстуке, обличавшем духовное звание. Гладко причесанные белокурые волосы плоско лежали на висках и обрамляли круглое лицо, ничем особенно не выделявшееся. Маленькие серые глаза смотрели зорко и зачастую злобно из‑под опущенных ресниц, а вокруг плотно сжатых тонких губ лежала складка самодовольства и аскетической гордости, составлявших абсолютный контраст с полным жизни, спокойно‑веселым выражением лица старого пастора Бергера, который здесь не изменил своему обычному костюму — наглухо застегнутому черному сюртуку и четырехугольному берету лютеранских пасторов.
Все четверо шли медленно по большой аллее, которая вела от мавзолея к парку. Они не успели еще сделать нескольких шагов, как часовой взял на караул, а шедший за ними кастелян сказал вполголоса:
— Его Величество король.
По боковой аллее шел Георг V под руку с князем Сольмсом. Мужчины сняли шляпы и почтительно остановились.
— Тебе кланяются, — шепнул князь.
Король приложил руку к фуражке.
— Кто это? — спросил он.
— Лютеранский пастор, судя по костюму, — отвечал князь.
Король остановился и сказал:
— Господин пастор!
Пастор Бергер подошел к нему и произнес громким и твердым голосом:
— Благоговейно приветствую моего государя и епископа!
Короля поразил звук этого голоса.
— Где я вас встречал?
— В прошлом году в Вендландии. Я пастор Бергер из Блехова.
— Так, так! — обрадовался король. — Я с большим удовольствием припоминаю прием, оказанный мне в Блехове, и обо всем хорошем, что вы сообщали о вашем приходе. Как я рад вас здесь встретить! Что вас привело в Ганновер?
— Ваше Величество, силы начинают мне изменять, я должен думать о своевременном приискании помощи, чтобы приход не пострадал от моей старости и слабости. Я искренно желал бы получить в помощники сына моей сестры, кандидата Бермана, и заблаговременно приготовить в нем приемника себе. Я приехал хлопотать об этом в консистории.
— Не хлопочите, любезный пастор, — я разрешаю вам взять племянника в помощники. Как я рад возможности исполнить ваше желание именно сегодня и именно здесь.
Удивленный и взволнованный, пастор мог только ответить:
— Всем сердцем благодарю Ваше Величество!
— А теперь, любезный пастор, я позабочусь о том, чтобы вам было показано все то, что стоит осмотреть в Ганновере. Во‑первых, вы будете жить у меня во дворце. Завтра я вас ожидаю к обеду, только придите часом раньше и порасскажите мне о моей верной, милой Вендландии. Вы видели парк и оранжереи?
— Как раз туда идем, Ваше Величество! Мы только что от мавзолея и глубоко потрясены величественным впечатлением. Я вознес там свою душу к Господу Богу и искренно помолился, чтобы он охранял Ваше Величество в это тяжелое и тревожное время.
— Да, — промолвил король серьезно и грустно, — мы живем в тяжелые и мрачные дни и нуждаемся в Божьей помощи. Я сделаю то же, что вы, — помолюсь над могилой моих родителей о ниспослании мне силы и света. Прощайте, до свидания завтра!
И поклонившись, государь быстро направился к мавзолею.
Глубоко взволнованный, пастор Бергер посмотрел ему вслед. Движимый невольным порывом, он поднял руку и заговорил громким голосом, удивительно захватывавшим душу посреди этой лесной тишины:
— Господь да благословит тебя, да сохранит тебя! Да обратит Господь свой лик к тебе и да будет к тебе милостив! Господь да дарует тебе свет и мир! Аминь!
При первых словах этого благословения Георг V остановился, обернулся к говорившему и снял кепи. Выражение глубокого благоговения лежало на его чертах.
Когда пастор кончил, он надел кепи, молча помахал рукой и медленно вступил в скромный, величественный храм, осенявший последний покой его родителей.
Глава шестая
В том же будуаре в Вене, где мы видели Штилова после раута графини Менсдорф, на той же кушетке лежала та же поразительно красивая женщина, которая тогда так обольстительно пылко обняла молодого офицера.
На ней был светло‑серый утренний костюм со светло‑розовыми бантами, кружевная косынка обрамляла овальное лицо и почти совсем закрывала блестящие, гладко уложенные волосы.
Утреннее солнце бросало украдкой лучи сквозь опущенные занавеси изящно меблированной комнаты. Эти лучи, при каждом движении молодой женщины пробегавшие по ее лицу, придавали ее красоте своеобразную прелесть, и казалось, она это сознавала, потому что бросала время от времени взгляд в круглое зеркало, повешенное на противоположной стене таким образом, что в нем отражалась почти вся ее фигура, и заботилась о том, чтобы голова, покоившаяся на ярко‑красной подушке, была не слишком удалена от места падения солнечных лучей.
Черты ее сегодня не имели, однако, того нежного, чарующе‑мечтательного выражения, с которым она в тот вечер принимала лейтенанта Штилова. В лице ее скорее отражалась ледяная холодность, а прекрасные губки дрожали презрением.
Перед ней стоял человек лет тридцати, франтоватый, но одетый с тем раболепием перед модой, которое чуждо вполне порядочным людям. Черты его были не дурны, но довольно пошлы и носили печать разврата.
Он держал руки в карманах и покачивался на каблуках.
Вся внешность его вовсе не шла к изящной обстановке будуара и еще менее к грациозной фигуре молодой хозяйки. Однако это был ее муж, вексельный агент Бальцер.
Супружеский тет‑а‑тет был, видимо, не из приятнейших, так как и на лице мужа читались живейшее возбуждение и едкая ирония.
— Ты меня знаешь, — говорил он сиплым голосом, свидетельствовавшим о злоупотреблении спиртными напитками и постоянных бессонных ночах, и с тою отвратительною грубостью интонации, которая так часто встречается в людях без умственного развития и хорошего воспитания, — ты знаешь, что я умею постоять на своем. Мне нужны тысяча двести гульденов, и непременно к завтрашнему дню! — прикрикнул он и топнул ногою.
Молодая женщина повертела между пальцами один из бантов своего костюма, розовый, цвет которого был не нежнее и не деликатнее ее тонких пальчиков, и отвечала, не изменяя положения и не поднимая глаз на мужа, тихим, но резким и почти шипящим голосом:
— Так играй счастливо или надуй кого‑нибудь из своих клиентов, дела которых ты обделываешь на бирже.
— Твои колкости меня не задевают, — отвечал он с напускным хладнокровием, — я думаю, мы можем взаимно избавить себя от труда корить друг друга профессиями. Я практик и прежде всего человек дела. Ты помнишь наш договор и знаешь, на каких условиях я закрываю глаза на некоторые вещи, на которые имел бы право претендовать, если бы мне вздумалось, так как все‑таки я твой законный муж и властелин.
Она не двинула ни одним мускулом, только легкая краска, выступившая на снежно‑белом лбу, изобличила внутреннее волнение.
Не изменив нисколько тона, она холодно проговорила:
— Тебе тоже известно, что мне не составит труда избавиться от цепи, которой ты похваляешься, и меня достаточно знаешь, чтобы быть убежденным, что переход в протестантство с целью получить развод не стоил бы мне ни минуты раздумья.
— Я не думаю, чтобы религиозные соображения тебя когда‑нибудь сильно заботили, — зло засмеялся он.
— И если я выношу эту несносную, но далеко не неразрывную цепь, — продолжала женщина спокойно и не поднимая глаз, — то единственно потому, что терпеть не могу скандала и не хочу, чтобы существо, — она произнесла это слово с невыразимым презрением, — от имени которого я не могу избавиться, пало до глубочайших бездн подлости и преступности. Поэтому только я тебя терплю и даже помогаю тебе — иной причины нет. Берегись, стало быть, чтобы цепь не стала чересчур несносной. Что же касается твоих так называемых условий, то они пунктуально исполняются. Или ты не получал того, что я тебе назначила?
— Не в том дело, — отвечал грубо Бальцер, — дело в том, что мне для покрытия безотлагательных обязательств необходимы тысяча двести гульденов, и ты должна мне их дать, — это для тебя сущие пустяки. Твой улан — неистощимая золотая россыпь, — прибавил грубиян с пошлым хохотом.
— Сдается мне, — возразила она холодно, — что тебе придется искать другой россыпи.
— Ты боишься скандала, как ты мне сейчас говорила. Eh bien, если на то пошло, то как только он в двери, я тебя угощу чудесным скандальчиком.
— Этот скандальчик, — сказала она с усмешкой, — кончится тем, что ты слетишь с лестницы головой вниз и никогда больше не получишь от меня ни крейцера.
Он замолчал на минуту. Ее простая логика произвела, видимо, на него впечатление.
Через несколько секунд, однако, он подошел ближе, безобразная улыбка заиграла на его губах, и выражение злобной радости блеснуло в глазах.
— Ты права, — сказал он, — такой скандал был бы бессмыслен. Но так как твой любезный друг Штилов так мало податлив, то я должен позаботиться о том, чтобы избавить тебя от этой бесплодной связи и ввести снова в тот круг, где бы ты могла собирать более ценные плоды. Я позабочусь о том, чтобы освободить Штилова от сладких цепей, которыми ты его опутала. Мне жаль тебя огорчать, потому что мне кажется, что этому уланчику удалось воспламенить ледяное сердечко моей супруги. Но что поделаешь — прежде всего деловой расчет, а уж затем удовольствие.
Тонкие пальцы, сжимавшие изящные банты, слегка задрожали, и в первый раз в течение всего разговора она подняла темные глаза.
Проницательный взгляд ее молнией метнулся на мужа.
Он его поймал на лету и ответил торжествующей улыбкой.
Женщина снова опустила веки и проговорила слегка дрожащим голосом:
— Можешь делать, что хочешь!
— Конечно, — отвечал он, — и буду действовать как нельзя более деликатно, без всякого скандала. Штилову, конечно, было бы весьма любопытно сравнить получаемые им упражнения в слоге, на которые, без сомнения, дама его сердца не скупится, — сравнить с теми, которые она в то же время посылает прежним и отсутствующим друзьям.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросила она живо. Голова ее приподнялась с пурпуровой подушки, и глаза уставились на мужа с поражающей выразительностью.
— Я хочу этим сказать, — проговорил он грубо, — что отправлю к Штилову твое письмо к графу Риверо и его ответ.
Она вонзила розовые ногти в нежные руки и на минуту задумалась.
— Где письма, о которых ты говорил? — спросила она холодно.
— Хорошо припрятаны, — отвечал он лаконично.
— Я тебе не верю. Откуда ты мог взять мое письмо к графу?
— Ты готовилась ему отвечать. Его письмо и твое лежали на твоем столе, — когда ты, вероятно неожиданно, должна была принять Штилова и набросила на них шаль. Они так и остались бы там позабытыми, если бы я не позаботился уберечь их от посторонних глаз, — сказал он с наглым смехом.
— Стало быть, ты их украл? — вымолвила она с беспредельным презрением.
— Ты знай себе свою седьмую заповедь, а остальные предоставь другим! — отвечал он грубо.
— Приходится заплатить за неосторожность, — прошептала она чуть слышно. Потом, подняв на него полный ледяной холодности взгляд, сказала: — Ты получишь завтра утром тысячу двести гульденов в обмен на украденные письма.
— Я аккуратно в этот же час буду завтра здесь, — отвечал он самодовольно. — Не угодно ли моей чарующей супруге приказать мне еще что‑нибудь?
Не трогаясь с места, она указала ему пальцем на дверь.
Со двора послышался громкий звонок.
— Господин фон Штилов! — доложила вошедшая девушка. И тотчас же в прихожей послышалось бряцание сабли.
— Желаю вам много успеха и удовольствия! — крикнул Бальцер и ушел боковой дверью.
Только что он вышел из комнаты, как черты молодой женщины изменились как по волшебству. Суровые, резкие линии, придававшие во время разговора с мужем лицу ее сходство с восковой маской, сгладились, стиснутые зубы разжались, глаза заискрились магнетическим блеском.
Она приподнялась и протянула руки навстречу гостю.
Штилов, свежий и изящный как всегда, поспешил к ней и остановился на миг, точно ослепленный ее красотой, затем нагнулся и припал губами к ее ротику.
Она обвила его руками и скорее выдохнула, чем сказала:
— Милый друг!
После продолжительного объятия он пододвинул низенький табурет к кушетке, на которой она лежала, и сел таким образом, что головы их оказались на одном уровне. Она легким, грациозным движением изменила позу и прильнула головой к его плечу, сжимая обеими ладонями его правую руку, закрыла глаза и прошептала:
— О, как я счастлива!
Прелестную картину составляли эти две изящные, молодые фигуры. То была картина настоящего, счастливого, мимолетного мгновения, которым наслаждаются, не спрашивая, что было прежде и что будет потом.
Глубокий вздох вырвался из груди молодой женщины и отозвался дрожью в ее теле, приникшем к возлюбленному.
— О чем вздыхает моя дорогая Тони? — спросил Штилов. — Чего тебе недостает, — тебе, созданной для того, чтобы сеять счастье?
— О, мой возлюбленный! — отвечала женщина, снова вздыхая. — Я не всегда так счастлива, как теперь, на твоей груди, и вот только что… — Она запнулась.
— Что было только что? — переспросил он. — Что могло заставить тебя два раза так тяжело вздохнуть? Тебя, которой подобает только улыбаться и — целовать!
И, подняв голову молодой женщины, он нежно ее поцеловал.
— Мой муж был здесь, — сказала она, вздыхая в третий раз.
— Ага! И что было нужно этому несчастному, который называет своим такой цветок и не умеет наслаждаться его ароматом?
— И для которого он никогда не благоухает, — вставила она живо. — Он изводил меня упреками, ревностью…
Тони запнулась, потом приподняла прекрасную голову, немного отодвинулась и снова опустилась на красную подушку, не выпуская его руки из своих.
— Видишь ли, — сказала она, — прежде, когда он упрекал меня и разыгрывал Отелло, если кто‑нибудь за мной ухаживал, мне было все равно — я смотрела на него с высоты величия и отвечала ему смело и уверенно. Теперь же, — продолжала она, не сводя с него глаз, пылавших страстью, причем розовые бантики на ее груди поднимались и опускались с удвоенной быстротой, — теперь я дрожу, мое сердце бьется и гонит кровь по жилам, потому что…
Она снова бросилась к нему, спрятала лицо на его груди и прошептала:
— Потому что я теперь сознаю себя виновной.
Штилов нагнулся и прижал ее к себе.
— И ты об этом сожалеешь?
— Нет, — отвечала она чистосердечно, — но мне обидно думать, что он мой муж, что я от него завишу, завишу, — прибавила дама тише и запинаясь, — во всех материальных вопросах. И когда супруг дает чувствовать эту зависимость, тяжело дает чувствовать…
— Зачем же тебе от него зависеть, — прервал он ее, — когда у тебя есть друг, слуга, которого ты осчастливишь, если скажешь, что тебе надо, чего ты желаешь?
— О, мне так мало нужно! — сказала она. — Но он отказывает мне во всем!
— Бедная Тони! Может ли быть, чтобы эти губки когда‑нибудь высказывали желание напрасно?
Он прижал ее руку к своим устам.
— Так в чем именно он тебе отказал?
— Ах, нет! — сказала она тоскливо. — Я не хочу портить такими дрязгами сладких минут свидания с тобой! Брось это — я уже забыла! — И красавица опять вздрогнула.
— А я не забуду, пока не скажешь, в чем было дело. Прошу тебя, если ты меня любишь, скажи, что у тебя на душе? Чтобы разом с этим покончить!
— Он разбранил меня, — ответила Тони, не поднимая глаз, — за счет портнихи и отказался его оплатить… и… — продолжала она с живостью, — эти заботы так меня терзают, что я не знаю ни минуты покоя, когда тебя нет со мной.
— Ну, еще слово, — сказал он весело, — назови итог гнусного счета, дерзающего оспаривать мое место в твоей прелестной головке?
— Тысяча двести гульденов, — шепнула она.
— Только‑то! Как мало нуждается такая красавица в изощрениях портнихи! Униженно прошу позволения прогнать эту тучку с моей возлюбленной.
И он поцеловал ее оба глаза.
Она быстрым движением чмокнула ему руку.
— Получать и вечно получать! — сказала она с горечью. — О, если бы я была королевой, а ты — бедным офицером! И если бы я могла изливать на тебя лучи блеска и счастья, избрать тебя из тысячи и возвести на золотые ступени моего престола!
Дама поднялась и стала перед возлюбленным с истинно царственным величием. Глаза ее горели, и когда она подняла руку, можно было подумать, что по мановению этой прекрасной длани двинутся армии и тысячи придворных падут ниц.
Мало‑помалу глаза ее полузакрылись веками, и она промолвила нежным, тающим голосом:
— Но теперь я не могу дать ничего, кроме моей любви!
— И мне больше ничего не нужно! — сказал он, скользнув с табурета на пол, к ее ногам, и глядя на нее пылающими глазами.
В эту самую минуту громкий звонок раздался по комнате.
В дверях послышался шум.
Вбежала горничная и испуганным голосом доложила:
— Граф Риверо!
Молодая женщина вздрогнула.
Почти грубым, порывистым движением она толкнула Штилова к табурету, а сама бросилась на другой конец кушетки.
Лицо ее страшно побледнело. Штилов посмотрел на нее с удивлением.
— Откажи ему, — шепнул он.
— Это старый знакомый, которого я давно не видела, — сказала она глухо, — это…
Она еще не успела кончить, как распахнулась портьерка прихожей и с элегантной, светской развязностью вошел высокий, статный мужчина лет тридцати пяти. Он был одет в темные цвета, лицо его, благородного выразительного типа, отличалось матово‑бледным колоритом южанина, большие, темные глаза казались еще темнее от коротко остриженных черных как смоль волос и маленьких усов.
Когда граф Риверо спокойным шагом приблизился к молодой женщине, она протянула ему руку, которую он поднес к губам и задержал дольше, чем допускает простая вежливость.
Штилов это заметил, и к удивлению, которое отразилось на его лице при первом появлении вошедшего с такой уверенностью и так неожиданно, начало примешиваться положительное неудовольствие.
— Нежданно‑негаданно дела заставили меня вернуться гораздо скорее, чем я предполагал, и я беспредельно радуюсь возможности встретить вновь моих венских друзей. Первый мой привет, разумеется, прелестнейшей и очаровательнейшей женщине, которая составляет лучший цветок в венке моих воспоминаний о Вене.
Он снова прижал к губам нежную ручку, которую до сих пор держал в руках, сел в кресло, слегка поклонившись Штилову, и вопросительно посмотрел на хозяйку дома.
Тони совершенно оправилась от тревоги и смущения, в которые ее повергло внезапное появление графа. Взгляд ее стал твердым, губы усмехались, и нежный румянец заиграл на ее щеках. Она сказала веселым и развязным тоном:
— Вы не знакомы? Фон Штилов — дальнейшее поясняет мундир, деятельный представитель нашей jeunesse doree. Только что собирался сообщить мне новости нашего элегантного общества. Граф Риверо — путешественник, ученый, дипломат, судя по расположению духа, приехал из Рима и расскажет нам о карнавале или, может быть, о катакомбах, смотря по тому, куда его влекло сердце.
Мужчины поклонились друг другу: граф Риверо с холодной учтивостью светского человека, Штилов с довольно плохо скрытым неудовольствием.
— Мое сердце, — сказал граф, улыбаясь молодой женщине, — не настолько юно, чтобы увлекаться бешеным разгулом карнавала, и не настолько старо, чтобы искать успокоения в катакомбах, но моему прелестному другу угодно приписывать мне всякие крайности.
— Вы давно не были в Вене? — спросил холодно Штилов.
— Дела удержали меня в Риме ровно год, — отвечал граф, — я даже рассчитывал остаться дольше, но был вынужден вернуться по одному крайне для меня серьезному делу. И радуюсь этой необходимости, — прибавил он, обращаясь к даме, — потому что она возвращает меня опять к моим друзьям, в прелестную, веселую Вену.
Молодая женщина быстро взглянула на Штилова, кусавшего нетерпеливо усы, и губы ее слегка задрожали.
Однако она продолжала, улыбаясь:
— О чем же вы нам расскажете, граф, если не хотите говорить ни о катакомбах, ни о карнавале?
— Я вам расскажу о прекрасных антиках, — отвечал он, — о тех тысячелетних мраморных изваяниях, с которыми здесь соперничает молодежь.
— Вы ошибаетесь, Вена не охотница до античности, — сказал Штилов тоном, который заставил графа посмотреть на него с удивлением, — здесь не любят прошедшего и держатся настоящего.
— Напрасно, — граф холодно поднял голову и надменно усмехнулся, — в прошедшем глубина, настоящее же поверхностно.
Штилов нахмурился.
Молодая женщина бросила на него умоляющий взгляд, которого лейтенант не заметил.
— Прошедшее часто скучно, — сказал молодой офицер довольно резко.
Графа заметно передернуло.
— А настоящее часто очень пошло, — резко ответил он.
Глаза Штилова вспыхнули.
Граф встал.
— Прелестный друг, — сказал Риверо, — очень рад видеть вас такой цветущей и неизменившейся. Я повидаюсь с вами еще раз и надеюсь выбрать время, когда можно будет поболтать с вами свободно и порассказать о Риме и о прошедшем, не боясь никому наскучить.
Он поцеловал руку, небрежно поклонился Штилову и вышел из комнаты.
Офицер вскочил, взял фуражку и бросился вслед за ним.
Молодая женщина посмотрела на возлюбленного широко раскрытыми глазами и протянула руки.
Она хотела удержать его, но осталась на месте, руки ее беспомощно повисли, голова упала на грудь.
Штилов между тем догнал графа, спускавшегося с лестницы.
— Я не отвечал на ваше последнее замечание, граф, — сказал он, — потому что в присутствии дамы ответ был бы неуместен. Вы, кажется, желали преподать мне урок, но мое имя, так же как мундир, который я ношу, должны были вам дать понять, что я подобных уроков ни от кого не приучен выслушивать, тем менее от незнакомых.
Граф остановился.
— Мне кажется, — сказал он спокойно, — что вы хотите со мной поссориться?
— А если бы и так? — спросил запальчиво молодой офицер.
— Напрасно!
— Учить дерзких никогда не напрасно! — почти крикнул Штилов, все более и более возмущаясь спокойствием графа.
— Позвольте, милостивый государь, — ответил граф, — мне кажется, пора этому разговору положить конец и продолжение его предоставить нашим секундантам.
— Я люблю в подобных вещах точность и быстроту, — сказал Штилов.
Он передал графу свою карточку.
— Я буду ждать ваших секундантов у себя на квартире.
— И мне тоже ничто не мешает покончить это дело безотлагательно.
И, холодно кивнув друг другу, они расстались.
Глава седьмая
Часом позже секунданты порешили все необходимые вопросы.
Утренняя заря следующего дня застала два экипажа, направлявшихся к самому отдаленному концу Пратера.
Граф Риверо и Штилов со свидетелями и доктором сошлись на открытой росистой полянке.
Приготовления были скоро окончены.
Две перекрещенные шпаги обозначали место барьера. Пистолеты были заряжены, и оба противника отошли на десять шагов от барьера. Лейтенант Штилов был очень бледен. Лицо его носило следы бессонной ночи. Темные круги обрамляли глаза. Но, несмотря на то, оно было спокойно, почти весело.
Секундант его, однополчанин, подошел и подал пистолет.
— Еще есть время, — заметил он, — сказать слова извинения, и все будет кончено миром.
— Ты знаешь, что я всегда отвечаю за свои слова и поступки, — отвечал Штилов. — Отступить теперь значило бы уронить себя и прослыть трусом. Впрочем, не беспокойся, я ручаюсь, что из‑за меня несчастья не будет.
Он взял пистолет. Секундант отошел.
Противники отсалютовали друг другу оружием.
Граф был свеж, бодр и без всякого следа волнения.
Ему принадлежали первый выстрел и право подойти к барьеру.
Он не сделал ни шагу, поднял пистолет, прицелился и выстрелил.
С головы лейтенанта Штилова слетело кепи — пуля коснулась его верхнего края.
Лейтенант поднял пистолет, прицелился, но слишком высоко, как заметили секунданты. Выстрел раздался, и пуля пролетела на два фута над головой противника.
— Граф, — сказал лейтенант со спокойной вежливостью, — долг чести и обычая исполнен, прошу вас извинить слова, высказанные мною вчера.
Граф быстро подошел, и из глаз его сверкнул луч живого удовольствия. Он в эту минуту походил на учителя, довольного поступком ученика.
Он подал Штилову руку.
— Ни слова больше об этом, — сказал он задушевно.
— Однако, граф, я попросил бы у вас еще пару слов, и наедине.
Граф поклонился, и оба отошли в сторону.
— Граф, — начал лейтенант с легкой дрожью в голосе, — то, что я вам скажу, о чем я вас буду просить, может показаться вам странным. Тем не менее я надеюсь, что вы отнесетесь к моему вопросу именно так, как бы мне хотелось. До обмена пулями он был бы новым оскорблением, теперь я могу его поставить как честный человек честному человеку.
Граф внимательно посмотрел на него.
— Какие у вас отношения с этой дамой? — спросил Штилов. — Вы в праве вовсе мне не отвечать, но если ответите, то окажете мне большое одолжение, которого я никогда не забуду, — прибавил он с жаром.
Граф подумал с минуту, пристально глядя прямо в глаза молодому офицеру.
— Я вам отвечу, — сказал он немного погодя, вынул изящный портфель из кармана сюртука, достал из него письмо и передал Штилову.
Тот пробежал его глазами, полусострадательная, полупрезрительная усмешка заиграла на его губах. Темные глаза графа смотрели на него с участием.
— Еще просьба, — прибавил Штилов, — оправдываемая только совершенно исключительным положением, в котором я нахожусь.
Граф поклонился.
— Дайте мне это письмо. Честное слово, оно останется у меня в руках не дольше часа и что никто его не увидит, кроме той женщины! — сказал Штилов.
— Хорошо, пусть это послужит доказательством моего безусловного к вам доверия.
— Благодарю вас от всего сердца!
— А теперь, — сказал граф глубоким металлическим голосом, — позвольте мне просить вашей дружбы. Я старше вас, и многое в жизни, вам еще чуждое, лежит передо мной открытой книгой, и, — прибавил он с жаром, — Книга жизни не читается без горя и борьбы. Рука друга опытного, друга старшего — часто большое сокровище, если вы почувствуете надобность в ее поддержке, она всегда будет к вашим услугам.
И решительным, благородным жестом он протянул молодому офицеру свою тонкую, белую ладонь.
Тот молча и крепко сжал ее.
— Я был перед вами кругом виноват, — заговорил улан взволнованно и чистосердечно, — как малое, глупое дитя, и я вам очень благодарен — вы можете стать причиной счастливого поворота в моей жизни.
Оба вернулись назад к секундантам и отправились в город.
Штилов поехал прямо к себе на квартиру, сел к столу, вложил в большой конверт три банковских билета по тысяче гульденов и вместе с ними письмо, которое ему дал Риверо, запечатал, надписал адрес и позвонил.
— Отдать это сейчас же лично фрау Бальцер, — приказал он вошедшему слуге.
Затем он вытянул обе руки с глубоким вздохом и бросился в кресло.
— Сбивающий с пути огонек угас, — сказал он, — теперь привет тебе, прелестная звездочка, ясный свет которой улыбается мне так кротко и мирно!
И он закрыл глаза.
Природа предъявила свои права после бессонной ночи и треволнений утра…
В большом, изящном салоне старинного дома на улице Херренгассе в Вене поздним утром того же дня собралась часть того же общества, которое мы недавно наблюдали в гостиной графини Менсдорф.
В большом мраморном камине пылал огонь, отражения которого дрожали на блестящих квадратах паркета. Простенькая люстра с тремя карсельскими лампами приятно освещала гостиную и клала отдельные светлые блики на большие золотые рамы фамильных портретов на стенах, напротив камина стоял большой стол, и на нем лампа из красивой бронзы под синим стеклянным абажуром освещала стоявшие вокруг стола кресла и диван, обитые темно‑синей шелковой материей.
На диване сидела хозяйка дома, графиня Франкенштейн, пожилая дама того типа старинной австрийской аристократии, который так сильно напоминает древнюю французскую nobless de l’ancien regime, не исключая при этом австрийской приветливости и доступности — смесь, делающая высшее венское общество столь привлекательным.
Седые волосы хозяйки были тщательно завиты, высокое платье из темной тяжелой шелковой материи окружало фигуру роскошными складками, изящно ограненные старинные бриллианты блестели в ее броши, серьгах и браслете.
Рядом с ней сидела графиня Клам‑Галлас.
На кресле рядом с матерью сидела молодая графиня в богатом туалете, который заставлял предполагать, что ей предстоит поздним вечером выезд.
Возле нее стоял граф Клам‑Галлас.
Говорили о событиях дня, и все общество взволнованно обменивалось все чаще и громче возникавшими слухами о предстоящей войне.
— Я был сегодня утром у Менсдорфа, — говорил граф Клам, — он высказал, что взрыва ожидают на днях. После того как мы совершенно справедливо потребовали от союза решения судьбы герцогств, генерал Мантейфель вступил в Гольштейн.
— Но ведь это война? — воскликнула графиня Франкенштейн. — И что же было затем? Что предпринял Габленц?
— Габленц уже здесь, — отвечал граф, — а войска его возвращаются — нас там было слишком мало, чтобы сделать что‑нибудь. Мы каждый день ждем приказа двинуть войска в Богемию. Граф Кароли отозван из Берлина, и Франкфурту сделан запрос о мобилизации всей союзной армии.
Графиня Клам живо вставила:
— Наконец‑то самонадеянная Пруссия получит заслуженный урок и отмщение за все зло, сделанное этими Гогенцоллернами нашему высокому императорскому дому!
— Но разве не следовало Габленцу с его войском прийти на помощь бедным ганноверцам? — спросила графиня Франкенштейн.
— Там еще не пришли ни к какому решению, — вставил граф.
— Невероятно! — вырвалось у графини Франкенштейн, а графиня Клам прибавила:
— Неужели граф Платен забыл о своих дружеских чувствах к Австрии?
Молодая графиня вздохнула.
— Что вы, графиня? — спросил граф Клам. — Нашим дамам не следует вздыхать, когда мы готовимся сесть на коней и обнажить мечи за честь и славу Австрии.
— Я думаю о тех несчастных, — сказала молодая графиня, — чья кровь прольется, — и глаза ее устремились вверх, как бы преследуя какой‑то определенный образ.
Лакей отворил двери и доложил:
— Фельдмаршал барон Рейшах!
Барон вошел, улыбающийся и веселый как всегда. Он приветствовал дам в своей галантной манере и с задушевностью старого знакомого.
— Вы выросли, графиня Клара, — сказал он шутливо молодой графине, — эти дети перерастают нас целой головой.
Он сел и протянул руку графу Кламу.
— Ну, — сказал он, — счастливцы! Вам предстоит поход!
— Я с часу на час ожидаю приказания выступать.
— А мы, старые калеки, должны оставаться дома, — сказал глухо Рейшах, и тень горькой печали легла на веселое лицо, но скоро опять развеялась. — Я виделся с Бенедеком веред самым его выступлением в Богемию, — сказал он немного погодя.
— Разве он уже отправился? — спросила графиня Клам.
— Он теперь на пути в Капитолий или на Тарпейскую скалу, — ответил фельдмаршал. — Бенедек, конечно, высказал это иначе, по‑своему, но не менее образно.
— Пожалуйста, скажите нам, как именно генерал выразился! — потребовала графиня Клам. — Вероятно, опять одна из тех выходок, на которые только он один способен!
— Через шесть недель, сказал Бенедек как нельзя более серьезно, — отвечал барон Рейшах, — я буду или на тумбочке, или на меня ни одна собака не залает.
Все громко засмеялись.
— Превосходно! — воскликнула графиня Клам. — А он верит в «тумбочку»?
— Не особенно, — сказал Райшах. — Он, кажется, не доволен духом армии и обнаружил в ней много беспорядков — и может быть, отчасти, не доверяет и самому себе.
— О самом себе генерал может думать что ему угодно, — проговорил оживленно граф Клам‑Галлас, — но что касается армии, то он не вправе ей не доверять. Армия превосходна и в образцовом порядке, а впрочем, если Бенедек будет продолжать относиться к офицерам, особенно из аристократии, так, как начал, и всегда и везде отдавать преимущество простому солдату и унтер‑офицерам, то порядок недолго сохранится.
И граф, резко отодвинув стул, на котором сидел, заходил взад и вперед по комнате.
— Не мое дело, конечно, — заговорил он немного спокойнее через несколько минут, — давать императору советы, кого выбрать в главнокомандующие, но я не питаю большого доверия к этому Бенедеку. Он понятия не имеет о том, что живет в сердцах древнеавстрийского дворянства, и его так называемые либеральные принципы подрывают дисциплину. Это, может быть, хорошо для Пруссии, где каждый — солдат, — в этом я не берусь быть судьей, — но для нас это никуда не годится, и тем менее подобает начинать подобные нововведения в момент начала большой войны и почти в день сражения возбуждать во всей армии оппозицию против офицеров.
Граф высказался очень взволнованно.
Никто не отвечал, и наступило молчание.
Фельдмаршал Рейшах прервал его, сказав:
— Но знаете ли, сударыни, самую животрепещущую новость?
— Нет, — ответила графиня Клам, — в чем дело? Какая‑нибудь выходка вашей Вольтер или Галльмейер?
— Гораздо лучше, — улыбнулся Рейшах, — очень пикантная дуэль.
— Дуэль? И между кем? Знакомые из общества? — Хозяйка дома забросала фельдмаршала вопросами.
— Улан Штилов, — сообщил Рейшах, — и итальянский граф Риверо, которого вы видели здесь в прошлом году, — он был представлен нунцием.
— Это удивительно! Когда же Риверо успел вернуться?
— Вчера, — отвечал Рейшах.
— И в первые же двадцать четыре часа дрался на дуэли? — удивилась графиня Клам.
— Кажется, дело вышло из‑за какой‑то дамы. Вы не слыхали ли о красавице Бальцер?
Молодая графиня встала и отошла в неосвещенную часть гостиной, к корзинке с цветами. Она нагнулась над цветами.
— Я слышала это имя в связи с именем Штилова, — ответила графиня Клам.
— Кажется, что старейшие и новейшие права пришли в столкновение, — заметил фельдмаршал.
— И случилось что‑нибудь серьезное? — допытывался граф.
— Этого я не мог добиться, — отвечал Рейшах, — но я боюсь за Штилова: Риверо известен как превосходнейший стрелок. Где же, однако, маленькая графиня? — спохватился барон, повернув голову и глядя в глубь салона.
Молодая графиня все еще стояла, склоняясь над цветами.
Мать бросила на нее быстрый, озабоченный взгляд.
Молодая графиня медленно вышла на свет. У она держала свежесорванную розу, лицо ее было бледно, губы крепко сжаты.
— Я сорвала розу, — произнесла она слегка дрожавшим голосом, — чтобы закончить мой туалет.
Девушка приколола цветок к груди и почти механически вернулась на старое место.
— Ах, я и забыла о вечере графини Вильчек! — Графиня Клам встала. — И вам надо приготовиться, и мне заехать домой.
— Позвольте вас проводить, — сказал Рейшах, и все уехали вместе.
Мать и дочь остались одни. Наступило молчание.
— Мама, — сказала молодая графиня, — я нехорошо себя чувствую, мне бы хотелось остаться дома.
Мать поглядела на дочь с участием и озабоченностью.
— Дитя мое, — с нежностью произнесла она, — прошу тебя, подумай, что могут сказать и что скажут, если ты сегодня не появишься в обществе, после того как тебя сейчас здесь видели?
Девушка закрыла лицо руками, легкое рыдание нарушило безмолвие гостиной, и стройная фигурка дрогнула. Слезы закапали на свежую розу на ее груди.
Лакей отворил дверь.
— Барон Штилов!
Глубокое изумление отразилось на лице графини Франкенштейн, тогда как дочь ее порывисто встала: яркая краска подернула ее лицо, и она почти тотчас же беспомощно опустилась в кресло, устремив полные слез глаза на дверь.
Лакей принял молчание графини за знак согласия и исчез.
Вошел Штилов.
Он, как всегда, был свеж, на лице его не осталось ни следа утренних тревог, только прежняя беспечная и легкомысленная веселость сменилась торжественной серьезностью, придававшею его красоте особую прелесть.
Он подошел к дамам.
Молодая графиня опустила глаза и завертела носовой платок в руках.
Мать приняла молодого человека с совершенным спокойствием.
— Мы вас давно не видели, — мягко сказала она, — где вы пропадали?
— Служба отнимает очень много времени, графиня. Вопрос о войне, кажется, решен, — надо приучаться к военному положению.
— Нам только что говорил о вас барон Рейшах, — продолжала графиня.
— И, верно, что‑нибудь злое? — заметил живо Штилов и пристально посмотрел на молодую девушку, которая не поднимала глаз и не шевелилась.
— Он нас испугал было, но, кажется, неосновательно, — добавила графиня, осмотрев его быстрым взглядом с головы до ног.
Штилов улыбнулся.
— Барон, по‑видимому, принимает во мне слишком большое участие, — сказал он, — но его заботливость совершенно лишена веских причин.
Графиня быстро взглянула на дочь.
— Вы едете сегодня к графине Вильчек? — спросила она.
— Я не знаком с ней, — отвечал Штилов тоном, в котором слышалось сожаление.
— Но, по крайней мере, проводите нас туда? — Графиня встала. — Мне надо еще привести в порядок мой туалет — дочь моя готова и пока посидит с вами.
Глаза Штилова сверкнули счастьем.
— Я совершенно к вашим услугам, графиня, — поклонился он.
Графиня вышла из комнаты, не обратив внимания на негодующий взгляд, который бросила на нее дочь.
Молодые люди остались одни. Наступила небольшая пауза. Штилов подошел к креслу молодой девушки.
— Графиня! — произнес он тихо.
Графиня подняла глаза и посмотрела на него с удивлением, тогда как губы ее сложились в горькую усмешку.
Свет упал ей на лицо и обличил, когда она подняла голову, ее слегка покрасневшие веки.
— Господи! — вскрикнул Штилов. — Вы плакали!
— Нет, — сказала Клара твердо и сухо, — у меня болит голова, и я просила у мамы позволения остаться дома.
— Графиня, — продолжал Штилов взволнованным голосом, — я должен еще ответить вам на один вопрос — на один намек, сделанный вами на вечере у графини Менсдорф. С тех пор мы с вами не имели случая видеться без свидетелей.
Графиня прервала его.
— Я думаю, что теперь не время давать ответы на вопросы, — произнесла она с полупечальной, полунасмешливой улыбкой, — про которые я даже позабыла.
— Но я не забыл! — сказал серьезно Штилов. — И хочу ответить на ваш намек. Поверите вы моему честному слову?
Она подняла на него глаза и ответила просто:
— Да!
— Благодарю вас за доверие, графиня, — сказал он, — и позвольте дать вам слово в том, что я свободен как воздух и как свет.
Выражение радостного изумления сказалось в ее чертах.
— Я вас не понимаю, — сказала она тихо.
— Нет, вы меня понимаете, графиня, — проговорил он с живостью, — но я еще не все высказал. — Я свободен от всяких уз, меня недостойных, но ищу цепь, которая бы навсегда приковала меня к моему счастью и которую я мог бы носить, не краснея.
Девушка страшно смутилась. Он уловил ее быстрый взгляд тут же опустившихся опять глаз, и в этом взгляде прочел, должно быть все, что ему было нужно, потому что весь просиял и со счастливой улыбкой подошел к ней ближе.
— Я вас все‑таки не понимаю, — молвила она чуть слышно.
— Объяснять и рассказывать все, что было, — прервал он ее, — я не могу посторонней даме. — Я мог бы только признаться во всем перед той, которая дала бы мне право посвятить ей мою жизнь и не иметь от нее никаких тайн.
— Господи! — проговорила она в величайшем смятении. — Прошу вас… объяснитесь…
— Стало быть, вы мне даете право объяснить вам?
— Я этого не говорила, — спохватилась она и, встав, сделала шаг к той двери, в которую вышла ее мать.
Он подошел к ней и взял ее за руку.
— Ответьте мне, Клара! — настаивал он.
Она остановилась и опустила голову.
— Клара, — продолжал он снова тихим и задушевным голосом, — у вас на груди свежая роза. — В рыцарские времена дама давала тому, чьи услуги, чью любовь и преданность она принимала навсегда, какой‑нибудь знак, который как священный талисман сопутствовал ему на войне и до самой смерти. И мы накануне кровавой катастрофы. Клара, дайте мне эту розу!
— Роза — символ чистоты и правды, — заметила она серьезно.
— Стало быть, символ того, что в моем сердце живет и вечно будет жить для вас, — сказал он и умоляющим знаком прибавил: — Клара! Я достоин розы!
Графиня медленно подняла на него глаза, столь же медленно освободила розу и робко, сильно покраснев, протянула ему цветок.
Он порывисто двинулся к ней, схватил розу и покрыл ее руку поцелуями.
— Клара! — произнес лейтенант твердо и серьезно. — Роза завянет, но счастье, которое вы мне передали вместе с ней, будет цвести в моем сердце, пока оно не перестанет биться! Благодарю тебя, милосердное Небо, — прошептал он, — я нашел свою звезду!
И он нежно притянул девушку к себе.
Не произнося ни слова, она прислонила красивую голову к его груди и тихо заплакала.
Вошла графиня Франкенштейн.
При шорохе ее платья дочь живо подбежала к ней и обняла ее.
Штилов тоже подошел к старой даме.
— Дорогая графиня, — сказал он, — я могу только повторить то, что сейчас высказал вашей дочери в первом порыве высшего счастья: я нашел свою звезду! Могу ли я надеяться, что она будет освещать небо всей моей жизни?
Графиня обнаружила изумление, в котором, несомненно, сказывалось удовольствие.
— Я предоставляю ответить моей дочери, — сказала она, — и приму ее решение.
— А что скажете вы, графиня Клара? — спросил Штилов.
Девушка протянула ему руку.
— Пусть же благословит вас Бог! — Графиня нежно отстранила от себя дочь и в свою очередь протянула руку молодому человеку, которую он почтительно поцеловал.
— Однако, — продолжала графиня, — нам надо ехать. Завтра мы ждем вас — сегодня же вы только проводите нас до графини Вильчек.
— О мама! — взмолилась графиня Клара. — Нельзя ли нам остаться сегодня дома?
— Нет, дитя мое, ты знаешь, я не люблю отступлений: только в соблюдении форм основа истинного и прочного счастья. И, наконец, это подало бы повод к толкам.
— Так до завтра! — сказал Штилов. — А пока мне будет светить моя новая звездочка!
Невеста смотрела на него, улыбаясь. В ее взгляде угадывался полуозабоченный, полушаловливый вопрос.
Он поднес к губам розу, которую не выпускал из рук, а затем спрятал ее на груди под мундиром.
Графиня позвонила. Лакей подал дамам плащи.
Штилов сел вместе с ними в карету и доехал до Валлькерштрассе, где стоит дом графини Вильчек.
Простившись с ними, улан задумчиво побрел по улице.
Из ярко освещенных окон ресторана Дауна раздавались громкие веселые голоса. Офицеры всех оружий праздновали объявление войны, и много ликующих голосов, раздававшихся тут темной ночью, очень скоро смолкнут навсегда.
Штилов остановился в нерешимости перед входом в ресторан.
Но его настроение не подходило к беззаветной веселости товарищей.
Он пошел дальше, раздумывая обо всем, что пережил сегодня, глубоко счастливый решением, к которому привел его политический разлад.
Погруженный в сладкое раздумье, он шел вдоль берегов Дуная и бессознательно дошел до Аспернского моста.
К нему подошел человек в темном плаще.
— Эге, да это вы, Штилов! — воскликнул он, признав молодого офицера и приветливо ему кланяясь. — Вы идете точно философ, отыскивающий философский камень!
— Здравствуйте, любезный Кнаак! — отвечал лейтенант и подал руку известному и любимому комику из Карлтеатера. — Что вас сюда привело — спектакль уже, должно быть, кончился?
— Я сегодня не играл, — отвечал Кнаак, — и только что собирался зайти в отель «Европа», где сходятся все наши. Пойдемте со мной — посмеемся вместе!
Штилов подумал немного. Домой ему не хотелось — для серьезной беседы он был слишком взволнован. Где же лучше провести остальные вечерние часы, как не посреди веселого кружка, который среди серьезной жизни умеет создавать особый, вечно юный мирок.
Он положил руку на плечо актера и сказал:
— Хорошо, Кнаак, я пойду с вами и посмотрю, как ладит юмор Карлтеатера с военным положением.
— Нашего юмора не разрушить никаким крупповским пушкам, то есть когда мы все in corpore, — прибавил он. — Я же лично часто сильно хандрю, потому что родом северный германец и мои юношеские воспоминания принадлежат северу, а теперь, хотя душой я австриец, предстоящая война камнем лежит у меня на душе.
— Многим будет тяжело, — отвечал Штилов, — и моя родина на севере. Печальная будет эта война, хотя, как сдается, я должен был бы радоваться, что сабля, так долго гранившая только столичную мостовую, наконец найдет себе настоящую работу.
Легкий вздох не совсем гармонировал с этой солдатской радостью боя. Может быть, он думал о только что проглянувшей ему звездочке и о том, как скоро она может подернуться кровавым облаком.
Они подошли между тем к отелю «Европа», который вместе с отелем «Кронпринц» занимает всю длину Аспернгассе.
Широкий подъезд вел в просторную аванзалу ресторана, молодые люди миновали ее и подошли к запертым дверям, из‑за которых доносились громкие голоса и веселый смех.
Кнаак отворил дверь и вошел вместе с Штиловом в большую прямоугольную комнату, украшенную оленьими рогами и охотничьими сценами, в которой сидело за столом пестрое общество, занимаясь уничтожением холодного ужина.
Посреди стола возвышалась чаша с ароматным пуншем, несколько серебряных холодильников, наполненных льдом, показывали белые головки стоявших в них бутылок шампанского.
На главном месте восседала королева Карлтеатера, избалованная любимица венской публики, Жозефина Галльмейер.
Рядом с нею сидел старый Гройс, большой ее друг и приятель, последний представитель нестройской плеяды, — довольно толстый человек с грубыми чертами, которым он, однако, умел придавать тончайшие оттенки выражения, и с голосом, способным на бесконечно комичные модуляции.
На другом конце стола сидел задумчиво и одиноко молодой комик Матрас — мужчина с тонким, умным лицом, представитель старинного, настоящего венского юмора. Возле него молодая черноглазая певица Шредер горячо спорила с редактором и критиком Герцелем, невысоким человеком с ироничной физиономией.
Появление Кнаака и Штилова было встречено громким возгласом фрейлейн Галльмейер. Она схватила шампанскую пробку, бросила навстречу вошедшим и закричала:
— Слава богу, пришли два умных человека! Иди сюда, Кнаак, садись ко мне! А вы, Штилов, устраивайтесь напротив, чтобы я могла видеть ваш мундир, он мне ужасно нравится. Я просто с ума сходила от скуки: Матрас сидит и молчит, Шредер с доктором уселись рядышком, точно пара свернутых перчаток, а Гройсу вздумалось читать мне мораль — можете себе представить, как это весело!
Она налила Кнааку полный бокал шампанского.
— На, выпей! — приказала кокетливо и весело. — Будешь веселей! Боже! — прервала она себя, глядя на Штилова. — Как вы сегодня хороши! С вами, наверно, случилось что‑нибудь особенное — вы просто сияете!
— Берегитесь, Штилов, — предупредил Кнаак, — Пепи влюбится в вас, и тогда вам придется испытать на себе, что такое женский деспотизм, потому что она придерживается такой теории: «Приглянувшийся мужчина от меня не отвертится!»
Галльмейер зажала Кнааку рот и сказала:
— Такие мечтатели, как Штилов, нам не в масть: головой ручаюсь, что у него в сердце нет свободного места. Впрочем, — продолжала актриса очень серьезно, — я теперь уже не просто так легко влюбляюсь, но сперва справляюсь с метрикой моего предмета!
— Это зачем? — спросил Штилов.
— Она хочет сперва узнать, совершеннолетен ли он и может свободно распоряжаться своими деньгами, — сказал Матрас.
— Матрас только и думает о деньгах, именно потому что у него никогда их нет, — парировала она, — в сущности же, все не так. А вот что я взяла за правило — чтобы наш возраст, мой и моего предмета, в сумме составлял не более пятидесяти лет. И потому чем старше становлюсь я, тем моложе должна выбирать возлюбленного. Вот по каким резонам я справляюсь предварительно — не больше ли ему лет, чем должно приходиться на его долю при дележе.
Все засмеялись.
— Ну, так тебе придется вскоре ограничиться грудными детьми, — заметил сухо старик Гройс.
— Папа Гройс, — обратилась к нему Галльмейер, — сделай одолжение, не остри так глупо.
— Однако где Гробеккер? — поинтересовался Кнаак.
— Грызется со своим герцогом, — сообщил Герцель.
— Что так?
— Она вообразила, что он ухаживает за маленькой Эгерпепи, и это ее из себя выводит!
— Удивительно! — сказала Галльмейер. — Право, скоро у нас на сцене будут играть все только княгини да герцогини. Ну, что до меня, то я навеки останусь Пепи Галльмейер.
И она запела:
— Да, правда, — согласился Гройс, — ты не годишься в герцогини. Знаете, что она на днях выкинула? — спросил он. — Герцог делла Ротонда дал нам всем большой вечер с ужином в своем отеле. Все было по‑княжески, лакеи в шелковых чулках сервировали нам тончайшие деликатесы. Пепи зевнула раза два и спрашивает: «Герцог, где у вас швеммэ: я здесь не могу дольше оставаться, слишком для меня парадно!»
— Что это такое швеммэ? — спросил Штилов.
— Это венский термин, — пояснил Кнаак. — Так называют здесь второстепенные рестораны, находящиеся при каждом большом отеле, в которые обыкновенно ходит прислуга путешественников.
— И где в тысячу раз веселее, чем у старого, скучного герцога с его серебряными канделябрами и долговязыми лакеями! — заявила со смехом Галльмейер.
Дверь с шумом распахнулась.
Вошла молодая красивая женщина с газетой в руках.
То была певица оперного театра Фридрих‑Матерна.
— Вы знаете, — заговорила она живо, — война объявлена. Вот вечерний номер. Наш посланник отозван из Берлина, и армия двинулась в Богемию.
— Вот тебе и веселая Вена! — сказала Галльмейер. — И сколько прекрасной молодежи будет перестреляно! — прибавила она, сострадательно взглянув на Штилова.
Старый Гройс поднял голову.
— Надо бы нам дать на сцене что‑нибудь патетичное — по старому венскому обычаю — одни шутки да прибаутки не годятся, когда там, за нашими стенами, готовится кровавая трагедия.
Герцель встал.
— Мне надо в редакцию, — заявил он с напускной важностью, взявшись за шляпу.
Вошел кельнер.
— Барон Штилов здесь? — спросил он.
— Что надо? — сказал молодой офицер.
— Ваш слуга здесь с письмом, говорит, что долго искал вас повсюду.
— Ага, на службу! — догадался Штилов, вставая. — Ну, прощайте, господа! Будьте здоровы, Пепи!
Он допил свой стакан и вышел из комнаты.
Ординарец в кирасирской форме передал ему большой казенный конверт.
Молодой офицер распечатал его. Радостная гордость сверкнула в его глазах.
— Назначен состоять при главнокомандующем! — сказал он весело. — Где генерал?
— В отеле «Город Франкфурт»!
— Хорошо, я сейчас буду!
И он быстро пошел снова берегом Дуная к центру города, уже не мечтая, как на пути сюда, но гордо вскинув голову, сияя взором, улыбаясь и звонко бренча саблей по мостовой.
Вдруг он умерил шаг. Лицо его подернулось облаком.
— Итак, война! И война под знаменем генерала, которым справедливо гордится австрийская гвардия, но, несмотря на это, как грустно! Я оставляю здесь только что расцветшее счастье — найду ли его по возвращении?
Он остановился и задумчиво посмотрел на волны Дуная, в которых, мерцая, отражались яркие фонари мостов.
— Здесь, наверху, свет и тепло, — прошептал он, — там, внизу, — холод, мрак, смерть!
Он вздрогнул и махнул рукой, как бы прогоняя призраки фантазии.
— Чем же была бы любовь, — проговорил он, — если бы она делала нас унылыми и робкими? Нет, моя дорогая возлюбленная! Твой рыцарь должен быть горд и мужествен, и твой талисман принесет ему удачу!
И он вынул розу из‑под мундира и прижал к губам. Потом пошел вперед быстрым и бодрым шагом, напевая про себя: