За скипетр и корону

Самаров Грегор

Часть четвертая

 

 

Глава двадцать вторая

В просторном светлом кабинете своего дома в Петербурге, за громадным письменным столом, перед грудой бумаг, поражавших, несмотря на их большое количество, образцовым порядком, сидел вице‑канцлер Российской империи князь Александр Горчаков. Несмотря на ранний утренний час, он был полностью одет: поверх нижнего платья из белой летней материи на нем был легкий черный сюртук, который он из‑за жары расстегнул. Его тонкое, интеллигентное лицо, с легкой ироничной складкой около умного рта, с короткими седыми волосами, обхватывалось снизу высоким черным галстуком с стоячими воротничками. Проницательные глаза, часто сверкавшие из‑под золотых очков добродушным, почти веселым юмором, смотрели сегодня печально и недовольно на начинавшийся день.

Перед князем стоял его доверенный секретарь Гамбургер, весь в черном, — мужчина среднего роста, со смелым и умным выражением в оживленных глазах. Он докладывал князю о текущих дипломатических делах. На столе перед ним лежал большой пакет с бумагами. Он только что кончил один доклад и отметил резолюцию министра на бумаге, которую держал в руке. Затем присоединил документ к большому пакету, взял его со стола и поклонился в знак того, что доклад кончен.

Князь взглянул на него с удивлением.

— Вы разве готовы? — спросил он коротко.

— Точно так, ваше сиятельство.

— Но у вас еще множество бумаг, которые вы опять с собой уносите, — сказал князь, взглянув на объемистый пакет в руках секретаря.

— Я буду иметь честь доложить о них завтра.

— Почему не сегодня? Вы всего четверть часа здесь, и у нас есть время! — заметил министр с легким оттенком неудовольствия в голосе.

Гамбургер молча взглянул на князя своими умными, зоркими глазами и затем произнес спокойно, с легкой, чуть заметной улыбкой:

— Вы, ваше сиятельство, сегодня, кажется, провели дурно ночь и не в лучшем расположении духа. У меня между предметами, подлежащими докладу, есть несколько, для которых, по особой их важности, весьма желательно, чтобы вы были хорошо настроены. Я боюсь, что ваше сиятельство само впоследствии станет гневаться, если эти обстоятельства примут оборот, которого я имею основание сегодня опасаться.

Князь пристально посмотрел на него сквозь золотые очки, но ему не удалось ни заставить секретаря потупить честный, спокойный взгляд, у ни согнать с его лица выражение приветливости.

— Гамбургер, — сказал он, и в углах глаз показались первые проблески возвращающегося юмора, — я вас сделаю своим врачом! К сожалению, вы не умеете лечить, но что касается диагноза, вы рождены быть доктором — я теперь никогда больше не дерзну быть при вас в дурном расположении духа!

— Ваше сиятельство, конечно, не предполагает, — Гамбургер с улыбкой склонил голову, — чтобы я позволил себе посягать на свободу вашего расположения духа. Я прошу только позволения соображаться с ним в своих докладах.

— Да как же мне не быть в дурном расположении духа, — спросил князь полушутя‑полусердито, — когда весь мир выходит из своих старых, избитых колей, когда и без того уже тяжко потрясенное европейское равновесие совершенно рушится и когда все это совершается без всякого участия России, без того, чтобы мы что‑нибудь выиграли при новом строе вещей! Я рад, что Австрия разбита, — продолжал он в раздумье. — Она в неслыханной неблагодарности покинула нас в час испытания, ее фальшивая дружба вредила нам не менее наших явных врагов. Но меня заботит и тревожит, что эта победа зашла так далеко, что в Германии сталкивают с престолов законных государей, что на нашей границе образуется угроза в лице германской нации. Пруссия, — продолжал он после короткой паузы, — была нашим другом, могла им быть и должна была им быть. Но то, что теперь возникнет, будет уже не Пруссия, а Германия. И вспомните, какою ненавистью к России с тысяча восемьсот сорок восьмого года было пропитано германское национальное движение! В Париже ничего не сделают, — потребуют вознаграждений, — и, я думаю, ничего не добьются… Да, если бы тогда Наполеон мог решиться, тогда наступил бы, быть может, момент, удобный для вмешательства. Но мы одни ничего не могли сделать!

— Ваше сиятельство изволит выслушать, что скажет генерал Мантейфель — он должен быть скоро здесь, — напомнил Гамбургер, вынимая часы.

— Что он скажет? — досадовал князь. — Будет разговаривать, разъяснять, и ничего больше. А что нам ответить? Сделать bonne mine au mauvais jeu — voila tout!

Гамбургер тонко усмехнулся.

— Ваше сиятельство изволит послушать, — повторил он. — Что касается меня, то я не могу себя убедить в том, что России следует относиться враждебно к новому строю Германии. Мешать он, в сущности, не может, старое европейское равновесие давно вышло из колеи, — а вес России достаточно велик, — прибавил он с гордостью, — чтобы не бояться нового раздела тяжестей. Россия — великое, мощное национальное тело — не должна коснеть в старых преданиях, она должна вступить в будущее свободно и без предрассудков, и если сила других держав увеличится, то ведь и русское могущество не замкнуто в неизменные рамки.

Он вынул из папки, которую принес с собой, пачку документов и положил их на стол возле князя.

Тот слушал внимательно, задумчиво устремив проницательный взор вдаль.

— Что это вы положили на стол? — спросил он.

— Парижский трактат, ваше сиятельство, — отвечал Гамбургер.

Тонкая улыбка мелькнула на губах князя. Светлый луч из его глаз упал на секретаря.

— Гамбургер, — сказал он, — вы просто удивительный человек — я думаю, вас следовало бы бояться!

— Отчего, ваше сиятельство? — спросил секретарь спокойным, почти наивным тоном.

— Мне кажется, вы читаете мысли людей, — ответил князь, все более и более приходя в свое обычное светлое настроение.

— Нельзя же не учиться кое‑чему в школе вашего сиятельства. — Гамбургер с улыбкой поклонился.

Князь взял Парижский трактат и, просматривая его, задумался. Потом вдруг поднял глаза и спросил:

— А генерал Кнезебек, посланный сюда ганноверским королем, уже в Царском Селе?

— Он отправился туда сразу после аудиенции у вашего сиятельства. Его Императорскому Величеству благоугодно было повелеть, чтобы послу отвели квартиру там.

— Он уже видел государя? — спросил князь.

— Нет, ваше сиятельство, — вы сами просили Его Величество принять его только тогда, когда вы переговорите с генералом Мантейфелем.

— Совершенно справедливо, — отвечал князь задумчиво. — Государь принимает большое участие в ганноверском короле, но мне бы не хотелось, чтобы мы чем бы то ни было связали себя. Одни мы можем сделать мало, единственно возможное — это чтобы император своим личным влиянием удержал прусского короля от присоединений. Но и это весьма сомнительно. Необходима крайняя осторожность. Его Величество перед каждым шагом должен вполне уяснить себе все его последствия.

Вошел камердинер и доложил:

— Генерал фон Мантейфель.

Гамбургер ушел в боковую дверь кабинета. Князь встал.

Всякий след дурного расположения духа исчез с его лица, которое приняло выражение спокойной, безукоризненной вежливости.

Мантейфель вошел. Он был в парадном мундире генерал‑адъютанта прусского короля, с синим эмалевым крестом Pour le Merite на шее, со звездой русского Александра Невского на груди, с орденом Белого орла и со звездой прусского Красного орла.

Своеобразное, резко очерченное лицо генерала, с густыми, короткими, низко со лба растущими волосами, с окладистой, только немного на подбородке пробритой бородой, утратило обычное строгое, почти мрачное выражение. Он подошел к русскому министру приветливо и любезно, как бы с простым визитом вежливости, и только живые, проницательные серые глаза из‑под густых бровей устремлялись на лицо князя с выражением тревожного ожидания.

Князь подал генералу руку и вежливым движением предложил занять место в кресле, стоявшем возле письменного стола.

— Радуюсь, — сказал он, — возможности приветствовать ваше превосходительство в Петербурге и прошу извинить, — прибавил он, бегло взглянув на парадный мундир генерала, — что я принял вас в этом утреннем костюме, рассчитывая на совершенно дружескую и частную беседу…

— Я имею честь передать Его Императорскому Величеству письмо от моего всемилостивейшего государя, — отвечал генерал, — и хотел быть ежеминутно готовым представиться Его Величеству. Разумеется, после того, как выскажу вашему сиятельству цель моего поручения.

Князь слегка поклонился.

— Цель вашего поручения высказана в высочайшем письме? — спросил он.

— Это только верительная грамота, которая ссылается на мои личные разъяснения, сущность которых не могла быть предметом письменной инструкции для здешнего посольства.

— Граф Редерн говорил мне об этом, — сказал князь Горчаков, — когда сообщил о предстоящей мне чести вашего посещения.

И, слегка прислонясь к спинке кресла, он взглянул на генерала с выражением предупредительного ожидания.

— Король приказал мне, — начал Мантейфель, — изложить как вашему сиятельству, так и Его Величеству императору с величайшей откровенностью и полным доверием те воззрения, которые должны в настоящую минуту преобладать в прусской политике в Германии и Европе: этого требуют близкие отношения обоих царствующих домов и дружеские их связи.

Князь поклонился.

— Успех прусского оружия, — продолжал генерал, — жертва, которую принесли государство и весь народ, чтобы добиться этого успеха, налагают на Пруссию обязанность прочно и твердо обеспечить приобретенное как для себя, так и для нового строя Германии в смысле национального целого, а прежде всего — как можно деятельнее устранить возможность возврата событий, подобных только что совершившимся.

Князь молчал, глаза его выражали только вежливое внимание.

— Король потому принял известные вашему сиятельству основные условия французского мирного посредничества, — продолжал Мантейфель, — не замедлив тотчас же заявить о настоятельной необходимости усилить прусские владения путем территориального расширения, соответствующего воззрениям, о которых я только что имел честь докладывать вашему сиятельству, и Австрия заранее согласилась на всякое подобное расширение Пруссии на севере.

Полупрезрительная‑полусострадательная усмешка мелькнула на одно мгновение на устах князя, затем его лицо вновь приняло прежнее внимательно‑спокойное выражение.

— Король, — продолжал Мантейфель, не сводя глаз с Горчакова, — решил, таким образом, осуществить наше усилие, необходимое не только для Пруссии, но и для Германии, посредством присоединения Ганновера, Кур‑Гессена, Нассау и города Франкфурта.

Генерал замолчал как бы в ожидании ответа министра.

Ни одна черта не шевельнулась в лице князя. Ясно и приветливо смотрели его глаза сквозь золотые очки на генерала, и в этих глазах явственно читалось: я слушаю!

Мантейфель продолжал:

— Эта необходимая мера глубоко и больно затрагивает короля, так как с нею связано применение суровых мер к родственным княжеским домам. Его Величество долго боролся, но долг относительно Пруссии и Германии не мог не одержать в его королевском сердце победу над чувством сострадания и над родственными соображениями. Поэтому он решился на присоединение.

Генерал снова, казалось, ждал ответа или, по крайней мере, замечания собеседника, но лицо князя оставалось спокойным и неизменным, как портрет, и на нем сохранялось только одно выражение — непоколебимой решимости выслушать с пристальным вниманием все, что ему будет сказано.

Мантейфель продолжал:

— Совершившиеся события требуют довольно значительного пересмотра тех основ европейских отношений, которые были установлены венскими трактатами. И король считает поэтому необходимым изложить Его Императорскому Величеству побудительные причины, которые им руководят и должны были руководить: он придает совершенно особое значение тому, чтобы эти причины были вполне и справедливо одобрены той державою, которая вместе с Пруссией до сих пор почти одна в Европе твердо держалась упомянутых трактатов.

Князь слегка поклонился.

— Венские трактаты! — наконец произнес он, пожимая плечами. — Кто же о них вспоминает теперь в канцеляриях современной дипломатии?

— Чем более Его Величество король, — продолжал Мантейфель, — проникнут справедливостью принципов, которые легли в основание тех трактатов и Священного союза, тем глубже он скорбит об отступлении Австрии от этих принципов и от этого союза; чем более прусская политика в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году доказала свою верность трактатам, тем более моему всемилостивейшему государю желательно убедить Его Императорское Величество в том, что только сознание безусловной необходимости могло привести к тому, чтобы решиться на изменения, предстоящие в Германии, и подвергнуть родственные княжеские дома суровым последствиям войны.

— Мы знакомы с последствиями, приносимыми войной побежденному, — сказал князь со спокойной вежливостью, — мы уже десять лет несем эти последствия на берегах Черного моря!

— Несчастье, в котором Пруссия не повинна, — отвечал Мантейфель, — о котором у нас живо сожалели и прекращение которого мы, конечно, приветствовали бы с радостью.

Князь промолчал. Легкий проблеск в его глазах выдал внимательно наблюдавшему генералу, что его слова были весьма приятны.

Он продолжал:

— Его Величеству было бы глубоко прискорбно, если б неизбежности германской политики как бы то ни было затронули узы тесной дружбы и безусловного доверия, существующие между дворами Берлина и Петербурга. Он, напротив, надеется, что они не только будут продолжать связывать Пруссию и вновь возникающую Германию с Россией, но представлять новый и политически еще более твердый базис для фактического, силой вещей обусловленного союза между обеими державами.

Князь опустил на мгновение глаза. Потом заговорил тоном спокойной беседы:

— Мы все здесь знаем — и я могу заверить, что император, мой всемилостивейший государь, больше всех — цену искренней и откровенной дружбы с Пруссией, и я не сомневаюсь, — прибавил он любезно, — что в данном случае эта дружба доказала бы себя на деле письменным договором. Только в настоящую минуту я затруднился бы придумать фактические условия для подобного трактата. Россия отдыхает и организуется, — продолжал он, слегка оживляясь, — и не имеет никаких оснований как бы то ни было вмешиваться в вопросы европейской политики, в формирование национальных групп, если только русские интересы не страдают от этого прямо и непосредственно. Мы можем, — он выразительно посмотрел на собеседника, — сожалеть о переменах, от которых рухнут основы древних княжеских престолов в Германии, но видеть в этих переменах повод к деятельному вмешательству или основания для практического союза я не считаю возможным. Кроме того, — прибавил Горчаков после короткой паузы, — новые условия Германии кажутся мне, говоря откровенно, неспособными укрепить политические дружеские отношения берлинского двора к нам. Вы сами хорошо знаете по опыту тысяча восемьсот сорок восьмого года, что немецкое движение всегда было враждебно России; Германия, быть может, не повсеместно примет политические воззрения Пруссии.

— Я полагаю, что ваше сиятельство в этом отношении ошибается, — сказал Мантейфель с некоторым оживлением. — Демократическое движение тысяча восемьсот сорок восьмого года, воспользовавшееся национальной идеей только как вывеской, видело в России начало реакции и пустило в ход, следуя по стопам своих предводителей, из ненависти к России, один из тех подстрекающих кличей, которыми приводят в движение массы, но истинно национальные стремления Германии не имеют ничего враждебного к России и с радостью приветствовали бы ее национальное усиление и могущественное положение в Европе!

Князь молчал. В лице его проглядывало легкое сомнение.

Мантейфель продолжал:

— Позвольте мне, ваше сиятельство, изложить воззрения, которые мой всемилостивейший государь питает в этом отношении и которые, разумеется, вполне разделяет и министр‑президент, граф Бисмарк.

Князь слегка наклонился и слушал с напряженным вниманием.

Лицо генерала оживилось, и он продолжал убеждающим тоном:

— История учит, что все союзы, возникающие из минутных, преходящих политических констелляций, если даже они скреплены торжественнейшими трактатами, так же непрочны и неустойчивы, как и вызвавшие их причины. А когда, наоборот, два государства или два народа связываются одно с другим политическими, неизменными жизненными условиями, там союзы прочно и твердо переживают времена и выступают на свет при каждом практическом случае, основаны ли они на договорах или нет. Первое и существенное условие таких естественных союзов отрицательное: интересы обоих государств никогда не пересекаются, никогда не входят в противоречие. Это первое и неизбежное условие несомненно существует в отношениях Пруссии к России, в чем ваше сиятельство, конечно, со мной согласится. Устремления Пруссии направлены на запад. Германская нация жаждет единства, твердого и мощного управления — призвание, благороднейшее честолюбие Пруссии состоит именно в том, чтобы сосредоточить это управление в могучей длани своих королей. Пруссия должна добиться владычества над всей Германией, она не должна до тех пор успокоиться, пока не достигнет этой высокой цели для себя и для всей нации. То, что теперь достигнуто, — это только шаг, правда, шаг значительный на великой стезе, по которой предстоит пройти немецкой политике Пруссии, но еще далеко не окончательный. Но и финал не далек, потому что существеннейшее препятствие, стоявшее у нас на пути — могущество и влияние Австрии в Германии, подорвано, и подорвано надолго, как мне кажется, навсегда. На пути, на который вступила Пруссия, по которому она должна следовать к своей цели, ей могут встретиться интересы Франции, Италии, Англии, но никогда интересы великого, все более и более укрепляющегося Русского государства. Потому что куда, к каким законным целям стремится русская политика?

Ясные глаза князя Горчакова впились проницательно и выжидательно в оживленное, взволнованное лицо генерала — разговор, видимо, близился теперь к существеннейшим вопросам.

Генерал на мгновение опустил глаза, потом заговорил, слегка запинаясь:

— Ваше сиятельство, извините меня, если я осмелюсь высказать вам, человеку, гений которого воодушевляет русскую политику и руководит ею, свое мнение на цели этой политики, так как полнейшая откровенность существенно необходима для полного взаимопонимания и согласия, а именно в нашем общем понимании политических задач лежит условие, необходимость подобного соглашения.

Князь снова молча поклонился и ждал.

— Задача великого основателя Русской монархии, — продолжал Мантейфель медленно, как бы подыскивая надлежащие выражения для своих мыслей, — задача Петра Великого заключалась в создании европейски цивилизованного государства, и для выполнения этой великой задачи он должен был создать канал, которым цивилизация могла бы хлынуть в жилы великого государства, проникнуть в него животворно и плодоносно. Так я понимаю избрание Петербурга в столицы новой России. Петербурга, который, исходя из внутренних условий и жизненных потребностей великой империи, никогда не мог бы быть избран в ее столицы, потому что жизненные центры державы лежат не на севере, не в этом отдаленном углу государства, но на юге, там, где великая национальная производительная сила богатым ключом бьет из‑под почвы. Они там, где естественный путь соединяет мировую торговлю Азии с Европой, этих двух частей света, которым Россия подает обе свои руки. Эти жизненные условия, — продолжал он после минутного молчания, причем взгляд его прямо и твердо устремился на Горчакова, — лежат в Черном море!

Легкая тень пробежала по лицу русского министра, он невольно взглянул на бумагу, которую положил перед ним на стол фон Гамбургер.

Мантейфель продолжал:

— Первая, великая задача, которую поставил себе Петр Великий, исполнена: объемный, могучий национальный организм России пронизала европейская культура, и мы должны сознаться не без некоторого стыда, что она в один век догнала всю остальную Европу.

— Нам пришлось только усвоить то, что Европа создала тяжелыми усилиями, — сказал скромно князь.

— Последние великие мероприятия императора Александра, — продолжал Мантейфель, — завершают дело, открыв также и глубокие слои народа прямому влиянию жизненного духа цивилизации. Одним словом, первая фаза русской политики пройдена, Петербург исполнил свое назначение. На мой взгляд, задача будущего в том, чтобы вызвать плодотворное развитие национальных сил из такого центра, который бы соединял все серьезно производительные, так сказать, экономические условия, оживить окончательно сплотившийся организм и заставить его плодотворно работать. Для этого вам необходимо Черное море с его богатым бассейном: там лежит истинный центр России, там должно развиться его будущее, как совершенно верно прозрел гениальный император Николай, стремившийся обеспечить развитие России в том направлении.

Взгляд князя снова упал на бумагу, составлявшую столь важный для России документ.

— Но на этом пути, — продолжал генерал, — по которому Россия должна, по моему убеждению, и теперь следовать — и следовать до конца, — прибавил он с нажимом, — как нам необходимо идти по нашей стезе в Германии, на этом пути, говорю я, русские интересы никогда не пересекутся с интересами Германии. Напротив, мы с радостью будем видеть, как наш сильный национальный сосед так же счастливо выполняет свое естественное призвание, как мы надеемся выполнять свое.

Он замолчал и вопросительно взглянул на князя.

Тот, слегка вздохнув, сказал спокойно:

— К сожалению, печальный результат Крымской войны поставил на пути, указанном вашим превосходительством с таким тонким пониманием наших экономических условий, — и Горчаков, слегка улыбаясь, наклонил голову, — такие непреодолимые преграды, что…

— Ведь и мы, — вставил живо Мантейфель, — и мы на нашем пути часто и долго стаивали в ожидании, но мы из‑за этого никогда его не покидали, никогда не теряли надежды достичь цели.

Князь помолчал несколько секунд. Потом медленно заговорил:

— Я признаю вместе с вашим превосходительством, что интересы Пруссии — даже новой Пруссии и Германии — не могут столкнуться с интересами России. Я не стану после ваших слов сомневаться и в том, что национальное движение в современной Германии не унаследовало ненависти к русским от демократического движения тысяча восемьсот сорок восьмого года. Я с удовольствием вижу в этих отношениях ручательство в том, что между нами не встанут никакие тучи. Но с той же откровенностью, с которой говорили вы со мной, ваше превосходительство, я должен ответить, что не могу усмотреть, каким образом современное положение и — все‑таки, с точки зрения законного права, прискорбное изменение европейского равновесия могут послужить основой более твердых политических уз, более прочного союза в будущем. Вы идете своим путем победоносно, а нам наш путь надолго, быть может, навсегда прегражден.

— Позвольте мне, ваше сиятельство, — проговорил быстро Мантейфель, — высказаться в этом отношении с беззаветной откровенностью, которую вы, — прибавил он, улыбаясь, — не вмените в преступление солдату, только что вернувшемуся из лагеря и являющемуся на дипломатическом поприще только в качестве дилетанта.

Из‑под полуприкрытых век князь устремил на собеседника взгляд, исполненный невыразимого юмора.

Генерал провел рукой по усам и сообщил:

— Император Наполеон требует вознаграждения за согласие на новые приобретения Пруссии и новое устройство Германии.

— Вот как? — произнес князь.

— И, — продолжал Мантейфель, — в Париже не церемонились в выборе того, что они желают получить взамен.

— Я не посвящен в эти переговоры, — заметил Горчаков, причем его взгляд выразил живое участие.

— Я могу сообщить вашему сиятельству все необходимые сведения, — отвечал Мантейфель. — Французы требуют границ тысяча восемьсот четырнадцатого года, Люксембурга и Майнца.

Черты князя все более и более оживлялись.

— Требуют? — спросил он.

— Требование еще не поставлено открыто, — отвечал генерал, — Бенедетти высказался на этот счет только еще конфиденциально.

— И что отвечал граф Бисмарк? — полюбопытствовал князь.

— Он отсрочил разъяснение и решение вопроса до заключения мира с Австрией, — сказал Мантейфель.

Князь тонко усмехнулся и слегка кивнул головой.

— Но я могу вашему сиятельству вперед предсказать ответ, — продолжал генерал.

— В чем же он будет заключаться?

— Ни пяди земли, ни одной крепости, никакого вознаграждения! — произнес твердо и громко Мантейфель.

Горчаков посмотрел на него с удивлением, как будто не ожидал этого простого, короткого ответа.

— А что сделает Франция? — спросил он.

Генерал пожал плечами.

— Может быть, объявит войну, — отвечал он, — может быть, будет пока молчать, ждать, вооружаться. Во всяком случае, возникнет сильная напряженность, и неизбежным следствием будет война.

Князь посмотрел с удивлением на этого военного, говорившего с тонким пониманием о целях и нитях политических интересов и упомянувшего с такой солдатской простотой, как о естественном выводе, о войне, под громами которой Европа должна содрогнуться, потрястись в своих основаниях.

— Вот положение, — сказал Мантейфель. — Прошу у вашего сиятельства позволения высказать мои взгляды на его последствия и на отношение России к этим последствиям.

— Слушаю вас с нетерпением, — сказал князь.

— Положение, которое я только что охарактеризовал, — продолжал генерал, — передает в руки России решение вопроса о том, в каких отношениях станут навсегда в будущем империя и Германия. Если русская политика воспользуется настоящим положением, чтобы создать нам какие‑то затруднения, то эта политика, — прошу извинения у вашего сиятельства — для уяснения моего взгляда я должен коснуться всех возможных случайностей, — эта политика даже при благоприятнейших условиях доставила бы Франции прирост могущества, не помешав пересозданию Германии, и во всяком случае навсегда создала бы для вас из Пруссии и Германии соперника, который только о том и думал бы, как бы войти в соглашение с западными державами насчет европейских дел, и сделал интересы тех держав своими собственными.

Мантейфель говорил твердо и решительно, прямо глядя в глаза вице‑канцлеру.

Князь опустил глаза и прикусил губу.

— Еще раз прошу извинения у вашего сиятельства, — сказал генерал, — в том, что я для разъяснения моего взгляда должен был коснуться случайности, которая, без сомнения, далека от ваших мудрых политических воззрений. Я перехожу к другой вероятности: если Россия, верная старым традициям обоих дворов, отнесется к увеличению Пруссии одобрительно и разумно воспользуется данным моментом для того, чтобы прийти к соглашению с новой Германией насчет оснований, которые должны упрочить дружеские отношения между этими двумя державами в обоюдных их интересах. Или Франция, придравшись к отказу в вознаграждениях, тотчас же объявит войну — но мы ее не боимся, она в один момент соединила бы всю Германию и была бы принята без колебаний, особенно если у нас за спиной благосклонным другом будет стоять Россия. Для России же не может быть лучше случая порвать путы, наложенные трактатом тысяча восемьсот пятьдесят шестого года на развитие ее естественных и необходимых задач. Пока мы держим Францию под шахом, никто вам не помешает прорвать те естественные преграды, которые поставила вам австрийская сторона в союзе с западными державами на Черном море, на этом пункте, в котором лежит будущность России.

Глаза Горчакова засветились, в чертах его ясно выразилось радостное понимание мысли, которую Мантейфель развивал так оживленно и убедительно.

Мантейфель продолжал:

— Если же совершится то, что я лично считаю вероятным, а именно — что Франция, уже упустившая надлежащий момент…

Князь одобрительно покачал головой.

— Если Франция в настоящее время промолчит, начнет собираться и вооружаться — расклад окажется еще лучше, потому что будет еще вернее и надежнее. Напряженное состояние, всегда предшествующее неизбежной войне, даст нам возможность крепче и теснее сплотить национальные силы Германии, и вам останется время сделать все приготовления на юге и западе и обратиться за океан, чтобы на всякий случай обеспечить себе своего естественного союзника.

— Генерал, — Горчаков улыбнулся, — вы основательно изучили русские дела…

— Потому что я люблю Россию, — отвечал чистосердечно Мантейфель, — и потому что я вижу спасение Европы в искренней, неразрывной дружбе между Россией и Германией. Однако я сейчас закончу, — продолжал он. — Когда рано или поздно возгорится решающая, последняя борьба с Францией, тогда во всяком случае будет разбит союз западных держав, так тяжело на вас отзывавшийся, и вам ничего не будет стоить держать под контролем возможные мстительные побуждения Австрии. Вам будет предоставлена полная свобода снова открыть Черное море вашим национальным интересам и вашему национальному будущему. Мы, со своей стороны, на пути достижения наших естественных целей можем только радостно приветствовать быстрое и мощное движение России к выполнению ее исторической миссии. Да, — прибавил он, — мы вам всегда и везде будем оказывать мощную поддержку в этом отношении. Если бы я вообще сомневался, к какому решению мог бы прийти всегда такой дальновидный политический деятель, как вы, ваше сиятельство, то я бы сказал: что лучше — чтобы две державы, интересы которых нигде не приходят во враждебное столкновение, парализовали одна другую взаимными препятствиями, или чтобы они помогли одна другой свободным и чистосердечным соглашением достичь того могущественного положения, которое им естественно приличествует — вести рука об руку судьбы Европы?

Он замолчал и слегка наклонился в ожидании ответа князя.

С лица Горчакова окончательно спала та холодная сдержанность, которая легла было на него в начале разговора.

Серьезно, почти торжественно смотрели глаза, обратившиеся на прусского посланника.

— Любезный генерал, — сказал князь твердым, звонким голосом. — Если основания и воззрения, которые вы мне только что высказали так горячо и убедительно, суть воззрения вашего правительства…

— Они во всех отношениях разделяются моим всемилостивым государем и его министром, — сказал спокойно и твердо Мантейфель.

— В таком случае я могу ответить вам так же откровенно, что мы в основных чертах совершенно сходимся в понимании современного положения.

Луч радости сверкнул из глубоких, серьезных глаз генерала.

— Вопрос только в том, чтобы точнее определить применение общих начал и воззрений к случайностям практического положения дел, — продолжал князь, — и твердо установить базис взаимного содействия в будущем.

— Я готов приступить к этому немедленно, — заверил генерал.

— Но прежде всего, — предложил князь, — мы должны просить Его Величество утвердить наше соглашение. Если вам угодно, мы сейчас же отправимся в Царское Село: вы потрудитесь все, что сейчас мне высказали, изложить еще раз перед Его Величеством.

Мантейфель поклонился.

— Я надеюсь, — произнес он, — что преданность моему отечеству и искренняя любовь к России придадут моим словам ясность и убедительность.

Князь позвонил.

— Прикажите подать карету, — отдал он распоряжение вошедшему камердинеру. Потом обратился к Мантейфелю: — Извините меня на минуту, я сейчас буду готов вам сопутствовать.

И удалился через боковую дверь. Мантейфель подошел к окну и стал задумчиво смотреть сквозь стекло.

Через пять минут князь вернулся. На нем был вицмундир со звездой Черного орла над звездой Св. Андрея.

— Прошу вас, — пригласил министр с вежливым жестом.

Мантейфель, а за ним князь вышли за порог.

Вечером того же дня удивительно прекрасный парк, окружающий императорский дворец в Царском Селе, лежал в полном блеске лучей позднего солнца. Это величественное создание Екатерины I постоянными усовершенствованиями доведено в настоящее время до волшебного очарования. Насчет тщательности содержания его рассказывают, между прочим, что на изящных дорожках никогда не увидишь упавшего осеннего листка.

Из бокового флигеля громадного дворца, сверкавшего сквозь темную листву высоких деревьев своими позолоченными орнаментами и величественными кариатидами, под лучами западающего солнца, вышел генерал Кнезебек. Он приехал утром в Царское Село на отведенную ему по повелению императора квартиру и ждал аудиенции, на которой должен был передать Его Величеству письмо своего короля, поручившего генералу просить посредничества Александра II в пользу Ганновера.

Серьезно и печально шел генерал по прекрасным аллеям, унылые мысли теснились в поникшей голове. Высокое внимание, с которым его приняли, предоставленные в его распоряжение экипажи и прислуга — все это не могло сгладить впечатления, вынесенного им из беседы с князем Горчаковым, так же как из намеков придворных, с которыми ему довелось говорить, что для его короля надежды мало. Все относились к нему с сочувствием и симпатией, но в атмосфере двора есть известный ток, который для привыкших к этим сферам уловить не стоит труда. Почти всегда этот ток позволяет заранее предугадывать, благоприятны ли созвездия для просителя или нет.

Генерал с самого начала не сочувствовал политике ганноверского двора — он зорко провидел слабость Австрии и глубоко скорбел о непонятном образе действий ганноверской армии во время короткого похода. Он многими связями тяготел к Пруссии и всем сердцем сочувствовал объединению Германии, но он был верный слуга своему государю, и глубокая печаль овладела им при мысли о злополучном будущем, которое казалось неустранимым, если его миссия не увенчается успехом.

Он расхаживал медленно взад и вперед, погруженный в глубокую задумчивость.

Вдруг генерал очутился перед искусственной развалиной, превосходно задуманной и уединенно поставленной между высокими деревьями.

Кнезебек подошел к ней. При виде генеральского мундира слуга в придворной ливрее почтительно отворил дверь, и генерал вступил в высокую, круглую, сверху освещенную башню. То была истинно английская капелла — полутемная, серьезная, строгая. Он удивленно оглянулся. Перед ним высилась мраморная фигура Спасителя — невыразимо прекрасное создание Даннекера. Спаситель одною рукою указывал на свою грудь, другую поднял к небу неподражаемо изящным, величественным движением.

Генерал долго в раздумье стоял перед поражающим изваянием.

— Наши скорби положить на божественную грудь Спасителя и в смирении ждать решения свыше, — прошептал он наконец. — Не само ли Провидение привело меня именно теперь и именно сюда, к этому божественно прекрасному изображению?

Подавленный могучим впечатлением художественного произведения, Кнезебек сложил руки и долго стоял в сосредоточенном безмолвии.

— Если колесу всемирной истории в своем неудержимом стремлении вперед надлежит так многое раздавить и уничтожить, пусть же, по крайней мере, из борьбы и страданий этих дней возникнет величие и могущество германского отечества и счастье германского народа, — говорили тихо его уста. И, еще раз бросив долгий взгляд на изваяние, он отвернулся и вышел в парк.

Генерал направился ко дворцу и остановился перед большим прудом, при котором стоит так называемое адмиралтейство, где великие князья упражняются в постройке корабельных моделей. У изящного входа в адмиралтейство виднелось множество разнообразных лодок и судов всех пяти частей света: турецкая каюка, китайская джонка, русский челнок и китоловная лодка алеутов покачивались рядом; искусные матросы были готовы к услугам желающих покататься.

Генерал рассеянно разглядывал эту пеструю картину, когда к нему поспешно приблизился придворный лакей и сообщил, что его просят к государю императору.

Быстрым шагом и тяжело дыша генерал вернулся на свою квартиру и застал там флигель‑адъютанта. Надев шарф и каску, он поспешил вместе с флигель‑адъютантом через большую, роскошную террасу дворца в покои императора.

Прихожая была пуста, дежурный камердинер тотчас же отворил дверь кабинета императора. Флигель‑адъютант, вернувшись после короткого доклада, пригласил генерала Кнезебека войти.

В светлой комнате, большие окна которой выходили на террасу и обильно впускали мягкий, приятный летний воздух, перед ним предстала высокая фигура Александра II. Император был в русском генеральском мундире. Его прекрасное, всегда серьезное, почти печальное лицо было взволнованно. Большие, выразительные глаза устремили на генерала взгляд, полный глубокого сострадания.

Его Величество сделал шаг навстречу генералу и сказал своим сильным, мелодичным голосом, на чистейшем немецком языке:

— Вы приехали поздно, генерал! Но я все‑таки рад здесь видеть вас, верного слугу своего государя!

И он подал генералу руку, которую тот взял почтительно и в глубоком волнении.

— Если бы я мог только, — заговорил он, — быть полезным моему тяжко испытанному судьбой государю! Прежде всего я должен исполнить поручение, — и он вынул из‑под мундира запечатанное письмо, — и передать письмо моего государя в высочайшие руки Вашего Императорского Величества.

Александр II взял письмо, сел в кресло и указал рукой на другое, приглашая гостя сесть рядом.

Император распечатал письмо и медленно, внимательно прочел его.

С минуту он просидел, молча и печально склонив голову, потом поднял глубокий взгляд на генерала и произнес:

— У вас есть еще что‑нибудь сообщить мне?

— Я могу прибавить еще то, — сказал Кнезебек, — что король, мой всемилостивейший государь, в полном признании совершившегося факта, силой событий сделавшего прусского короля победителем в Германии, готов заключить с его прусским величеством мир и принять условия, вынуждаемые необходимостью. Его Величество высказал то же самое в письме, обращенном к королю Вильгельму, но письмо это не было принято. Король надеется, что Ваше Императорское Величество, по чувству всегда высоко ценимой дружбы, соизволит взять на себя дружественное посредничество для предотвращения тех крайних мер, о которых уже говорят во всех газетах.

Император глубоко вздохнул и опустил глаза.

— Любезный генерал, — сказал он, — вы приехали поздно. Я в самом деле питаю искреннейшую дружбу к королю и всей душой желал устранить столкновение, печальные последствия которого теперь осуществляются. Я старался подействовать в этом смысле, но мне не удалось. Положение вещей ставит меня против вас. Желанию моего сердца быть полезным королю противостала неизменимая политическая неизбежность, о которой дядя мой, король Вильгельм, скорбит не менее меня.

Генерал глубоко вдохнул. Лицо его скорбно передернулось, глаза сверкнули слезой.

Император смотрел на него долго с выражением искреннейшего участия.

— Я едва решаюсь, — продолжал он мягким тоном, — сделать вам единственное предложение, возможное в данных обстоятельствах и которое я берусь исполнить, если прусский король согласится. Если королю будет угодно, — произнес медленно Его Величество, — то кронпринцу Эрнсту‑Августу может быть обеспечено наследие в Брауншвейге.

Генерал помолчал с минуту.

— Таким образом, — сказал он, — вельфский дом был бы ограничен первобытным и древнейшим наследием своих предков! Позвольте мне, Ваше Императорское Величество, немедленно сообщить моему государю это предложение, на которое я сам не в состоянии дать никакого ответа.

— Пожалуйста! — сказал император. — Если у вас нет под рукой более удобного средства, — прибавил он, — то отправьте депешу к графу Штакельбергу, он доставит и ответ.

— Слушаю, Ваше Величество.

— Будьте уверены, — говорил император задушевным голосом, — что я преисполнен живейшего и искреннего участия к королю. Да устроит Господь будущность его дома как можно лучше, и если я могу чем‑либо содействовать этому, пусть король не сомневается в моей готовности. Как ни прискорбен повод, — прибавил он, — мне все‑таки приятно было иметь случай познакомиться с вами, генерал!

Александр подал Кнезебеку руку и крепко ее пожал.

Затем позвонил и приказал позвать адъютанта.

— Отправляйтесь сию же минуту с депешей, которую вам даст генерал, к князю Горчакову. Ее нужно немедленно отправить к моему посланнику в Вену. Ответ должен быть безотлагательно доставлен сюда, к генералу.

Кнезебек вышел из кабинета с низким поклоном.

Через час электрический провод передавал его депешу в Вену.

Наступила ночь. Тревожно и без сна встретил генерал солнце, незадолго перед полуночью скрывшееся за горизонтом, а теперь снова поднимающееся на востоке, соединяя вечерние сумерки с утренними.

В двенадцать часов к нему явился секретарь князя Горчакова и передал запечатанный пакет.

Кнезебек торопливо сорвал печать с большим двуглавым орлом и прочел начисто переписанную ответную депешу.

Она гласила:

«Король не может делать предметом переговоров брауншвейгское наследство, принадлежащее ему и его дому по всем правам. Поэтому он готов немедленно отречься от престола, если это может повести к водворению кронпринца во главе правительства Ганноверского королевства».

— Я этого ждал! — сказал генерал, печально вздыхая.

И, спрятав бумагу на груди, он надел каску и сел в стоявшую наготове карету, чтобы отправиться к императору Александру.

 

Глава двадцать третья

Император Наполеон снова сидел в своем кабинете в Тюильри, но в усталом, вытянувшемся лице не было выражения довольства и спокойной уверенности. Короткое пребывание на водах Виши не укрепило его здоровья, и политическая ситуация сложилось не так, как ему хотелось. Мрачен и серьезен был император. Он оперся локтями о колени, нагнул голову вперед и, крутя левой рукой кончики усов, слушал доклад сидевшего перед ним министра иностранных дел.

Друэн де Люис был сильно взволнован, легкая краска играла на его обыкновенно столь спокойном лице, оживленные, умные глаза светились огнем раздражения, подавляемого только большим усилием воли.

— Государь, — говорил он, — вот последствия медлительной, нерешительной политики, которую я так давно умоляю Ваше Величество оставить. Если бы Ваше Величество вовсе не допустило войны между Пруссией и Австрией или если бы месяц тому назад наша армия двинулась к Рейну, настоящие затруднения вовсе не возникали бы или Франция получила то, что ей следовало получить при новом переделе Германии. Теперь мы в очень тяжелом положении, и потребуются вдвое большие усилия для того, чтобы отстоять интересы Франции.

Император слегка приподнял голову и бросил из‑под опущенных век продолжительный взгляд на встревоженное лицо своего министра.

— Вы думаете, — спросил он, — что в Берлине в самом деле отвергнут всякие требования о вознаграждении? Майнц можно, пожалуй, оставить им, если он перестанет быть крепостью или будет превращен во второстепенное укрепление, но неужели они осмелятся?

Он приостановился.

— Я убежден, — ответил Друэн де Люис, — что добровольно они нам ничего теперь не уступят. Мир с Австрией заключен, прусская армия свободна идти куда ей заблагорассудится и находится на военном положении, стало быть, имеет громадное преимущество перед нами. Из России слухи очень неблагоприятны — неудовольствие в Петербурге уступило место большой сдержанности, и барон Талейран в последние дни получал только уклончивые ответы на все свои замечания насчет опасности объединенной в военном отношении Германии. Впрочем, краткие отчеты Бенедетти не оставляют никакого сомнения относительно его предложений в Берлине. Мы должны будем употребить большие усилия.

Император опять посмотрел долгим, задумчивым взглядом.

— Бенедетти должен вернуться сегодня утром, мне любопытно выслушать его личный отчет, — сказал он.

— Он, вероятно, отправился на Ке‑д’Орсэ, — отвечал Друэн де Люис.

Занавесь, скрывавшая дверь в комнату секретаря, зашевелилась, и из‑за нее показалось умное, тонкое лицо Пьетри.

— Государь, — сказал он, — господин Бенедетти здесь и спрашивает, угодно ли Вашему Величеству его принять?

— Сейчас же! — распорядился живо император. — Введите его сюда.

Через минуту посланник был в кабинете. Он был в черном утреннем сюртуке, бледное лицо носило следы утомления от дороги, глаза блестели нервным возбуждением.

Он низко поклонился императору и поздоровался с Друэном де Люисом.

— Я ждал вас с нетерпением, — признался Наполеон, — сядьте и расскажите, что делается в Берлине?

— Государь, — сказал посол, взяв стул и садясь против императора и Друэна де Люиса, — я поехал на Ке‑д’Орсэ доложиться господину министру, но, узнав, что он здесь, взял смелость явиться прямо сюда…

— И правильно сделали, — одобрил император, — вы видите здесь весь конституционный правительственный аппарат в сборе, — продолжал он, улыбаясь. — Ну, говорите, я слушаю с нетерпением.

Бенедетти глубоко вздохнул и сказал:

— Как Вашему Величеству известно, я представил полученный мной из Виши проект трактата графу Бисмарку немедленно по его возвращении в Берлин, в совершенно интимной беседе.

— И?.. — спросил император.

— Он просто и коротко отклонил всякое вознаграждение, прежде всего Майнц.

— Вот видите, Ваше Величество! — вставил Друэн де Люис.

Император покрутил усы и опустил голову.

— Я, — продолжал Бенедетти, — делал упор на все основания, побуждающие нас в эту минуту требовать уступок для Франции, я изложил, какими соображениями мы должны руководствоваться относительно общественного мнения в стране. Я ставил на вид, как ничтожны требуемые нами вознаграждения сравнительно с увеличением прусского могущества, говорил, что военно‑сосредоточенная Германия обязана дать Франции гарантии для мира в будущем, — все тщетно: министр‑президент стоял на своем и только повторил, что национальное чувство Германии никогда не допустит таких уступок.

Император молчал.

— Через два дня, — продолжал Бенедетти, — я имел второе совещание с графом Бисмарком — и оно дало такой же результат. Я осторожнейшим образом указал на опасность, которая может возникнуть из отрицания наших справедливых требований для будущих добрых отношений между Пруссией и Францией, но и это привело лишь к тому, что граф Бисмарк дал мне почувствовать, тоже осторожным, но не оставляющим сомнения способом, что даже ввиду такой опасности он будет настаивать на своем и не отступит от самых крайних последствий своего отказа. Впрочем, я должен заметить, что наша беседа ни на минуту не выходила из пределов вежливейших, даже дружественных форм, и граф Бисмарк неоднократно повторял, что очень дорожит добрыми отношениями к Франции. Министр‑президент высказал убеждение, что интересы Германии и Франции в Европе, даже при новых условиях, будут иметь множество общих пунктов, и результатом уступчивости с нашей стороны может быть политика, основанная на упроченной взаимной дружбе. При таких обстоятельствах я счел необходимым не продолжать переговоров, а как можно скорее приехать сюда, чтобы лично дать отчет о положении дел в Берлине.

Друэн де Люис прикусил губу.

Император медленно поднял глаза на Бенедетти и пытливо на него посмотрел.

— И вы полагаете, — спросил он, — что общественное мнение в Пруссии и Германии будет на стороне графа Бисмарка, если он осмелится объявить войну Франции? Вы думаете, что король…

— Ваше Величество, — с оживлением заговорил Бенедетти, — я именно это и хотел довести до вашего сведения, для того чтобы все наши решения могли быть приняты с полным знанием дела. Война против Австрии далеко не была популярна в Пруссии. Если бы она имела несчастный исход, наверное, произошли бы внутренние беспорядки. Теперь же я не могу утаить от Вашего Величества, что в этом случае успех, по обыкновению, имел большое влияние на умы. Прусский народ как будто пробудился от сна. Цели министра‑президента, которые теперь так же ясны для всех, его стойкость и энергия не только всеми одобряются, но вызывают всеобщий восторг. Граф Бисмарк в настоящую минуту — самый популярный человек в Пруссии, и если что может довести эту популярность до апогея, так это именно война, предпринятая с целью возвратить Германии некогда принадлежавшие ей провинции. Армия, генералы и принцы королевского дома вполне разделяют всеобщее настроение, а в военных кругах эти вопросы встречают полное сочувствие, которое и высказывается там вполне свободно. Король ни на минуту не задумался бы начать подобную войну. Таково положение вещей, и я считал своей обязанностью вполне прояснить его Вашему Величеству.

— Но вся остальная, побежденная, но не уничтоженная Германия, что думает она? — спросил Друэн де Люис, так как император продолжал молчать.

— С положением вещей в остальной Германии я, конечно, менее знаком, чем с настроением умов в Берлине, — ответил посланник. — Впрочем, я внимательно следил за выражением общественного мнения в газетах и, кроме того, нередко вел беседу о Германии с людьми, которые хорошо ее знают. Результат моих наблюдений следующий: я пришел к убеждению, что в настоящую минуту, когда еще так свежо воспоминание недавнего опыта, ни одно немецкое правительство не осмелится принять сторону Франции против Пруссии. Весь германский народ, я в том уверен, за исключением, может быть, какой‑либо ничтожной партии, в случае войны непременно объявит себя за Пруссию. Нам пришлось бы тогда иметь дело с целой Германией.

— Франция не должна отступать ни перед каким врагом, когда дело идет о ее чести и выгодах, — гордо заметил Друэн де Люис.

Бенедетти опустил глаза и после некоторого колебания сказал:

— Я должен еще сообщить Вашему Величеству, что мне известно из весьма верного и хорошо знакомого Вашему Величеству источника, что между Пруссией и южногерманскими правительствами составлен тайный договор, в силу которого эти правительства обязались в случае войны предоставить свои войска в распоряжение Пруссии.

— Это невозможно! — живо воскликнул император, выпрямляясь. — Это было бы полным уничтожением мирного договора!

— Наши представители при южногерманских правительствах ничего о том не говорят, — заметил Друэн де Люис.

— Я уверен в том, что утверждаю, — спокойно возразил Бенедетти.

Император встал. Оба его собеседника тоже поднялись с своих мест. Друэн де Люис с напряженным вниманием смотрел на своего государя.

— Любезный Бенедетти, — сказал тот чрезвычайно дружелюбно, — я полагаю, вы устали с дороги, прошу вас, отдохните. Я вам очень благодарен за сведения и за усердие, которое вас побудило мне их лично передать. Я завтра еще с вами повидаюсь и тогда сообщу вам мои дальнейшие инструкции.

И он с утонченной любезностью подал посланнику руку.

Тот низко поклонился и вернулся в комнату Пьетри.

— Ваше Величество изволили убедиться, что наши предложения отвергнуты, — сказал Друэн де Люис.

Император гордо выпрямился. Его лицо приняло выражение сипы, а в глазах сверкнул луч непреодолимой решимости.

— В таком случае мы будем действовать, — заявил Наполеон.

Лицо министра засияло радостью.

— Франция поблагодарит Ваше Величество за эту решимость! — воскликнул он.

Император позвонил.

— Генерала Флери! — приказал он вошедшему камердинеру.

Минуту спустя в кабинет явилась плотная, мощная фигура генерала с выразительным лицом, украшенным бородой а‑ля Генрих IV.

— Собрались маршалы? — спросил Наполеон.

— Все налицо, Ваше Величество.

Друэн де Люис с удивлением посмотрел на императора.

Тот отвечал на его взгляд улыбкой.

— Вы должны убедиться, мой любезный министр, — сказал он, — что я не предаюсь апатии. Вы видите, я уже подумал о приготовлениях к действию, которое вы считаете необходимым. Я надеюсь, вы останетесь мною довольны. Прошу вас меня сопровождать.

Он вместе с министром вышел из кабинета и направился в большую, с изящной простотой убранную залу, посреди которой стоял стол, а вокруг него кресла.

Здесь собрались все высшие чины французской армии, все обладатели маршальского жезла, который в течение веков составлял цель самых горячих стремлений и который покупался ценою такого количества пролитой крови.

Тут были: престарелый маршал Вальян, гораздо более похожий на придворного, нежели на военного; седовласый, с проницательным взглядом граф Реньо де Сен‑Жан д’Анжели; Канробер с длинными волосами, которого скорей можно было принять за ученого, чем за воина; несмотря на свои преклонные лета, изящный, с рыцарской осанкой граф Барагэ д’Илье; военный министр граф Рандон; весь точно составленный из мускулов и нервов худощавый Мак‑Магон, с тонкими, мягкими чертами лица и светло‑голубыми глазами; болезненный Ниэль, с серьезным, страдальческим лицом, которому он своей несокрушимой силой воли придавал выражение энергии; наконец, маршал Форей с бодрым, воинственным видом.

Здесь недоставало самого младшего из маршалов — Базена. Он находился в Мексике и готовился предоставить несчастного императора Максимилиана его трагической участи. Все маршалы были в черной штатской одежде.

Император отвечал на их низкий поклон исполненным дружелюбия и достоинства приветствием. Он твердыми шагами подошел к середине стола, занял стоявшее там кресло и сделал знак рукой, приглашая садиться всех остальных.

Против императора поместился Друэн де Люис, по правую руку — маршал Вальян, по левую — граф Барагэ д’Илье. Остальные расселись по старшинству.

— Господа маршалы! — громким голосом заговорил император. — Я собрал вас всех, в том числе тех, которые командуют находящимися за границей войсками, не исключая и вас, герцог Маджентский, с целью спросить, как у достойнейших представителей французской армии, совета и мнения по поводу весьма важного вопроса.

Маршалы вопросительно смотрели на императора.

— Вам всем известны, — продолжал Наполеон, — последние события, совершившиеся в Германии. Пруссия хочет, употребляя во зло свою победу при Садовой, создать из Германии военное государство, которое будет постоянно угрожать французским границам. Я не считал себя вправе вмешиваться во внутреннее развитие Германии. Немецкая нация имеет такое же право сама устраивать свою судьбу, какое требует для себя Франция и какое она признает за всеми остальными державами. Но как на французском государе на мне лежит обязанность заботиться о безопасности наших границ. С этой целью я открыл переговоры об уступке Франции тех естественных границ, которые и в стратегическом отношении обеспечивали бы ее полную безопасность. Я говорю о границах тысяча восемьсот четырнадцатого года, то есть о Майнце и Люксембурге.

Император обвел глазами всех присутствующих. Он ожидал радостного и восторженного одобрения.

Вместо того маршалы сидели молча, опустив головы. Даже ясные глаза Мак‑Магона и те не отозвались на воинственное заявление императора.

Наполеон продолжал:

— По некоторым соображениям оказывается, что в Берлине не согласны выполнить справедливые требования, выставленные мною от имени Франции. Прежде чем идти далее и доводить дело до крайности, я желаю выслушать ваше мнение о войне с Пруссией — войне весьма важной и серьезной для Франции.

Друэн де Люис нахмурился — не такой оборот хотелось ему придать делу.

— Мне известно, — сказал император, от зоркого глаза которого не ускользнуло неудовольствие маршалов, вследствие чего он, верный своей натуре, тотчас же спохватился и подавил первый порыв, — что Франция достаточно сильна и хорошо вооружена, чтобы отразить всякое нападение. Но прежде чем приступить с нашей стороны к войне, долженствующей иметь важные последствия, нам следует очень хорошо, очень точно взвесить наши силы и нашу боеспособность. Поэтому я попрошу вас, господа маршалы, высказать ваше мнение о случайности войны с Германией и о способе, которым надлежало бы вести подобную войну.

Старый маршал Вальян заговорил веско и спокойно:

— Государь, лет двадцать тому назад сердце мое радостно встрепенулось бы при мысли о такой войне — о мести за Ватерлоо. Теперь же старческая осторожность берет верх над юношеским пылом, над порывистым стремлением французского сердца во что бы то ни стало одержать победу. Прежде чем решить такой трудный, серьезный вопрос, необходимо составить комиссию для точного исследования положения армии и боевых и оборонительных средств страны, для определения влияния нового прусского оружия на тактику и уже из этого вывести взвешенное заключение. Я сегодня не решаюсь высказаться о вопросе, так глубоко затрагивающем судьбы Франции. Если я чересчур осторожен, — прибавил он, — прошу Ваше Величество еще раз вспомнить, что я очень стар!

Граф Барагэ д’Илье и маршал Канробер присоединились к мнению, высказанному Вальяном.

Военный министр граф Рандон сказал:

— Я думаю, что положение армии, которой я посвятил все мои заботы, превосходно и оборонительные средства страны в наилучшем состоянии, но я отнюдь не против более точного исследования, так как оно до известной степени послужило бы проверкой выполнения мной обязанностей военного министра. Особенно желательно точное исследование влияния нового оружия.

Седовласый граф Реньо де Сен‑Жан д’Анжели проговорил твердым голосом:

— Государь, я имею честь командовать гвардией Вашего Величества. Гвардия всегда готова выступить против врагов Франции, и если Ваше Величество объявит войну сегодня, то завтра гвардия двинется к границам, полная рвения украсить старого орла новыми лаврами. Но с одной гвардией нельзя вести войну, поэтому я вполне соглашаюсь с мнением маршала Вальяна.

Друэн де Люис пожал плечами с плохо скрытым нетерпением, император задумчиво молчал.

— Государь! — заговорил герцог Маджентский своим мягким в разговоре голосом, но раздававшимся перед фронтом металлически звонко, точно трубный звук. — Государь, Вашему Величеству известно, что я предпочитаю меч, сверкающий на вольном солнечном свете и воздетый против врагов Франции, мечу, ржавеющему в ножнах, но тем не менее я тоже вполне сочувствую мудрой предусмотрительности маршала Вальяна. Необходимо исследовать — но поскорее — и затем немедленно приняться за то, что надлежит сделать.

Маршал Ниэль медленно поднял свои умные глаза на императора.

Он поколебался с минуту, потом заговорил спокойно и серьезно:

— Прошу извинения у нашего почтенного ветерана: я много моложе его, однако дерзаю не разделять его мнения!

Маршалы удивленно взглянули на говорившего. Друэн де Люис в радостном ожидании не сводил глаз с его лица, император поднял голову и с живым участием посмотрел на маршала.

— Государь, — продолжал он, видимо оживляясь, — я считаю исследование ненужным, потому что и без подобного исследования твердо стою на своем мнении.

— И ваше мнение? — спросил живо Наполеон.

— Мое мнение, что Ваше Величество не в состоянии вести войну.

Друэн де Люис с ужасом взглянул на маршала — император не шелохнулся. Потом опустил глаза и наклонил голову немного набок, как всегда делал, когда слушал с особенным вниманием.

— Государь, — продолжал Ниэль, — когда обладатель французского маршальского жезла — в таком собрании и перед своим государем — высказывает свое воззрение, и притом воззрение подобное моему, он обязан подтвердить его доказательствами. В настоящую минуту я коснусь только основных пунктов, но я всегда готов изложить мои доводы в подробном докладе Вашему Величеству. Во‑первых, война против Пруссии и Германии — я уверен, что в данном случае Германия станет на сторону Пруссии, — потребует всех сил французской нации. Их в настоящую минуту нет. Мексиканская экспедиция вытягивает из Франции ресурсы людские и финансовые, и я не желал бы, чтобы мы, подобно Австрии, рисковали выступить разом на двух театрах войны против такого противника, опасные силы которого потребовали бы всего нашего внимания. Во‑вторых, я не считаю исследование необходимым, чтобы быть убежденным, что прусскому игольчатому ружью нужно противопоставить не менее целесообразное оружие, если уже нельзя превзойти его достоинства. Я не разделяю мнения, распространенного в Австрии и приписывающего исключительно игольчатому ружью поражающий успех Пруссии; я с своей стороны сомневаюсь в этом. Но во всяком случае, оставляя в стороне в самом деле разительную эффективность этого ружья, для нравственного сознания солдат, для придания им уверенности, необходимо дать им в руки оружие, не уступающее игольчатому ружью или, если можно, превосходящее его, после того как газеты и общественное мнение окружили это изобретение Дрейзе ореолом сказочного могущества. Я считал бы весьма опасным армию с ее теперешним вооружением противопоставить прусским полкам. Новое вооружение, государь, потребует новой тактики: я укажу только на совершенно изменившееся значение кавалерии, на новые задачи артиллерии, что Вашему Величеству еще лучше известно, чем мне, — прибавил он, кланяясь императору. — Затем, без всякого исследования несомненно, что наши пограничные укрепления в отношении фортификации, провианта и боевых припасов вовсе не готовы к войне. Это не упрек военному управлению, — прибавил он, слегка кланяясь графу Рандону, — это факт, вполне объясняемый тем, что политическое состояние последних лет отвлекало наше военное внимание на другие пункты. Наконец, — сказал он тоном глубокого убеждения, — есть еще момент, по моему мнению, чрезвычайно важный. Мы имеем в Пруссии державу, военная организация которой делает каждого гражданина солдатом до глубокой старости. В случае нужды после потерянного сражения, даже после уничтожения всей ее стоящей в поле армии, Пруссия сможет выставить второе войско из настоящих, хорошо знакомых со службой солдат. Я не стану говорить о том, какое влияние должно иметь такое крайнее напряжение сил на внутренние условия, на благосостояние края, но в военном отношении это ручательство всегдашнего и полного успеха. У нас же нет ничего, кроме нашей полевой армии, и если она будет разбита, у нас не останется ничего, кроме недисциплинированных масс с избытком доброй воли, но без всякого умения, и которые в свою очередь падут бесполезными жертвами. Я не думаю, чтобы было полезно или по нашим национальным особенностям возможно введение у нас прусской системы военной службы, но во всяком случае, если мы не хотим выступить в бой с неравными силами, то должны создать что‑нибудь вроде военной национальной гвардии, чтобы за нашей первой регулярной армией стоял, если можно так выразиться, военно‑пригодный материал для образования второй. Короче: прежде всего нам следует совершенно высвободить свои силы в Мексике, чтобы иметь возможность сосредоточить их всецело на одном фронте. Затем надлежит дать всей армии по возможности превосходящее противника скорострельное оружие. Тактика должна быть приспособлена к новому вооружению. Крепости следует привести в исправность. Наконец, надо создать подвижную гвардию. Эти условия я считаю необходимыми для того, чтобы начать серьезную и решительную войну.

Он поклонился императору и замолчал.

В комнате водворилась глубокая тишина.

Император поднял взор на маршала Форея, младшего в этом собрании.

— Я совершенно согласен с мнением маршала Ниэля, — заявил Форей.

Остальные маршалы молчали. В лицах их явно выражалось сочувствие маршалу Ниэлю.

— Государь, — заговорил оживленно Друэн де Люис, — я не военный и убежден, что почтительный маршал совершенно прав с военной точки зрения. Но выполнение условий, которые он ставит для успешного похода, требует времени — много времени, а я думаю, что нам нельзя его терять, если мы хотим сохранить честь и интересы Франции. Благоприятный момент пройдет, Пруссия все более и более укрепится, военные силы Германии все более и более организуются и сплотятся, и когда будет исполнено все, чего требует маршал, то приращение наших сил окажется лицом к лицу с таким же крупным, может быть еще более значительным приращением сил соперника. Государь, — продолжал он с одушевлением, — я умоляю дать мне двух солдат и одного офицера с французским знаменем: я поставлю их на границе для подкрепления тех необходимых требований, которые мы должны предъявить Пруссии. Как только в Берлине увидят, что мы не шутим, нам уступят. А если не уступят, то через несколько дней вся Франция, преобразованная в батальоны, подкрепит нашу армию. Такими батальонами, государь, ваш дядя завоевал вселенную, из них возникла та могучая армия, которая, не взращенная в казармах, но обученная на поле битв, под огнем пушек, поработила всю Европу!

Глубоко скорбное выражение показалось на мгновение на лице императора.

Он вопросительно взглянул на маршала Ниэля.

— Что вы на это скажете, маршал? — спросил он.

— Государь, — отвечал Ниэль, — слова господина министра не могут не заставить сильнее биться каждое французское сердце, но глубокое сознание моей обязанности побуждает меня не соглашаться с ними. Непосредственно за победой при Садовой — когда Германия стояла еще под ружьем, когда Австрия еще не заключала мира, когда прусская армия была еще тяжко обескровлена только что выдержанной кровавой битвой — можно было бы отважиться на то, что советует господин министр. Теперь это было бы страшным риском для французской славы и французского величия — риском, на который могли бы, пожалуй, решиться вы, Ваше Величество, — прибавил он, многозначительно взглянув на императора, — но которого не осмелится присоветовать вам добросовестный генерал.

— А если б я решился на этот рискованный шаг, — сказал император, причем глаза его сверкнули, — кто бы из вас, господа, встал со мной рядом, чтобы вывести французскую армию в поле?

Глубокое молчание отвечало на вопрос императора.

— Государь, — отозвался Мак‑Магон, устремляя на императора свои светло‑голубые, ясные глаза, — по слову Вашего Величества мы все готовы стать во главе французской армии, чтобы умереть, но прежде того мы попросили бы Ваше Величество послушаться совета маршала Ниэля и не предоставлять судеб Франции — императорской Франции — на волю сомнительного случая!

Все маршалы склонили головы, и на лицах их выразилось полное одобрение слов герцога Маджентского.

Друэн де Люис печально опустил голову на грудь.

Император устремил взор на маршала Ниэля.

— Сколько времени потребуется для выполнения всего, что вы считаете необходимым, маршал?

— Два года, государь, — отвечал спокойно и громко маршал.

— Лучшие мои пожелания будут сопутствовать маршалу в его деятельности, если Ваше Величество уполномочит его к ней, — сказал военный министр граф Рандон, кланяясь императору.

После нескольких секунд глубокого безмолвия Наполеон встал.

— Благодарю вас, господа маршалы, — сказал он спокойно и просто, — за ваши смело и честно высказанные воззрения, которые мне весьма помогут в этот важный момент остановиться на каком‑нибудь решении. Я увижусь еще со всеми вами сегодня за обедом.

И свойственным ему исполненным достоинства вежливым жестом он отпустил военных и вернулся к себе в кабинет.

Задумчиво и серьезно Наполеон несколько раз прошелся по кабинету.

— Начать действовать при таких условиях было бы безумной отвагой, — сказал он, — и зачем? Если время может способствовать созреванию плода, если выжидание вернее приведет к цели? Друэн де Люис, всегда спокойный, осторожный, вдруг заговорил как клубный оратор тысяча семьсот девяносто третьего! Он в сговоре с Орлеанами, — вздохнул государь, мрачно уткнувшись взглядом в пол.

Затем он подошел к письменному столу, сел и стал писать. Рука его быстро двигалась по бумаге, иногда он поднимал лицо, точно приискивая слова, потом снова принимался писать, заполняя одну страницу за другой.

Окончив, он позвал Пьетри.

— Перепишите мне это начисто, — распорядился император, подавая ему исписанные листы, — но сперва прочтите и скажите, что вы об этом думаете?

Пьетри читал медленно и внимательно, император тем временем свернул папиросу, зажег ее о всегда горевшую на столе свечу и медленно зашагал взад и вперед по комнате, пытливо поглядывая иногда на своего секретаря.

Когда он заметил, что Пьетри кончил чтение, то спросил:

— Ну что вы скажете?

— Государь, — сказал Пьетри, — Ваше Величество, стало быть, не желает действовать?

— Может быть, лучше выждать? — спросил император.

— Но эта программа, — сказал Пьетри, — ведь это политическая программа будущего, принимает перемены, совершающиеся в Германии.

— Принимает, — согласился император и как бы про себя прибавил: — Принимать еще не значит признавать; принятие есть не что иное, как фактическое состояние, которое может длиться, которому можно предоставить длиться сколько угодно, сколько окажется нужным.

— Удивляюсь меткости избираемых Вашим Величеством выражений, — заметил Пьетри. — Но эта теория невмешательства едва ли встретит сочувствие господина Друэна де Люиса. Я не думаю, чтобы он принял эту программу без спора.

Император пристально посмотрел на своего секретаря.

— Я не могу его принуждать, — сказал он.

— И Ваше Величество твердо намерен выполнить эту программу?

— Твердо… — ответил император задумчиво. — Странное дело, как трудно даются твердые решения в подобные дни… Знаете ли, Пьетри, — он положил на плечо секретарю руку, — каждое решение отзывается больно в моих нервах — я не знаю страха, опасность делает меня холодным и спокойным, но я всегда благодарен тому, кто меня каким‑то импульсом заставляет делать то, что я хотел бы сделать, что сделать следовало бы. Приготовьте поскорее копию, я поеду кататься.

 

Глава двадцать четвертая

На следующее утро Пьетри, кончив доклад у императора, поднялся, чтобы удалиться в свою комнату. Император смотрел серьезно и печально.

— Я должен нанести визит императрице Шарлотте, — сказал он вполголоса.

— Бедная императрица! И она в самом деле достойна сожаления, — заметил Пьетри.

— Зачем она так упрямо цепляется за этот смешной мексиканский трон? — удивлялся с досадой Наполеон. — Не могу же я искусственно поддерживать императора Максимилиана на престоле, который он сам расшатал своим либеральным идеализмом? Он отделился от церковной партии, глубоко оскорбил клерикалов, единственную силу, которая могла бы там привлечь к нему массы и которая, главное, могла бы достать ему денег, столь нужных ему, потому что без денег у него скоро не будет ни войска, ни генералов, ни министров, ни друзей. Неужели я должен, — продолжал он после паузы, — неужели я должен постоянно вливать в эту мексиканскую яму потоки французской крови и французского золота, не имея возможности наполнить ее теперь, когда на границах Франции выросла эта немецкая угроза, когда я должен молчать и улыбаться, потому что не могу действовать? — Наполеон крепко стиснул зубы, лицо его приняло озлобленное выражение. — Эта мексиканская экспедиция была великой идеей, — развивал он дальше свою мысль. — Противопоставить угрожающей Северной Америке упрочение монархического принципа в другом полушарии — доставить преобладание латинским расам. С подчинением южных штатов эта идея стала невозможной, император Максимилиан не сумел упрочить своего трона, у меня больше нет интереса поддерживать его, я не могу больше ему помогать.

— Если бы Ваше Величество деятельно поддержало южные штаты, — заметил робко Пьетри.

— Разве я мог сделать это один? — отвечал император с живостью. — Разве Англия не изменила мне — Англия, для которой было бы гораздо важнее, чем для меня, подорвать успех и прочность этой американской республики, которая точит нож, чтобы им со временем перерезать хлопчатобумажную артерию гордой Великобритании? Неужели я должен был один взвалить на себя ненависть и вражду этой державы будущего, не зная наверное, что буду в силах ее раздавить? И для того, чтобы поддержать трон императора, который в своей либеральной экспериментальной политике хочет управлять дикарями при помощи конституционных теорий? Мне жаль Максимилиана — в нем есть что‑то особенно благородное, величественное, но много смутного. Он напоминает некоторых из своих предков: Иосифа Второго, который родился на свет целым столетием раньше, и еще того, другого Максимилиана, который целым веком опоздал родиться и которого немецкие поэты прозвали последним рыцарем, забывая при этом Франциска Первого. Мне его жаль, — повторил он, вздыхая, — но я не могу ему помочь. Впрочем, не велика беда, если после этой экспедиции ему снова придется сделаться австрийским эрцгерцогом! У иных государей нет в виду и такой перспективы, в случае если под ними рухнет трон! И мне хотелось бы, чтобы императрица Шарлотта уехала, — сказал он глухо, — она вчера была очень взволнована, тяжело будет снова с ней увидеться!

Наполеон позвал дежурного адъютанта, приказал подать экипаж и ушел в уборную.

В салоне бельэтажа гранд‑отеля на Итальянском бульваре сидела в черном платье императрица Шарлотта. Ее прежде столь прелестное, свежее и веселое лицо было бледно и печально; глубокие складки залегли около рта и преждевременно старили ее, волос почти не было видно из‑под черного кружевного платка, падавшего на лоб, губы неспокойно, нервно подергивались, усталые глаза порой вспыхивали лихорадочным блеском.

Перед императрицей стоял генерал Альмонте, мексиканский посланник в Париже — сановитый мужчина южного типа, и печально поглядывал на государыню, которая еще так недавно переплыла океан, чтобы вступить на трон Монтесумы, сверкавший сказочным блеском, а теперь сидела согбенная тяжкой скорбью: вместо диадемы Монтесумы она нашла там мученический венец Куаутемока.

— Вы, стало быть, думаете, генерал, — говорила императрица дрожащим голосом, — что на Францию нечего надеяться?

— Думаю, Ваше Величество, — отвечал серьезно генерал. — Судя по всему, что мне привелось здесь видеть и слышать, император твердо решился как можно скорее выйти из этого предприятия. Если императору Максимилиану угодно сохранить престол, — чего я горячо желал бы в интересах моей несчастной родины, столь долго эксплуатируемой разными проходимцами, — он должен отложить всякую надежду на Францию и искать опоры в своем краю, прежде всего постараться снова приобрести прочнейшую и могущественнейшую из опор, им утраченную: церковь и клерикалов, которые могут дать ему денег и солдат. Не здесь надо искать помощи — если Вашему Величеству угодно последовать моему совету, то вам следует ехать в Рим. Один папа может привлечь на сторону императора силу духовенства, столь могущественную и влиятельную в Мексике. Конечно, он потребует за это награды, поставит условия, но как бы ни было, надо действовать скорее, пока еще не поздно!

— О! — заговорила императрица, вставая и быстро заходив по комнате. — Зачем мой благородный, несчастный муж поддался искушениям этого демона, называемого Наполеоном? Зачем он оставил наш прелестный Мирамар, для того чтобы низвергнуться в эту бездну, которая втягивает нас все глубже и глубже! Если бы вы знали, — говорила она, уставив на генерала пылающий взор, — если бы вы слышали, как я умоляла этого человека! Он уехал в Сен‑Клу, чтобы не встречаться со мной! Я бросилась туда, я почти силой ворвалась к нему, просила, умоляла, подавила в сердце всю злобу. Умоляла его, как умоляют Бога, упала к его ногам — я, внучка Людовика‑Филиппа, к ногам сына Гортензии — о боже мой!

Она в изнеможении упала на диван.

— И что же ответил император? — спросил генерал, с глубоким состраданием глядя на несчастную женщину, чело которой так тяжело пригнула эта злополучная, роковая корона.

— Ничего! — вздохнула императрица. — Фразы, холодные фразы утешения, звучавшие из его уст ядовитой насмешкой. Генерал! — вдруг заговорила она, выпрямляясь и устремив на него пристальный взгляд. — Генерал, мне кажется, я схожу с ума! Столько горя не вынести человеческой душе, столько слез не пролить глазам, не подпав под власть сил тьмы! Ночью, — говорила она, глядя упорно вдаль, как бы следя за каким‑то призраком, — ночью, когда после долгой, полной слез бессонницы на меня сходит тревожная дремота, я вижу его, ко мне крадется из ада вырвавшийся демон и подает мне кубок. Из кубка высовываются огненно‑желтые и зеленые языки, я трепещу до глубины души, но он подносит кубок к моим губам, огненные языки лижут мой мозг, мне невыносимо больно, но я должна пить — пить отвратительный напиток, который он мне подает… И этот напиток — кровь, кровь моего мужа! — громко вскрикнула она, судорожно ломая руки.

— Ваше Величество, ради бога, успокойтесь! — произнес взволнованно генерал.

В прихожей раздался шум.

Вошел слуга.

— Его Величество император въезжает во двор, — известил он и отворил настежь двери в переднюю.

Императрица Шарлотта быстро поднялась, провела платком по лбу. Черты ее утратили судорожную сосредоточенность, она сказала спокойно и с печальной улыбкой:

— Оставьте меня с ним одну, генерал. Может быть, Господь смягчил его сердце.

В прихожей показался Наполеон в черном фраке со звездой и в ленте ордена Гваделупской Божией Матери. За ним следовал полковник Фавэ.

Императрица встретила его на пороге своей комнаты. Генерал Альмонте с низким поклоном вышел из комнаты. Слуга запер двери.

Наполеон поцеловал императрице руку, подвел к дивану, а сам сел в кресло рядом. Императрица смотрела ему в лицо тревожно и робко, но его глаза были опущены.

— Удобно ли здесь Вашему Величеству? — спросил он вежливо. — Я был бы счастлив, если б вам было угодно принять гостеприимство в одном из моих загородных дворцов…

— Мне ничего не нужно, — заговорила нетерпеливо императрица, — я приехала выслушать свой приговор. Я прошу Ваше Величество сказать мне, на что я могу надеяться?

— Кажется, я еще вчера высказал Вашему Величеству свой взгляд на положение дел, — сказал император спокойно. — Я могу только еще раз повторить, что мне весьма прискорбно подчиниться требованиям этого положения, безусловно мне запрещающего исполнить желания Вашего Величества, как бы горячо мне этого ни хотелось! — прибавил он, вежливо наклоняя голову.

Губы императрицы Шарлотты слегка задрожали.

— Государь! — произнесла она сдержанно. — Дело не в моих желаниях: они никогда не стремились к тому отдаленному трону. Дело идет о чести, быть может, о жизни моего мужа, потому что он не задумается пожертвовать жизнью ради чести.

— Но, сударыня, — возразил Наполеон, покручивая усы, — я не понимаю, каким образом честь может предписывать упрямо похоронить себя под развалинами трона, которого нет возможности сохранить? Ваш супруг предпринял великое, хорошее дело, что оно не могло быть доведено до успешного конца, виноваты обстоятельства, а не он — никто ему не бросит упрека.

Горькая усмешка показалась на лице императрицы.

— Мой муж смотрит на это иначе, — сказала она. — Он не хочет мыкаться по свету развенчанным императором. По его убеждению государь, раз вступив на престол, может быть с него свергнут только смертью.

— Максимилиан не доведет до крайности взгляд, вовсе не подходящий к данному случаю, — отвечал Наполеон. — Я отправлю к нему генерала Кастельно, который еще раз от моего имени изложит ему всю неизбежность положения, под гнетом которого я нахожусь. Император поймет — и вернется, и я убедительно прошу вас, Ваше Величество, поддержать вашим советом доводы генерала.

Лицо императрицы ярко вспыхнуло, глаза засветились трепетным пламенем, губы дрогнули, и она сказала сурово:

— Напрасно посылать генерала — и я никогда не посоветую моему мужу того, что он сам считает несовместимым со своим возвышенным, рыцарским пониманием чести.

Император прикусил губу, опущенные веки приподнялись на секунду, и из‑под них глаза метнули на императрицу суровый, почти враждебный взгляд.

Она увидела этот взгляд — и вздрогнула, мучительной тоске прижала руку к сердцу и, тяжело дыша, заговорила, устремив на Наполеона горящие глаза:

— Государь! Вопрос не только в чести моего мужа — вступаться за нее, конечно, прежде всего наша личная обязанность и забота. Но вопрос идет еще кое о чем ином, близком Вашему Величеству — о чести Франции.

Император холодно улыбнулся.

— Моя армия удаляется из Мексики только по моему приказанию и несет с собой обильные лавры, — сказал он.

— Лавры? — повторила императрица, вся вспыхнув. — Да, простые солдаты, храбро сражавшиеся там, принесут с собою лавры, и лаврами прорастут могилы убитых на тех полях. Но знамена Франции, покидающие престол, воздвигнутый французским императором, изменяющие государю, который отправился туда по призыву Франции и теперь ею же будет обречен на унижение, на погибель, — эти знамена должны покрыться трауром, потому что они отреклись от чести Франции! О государь! — Она сделала над собой отчаянное усилие. — Еще раз прошу вас, умоляю вас — заклинаю! — откажитесь от вашего жестокого намерения!

Лоб императора мрачно нахмурился, ледяная улыбка скривила губы.

— Ваше Величество согласится со мной, — сказал он, — что я лучший, во всяком случае, единственный компетентный судья в том, чего требует честь Франции.

Из глаз императрицы блеснула молния, на лице проявилось выражение гордого презрения.

— Господин судья, — сказала она, — позвольте же мне быть адвокатом французской чести: моя кровь дает мне на то право. Во мне течет кровь Генриха Четвертого, и мой дед был законным французским королем!

Глаза Наполеона выкатились из‑под завесы век, пронзив точно острием шпаги взволнованную женщину, сидевшую перед ним и дрожавшую всем телом.

Он встал.

Императрица тоже поднялась.

Она прижала обе руки к сердцу, все ее тело согнулось под страшным напряжением воли, благодаря которому ей удалось снова придать взгляду спокойствие, а лицу вежливую улыбку.

— Государь, — заговорила она мягким, задушевным голосом, — простите жене, отстаивающей честь и жизнь мужа, в порыве отчаяния чересчур смело вступившейся за дело, которое для меня всего выше и дороже — как и следует быть. Государь, заклинаю вас Богом и вечным блаженством: пощадите нас! Не откажите нам еще год в вашей помощи или дайте хотя бы денег, если вы так дорожите французской кровью!

И невыразимо робким, умоляющим взором она посмотрела на человека, из уст которого должно было раздаться слово надежды, которое она затем отнесет на крыльях любви и радости своему изнывающему в тоске мужу, чтобы влить новые силы в его обезнадеженную душу.

Наполеон отвечал холодно:

— Ваше Величество, величайшая дружеская услуга, которую может оказать человек человеку в такие серьезные минуты жизни, заключается в полной правдивости и откровенности. Непростительно было бы мне давать Вашему Величеству неисполнимые обещания, тешить вас несбыточными надеждами: решение мое неизменно, как необходимость, которая его вызвала. Я ничего больше не могу дать Мексике — ни одного человека, ни единого франка.

Лицо императрицы вдруг страшно исказилось, белки глаз налились кровью, очи вспыхнули фосфорическим блеском, губы судорожно вздернулись и обнажили ослепительно‑белые зубы, руки вытянулись, она шагнула к императору и, тяжело дыша, заговорила обрывавшимся на каждом слове, почти нечеловечески звучавшим голосом:

— Да, так это правда!.. Так вот он, призрак моих снов… ужасный призрак моих ночей… Вот он передо мной с кровавым кубком в руке… демон ада… палач моего мужа!.. Рази моего мужа, вечно усмехающийся дьявол… рази и меня кстати, внучку Людовика‑Филиппа — короля, который тебя вырвал из нищеты и спас от эшафота!

Император в ужасе, как от привидения, медленно и осторожно отступал к двери.

Императрица так и осталась стоять во весь рост, с протянутыми руками, с искаженным лицом и пылающими глазами. Из запекшихся уст ее неслись хриплые, свистящие слова:

— Уходи, проклятый… Но забери с собой мое проклятье! То проклятье, которое Бог бросил на голову первого убийцы! Под этим проклятием рухнет твой трон, огонь спалит твой дом. И когда ты будешь лежать на земле, во прахе, в ничтожестве, из которого ты возник, когда ты будешь всеми оставлен, всеми оплеван, тогда ангел мести прогремит трубным гласом до самой крайней глубины твоей истерзанной души два имени: Максимилиан и Шарлотта!!!

Император на пороге закрыл рукой глаза и неслышно скользнул за дверь, быстро миновал прихожую, где его адъютант и генерал Альмонте со страхом прислушивались к ужасающим возгласам императрицы, и проговорил задыхающимся голосом:

— Едем, Фавэ, скорее едем! Императрица нездорова!

Он быстро спустился с лестницы, пугливо оглядываясь; встревоженный адъютант шел за ним.

Генерал Альмонте бросился к императрице.

Несчастная упала на колени посреди комнаты, прижимая левую руку к груди, вытянув правую вперед и тупо уставив глаза в потолок, поразительно походя на мраморную статую отчаяния.

— Боже мой! — вскрикнул генерал, наклоняясь, чтобы приподнять ее. — Ваше Величество! Ради самого Бога, успокойтесь! Что случилось?!

Легкая дрожь пробежала по членам императрицы, она медленно обратила глаза на генерала, провела рукой по лбу, позволила Альмонте поднять себя и усадить на диван. Прибежала испуганная камер‑фрау и принялась помогать генералу, в дверях показался лакей со страхом в лице.

Вдруг императрица тревожно оглянулась, как бы ища чего‑то в комнате.

— Где он? — спросила она охрипшим от крика голосом. — Ушел?.. Зачем его выпустили? Я побегу за ним следом, я буду кричать ему мое проклятье день и ночь!

— Ваше Величество!

— Прочь! — закричала отчаянно императрица. — Прочь! Оставьте меня. Карету мне, карету! Бегу за ним, за изменником, убийцей моего мужа!

И, сильно оттолкнув от себя генерала и камер‑фрау, она сбежала с лестницы, не переставая кричать:

— Карету! Карету!

Генерал поспешил за ней.

На большом дворе гранд‑отеля толпились любопытные, привлеченные присутствием императорского экипажа. На большом балконе сидели приезжие иностранцы, читая газеты и болтая.

Вдруг всех поразили громкие вопли женщины в черном платье, с искаженным лицом, налитыми кровью глазами, показавшейся в подъезде и немолчно кричавшей: «Карету! Карету!» Генерал Альмонте догнал императрицу, старался ее успокоить — напрасно! Все взгляды обратились на эту странную группу.

Генерал, желая как можно скорее положить конец этой ужасной сцене, приказал лакею подать стоявшую наготове карету императрице.

Карета подъехала. Одним прыжком императрица очутилась в ней. Генерал встал на подножку, чтобы сесть рядом. Но вдруг силы оставили Шарлотту: она откинулась назад, на подушки, глаза закрылись, изо рта показалась белая пена — женщина лишилась чувств.

Подоспело несколько лакеев. Императрицу бережно отнесли по лестнице в ее комнату.

— Какая трагедия! — проговорил генерал Альмонте, весь дрожа от волнения и медленно ступая за несшими несчастную. — И сколько ужасного еще впереди!

В Булонском лесу поздним утром медленно двигались блестящие экипажи аристократии, haute finance и верхушка дипломатического корпуса. Все парижское общество было еще в городе, потому что европейский кризис сосредоточивал все интересы на этом центре, и все общество совершало перед обедом обычную прогулку по прекрасным берегам обоих озер, между прекрасно ухоженными деревьями. Среди чопорных, массивных экипажей с напудренными лакеями неслись легкие и щеголеватые коляски дам полусвета, и к этим коляскам подъезжали на гарцующих лошадях молодые люди, не стесняясь негодующими взглядами дам настоящего большого света. Подъезжали и смеялись, обмениваясь шутками и отвечая на пикантные замечания, которыми их мимоездом осыпали звезды сцены и «Кафе Англэ».

В открытой коляске, запряженной великолепной гнедой четверкой, с двумя жокеями в зеленых с золотом ливреях впереди, со шталмейстером у дверец, показался посреди всей этой пестрой толпы император. Рядом с ним сидел генерал Флери. Лицо Наполеона сияло веселостью, он живо разговаривал с генералом, с приветливой любезностью раскланиваясь направо и налево, и блестящий экипаж его неспешно обогнул озеро три раза. Через час весь Париж узнал, что император в вожделенном здравии и что, вероятно, все обстоит благополучно, раз Его Величество в таком прекрасном настроении!

Также в духе был император и за обедом, на который были приглашены все маршалы.

День оканчивался, солнце садилось, и на гигантский город спустилась теплая, темная ночь.

Император вошел к себе в кабинет, снял мундир, в котором обедал, и надел простой черный сюртук.

Когда камердинер вышел, он позвал Пьетри.

— Готова ли карета без ливреи? — спросил он.

— Стоит у бокового подъезда, как приказало Ваше Величество.

— Вы говорили мне о какой‑то удивительной ученице Ленорман? — сказал император. — И Морни тоже говорил — Моро, кажется?

Пьетри улыбнулся.

— Она предсказывала уже много чудесного — я сам был у нее однажды, и ее предсказания меня поразили.

— И исполнились?

— Многое из того, что она предсказывала, совершилось, государь.

— Я хочу ее видеть. Поедемте к ней.

И они спустились сперва в комнату секретаря, потом прошли коридор и вышли боковой дверью во внутренний двор, где стояла простенькая карета, запряженная парой вороных. На козлах сидел кучер без ливреи, карету можно было принять за докторский экипаж.

Император сел в повозку, рядом с ним поместился Пьетри, крикнув сперва кучеру: «Улица Турнон, пять». Карета быстрой рысью выехала со двора и направилась к улице Риволи.

Вторая такая же неброская карета ехала на некотором расстоянии. В ней сидели начальник дворцовой полиции и один из его помощников.

В старом Париже, неподалеку от Люксембургского дворца, находится улица Турнон, одна из старинных улиц, сохранивших еще тип минувших времен, с низенькими, простенькими домами, старинными лавочками и маленькими оконцами.

Карета императора остановилась перед домом № 5. Пьетри вышел и направился через маленький двор. Император шел за ним. Вторая карета остановилась на углу улицы, сидевшие в ней тоже вышли и, закурив сигары, принялись медленно расхаживать взад и вперед по тротуару.

Наполеон III миновал с своим секретарем двор, в конце его оказалась дверь, а за дверью — узкая темная лестница. Небольшая площадка первого этажа была освещена простенькой, но изящной лампой, под которой на фарфоровой дощечке виднелась надпись: «Мадам Моро».

— Это тот же дом и та же квартира, в которой жила Ленорман, — сообщил Пьетри, дернув колокольчик, висевший возле дощечки.

Император посмотрел с любопытством вокруг.

— Стало быть, здесь был Наполеон Первый, — сказал он задумчиво, — и здесь ему предсказали корону.

Дверь отворилась. Молоденькая горничная в костюме парижских субреток показалась на пороге. Император поднял воротник пальто и закрыл платком нижнюю часть лица.

Пьетри выступил вперед и заслонил своего государя.

— Мадам Моро? — спросил он.

— Я не знаю, — отвечала горничная, — примет ли вас мадам так поздно…

— Мы друзья, — сказал Пьетри, — мадам нас наверняка примет.

— Пожалуйте в гостиную — я сейчас доложу.

Девушка ввела императора и его секретаря в маленькую, но изящно и богато убранную гостиную. Большой ковер покрывал пол, вокруг стола, на котором лежали различные иллюстрированные издания, стояли глубокие кресла, с потолка спускалась большая лампа и ярко освещала комнату.

— Вот и Вашему Величеству пришлось поучиться ждать в приемной, — пошутил Пьетри, подвигая императору кресло.

Наполеон только слегка оперся рукой на спинку кресла и с большим любопытством осматривал комнату. На стене висела большая гравюра, его изображение в императорской мантии. Наполеон слегка вздохнул при взгляде на стройную, моложавую фигуру на гравюре, потом сказал, указывая на нее секретарю:

— Дама, видно, из благонамеренных?

— Она ученица Ленорман, государь, — отвечал Пьетри, — и живет по заветам своей наставницы, кроме того, состоит под особым покровительством герцога Морни.

Маленькая дверь, замаскированная очень тяжелой темной портьерой, отворилась, портьера раздвинулась, и на пороге появилась невысокая женщина в скромном, черном шелковом платье, довольно толстая, лет пятидесяти, с темными, гладко причесанными волосами и черными, оживленными и проницательными глазами, странно выделявшимися на полном, немного припухшем и довольно пошлом лице.

Пьетри выступил вперед.

— Благодарю вас, сударыня, — начал он, — что вы согласились принять нас в такое позднее время — вы недавно дали мне такое блестящее доказательство вашего искусства, что один из моих друзей, будучи мимоездом в Париже, пожелал попросить вас приподнять и для него завесу будущего.

— Пожалуйте, господа, — пригласила мадам Моро просто и спокойно, мелодичным голосом и тоном светской дамы.

Она вернулась в свой кабинет. Император и Пьетри последовали за ней.

Этот кабинет оказался маленькой четырехугольной комнатой, где кроме двери в гостиную имелась еще маленькая дверь, в которую посетители после консультации могли уходить, если не желали встречаться с дожидавшимися в гостиной.

Кабинет был оклеен темными обоями, окно, выходившее на двор, занавешено толстой темно‑зеленой материей. Высокий старинный шкаф стоял у одной стены, возле окна помещался небольшой стол под зеленым ковром, перед столом кресло, на котором уселась гадалка. На столе стояла лампа под темно‑зеленым абажуром, ярко освещавшая ковер на столе, но оставлявшая остальную комнату в тени. По другую сторону стола стояло несколько темно‑зеленых кресел и небольшой диван, обитый той же материей.

Император сел на одно из кресел в тени и часто подносил платок к лицу.

Мадам Моро не обращала на это внимания. Она привыкла к тому, что многие из ее посетителей желали сохранять инкогнито.

Усевшись в кресло, она спросила:

— Вы желаете grand jeu?

— Разумеется, — отвечал Пьетри, став радом с креслом императора.

Наполеон внимательно ко всему присматривался.

— Я попрошу господина дать мне руку — левую, пожалуйста!

Наполеон протянул гадалке свою изящную, продолговатую, нежную руку, казавшуюся моложе, чем фигура императора и его лицо.

Мадам Моро повернула руку ладонью кверху и вытянула как можно больше угол, который образуют большой палец с указательным.

— Какая упорная, медлительная воля… — заговорила она тихо, не отводя глаз от руки императора, — но вместе с тем какая усталость… сколько скрытности… Эта рука создана для того, чтобы постоянно и осторожно натягивать тетиву лука, но не скоро решается спустить стрелу; ей хотелось бы управлять и выпущенной стрелой, но стрела принадлежит року. Эта рука не выпустит стрелы даже тогда, когда цель видна, а глаз уловил момент — она упустит ее под сотрясением неожиданного толчка, но стрела принадлежит вечным силам Промысла… — прибавила дама тише. — В самом начале надломленная, линия жизни изгибается, перекрещивается, пересекается побочными чертами, поднимается смелым поворотом все выше и выше…

Она еще пристальнее и вдумчивее посмотрела на руку.

— Удивительная у вас рука, — продолжала она, не поднимая глаз. — Подобную руку имел Фабий Кунктатор. Впрочем, вот черты, напоминающие руку Катилины, но без тревожной торопливости этого заговорщика, а вот линии Цезаря… нет, Августа. Удивительная у вас рука: она создана для того, чтобы медленно и осторожно связывать нити, она предназначена для созидания и собирания, для сохранения и сбережения, — и несмотря на это, судьба часто заставляет ее разрушать.

— А куда ведет линия жизни? — спросил император так тихо, что голоса его нельзя было бы узнать.

— Она возвращается туда, откуда вышла.

Император взглянул на Пьетри и шепнул:

— Таинственна, как Пифия!

Услышала ли мадам Моро эти слова или нет, но тем не менее сказала:

— Загадочность, оставляемую линией жизни, быть может, удастся рассеять моим картам.

И, выпустив руку императора, она вынула из ящика стола колоду больших карт с изящно раскрашенными странными изображениями и попросила императора их перетасовать и снять. Он это проделал, продолжая держать лицо в тени, и затем возвратил карты.

Мадам Моро разложила карты длинным рядом по столу и пристально в них вглядывалась.

— Вот сочетание, редко встречающееся: я вижу вас окруженным блеском, высшими мира сего, ваша рука заправляет судьбами многих… Боже мой! Я видела такое же сочетание только однажды! Да, вот орел над вашим челом; вот звезда в диагонали — золотой улей… Молчать было бы недостойной комедией, значило бы унизить мое искусство…

Она быстро встала и низко поклонилась, несмотря на маленький рост и толщину, не без некоторой грации.

— Мой бедный дом, — заговорила она, — имеет счастье принимать под своей кровлей французского государя! С глубочайшим уважением приветствую моего великого и любимого монарха!

Наполеон III был поражен. Выдвинувшись из тени, он промолвил, улыбаясь:

— Честь и слава вам, мадам Моро. Ваши карты всеведущи. Если мой великий дядя был здесь у вашей наставницы, то и племяннику его извинительно посетить ученицу Ленорман. Но раз мы сняли маски, — продолжал он, — читайте же дальше по вашим картам.

Мадам Моро вернулась на свое место и по знаку императора села. Наполеон подвинулся поближе к столу и внимательно смотрел на разложенные карты.

— Государь, — говорила Моро, — любя Францию и всем сердцем будучи предана вашему дому, я не раз в одиночестве гадала о вас, и странно: то же сочетание, которое являлось передо мной тогда, лежит снова и сегодня в картах, перетасованных собственной Вашего Величества рукой. Ошибка была бы невозможна. Смешно было бы, зная, кто находится передо мной, говорить о прошедшем Вашего Величества, — продолжала она, медленно переходя взглядом с карты на карту, — только одно хотелось бы мне сказать… — продолжала она, запнувшись. — Могу ли я говорить все? — спросила гадалка, взглянув на Пьетри.

— У меня нет секретов от этого господина, — сказал Наполеон.

— Государь, — продолжала мадам Моро, разглядывая карты, — Ваше Величество счастливы с императрицей, соединяющей в себе все добродетели, но, несмотря на то…

— Что же? — удивленно и нетерпеливо спросил Наполеон.

— Государь, — продолжала Моро медленно и торжественно, — жизнь Вашего Величества лежит на границе между силами света и силами тьмы, яркая, лучезарная звезда светит вам, но глубокие тени демонического рока часто неудержимо поднимаются кверху, чтобы затуманить чистую и светлую звезду. Под лучами этой звезды, под влиянием ее благотворных лучей юношеское сердце Вашего Величества раскрылось любви, полной поэзии и молодого пыла. На этой любви покоилось благословение великого императора, великого мученика Святой Елены, эта первая любовь осветила и согрела начало жизни Вашего Величества, и на эту любовь отозвалось сердце, в жилах которого текла кровь великого дяди…

Император в глубоком изумлении опустил глаза — лицо его опечалилось.

— Государь, — продолжала Моро, — мрачные тени поднялись, роковая ночь покрыла ту любовь и ее упования. Сердце, бившееся для вас, обречено влачить печальную, одинокую жизнь, а вам недостает подруги, которую добрый гений вашей юности подвел к вам в лучах вашей звезды и которая часто подкрепляла бы ваше сомневающееся, колеблющееся сердце.

Император молчал. Вздох вырвался из его груди.

— И теперь, — продолжала Моро, — и в эту минуту вы колеблетесь, вы в нерешимости — душу вашу оспаривают две силы… Она колеблется между войной и миром, — и странно, но люди меча советуют мир…

Император слушал в глубоком раздумье.

— Государь, вы сломили гордыню России, вы заставили английскую королеву поклониться праху вашего дяди, вы отомстили габсбургскому дому за унижение римского короля — всюду звезда ваша светила вам ярко, но берегитесь Германии! Оттуда поднимаются мрачные тени и заволакивают вашу звезду. Берегитесь! Берегитесь! — вскрикнула она, поднимая руки умоляющим жестом. — По крайней мере, теперь не выпускайте из рук железной кости войны!

Император сидел не двигаясь, легкая дрожь пробегала по его членам.

— И если вам удастся ее удержать, — продолжала Моро, проводя пальцами длинные черты по разложенным картам, — то вот, вас окружают мирные картины, и только глубоко, на дне, точит бог войны меч на грядущие дни.

— И Франция должна смириться? Унизиться, уступить? — тихо проговорил Наполеон, как бы отвечая на свои мысли.

— Не вижу ни смирения, ни уничижения, — сказала Моро, глядя на карты, и глаза ее блестели. — Я вижу лучи и блеск, такой блеск, который едва ли окружал престол вашего дяди; я вижу народы всего мира у подножия вашего трона, я вижу вокруг вас императоров, королей, князей Европы… Султан приветствует французского повелителя… Я вижу только блеск, ослепляющий блеск и гордую радость, и народы Европы, Азии, Америки, Африки — в изумлении перед блеском французской империи!

Гордая молния сверкнула из глаз императора.

— Что же дальше? — спросил он нетерпеливо.

— Государь, звезда ваша стоит победоносно в зените. Но вот поднимаются тучи, кровавые молнии прорезают их, я вижу сверкание мечей, над землей проносится громоносным ураганом бог войны. Ваше Величество во главе громадного войска, вы в Германии… — Она вдруг закрыла лицо руками. — Извините, Ваше Величество, глаза устали, ничего больше не вижу, я не обладаю, подобно великой Ленорман, даром провидеть в далекое будущее, — потом эта даль станет яснее, но не вечный мир вам судьба предназначила, государь. Посмотрите! — И она проговорила торжественно: — Когда маслина бросит тень на Францию, лавры ее завянут!

— Стало быть, мир принесет мне счастье и блеск, только не надо давать маслине перерастать лавровое дерево?

Она слегка кивнула головой, все продолжая глядеть на карты. Лицо ее подергивалось, она открывала рот, как будто намереваясь что‑то сказать, но ничего не сказала.

Император встал. Еще раз глаза его внимательно окинули комнату.

— Стало быть, в этой комнате император посетил мадам Ленорман? — спросил он.

— В этой самой комнате, Ваше Величество, — подтвердила Моро, вставая, — только обивка мебели переменена!

— Благодарю вас, — сказал Наполеон, — продолжайте наблюдать за моим гороскопом — я буду рад еще раз вас послушать!

И, поклонившись с приветливой улыбкой, он вышел в двери, которые распахнула перед ним мадам Моро, держа в руке лампу.

На лестнице он подал Пьетри руку и сказал:

— Останьтесь, мадам Моро, не провожайте, я не хочу, чтобы меня узнали. Я рассчитываю на вашу скромность. Прощайте!

Скромный экипаж быстро умчал их к Тюильри.

Пройдя в кабинет, император сел к письменному столу. Пьетри стал возле него.

Император писал:

«Любезный мой Друэн де Люис!

Посылаю вам при этом изложение оснований, которые, по моему неизменному убеждению, следует руководствоваться в политических отношениях Франции к событиям, совершившимся в Германии. Я не сомневаюсь, что вы разделите мои воззрения, и прошу вас верить моей искренней дружбе.

Наполеон».

Он передал письмо Пьетри.

— Государь, — Пьетри посмотрел на императора, пробежав его письмо глазами, — кого вам угодно назначить в преемники господину Друзну де Люису?

— Мутье хорошо знаком с положением дел в Берлине, — сказал император, — приготовьте письмо к нему с запросом, возьмется ли он за управление министерством иностранных дел.

Пьетри поклонился.

— Еще одно, — сказал Наполеон. — Позовите завтра рано утром Хансена, может быть, еще можно сделать одну попытку.

— Слушаю, Ваше Величество.

— Что вы думаете о мадам Моро? — спросил император, уже повернувшись к двери в свои внутренние покои и на минуту приостановившись. — Каким образом она могла узнать тот эпизод моей молодости? — тихо шепнул он.

— Государь, трудно сказать что‑нибудь положительное об этом…

— There are more things in heaven and earth, then are dreamt of in our philosophy, — промолвил Наполеон на чистом английском языке и приветливо кивнул головой в ответ на низкий поклон секретаря.

 

Глава двадцать пятая

Наутро после своего возвращения, в большой гостиной, расположенной рядом со спальной, в изящной холостяцкой квартире в одном из старинных, знатных домов тихого городского квартала, лежал на обтянутом темно‑красной шелковой материей диване лейтенант Штилов.

Частично задернутые занавески из той же материи пропускали в комнату приятный полусвет. Царившую кругом тишину прерывал только по временам доносившийся с улицы шум проезжавшей кареты.

Перед молодым человеком на маленьком столике стоял изящный серебряный чайный сервиз. Нежась в широком утреннем костюме из черной шелковой материи на ярко‑красной подкладке, Штилов медленно покуривал душистый турецкий табак из коротенькой трубочки, и выражение полного блаженства и спокойного удовольствия лежало на его лице. После долгих лишений и утомлений лагерной жизни он в первый раз наслаждался изящным и богатым комфортом своей обстановки, и счастливыми взорами здоровался со всеми пестро и разнообразно наполнявшими комнату предметами: картинами, гравюрами, редким оружием, старинным фарфором, короче сказать, всеми теми тысячами разнообразных безделушек, которыми тешатся изящный вкус или мимолетный каприз богатой молодежи.

Он обещал графине Франкенштейн не делать ни шагу против виновника гнусной попытки поссорить его с ее дочерью. «Не будем никогда больше говорить об этом гадком человеке и из всей этой истории сохраним только воспоминание о милосердии Божием, не допустившем злу восторжествовать», — сказала ему с кроткой улыбкой Клара. И так велика эластичность двадцатидвухлетнего сердца, так сильно могущество всепримиряющего счастья, что он почти не думал о случае, чуть не лишившем его драгоценнейшего достояния сердца, а если и вспоминал, то только с тем сладким трепетом, которым сопровождается избавление от только что угрожавшей счастью опасности.

Вдруг дверь быстро распахнулась, и в комнату вошел испуганный, встревоженный лакей.

— Господин барон, — начал он, слегка запинаясь, — я…

Молодой человек повернул голову и вопросительно посмотрел на слугу, но тот не успел еще кончить фразы, как в полуоткрытую дверь, быстрым движением отстранив слугу в сторону, скользнула стройная женская фигура в легком утреннем туалете. Лицо ее было закрыто густой вуалью, падавшей с маленькой круглой шляпы.

Штилов поднялся и с глубоким изумлением шагнул навстречу вошедшей, отпустив движением руки слугу, который старался передать пожатием плеч, что он не был в состоянии избавить своего хозяина от непрошеного посещения.

Как только за ним затворилась дверь, дама подняла вуаль, и Штилов увидел красивое лицо фрау Бальцер. Она была бледна, большие глаза горели страстью, по полуоткрытым губам скользила женственная стыдливость вместе с выражением твердой энергической решимости. Она была поразительно прекрасна — почти ослепительна в этом простеньком утреннем платье гризетки, так же как в той изысканной роскоши, которая ее обыкновенно окружала.

В тупом изумлении, почти с ужасом смотрел Штилов на эти столь знакомые черты — он меньше всего ожидал их теперь увидеть.

— Антония! — негромко вскрикнул он.

— Так вы еще не разучились произносить это имя? — сказала она и бросила на него взгляд, полный скорби. — Я боялась, что все‑все воспоминания улетучились из вашего сердца — даже имя той, которую вы когда‑то любили и теперь презираете — осуждаете беспощадно…

Штилов все еще стоял в таком остолбенении от неожиданности этого посещения, что не находил слов. Глаза его вспыхнули молнией гнева, но молния тотчас же угасла — можно ли сердиться на такую кротость, на такое смирение? Самые противоположные чувства боролись в его душе.

— Вы меня жестоко осуждали, — продолжала она тем мягко тающим голосом, который дан в удел немногим женщинам и который льнет к сердцу слушающего, как нежная ласка. — Вы от меня отвернулись, не потребовав ни слова объяснения, а ведь вы меня серьезно любили? Ведь вы знали, что я вас люблю? — прибавила она робко, почти шепотом, опуская глаза и вся вспыхнув.

Штилов все еще не находил слов, что сказать в ответ таким взглядам, таким словам. Он был готов в самом деле признать себя жестоким варваром, и потребовалось воспроизвести в памяти вчерашний вечер, чтобы вооружиться против этой женщины холодным спокойствием.

Антония подошла ближе и подняла на него глаза, полные беспредельной нежности.

— Моя любовь, — говорила она тихо, — была чиста и доверчива, как любовь девочки, и она наполняла всю мою душу, она смиряла мою гордость, я лежала у ваших ног, как раба!

Слезы засветились в ее красивых глазах.

— Прошу вас, — начал Штилов в смятении, — к чему эти воспоминания? Зачем эта тяжелая сцена?

— Вы правы, — отвечала она, и из глаз ее сверкнул гордый луч, не сорвав с них, однако, покрывавшей их завесы сентиментальной грусти. — Вы правы: я не должна касаться далекого прошлого. Но есть прошлое более близкое, о котором я должна говорить, которое привело меня сюда.

— Но… — начал было Штилов.

Не слушая его, она продолжала:

— Вы меня безжалостно покинули, — она прижала руку к сердцу, — вы меня оскорбили, и сердце мое возмутилось. Я хотела возненавидеть вас, забыть… Но все лучшие стремления моей души восстали против этого — я не могла вас забыть. — Тут голос ее задрожал. — Гордость шептала мне: если даже он тебя разлюбил, он все‑таки не имеет права тебя презирать!

Штилов холодно смотрел на нее, чуть заметная усмешка играла на его губах.

— Вы имели право, — продолжала она, — считать меня фальшивой, думать, что вы попали в ловушку кокетки. Может быть, хуже — может быть, вы считали себя жертвой, — прибавила она тихо. — Но этого вы не должны думать, к воспоминанию обо мне не должно примешиваться презрение.

— Оставим прошедшее, — повторил он, — уверяю вас…

— Нет! Вы должны выслушать меня до конца — если прошедшее не оставило за мной никаких иных прав, то права говорить вы у меня не можете отнять!

Он промолчал.

— Вы знаете, какова была моя жизнь — с сердцем, полным любви, с головой, полной стремлений к вершинам жизни. Меня в первой молодости приковали к человеку, которого вы знаете. Он сам заботился о том, чтобы я была окружена молодежью, между прочим, сам познакомил меня с графом Риверо. Я обнаружила в графе богатый ум, предполагала достигнуть с ним удовлетворения всех желаний, он внес свет и интерес в мою жизнь. Мне показалось, что я его полюбила. Разве это преступление?

И, не дождавшись ответа, фрау Бальцер продолжала:

— Когда я вас увидела, я поняла, что ошибалась, поняла, что то было увлечение только головы, только воображения — сердце мое заговорило, фибрами всего существа я почувствовала в себе новое, незнакомое чувство, выраставшее из глубины души. Позвольте мне умолчать о той поре, — сказала она, вздрогнув. — Воспоминания, которых я еще не могу убить, могут увлечь меня. Я долго и тяжело боролась сама с собой, — продолжала женщина спокойным голосом, усилием воли подавляя чувство. — Мне следовало рассказать вам об этом прошлом, но я не решалась, — любовь делала меня трусихой, я боялась вас потерять. Я боялась даже облака на любимом челе, я молчала, молчала из страха за мою любовь. Он уехал, но вы знаете, в какой позорной, унижающей зависимости нахожусь я — человек, имя которого я ношу, властелин моей участи, был ему должен. Я не смела быстро и резко порвать тех отношений, ждала его возвращения. Зная графа как человека благородного и великодушного, я хотела объяснить ему все на словах, как вдруг случилась та несчастная встреча… Отношения, которые мне хотелось распутать спокойно, были порваны. О! — вдруг вскрикнула она в порыве горести. — Что я тогда выстрадала!

Штилов был тронут и посмотрел на нее с состраданием.

— Я виновата, — продолжала Антония, — но не так, как кажется: в душе я не изменяла своей любви — с той минуты, когда я поклялась вас любить, вам безраздельно принадлежал каждый удар моего сердца, каждое движение моей души.

Она подошла к нему еще ближе и, протянув руки и устремив на него взгляд, полный беспредельной нежности, продолжала:

— Я вам не изменяла — я вас не забывала, я вас не могу забыть! Я пришла, чтобы объяснить — я не хочу… — Тут голос ее заглушили слезы. — Не хочу, чтобы вы меня презирали, чтобы вы меня совсем забыли… — прибавила она тихо. — Мне не верится, чтобы все‑все исчезло из вашего сердца! Я не могу с вами расстаться, не сказав, что, если когда‑нибудь ваше сердце будет одиноко, есть существо, есть друг, который никогда не изменит своей первой, своей единственной любви!

Она была несказанно хороша, стоя перед ним так кротко, скромно, полуоткрыв губки, с глазами, полными слез, всей своей стройной фигурой изнемогая под наплывом чувств. Штилову стало жаль ее, тон ее голоса, магнетический блеск глаз разбудили воспоминание о прошлом. Но он перемог позыв к нежности и всепрощению. Глаза его приняли холодное выражение, губы улыбнулись насмешливо.

— Оставимте прошлое в покое, — сказал он холодно и вежливо, — я вам не делал упреков и не буду делать. Я вам желаю…

Она печально на него посмотрела.

— Стало быть, мои слова были напрасны, — сказала она, — вы мне не верите…

Лицо его вспыхнуло досадой.

— Я верю вам, — сказал он, — и не нуждаюсь в ваших словах, так как, слава богу, все знаю. Я думаю, мы можем кстати закончить эту историю из вашего недавнего прошлого следующим эпизодом.

И, вынув из ящика письмо, которое она переслала через мужа к графине Франкенштейн, он развернул его перед нею.

— Вы видите, — сказал он, — я узнал, с какою пользой для настоящего вы употребляете воспоминание о прошлом.

Она вздрогнула, как пораженная молнией. Лицо ее покрылось мертвенной бледностью, черты судорожно исказились.

— Надеюсь, что это положит конец нашей беседе, — сказал он с горькой усмешкой.

Дама вспыхнула, задрожала, глаза загорелись страстью.

— Нет, — почти закричала она, — нет! Не конец, далеко не конец!

Штилов слегка пожал плечами.

— Не конец! — кричала она вне себя. — Потому что я тебя люблю, потому что я не могу без тебя жить, потому что ты не можешь быть счастлив с той ледяной глыбой, которой хочешь дать свое имя!

— Вы заходите чересчур далеко! — вспылил Штилов.

— Ты сам не понимаешь, что делаешь! — кричала она, бросаясь к его ногам. — Послушай, милый! Единственный! Выслушай меня, не отталкивай! Я не могу без тебя жить, и я знаю, что и ты будешь тосковать о том могучем роднике страсти, которым полна моя душа. Оставь мне твое сердце! Отдай той женщине имя, положение в свете, я никогда за ними не гналась. Мне никогда ничего не было нужно, кроме тебя самого, и когда тебе станет скучно и холодно в том ледяном свете — приходи ко мне, в мои объятия — отдохнуть, согреться, помечтать… Больше мне ничего не надо: я буду терпеливо ждать тебя, буду жить долгие годы воспоминаниями о коротких минутах счастья. Делай все что хочешь — но только люби меня!

Она схватила его руку и прижала к пылающим губам. Он вздрогнул, и на секунду закрыл глаза.

Потом взглянул на нее спокойно и приветливо и взял за руку.

— Антония, — заговорил он тихо и ласково, — я был бы недостоин носить саблю, если бы сказал вам теперь что‑нибудь еще, кроме того, что забвение и прощение — единственная возможная дань нашему прошлому. Я не хочу помнить о вас ничего, кроме хорошего, и если вам понадобится помощь друга, вы найдете ее во мне.

И, слегка пожав ее руку, он ее выпустил.

Тон ли его голоса, спокойное ли пожатие руки дали ей понять, что на любовь нечего больше рассчитывать. Она постояла молча и неподвижно, в глазах потухла страсть, на миг сверкнула молния злобы, но она поспешила спрятать ее под быстро упавшие веки.

Фрау Бальцер опустила вуаль на лицо и проговорила голосом, в котором не было и следа волнения:

— Прощайте и будьте счастливы! — и быстро вышла из комнаты.

Штилов в изнеможении бросился в кресло.

— Что это было: комедия или правда? Что бы ни было, дай бог ей найти счастье! Это последняя тучка, угрожавшая затмить мою звезду, теперь ее лучи прольют в мою жизнь чистый и продолжительный свет!

Он позвонил, приказал заложить экипаж, оделся и поехал к графине Франкенштейн.

Широкие аллеи Пратера были полны пестрой жизни. На больших полянах, под деревьями этого громадного парка расположилась стянувшаяся к Вене кавалерия, со всех сторон представали разнообразные лагерные сцены.

Там нетерпеливо ржали и рыли копытами землю лошади на привязи, здесь солдаты у пылающего костра варили обед, дальше виднелась походная лавочка, успевшая в изобилии обзавестись съестными припасами и напитками для желающих. Жители Вены толпами бросались смотреть на последние панорамы войны, подернутые романтической прелестью и совсем утратившие первоначальный трагический колорит, после того как ужасы войны и страх, соединенный с ними, перешли в область минувшего. Больше всего любопытных толпилось около большой лужайки, обставленной высокими деревьями, на которой смуглые сыны Венгрии исполняли свой фантастический национальный танец — чардаш. Один наигрывал на старой скрипке своеобразную, то меланхолично плакавшую, то дикими дифирамбическими порывами метавшуюся мелодию, даже при таком исполнении поражавшую удивительной, необъяснимой прелестью. Другие исполняли не менее своеобразный танец, то позвякивая шпорами и несясь вихрем, то остановившись на месте, изгибаясь в странных, но всегда грациозных и привлекательных позах.

В числе любопытных стояли, между прочим, старик Гройс, комик Кнаак и вечно веселая Жозефина Галльмейер. Великолепные, полные жизни и ума глаза Пепи внимательно следили за движениями чардаша. Слегка покачивая головой, она била ножкой в такт резко кадансированной музыке.

— Посмотри‑ка, старина, — сказала она вдруг, обращаясь к Гройсу, серьезно и печально поглядывавшему на оживленную сцену, — какие молодцы! Вот бы мне где выбрать себе дружка — не чета нашей чахлой молодежи.

— Да, — подтвердил мрачно старый комик, — вон пляшут, а как дело дошло до того, чтобы за Австрию подраться, так на попятный двор! Восемьдесят полков нашей великолепной кавалерии вовсе не были в деле, — сердце разрывается, как только вспомнишь!

— Тьфу, старый, кровожадный тигр! Радоваться надо, что они еще могут плясать и не попали на эти проклятые огнестрельные иголки, — не много бы от них тогда осталось!

— Ба! Огнестрельные иголки! — сказал старый Гройс. — Теперь оказывается, что все они сделали. Сперва народ говорил, что генералы виноваты, а потом генералы свалили все на иголки. А я думаю, что народ был прав: если б пруссакам дать наших генералов, иголки не много бы помогли!

— Блаженны забывающие то, чего нельзя изменить! — изрекла фрейлейн Галльмейер. — Против пруссаков ведь ничего не поделаешь, они превыше богов!

— Отчего такое благоговение перед пруссаками? — спросил Кнаак.

— Да ведь они в самом деле превыше богов, если верить поэту, сочиняющему такие чудесные роли для моей приятельницы Вольтер! — Она приняла комично‑патетическую позу и продолжала, поразительно подражая голосу и тону великой артистки городского театра:

С глупостью борются боги вотще!

А пруссаки ведь не вотще померялись силами с дураками! — сказала она, смеясь.

— Пепи, — заметил строго Гройс, — можешь говорить что хочешь обо мне и обо всех, но, если ты начнешь острить над несчастьем моей милой Австрии, мы сделаемся врагами!

— Ах, как страшно! — вскрикнула Галльмейер. — Тогда мне, пожалуй, пришлось бы… — И она взглянула на него с лукавой улыбкой.

— Ну, что еще?

— Со старым Гройсом бороться вотще, — продекламировала она и высунула кончик языка.

— Можно ли с тобой говорить серьезно? — спросил старый комик полусердито, полушутя.

Чардаш кончился, группы гуляющих снова задвигались.

— Смотрите, — показал Кнаак, — вон едет наш приятель Штилов со своей красавицей невестой!

И он указал на изящную открытую коляску, медленно ехавшую по большой аллее. В глубине сидели графиня Франкенштейн с дочерью, на передней скамейке лейтенант фон Штилов в блестящем уланском мундире. Лицо его сияло счастьем, он живо рассказывал что‑то молодой графине, указывая рукой на лагерные группы.

— Славная парочка! — отметил с удовольствием Гройс, приветливо поглядывая на улыбающихся молодых людей.

О, dass sie ewig gruenen bliebe Die schoene Zeit der jungen Liebe! [104]  –

сказала бы моя приятельница Вольтер, — продекламировала Галльмейер. — А я зла на него: я призналась ему в любви, а он мною пренебрег. Впрочем, я скоро утешусь! — заключила она со смехом. И они пошли дальше.

Экипаж графини Франкенштейн, оставив за собой густую толпу гуляющих, быстро направился к городу.

К дебаркадеру северной железной дороги ежедневно подъезжали длинные поезда с больными и ранеными, подвозимые с перевязочных пунктов и временных лазаретов из окрестностей Вены и с более отдаленных полей битв, для того чтобы им могла быть оказана более правильная и серьезная помощь.

Залы железнодорожной станции были приспособлены для временного приема раненых: многие прибывали в такой крайней слабости, что не могли быть тотчас отправлены дальше, почти все нуждались в некотором отдыхе, и, кроме того, для формирования дальнейших транспортов тоже требовалось время.

Венские дамы всех сословий, от высшей аристократии до простейших и беднейших горожанок, съезжались и сходились обыкновенно ко времени прибытия подобных поездов на станцию, чтобы угощать раненых напитками, подкреплять их легкой пищей, с бельем и корпией под рукой для необходимейших перевязок, по указанию врачей. Здесь в полном блеске обнаруживался тот прекрасный, патриотический, самоотверженный дух, которым проникнут австрийский народ, тот дух, который императорское правительство так часто не понимает, так часто даже старается подавить, почти никогда не пользуясь его жизненным порывом правильно и плодотворно на общее благо.

— Раненых ждут, — обратилась молодая графиня Франкенштейн к своей матери, когда их коляска выехала из аллеи Пратера на площадку дебаркадера. — Не выйти ли и нам? Я взяла с собой корпии, черносмородинного сока и вина. Мне бы хотелось, — прибавила она, нежно взглянув на жениха, — тем более помочь бедным раненым, что это хоть немножко выразило бы мою благодарность Богу за то, что он так милостиво избавил меня от горя и страданий!

Штилов горячо пожал невесте руку, восторженно взглянул на ее мило вспыхнувшее личико.

— Как я рада, что ты об этом подумала, — сказала графиня‑мать. — Никогда нельзя достаточно сделать для тех, кто страдает и сражается за свою родину, и мы должны в этом отношении стоять впереди всех сословий.

— Я попрошу позволения удалиться, — Штилов взглянул на часы, — мне надо побывать у генерала Габленца, чтобы спросить, не будет ли каких‑нибудь приказаний.

Клара посмотрела на него печально.

— Но вечером ты будешь свободен? — спросила она.

— Надеюсь, — отвечал молодой человек, — теперь нам, адъютантам, почти нечего делать.

Коляска подъехала к подъезду станции и остановилась.

— Так до свиданья! — повернулась графиня Франкенштейн к Штилову, когда они вышли из экипажа, а взгляд Клары прибавил: «До скорого!»

Лакей вынул из‑под козел корзинку с разными припасами и последовал за дамами в вокзал.

Там глазам их представилась оживленная, но серьезная и печальная картина.

Длинными рядами стояли походные кровати и носилки, на которых лежали раненые, больные, умирающие воины всех родов войск, в числе их было много и пруссаков. Частью бедняги переносили свои страдания в безмолвной покорности, частью охали и стенали в страшных муках от тяжелых ран и увечий.

Между этими рядами ходили врачи, осматривая прибывших и определяя, куда кого перенести или отправить, судя по степени ранения и надежде на выздоровление. Перед дальнейшей отправкой переменяли перевязки, раздавали лекарства и прохладительные, а неизбежно необходимые операции производили в особо для этого устроенных кабинетах и бараках. Тяжело и грустно было смотреть на все это: очевидцы того, как гордые полки весело выступали в поход, как глаза воинов блестели при звонких переливах сигнальных рожков, и смотревшие теперь на эти разбитые, измученные, окровавленные тела, привезенные с полей битв, на которых им даже не удалось ценой своей крови отстоять знамен своего отечества, тяжело вздыхали при мысли, что так громко прославляемая, прогрессивная цивилизация не сумела изгнать из общества жестокую, смертоносную войну. Войну, кровавый бич которой теперь так же поднимает людей друг против друга, как поднимал на полях битв седой древности, с той только разницей, что изобретательный человеческий ум теперь придумал более варварские и более смертоносные орудия уничтожения, с механической быстротой выбивающие из строя тысячи там, где некогда падали в рукопашном бою только единицы.

Рядом с докторами, исследовавшими раны холодным взглядом науки, находились сестры милосердия, эти неутомимые жрицы христианской любви: тихо и спокойно скользили они между постелями, то помогая накладывать перевязку нежной рукой, то ободряя коротким, приветливым словом, то вливая в бледные уста лекарство или питье.

И всюду возле деятельных групп виднелись впереди прекрасные, изящные венские аристократки, то поившие жаждущих, то раздававшие лекарства и корпию и всем и каждому из печальных страдальцев дарившие свои приветливые улыбки.

Большой помощи не было, правда, от этих импровизированных самаритянок, изливавших избыток любви к Отечеству в уходе за его ранеными защитниками, но сам вид их был бесконечно отраден для несчастных страдальцев, которые в этом нежном уходе видели признание и понимание их жертв и терзаний. Многим из затуманенных лихорадкой глаз чудились в прелестных пособницах далекие сестры или возлюбленные, и тусклые, неподвижные глаза оживлялись, бледные, перекосившиеся от мук уста улыбались.

Таким образом, они все‑таки приносили благословение и утешение бедным больным, хотя доктора явно ими тяготились. Но врачи, имея дело только с тем сердечным мускулом, который гонит кровь по жилам, не знают того сердца, которое недоступно анатомическому скальпелю, не признают человеческого сердца с его горестями и радостями, которое, однако, так часто ставит в тупик их искусство.

Графиня Франкенштейн и ее дочь тотчас же присоединились к дамам своего круга и начали вместе с ними обходить ряды кроватей.

В числе собравшихся здесь женщин для вошедшего в моду ухода за ранеными — хотя странно сопоставлять слово «мода» с такой гуманной, благотворной и во многих случаях самоотверженной деятельностью — была и красивая жена вексельного агента Бальцера.

В простеньком, темно‑сером платье, с корзинкой с корпией и прохладительным питьем в руке, она оказала одному из оперировавших врачей такую искусную помощь, что он поблагодарил ее, удивляясь, что не сестра милосердия, а, по‑видимому, знатная дама оказалась такою ловкой и уверенной пособницей. Поразительно прекрасна была эта женщина в скромном наряде, с бледным, благородным лицом, в неподражаемой грации движений и в удивляющей находчивости и энергии ее помощи. Иностранцы, видевшие ее в кругу знатных венских дам, принимали Антонию за знатнейшую из знатных. Но эти дамы ее не знали; иные из них спрашивали, кто эта прекрасная, изящная особа, но никто не умел ее назвать, потому что в Вене недостает той общественной жизни, которая в Париже дает дамам высшего круга возможность лично знать своих подражательниц — или, иногда, своих моделей — из полусвета. Имя фрау Бальцер было более или менее известно, о ней часто говорили в салонах, но немногие из дам ее видели, так как она старалась держаться в стороне от многолюдных собраний и строго соблюдала внешние приличия.

Она ходила между рядами кроватей, щедро утоляя направо и налево изнемогавших от жажды больных, как вдруг, почти у самого выхода, ей бросились в глаза отдельно от других поставленные носилки, на которых неподвижно лежал бледный солдат.

Она подошла и медленно наклонилась к нему — ее встретил тусклый взгляд, исхудалое лицо было мертвенно‑синее, посередине груди зияла большая, открытая рана, полная крови и гноя. Раненый умер дорогой, должно быть несколько часов тому назад. Она положила руку ему на лоб — он был холоден как лед.

Антония в ужасе отшатнулась от этой страшной, печальной картины, как вдруг ее слух поразили оживленные голоса.

Она оглянулась и увидела в нескольких шагах от себя группу из нескольких дам, стоявших вокруг раненого в уланском мундире; бинт на его голове сдвинулся, и он тщетно старался поправить его своей слабой рукой.

Из дамской группы выделилась молоденькая графиня Франкенштейн, сияя красотой и грацией. Глубокое сострадание увлажняло ее глаза.

— Ведь это улан! — сказала она матери. — Ведь это один из наших! — и легким шагом подошла к носилкам, сняла перчатки и, отодвинув кружевные рукавчики, принялась приводить в порядок повязку раненого своими нежными, беленькими ручками.

Антония Бальцер вздрогнула при звуке этого голоса, из своего темного угла она увидела в полном свете и блеске эту пленительную, счастливую девушку с улыбающимися устами и лучистыми глазами.

Лицо ее побледнело почти так же, как у лежавшего перед нею мертвеца, в глазах вспыхнул огонек, в котором не было уже ничего человеческого — звериная злоба исказила красивое лицо.

С минуту она смотрела, не двигаясь, на чарующее явление, потом на губах ее показалась невыразимая усмешка.

— Здесь смерть, там жизнь, — шепнула она надорванным, хриплым голосом и торопливо наклонилась к лежавшему перед ней трупу, так что лицо ее не могло быть видно со стороны.

Она вынула из корзинки маленькие ножницы с позолоченными ручками, глубоко погрузила их в рану на груди мертвеца, потом прижала к этой ране свой тонкий, батистовый платок и дала ему пропитаться кроваво‑гнойной влагой.

Когда она приподнялась, лицо ее, пугливое и встревоженное в первую секунду, усилием воли приняло более спокойное выражение. Она быстро подошла к Кларе, только что собиравшейся забинтовать компресс, который она положила на голову раненого улана.

— Ради бога! — заговорила она. — Кусок холста, каплю одеколона — я все извела, а вон там раненый умирает!

И, порывисто пододвинувшись к Кларе, она, как бы умоляя, схватилась обеими руками ее руку, протянувшуюся, чтобы хорошенько расправить бинт.

Клара вскрикнула и отдернула руку. Крупная капля крови медленно скатилась с ее белокожей руки на рукав.

— О, какая неловкость! — вскрикнула фрау Бальцер. — Я уколола вас ножницами — тысячу раз прошу извинить меня!

И она поспешно прижала свой носовой платок, пропитанный гноем из мертвой раны, к раненой руке графини.

— Пожалуйста, — сказала приветливо молодая девушка, — не беспокойтесь о таких пустяках, когда нужно оказывать серьезную помощь!

И она медленно высвободила свою руку из‑под платка, которым фрау Бальцер нажимала и терла ее, как бы для того, чтобы остановить кровь.

Затем Клара подала длинный холщовый бинт, который держала в руке, и сказала:

— Вот, пожалуйста, отрежьте отсюда!

Фрау Бальцер проворно отрезала ножницами кусок холста, вежливо поблагодарила и, еще раз извинившись, вернулась к трупу.

Многие дамы приблизились во время этой маленькой, коротенькой сцены к носилкам, стоявшим в стороне.

— Бедняжка умер! — констатировали они. — Здесь больше нечего делать!

Фрау Бальцер печально взглянула на труп.

— Да, умер, — подтвердила она, — мы пришли слишком поздно!

И, сложив руки, она наклонила голову и, состроив набожную мину, прошептала молитву. Стоявшие вокруг нее дамы последовали ее примеру. Затем все перешли дальше, к другим кроватям.

В числе немногих мужчин, расхаживавших между многочисленными сострадательными дамами, помогая и распоряжаясь, хлопотал граф Риверо.

Он был недалеко, когда фрау Бальцер подбежала к графине Франкенштейн попросить холста.

Пристально и задумчиво навел он свои большие, темные глаза на эти две изящные женские фигуры, затем медленно отошел в другую сторону.

Через несколько часов вокзал опустел, дамы вернулись или в высокие, роскошные гостиные аристократических дворцов, или к спокойным, тихим очагам скромных семей. Бедные раненые были распределены по различным лазаретам для того, чтобы пройти долгим рядом дней и страданий к выздоровлению — или к смерти.

 

Глава двадцать шестая

Утреннее солнце светило в комнату лейтенанта фон Штилова. Но не в блаженных грезах, как вчера, лежал молодой хозяин на покойной кушетке. Быстро и беспокойно расхаживал он по комнате, живая, горестная тревога читалась на его бледном лице, очевидно пережившем бессонную ночь.

Накануне вечером он был у невесты, — час прошел в том сладком, пленительном лепете влюбленных сердец, которые хотят сказать друг другу так много и не находят достаточно слов, как вдруг Клара пожаловалась на острую боль в маленькой ранке на руке. Приложили холодные компрессы — боль становилась сильнее и сильнее, рука распухла. Позвали домашнего врача, он перепробовал различные средства, но маленькая рана принимала все более странный вид, рука все сильнее воспалялась. Штилов оставался у невесты почти до утра, когда доктор решил приложить к ране новую мазь, а молодой графине дать снотворный порошок.

Графиня почти насильно отослала Штилова домой отдохнуть немного и обещала утром чем свет послать за знаменитым Оппольцером. Никто не верил в серьезную опасность, но тем не менее молодой человек провел ночь в тревоге и страхе, волнуемый непреодолимыми опасениями.

Рано утром он послал своего слугу узнать о здоровье и получил в ответ, что графиня поспала и что доктора Оппольцера ждут с минуты на минуту. Он оделся, чтобы самому отправиться к больной невесте.

Но только что он пристегнул саблю, как слуга доложил о графе Риверо.

Молодой человек сделал нетерпеливое движение, но было поздно отказывать. Граф входил уже в комнату, как всегда спокойный и серьезный, бодрый и изящный.

Он вежливо поклонился, протянул руку и, обдав молодого друга своего теплыми лучами приветливых глаз, заговорил своим мелодичным голосом:

— Я услышал, что вы здесь с фельдмаршалом Габленцем, и поспешил повидаться с вами, пока вас не отправили дальше, и высказать вам мою радость, что вы так счастливо прошли через все опасности войны.

— Вы очень добры, граф, — отвечал Штилов немного натянутым тоном, — я очень рад вас видеть…

Граф ждал приглашения сесть, но Штилов сконфуженно опустил глаза и молчал.

Потом вдруг он поднял на графа свои ясные глаза и заговорил горячо и взволнованно:

— Граф, простите, я буду с вами откровенен. Умоляю вас пожаловать ко мне в другое время: теперь, в эту минуту, признаюсь, я слишком встревожен и озабочен…

— Встревожены? — спросил участливо граф. — Вы не сочтете, конечно, за любопытство, если я позволю себе спросить…

— О, надеюсь, что ничего серьезного нет, — проговорил Штилов, — но моя невеста — вы знаете, я обручен?

— Слышал и только что собрался вас поздравить.

Штилов слегка поклонился и продолжал:

— Моя невеста заболела, такой странный случай — меня это ужасно беспокоит! Я только что собирался к ней, чтобы повидаться и узнать, что сказал Оппольцер, за которым сегодня посылали…

— Посылали за Оппольцером? — спросил граф с испугом. — Боже мой! Разве графиня серьезно больна?

— Просто невероятно, — отвечал Штилов, — хотя симптомы очень тревожного свойства: легкая рана на руке приняла такой угрожающий характер и вызвала такую сильную лихорадку!..

— Рана! — воскликнул граф. Лицо его вдруг сделалось очень серьезным и выразило напряженное внимание.

— Моя невеста, — продолжал молодой офицер, — ухаживала за ранеными в вокзале северной железной дороги. Другая дама, отрезая кусочек полотна, слегка уколола ее ножницами. Этот укол едва ли можно назвать раной, но в течение вечера рука девушки страшно вспухла и причиняет ей невыносимую боль. При этом проявилась сильная лихорадка. Доктор полагает, что на кончик ножниц попало какое‑нибудь ядовитое вещество, но с точностью ничего не может определить. Вы меня извините, — прибавил он, пожимая графу руку, — если я с вами теперь распрощаюсь…

Граф слушал очень внимательно. Он страшно побледнел и серьезно смотрел на взволнованное лицо молодого человека.

— Любезный барон, — медленно заговорил он, — я принимаю в вас живое участие и желал бы вам помочь. В молодости я много занимался медициной и с особенной тщательностью изучал свойство ядов и противоядий, которые, — прибавил он с легким вздохом, — некогда играли столь роковую роль в моем отечестве. Если вследствие какой‑либо несчастной случайности на ножницах было ядовитое вещество, я, может быть, в состоянии уничтожить его гибельное действие. Позвольте мне взглянуть на вашу невесту.

Затем он взволнованным голосом, с убеждением продолжал:

— Поверьте мне, я не всякому предложил бы свою помощь. Но я думаю, что в настоящем случае, если опасность велика, я могу ее предотвратить.

Штилов сначала в безмолвном изумлении слушал графа, затем лицо его оживилось радостной благодарностью. Он схватил за руку графа и быстро проговорил:

— Пойдемте!

— Прежде зайдемте ко мне за некоторыми инструментами, — сказал граф. — Если дело действительно заключается в отравлении, то каждая минута дорога.

Вместо ответа молодой человек потащил графа из комнаты. Они сели в извозчичий экипаж и через несколько минут очутились близ квартиры графа, которая находилась по соседству. Граф вышел из экипажа и вскоре вернулся с небольшим черным ящичком в руках. После непродолжительной, быстрой поездки они остановились перед домом графини Франкенштейн и вошли в приемную залу.

В передней комнате их встретил лакей, который на вопрос Штилова о графине печально отвечал:

— Ах, господин барон, какое ужасное несчастье!. Бедная графиня очень плоха! Мы посылали за ее духовником и к вам также, господин барон.

Затем он поспешил доложить графине о приходе молодого человека.

Штилов в волнении ходил взад и вперед по зале. Лицо его выражало глубокое страдание, доходившее до отчаяния. Граф ждал неподвижно, опираясь на спинку кресла.

Несколько минут спустя явилась графиня Франкенштейн. Она была бледна, заплакана и имела утомленный вид.

Дама с изумлением взглянула на графа, которого несколько раз встречала прежде в обществе, но присутствие которого в настоящую минуту у себя никак не могла объяснить.

Штилов бросился к ней навстречу, схватил ее за руку и дрожащим голосом воскликнул:

— Ради бога… что с Кларой?

— Успокойтесь, любезный Штилов, — кротко сказала графиня, с трудом удерживая рыдание. — Рука Господня тяжело на нас упала. Если не случится чуда, мы лишимся Клары.

И она горько заплакала.

— Но боже мой, что же это такое? Что говорит доктор? — в отчаянии воскликнул молодой человек. — Что могло попасть в рану?

— Клара, вероятно, прикоснулась к трупу, из раны которого яд проник в ее кровь. На спасение нет почти никакой надежды! — беззвучно произнесла мать.

— Я пойду к ней, я должен на нее взглянуть! — воскликнул молодой человек почти диким голосом.

— У нее теперь духовник, который старается ее утешить и ободрить, — остановила его графиня. — Дайте ей прежде покончить с этим последним долгом.

Она сделала над собой усилие, чтоб успокоиться, и подняла вопросительный взгляд на графа. Тот продолжал стоять неподвижно и слушал молча. Когда графиня высказала мнение доктора насчет причины болезни молодой девушки, в глазах его сверкнул гневный луч, но затем он с благодарностью поднял их к небу. Встретив вопросительный взгляд графини, Риверо подошел к ней со спокойным самообладанием светского человека и с легким поклоном сказал:

— Надеюсь, вы меня узнали, графиня, хотя я всего только несколько раз имел честь вас видеть. Барон Штилов, который, вероятно, позволит мне назваться его другом, рассказал о страшном несчастии, постигшем молодую графиню. Я предложил ему, еще не вполне зная, в чем дело, извлечь пользу из медицинских познаний, какие мне удалось приобрести в молодости. Теперь, когда я услышал от вас все подробности этого страшного случая, я прошу вас довериться мне. Позвольте мне без промедления употребить одно средство, которое, с Божьей помощью, даст нам возможность спасти вашу дочь.

Графиня слушала его с величайшим удивлением.

— Вы, граф, — доктор? — спросила она.

— Из любви к искусству, — отвечал он, — но вследствие этого не хуже многих, которые практикуют по профессии.

Графиня, видимо, колебалась.

— Ради бога, не мешайте графу действовать! — воскликнул Штилов. — Все средства должны быть испробованы! Боже мой, боже мой, я не могу ее лишиться!

— Граф, — сказала графиня Франкенштейн, — благодарю вас от всего сердца за ваше участие и предложение. Но, — продолжала она нерешительно, — вы простите мои колебания… жизнь моей дочери…

— Колебания и замедления могут в настоящем случае стоить жизни, — спокойно заметил граф.

Графиня все еще не решалась. Штилов со страхом на нее смотрел.

Дверь из соседнего покоя медленно растворилась, и в залу вошел патер Игнациус, духовник графини и ее дочери.

На нем было черное священническое одеяние. Он держал себя просто, изящно, но в то же время с достоинством. На его суровом, бледном лице, окаймленном короткими черными волосами, лежало выражение душевного спокойствия, самообладания и ума.

— Графиня вполне покорна воле Божией, — заговорил он тихим, приятным голосом. — Она желает причаститься, чтобы быть вполне готовой, если Господу не угодно будет внять нашим молитвам о ее спасении.

— Боже мой! Боже мой! — в отчаянии воскликнул Штилов. — Умоляю вас, графиня, не отвергайте средства, которое вам посылает само небо!

— Граф Риверо, — сказала графиня, указывая своему духовнику на графа, — предлагает средство для спасения моей дочери. Вы понимаете… Еще раз прошу у вас извинения, граф. Вы понимаете, что я колеблюсь, ведь речь идет о жизни моего дитяти! Я ежеминутно ожидаю доктора. Оппольцер тоже хотел опять прийти. Он, правда, не подавал почти никакой надежды…

Патер Игнациус бросил на графа проницательный взгляд. Тот отвечал на него со спокойным достоинством, почти с видом гордого превосходства.

— Во всяком случае, это серьезный и важный вопрос, — нерешительно произнес патер.

— А спасение с каждой минутой становится все сомнительнее и сомнительнее! — с оживлением воскликнул граф. — Я думаю, — продолжал он спокойнее, обращаясь к патеру, — вы непременно согласитесь со мной, что в таком необыкновенном случае все средства, даже самые странные, должны быть испробованы.

С этими словами он устремил на священника пристальный взор, поднял руку и, незаметно для других, осенил себе лоб и грудь особого рода знамением креста.

Патер смотрел на него с изумлением, почти с испугом. Он смиренно преклонил голову перед сверкающим взглядом графа и, быстро повернувшись к графине, сказал:

— Было бы преступлением против божественного милосердия не воспользоваться средством, которое оно посылает нам в этой крайней нужде. Графиня, вы взяли бы на свою совесть тяжкую ответственность, если отвергли предлагаемую вам помощь.

Графиня Франкенштейн не без удивления выслушала слова патера.

— Пойдемте, — сказала она после минутного молчания графу Риверо.

Все направились к покоям молодой графини. Ее комната была наполнена цветами; в нише стояло изваяние Христа, а в ногах девушки лежали высохшие розы.

Портьеры, висевшие над дверьми, которые вели в спальню, обитую серой шелковой материей, были подняты, так же как и темно‑зеленый полог кровати, где на подушках покоилась молодая графиня в белом пеньюаре. Откинутый назад правый рукав обнажал сильно распухшую руку, обложенную компрессами, которые сидевшая возле женщина беспрестанно поливала сильно пахнувшею жидкостью.

Лицо молодой девушки горело, глаза ее сверкали лихорадочным блеском, когда она печально устремила их на вошедших.

При виде страждущей девушки Штилов быстро отделился от остальной группы, опустился на колени возле кровати и, сложив руки, взволнованным голосом воскликнул:

— Клара, моя Клара!

Она отвечала ему преисполненным нежности взглядом.

— Мой дорогой друг! — сказала она тихо и протянула ему левую руку. — Как прекрасна жизнь! Как горько думать о смерти, которая, по‑видимому, так ко мне близка! Но Бог милостив, Он нас не разлучит!

Штилов склонил голову на руку своей невесты и слегка коснулся ее губами. Он не был в состоянии произнести ни слова. Из груди его только вырвался тяжелый вздох.

Граф Риверо между тем быстрыми, твердыми шагами подошел к кровати.

— Надейтесь, графиня, — произнес он уверенным тоном. — Господь благословит мою руку. А вы, барон, уступите мне ваше место: минуты дороги! — Он слегка коснулся плеча стоявшего на коленях молодого человека.

Тот быстро встал и отошел в сторону.

Граф снял компрессы и испытующим взглядом осмотрел руку, которая с самой кисти и до плеча была покрыта сильной опухолью с синеватым отливом и темными полосами.

Все взоры были устремлены на графа. Он продолжал осмотр и ощупал опухоль. Взгляд графини выражал не только удивление, но и доверие к этому едва ей знакомому человеку, который с таким спокойствием и самоуверенностью говорил ей: «Надейтесь!»

Граф окончил осмотр руки.

— Так точно, — сказал он, — в рану попала гнойная материя, отрава сильно распространилась: еще немного — и было бы уже слишком поздно!

Он поставил на ближний столик черный ящичек, который принес с собой, и открыл его. В ящике находились хирургические инструменты и несколько флаконов из граненого хрусталя. Граф взял нож с золотой рукояткой и блестящим острым лезвием.

— Заранее прошу у вас прощения, графиня, — сказал он тоном светского человека. — Я вынужден причинить вам боль — это неизбежно.

Молодая девушка улыбнулась ему в ответ.

Граф твердой рукой взял руку больной и с быстротой молнии сделал в опухоли глубокий, крестообразный надрез.

Оттуда мгновенно хлынула густая кровь, перемешанная с гноем.

— Платок! — воскликнул граф.

Ему подали батистовый платок, он быстро отер кровь, взял один из хрустальных флаконов, широко раскрыл рану и влил в нее часть содержавшейся в нем жидкости.

Лицо молодой графини покрылось смертельной бледностью. Она закрыла глаза и судорожно сжала губы.

— Вам больно? — спросил граф.

— Невыносимо! — едва слышно прошептала она.

Граф вынул из ящика маленькую спринцовку с острым стальным концом, наполнил ее жидкостью из того же самого флакона и стал делать подкожные впрыскивания вдоль покрывавших руку темных полос. Лицо молодой девушки принимало все более и более страдальческое выражение. Графиня Франкенштейн с беспокойством следила за движениями графа. Штилов в безмолвном отчаянии ломал руки. Патер Игнациус стоял, сложив ладони, и шептал молитву.

Граф взял другой флакон и осторожно влил из него определенное число капель в стакан, до половины наполненный водой. Вода окрасилась красным цветом, а в комнате распространился резкий запах.

Граф слегка коснулся лба больной. Она открыла глаза. Лицо ее судорожно подергивалось от нестерпимой боли.

— Выпейте это! — сказал граф мягким, но в то же время повелительным тоном.

Она повиновалась. Риверо не спускал с нее глаз.

Мало‑помалу черты лица ее приняли более спокойное выражение. Она открыла глаза и с облегчением вздохнула.

— Ах, как хорошо! — прошептала девушка.

Луч радости сверкнул на лице графа.

— Я сделал все, — торжественно произнес итальянец, — что во власти науки и искусства. Остальное в руках Божьих: да благословит Он мои усилия! Молитесь, графиня, молитесь от всего сердца, чтоб Он сообщил моему средству силу уничтожить действие яда!

— Да, да! — с оживлением воскликнула молодая девушка, отыскивая глазами жениха. — Приди ко мне, мой дорогой друг!

Барон Штилов поспешил на ее призыв и упал на колени возле ее кровати.

— Я не могу соединить рук, — сказала она тихо и нежно, — но положу мою здоровую руку на твою, и мы вместе станем молиться Богу, чтоб Он нас не разлучал.

И Клара дрожащим голосом начала произносить молитву, между тем как глаза молодого офицера с выражением глубокого благочестия обратились к небу.

Вдруг молодая девушка вздрогнула, почти с испугом отдернула свою руку и с отчаянием воскликнула:

— Наша молитва не может вознестись к Господу! О, какая ужасная мысль: мы молимся не одному Богу!

— Клара! — возразил молодой человек. — Что ты говоришь? В небе один Бог, и Он нас, конечно, услышит.

— Ах! — сказала она, не обращая внимания на его слова. — Бог один, но ты не идешь по тому пути, который ведет к нему. Ты не находишься в лоне Церкви! Я не раз об этом думала, когда была здорова и счастлива, но усыпляла свою совесть. Теперь же, в крайней опасности, на пороге вечности, мною овладел ужасный страх. Бог не станет нас слушать, и, — продолжала она со взглядом отчаяния, — если я умру, если ничто не спасет меня, я вступлю в вечность с сознанием, что его душа потеряна… О, это ужасно! Ужасно!

— Клара, Клара! — воскликнул Штилов в сильном волнении. — Бог один для всех, обращающихся к нему с верой и любовью и с чистым сердцем. А какая молитва может быть чище и искреннее той, которую я только что к нему воссылал!

Графиня Франкенштейн упала в кресло и закрыла лицо руками. Патер внимательно следил за происходившей перед ним сценой. Спокойные, прекрасные черты лица графа Риверо точно преобразились.

Клара с тоской смотрела на жениха. Она кротко покачала головой.

— Ты молишься не в одной церкви со мной, — сказала она. — Нас разделяет все, что есть самого высокого в человеческом сердце.

— Клара, моя возлюбленная Клара! — воскликнул молодой человек, простирая к ней руки. — Церковь, в которой молится твоя чистая душа, должна быть самая истинная и святая. Если б здесь передо мной был алтарь этой церкви, я немедленно повергся бы перед ним и стал бы взывать к Богу о твоем спасении!

И с вдохновенным видом он схватил руку молодой девушки и положил ее на свою. Невыразимая радость озарила ее лицо.

— Алтарь Божий здесь, — торжественно произнес граф Риверо, вынимая из‑под своей одежды золотой крест с серебряным Распятием художественной отделки, — и служитель его перед вами!

Он отцепил Распятие, висевшее у него на груди на тонкой золотой цепочке.

— Не может быть алтаря святее этого, — сказал он, с умилением целуя крест. — Святой отец в Риме освятил его своим апостольским благословением. Молодой человек, — продолжал он, обращаясь к Штилову, который, казалось, не помнил себя от различных волновавших его чувств, — молодой человек, Господь несказанно милостив к вам, таким чудесным образом указывая вам путь ко спасению. Повинуйтесь голосу Божию, который говорит с вами через эти чистые уста! Не отвергайте руки, которая вводит вас в лоно Святой Церкви. Спешите признать Бога и закрепите это признание словами, которые, может быть, вашей умирающей невесте суждено вознести к престолу Всевышнего. Вы молите небо о чуде для спасения любимого вами существа, — откройте ваше собственное сердце для чудотворного возрождения, которое вам ныне предлагается.

— Я готов на это! — воскликнул Штилов. Он был в сильно возбужденном, восторженном состоянии.

Клара закрыла глаза и крепко пожала руку молодого человека.

— Ты слышишь, Господи! — прошептала она. — Благодарю Тебя! Судьбы Твои неисповедимы, и благость Твоя неисчерпаема!

— Господин патер, — с достоинством произнес граф, — приступите к исполнению ваших духовных обязанностей: примите эту вновь восприявшую спасение душу в лоно Святой Церкви.

Патер Игнациус был глубоко взволнован. Лицо его сияло радостью, но тем не менее он колебался.

— Но разве это возможно, — сказал он, — таким образом… здесь… без приготовлений?

Граф резко взмахнул рукой.

— Я беру на себя всю ответственность, — гордо произнес он. — Формальности могут быть соблюдены позже. — И он подал патеру Распятие, которое тот с благоговением поцеловал.

— Положите руку на изображение Спасителя и повторите за патером то, что он вам скажет, — произнес граф, обращаясь к молодому человеку.

Штилов повиновался.

Медленно и торжественно произносил патер слова, заключающие в себе исповедание католической веры. С глубоким чувством повторял их молодой человек, а вслед за ним и Клара едва слышным шепотом. Граф стоял, гордо выпрямившись, с глазами, поднятыми кверху, с выражением торжества на лице.

Графиня Франкенштейн опустилась на колени и склонила голову на сложенные крестообразно руки.

Затем патер с глубоким, почтительным поклоном возвратил Распятие графу, который, поцеловав его, снова повесил на цепочку и спрятал на груди.

— Теперь вы можете молиться вместе, — сказал он чрезвычайно мягко. — В ваших сердцах нет более разногласия, и обоюдная молитва ваша в чистейшей гармонии вознесется к престолу вечной любви и милосердия.

Штилов скрестил руки на краю постели, Клара положила на них свою левую, и оба, из глубины своих любящих сердец, принялись шептать молитву о том, чтобы им не разлучаться.

Долго и горячо молились они. Присутствующие с умилением смотрели на эту столь прекрасную и трогательную картину. В комнате царствовала торжественная тишина.

Наконец барон Штилов встал и запечатлел на руке Клары нежный поцелуй. Графиня Франкенштейн подошла к нему и поцеловала его в лоб.

— Да благословит вас Бог, сын мой, — горячо произнесла она. Молодой человек с недоумением смотрел вокруг себя. Ему казалось, что он внезапно очутился в каком‑то новом, совершенно незнакомом ему мире. Ему необходимо было несколько одуматься, чтобы прийти в себя после стольких потрясающих впечатлений.

Граф подошел к постели, чтобы снова осмотреть рану.

Рана была ярко‑красного цвета; ее окружали маленькие пузырьки, видневшиеся также и на других частях руки.

— Лекарство действует, — сказал он, — яд начинает выходить; я более не сомневаюсь в спасении!

Барон Штилов бросился к нему на шею.

— Вот друг — навсегда! — воскликнул он, и слезы хлынули у него из глаз.

— Каким образом могу я выразить вам мою благодарность? — спросила графиня Франкенштейн.

— Благодарите Бога, графиня, — возразил граф. — Он совершил ныне два чуда: одному существу сохранил Он земную жизнь, другому открыл путь к вечному блаженству. Но, — прибавил Риверо с улыбкой и тоном светского человека, — я рассчитываю на вашу скромность и надеюсь, что вы не станете меня ссорить с медицинским факультетом.

Он сделал еще распоряжения насчет дальнейшего употребления своего лекарства, дал больной еще одну дозу и вышел из дому с обещанием вернуться через несколько часов.

Быстрыми шагами направился он к жилищу госпожи Бальцер. Когда он поднялся по лестнице и вступил в покои молодой женщины, лицо его приняло суровое выражение.

У нее он застал аббата Рости, который его ожидал. Молодой человек сидел на стуле близ кушетки, на которой покоилась хозяйка в свежем светло‑голубом платье и весело болтала.

Аббат встал, чтобы приветствовать графа, а молодая женщина с любезной улыбкой протянула ему красивую руку.

— Мы вас ждали, — сказала она. — Бедный аббат уже давно скучает оттого, что поставлен в необходимость вести со мной разговор, — шутливо прибавила она. — Где вы были?

— Я предотвращал последствия страшного преступления, — заявил граф сурово, устремив на молодую женщину пытливый взгляд.

Она невольно вздрогнула.

— Преступления? — повторила она. — Какого и над кем?

— Над чистым, прекрасным существом, — отвечал граф, не спуская с нее глаз, — которое безжалостная рука осудила было на жестокую смерть, — над графиней Кларой Франкенштейн.

Госпожа Бальцер была поражена. Она вдруг побледнела, губы ее задрожали, а глаза невольно опустились перед неподвижным, испытующим взглядом графа. Ее грудь высоко поднималась, она хотела заговорить, но могла только с трудом переводить дух.

— Видите ли, аббат, — сказал граф, указывая на молодую женщину, — видите ли вы эту тварь, которая вам сейчас улыбалась, которая умеет придавать своему лицу выражение всех самых возвышенных чувств? Она — убийца. Она с холодной, обдуманной жестокостью влила яд в теплую, чистую кровь невинного существа, вся вина которого в том, что оно приобрело любовь молодого человека, возбудившего в ней самой пламенную страсть. Но Богу угодно было расстроить ее планы. Он дал мне силу спасти эту жертву неслыханного злодеяния.

С удивлением, почти с испугом слушал графа аббат Рости. Он вопросительно смотрел на прекрасную женщину, обвиняемую в таком ужасном преступлении.

Антония крепко сжимала руки на груди, как бы стараясь умерить биение сердца. Ее глаза при последних словах графа впились на него с выражением испуга и ненависти, но не могли вынести его взгляда и снова опустились.

— Граф, — сказала она, несмотря на свое волнение, спокойным и холодным голосом. — Вы меня обвиняете, вы говорите со мной тоном судьи! Но я вас не понимаю, и кто дал вам право…

Сделав над собой усилие, она взглянула графу прямо в глаза.

Риверо быстро выпрямился, подошел к ней и, с угрозой занеся над ней руку, заговорил негромким, сдержанным голосом, который гулко раздавался в комнате:

— Я не обвиняю вас в преступлении, а утверждаю, что вы совершили его. Я говорю тоном судьи, потому что, если бы захотел, действительно мог бы быть твоим судьей, Антония фон Штейнфельд!

С ужасом отшатнулась молодая женщина от графа. Все самообладание ее исчезло, она в изнеможении опустилась на стул.

— Я мог бы, — продолжал граф, — быть судьей безнравственной дочери, которая убежала с актером, оставив мать, добрую, честную женщину, всем для нее пожертвовавшую. Эта дочь украла у матери все ее последнее достояние и предалась разврату, между тем как бедная старуха, не решаясь прибегнуть к суду, чтобы не сделать гласным свой стыд, жила в крайней бедности, пока наконец не умерла с горя. Я мог бы быть судьей потерянной женщины, которая падала все ниже и ниже, пока наконец не искупила двухлетним тюремным заключением нового воровства, совершенного ею у молодого человека, попавшегося в ее сети. Затем она в качестве актрисы долго странствовала по маленьким городкам Богемии и Галиции. Наконец, встретив человека, ничем не лучше себя самой, она вышла за него замуж. Он дал ей имя, положение и возможность делать в больших размерах то, что она начала на улице. Я мог бы быть судьей убийцы, которая хладнокровно и преднамеренно осудила на страшную смерть прекрасное молодое существо. Знаешь ли ты, несчастная, — продолжал он громовым голосом, — что мне стоило произнести только слово для того, чтобы сорвать с твоей позорной жизни покров лжи, которою ты прикрываешься, и отдать тебя на поругание целому миру? Знаешь ли ты, — воскликнул граф, наступая на нее, между тем как глаза его метали молнии, — знаешь ли ты, что я без малейшего угрызения совести мог бы уничтожить твою жизнь средством, гораздо более действенным, чем тот яд, который ты впустила в кровь невинной жертвы?

По мере того как граф говорил, молодая женщина все более и более теряла самообладание. Когда он кончил, она лежала у его ног, вся растерянная и совершенно уничтоженная.

Аббат смотрел на нее со смесью отвращения и сожаления.

С минуту граф стоял молча, устремив на нее грозный взгляд, затем продолжал:

— Благодари Бога, что мне удалось спасти жертву твоей ненависти, иначе моя рука без малейшего сострадания обрушилась бы на тебя со всей силой заслуженной тобою кары! Постарайся, — прибавил он после минутного молчания, в течение которого тишина в комнате нарушалась только глубокими вздохами, вырывавшимися из груди молодой женщины, — постарайся умилостивить небо, посвятив отныне на служение Богу и Церкви полученные тобой от природы дары, которые до сих пор ты употребляла только на зло. Ты должна быть моим орудием, и благодаря делу, которому ты будешь служить, тебе, может быть, со временем отпустятся твои прегрешения.

Она вопросительно на него смотрела: жизнь и надежда вернулись в ее сердце.

— Я не требую от тебя никаких обещаний, я сам буду наблюдать за твоим послушанием. Но знай, что, как бы далеко я ни был от тебя, мой глаз всегда будет тебя видеть, а рука постоянно будет распростерта над тобой. И стоит тебе только на волос удалиться от пути, по которому я тебя поведу, ты мгновенно будешь уничтожена в прах. Я тебя освобожу от всех связывающих тебя цепей, ты будешь свободна, для того чтобы вполне отдаться мне. Все силы твои должны принадлежать исключительно мне и моему делу. Но еще раз повторяю: берегись! Малейшее отступление от предначертанного тебе пути — и ты безвозвратно пропала!

Антония медленно встала и стояла перед ним с опущенными глазами, скрестив руки на груди. Трудно сказать, что происходило внутри нее, но лицо ее выражало глубокое смирение и безграничную покорность.

Граф еще с минуту продолжал молча на нее смотреть.

— Я все сказал, — прибавил он. — Если же ты забудешь хоть что‑нибудь из сказанного мною, я более не стану тебя предостерегать, а прямо буду наказывать.

Она молча склонила голову.

Тогда с лица графа сбежала всякая суровость и оно приняло свое обычное выражение спокойствия и достоинства.

— Господин Бальцер дома? — спросил он.

— Я думаю, что дома, — тихо отвечала она. — Он недавно просил у меня свидания.

— Я хочу его видеть, — сказал граф.

Дама покорно склонила голову и вышла из комнаты.

— Какая сцена! — с ужасом воскликнул аббат. — Что за женщина!

Граф, казалось, что‑то обдумывал.

— Вы думаете, она будет вам благодарна за то, что вы ее пощадили? — спросил аббат. — Вы действительно ожидаете, что она исправится?

— Не знаю, — спокойно отвечал граф. — Будем надеяться, что сердце ее смягчится. Во всяком случае, она бесценное орудие.

— Что вы замышляете? — с удивлением спросил аббат.

Граф медленно опустился в кресло и сделал знак аббату, приглашая его сесть рядом.

— Молодой друг мой, — заговорил он серьезно и ласково, — вы принадлежите к священной лиге; вы воин, сражающийся за Церковь. В вас есть ум, твердость и вера, вы призваны трудиться со мной над торжеством божественных прав на земле, над возведением обетованного храма на скале Святого Петра. Говорю вам: нам предстоит жестокая борьба, новая и тяжкая работа!

Он с минуту помолчал, погруженный в собственные размышления.

— Все, что мы до сих пор сделали и подготовили, — продолжал он, — разрушено. Мы вступаем в новую фазу. Австрия отреклась от самых первооснов своего существования. Она отреклась от Церкви, на почве которой сложилась в государство, с помощью которой до сих пор держалась и влияние которой одно могло продлить ее существование в будущем. За этим первым шагом по новому пути в силу непреложного закона логической постепенности последуют другие. С Австрией отныне наши счеты покончены. Можем ли мы еще рассчитывать на Францию — пока для меня не совсем ясно. С виду, кажется, да, но настоящее положение Франции представляет для нас мало гарантий. Господствующая там ныне сила — демонического свойства: она первая наложила руку на старинные, священные права церкви. Миру предстоит обновление, — продолжал граф вдохновенно. — Немецкая нация мало‑помалу пробуждается и растет. Кто знает: может быть, Провидение предназначает некогда распавшуюся на части Германию сделаться со временем твердым фундаментом Царства Божьего? Будущее покажет это, — прибавил он после минутного молчания. — Мы же должны быть настороже. Нам следует зорко наблюдать за всем, что совершается, чтобы быть в состоянии пользоваться событиями. Как нам предстоит действовать — пока трудно определить. Во всяком случае, здесь более нечего ни ожидать, ни делать, — здесь развалины, которые мало‑помалу обратятся в прах. Я еду в Париж, — продолжал он, поднимая голову. — Там центр готовящихся событий, оттуда мы можем обозревать нити, управляющие миром. Вы меня сопровождаете? — прибавил он полувопросительно, полуповелительно.

Аббат поклонился.

— Мне приказано находиться в вашем распоряжении, — отвечал он. — Я горжусь и радуюсь, что имею такого начальника.

— Я возьму с собой эту женщину, — сказал граф. — Я ее освобожу от здешних цепей и поставлю на почву, где ее удивительным способностям будет раздолье. Теперь, когда она вполне в моих руках, она может оказать нам важные услуги.

Аббат испугался.

— Эту женщину? — переспросил он. — Неужели мы такими орудиями станем пятнать наше святое дело?

Граф поднял свои выразительные глаза и пристально устремил их на молодого человека.

— Так и вы заражены сомнениями? — медленно произнес он. — И вы принадлежите к числу малодушных, которые желают достигнуть цели, но разборчивы в средствах?

— Разве грех может служить небу? — нерешительно спросил аббат.

Граф встал. Вся фигура его преобразилась. Он гордым взглядом смерил молодого аббата и заговорил тоном глубокого, искреннего убеждения:

— Молния, убивающая людей и сжигающая жилища бедных, разве не служит вечным целям Божиим? Да и все разрушительные силы природы разве не обращаются в руках Всевышнего в средства к совершению великих дел! В том‑то именно и состоит всемогущество Божие, что самое зло должно служить добру и содействовать достижению великих целей. Знаменитый немецкий поэт, хотя и не принадлежащий к числу верующих, и тот изображает дьявола как силу, которая желает зла, а творит добро. Мы, — воскликнул Риверо, и в глазах его сверкнул луч несокрушимой энергии, — мы воины, отстаивающие права Церкви, хотим победить врагов и упрочить славу Креста. И что же? Мы станем бояться дьявола и, признавая его силу, будем перед ней трепетать? Нет, мы должны сознавать в себе присутствие силы, которая и самого царя тьмы может заставить служить небу! Вот настоящая победа над грехом — победа не трусливого школьника, который бежит греха, чтобы не поддаться ему, а сильного мужа, который именем Божьим принуждает падшего ангела бороться за добро!

— Простите меня, — аббат все еще был в нерешительности, — но не дерзость ли со стороны слабого, греховного существа эти попытки распоряжаться злыми силами наравне с премудрым и всемогущим Провидением? Не угрожает ли нам опасность сделаться жертвами там, где мы думали управлять?

Граф строго, почти гневно на него взглянул.

— Мир, — сказал он, — борется с нами всевозможными средствами, — неужели мы, защищая святое дело, должны выступать против него с неравным оружием, которое заранее осуждает нас на поражение? Нет, тысячу раз нет! В наших руках должно быть самое острое и действительное оружие — несравненно более острое и действенное, чем то, каким располагают наши противники. Меч убивает, — продолжал он, — а заповедь гласит: не убей! А между тем сотни тысяч людей ходят опоясанные мечом и имеют задачей в жизни изучение искусства убивать по всем правилам тактики. Почему же никто не осуждает их? Зачем победоносные войска увенчивают лаврами, раз победа достигается посредством убийства сотен и тысяч невинных существ? Потому что они поднимают меч во имя честного и доброго принципа, на защиту Отечества, для упрочения его славы и величия. Но Отечество принадлежит здешнему, преходящему миру. А мы станем робеть и колебаться, мы не осмелимся действовать мечом, когда дело идет о защите вечного Отечества всего человеческого рода, о славе и величии невидимого, всесвятого Царства Божия? Те, кто обнажают меч на защиту земных благ, не имеют права ограничивать нас в выборе наших средств защиты, имеющей в виду торжество вечных, непреложных истин. Наши враги, конечно, желали бы видеть нас с тупым оружием в руках: это обеспечивало бы за ними победу, которая досталась бы им легко, если бы им удалось поселить в наших душах сомнение. Нет, молодой человек, изгоните из вашего сердца всякое колебание, иначе вы не в силах будете поднять меча на защиту Христовой Церкви!

Аббат склонил голову.

— Простите молодому, неопытному уму его колебания, — тихо проговорил он. — Я стану бороться и молиться, и постараюсь облечься в панцирь веры и послушания.

Граф ласково на него посмотрел и сказал:

— Молите Бога, чтобы Он закалил ваше сердце и не допустил его идти по пути страданий и отчаяния, по которому я долго странствовал, прежде чем пришел к полному убеждению и спокойствию.

Он приблизился к аббату и положил ему руку на плечо.

— Я тоже, — заговорил он чрезвычайно мягко, — был молод, как вы, как вы, весел и счастлив. У меня была нежно любимая жена и двухлетняя дочь, в глазах которой я видел небо. Сам я занимался медициной в Риме. Мне посчастливилось, богатство лилось ко мне рекой. Обнимая жену и дочь, я чувствовал, как сердце мое переполнялось любовью ко всему человечеству, благодарностью к Богу за дарованное мне счастье и состраданием к страждущим, которым я старался помогать всеми средствами моих сил и познаний. Был у меня еще брат, — продолжал он, задумчиво смотря перед собой. — Я любил его с детства. В качестве старшего брата мне удалось воспитать его сердце и образовать его ум. Он посвятил себя искусству, которое издавна составляло один из роскошнейших цветков в венке славы моего Отечества. Я с гордостью любовался произведениями его кисти, в которых он все более и более приближался к манере великих мастеров прошедшего времени. То была славная, счастливая жизнь! Моему брату вздумалось попробовать свои силы в изображении самого высокого и святого предмета: он захотел нарисовать Святую Деву с превечным Младенцем на руках. Жена моя служила ему моделью, а ребенок наш на ее коленях должен был служить образцом Младенца. Но, может быть, то был непростительный грех, неслыханная дерзость? Однако и великий Рафаэль рисовал своих мадонн с земных женщин, что вовсе не мешало божественному духу открываться ему с такою осязательной отчетливостью. Я радовался при мысли, что рука любимого мною брата передаст на полотне все, что было у меня самого дорогого и что из этого в то же время выйдет картина, предназначавшаяся для служения Господу. Профессия принуждала меня часто и надолго отлучаться из дому, — продолжал он мрачно. — Однажды, когда я вернулся, они исчезли. Мой брат соблазнил мою жену — или она его, я не знаю, — только они убежали, взяв с собой и невинную малютку, вероятно, для того, чтобы ее чистый взгляд не мог вливать в мою душу утешения и услаждать моего одиночества…

На последних словах голос его точно оборвался, взор сделался неподвижен, губы дрожали от внутреннего волнения. Он в изнеможении упал на стул. Аббат стоял перед ним, глубоко растроганный. Через несколько минут граф снова начал тихим, уже спокойным голосом:

— Я уже давно об этом не говорил и не растравлял словами своей сердечной раны. Но вы видите, — прибавил он с печальной улыбкой, — рана еще не зажила. Все поиски беглецов оказались безуспешными: я не мог найти никаких следов. Как описать вам мое тогдашнее состояние? На это едва ли хватит слов. Душа моя была полна отчаяния; я утратил веру в Бога и хотел положить конец своей жизни. Только надежда отыскать мое бедное дитя заставляла меня со дня на день откладывать исполнение этой ужасной решимости. Я возненавидел людей и отказывал им в помощи моего искусства, радуясь, когда умирали родители или когда они лишались детей, между тем как в моей власти было бы их спасти. Я презирал общество и весь государственный строй. Его законы и постановления оказывались бессильными отвращать или наказывать преступления, подобные тому, от которого я страдал. Если бы я мог одним словом уничтожить весь человеческий род, я бы не задумался произнести это слово и с восторгом бы смотрел на всеобщую гибель. О, мой молодой друг! — воскликнул граф, тяжело переводя дух. — То были страшные дни и еще более ужасные ночи! Я буквально могу сказать, что побывал в аду и видел все, что кипит и колышется на дне его. В моем сердце постоянно раздавался звук отрицания, страшное «нет», против создателя вселенной, против источника любви и безграничного милосердия. Но однажды ко мне явился старый священник, неутомимый борец за церковь и ее права. Он почти насильно ворвался в мою жизнь, и его пламенное красноречие подняло в моей душе страшную бурю, которая потрясла все мое существо. Но гром и молния породили свет. Под руководством такого учителя я вскоре узнал, что никакой порядок вещей ни в государстве, ни в обществе, как бы они ни были благоустроены, не может побороть греха. Вытеснить его из мира может только священная власть церкви, этого другого общества, построенного на началах божественных. Я мало‑помалу проникся истиной, что нет высшей задачи, как бороться за утверждение на земле господства церкви, которая должна докончить начатое Христом дело искупления человечества. Я понял, сколько величия в деятельности, способной самый грех заставить служить небу. Но, — продолжал он с выражением непреодолимой энергии и несокрушимой силы воли, — я в то же время видел, как сильно вооружались против Церкви ее враги, и я пришел к убеждению, что победа может быть достигнута только соединенными усилиями воли и ума, руководимыми могущественной, непреклонной рукой. Чтоб победить утвердившиеся в мире адские силы, необходимо их завербовать на служение святому делу и побудить к уничтожению самих себя. С тех пор я посвятил мою жизнь служению Церкви. Бог укрепил мое сердце и просветил мой ум. Он дал мне большую власть над людьми и над запутанными нитями их судеб. Часто имел я в своих руках страшную власть демона, но ангел мой всегда оставался при мне, и адская сила обращалась на служение небу, подобно тому как пар повинуется давлению руки человеческой. Мне ли после этого, — воскликнул он с оживлением, — предаваться сомнениям и колебаться в выборе оружия, робко осматриваться и оставлять без употребления власть, которую я приобрел над врагами? Я не страшусь ни ада, ни дьявола! — гордо и вдохновенно произнес он. — Эта рука достаточно сильна для того, чтоб подчинить их моей воле и заставить зло служить добру!

Аббат с изумлением смотрел на прекрасное, взволнованное лицо графа.

— Простите меня, мой учитель, — смиренно произнес он, — простите меня за сомнения и не отнимайте у меня вашей сильной длани, которая пусть всегда мною руководит и служит мне опорой.

Граф подал ему руку.

— И ваши силы, подобно моим, со временем закалятся в борьбе, — сказал он. — Только помните, что человеку, этому слабому, греховному существу, никогда не следует прибегать для достижения своих земных желаний и стремлений к тем средствам, которые имеет право употреблять в дело только тот, кто, отрекшись от всего, живет и умирает исключительно для Бога!

Едва он умолк, дверь отворилась, и в комнату вошел Бальцер.

Он поклонился графу с видом дружеской доверчивости и бесстыдной самоуверенности, которая была ему так свойственна.

Граф отвечал на его поклон легким, гордым кивком и холодно на него посмотрел.

— Вы желали со мной говорить, граф, — сказал Бальцер. — Чем я могу вам служить?

— Наша беседа, я надеюсь, будет непродолжительна, — отвечал граф. — Я намерен вам сделать предложение, которое вы, конечно, примете, потому что оно вас выведет из неприятного положения.

Бальцер был смущен резким, положительным тоном графа. Его самоуверенность начала ему изменять.

— Предложение! — повторил он боязливо, но затем прибавил с улыбкой: — Я охотно выслушиваю всякие предложения, и если они мне по душе, то…

— Я требую полной свободы для вашей жены, — холодно перебил его граф, — и…

— Это нелегко, — с самодовольной миной возразил Бальцер. — Чтоб получить развод, ей пришлось бы сделаться протестанткой, и скандал…

— Но она может также сделаться свободной, овдовев, — заметил граф.

Бальцер невольно от него отшатнулся.

Он со страхом оглянулся, затем с изумлением устремил глаза на спокойное лицо графа и сказал с принужденной улыбкой:

— Вы шутите, граф.

— Нисколько, — отвечал тот. — Вы будете так добры и выслушаете меня до конца, а затем, я не сомневаюсь, вполне со мной согласитесь.

Бальцер, по‑видимому, не знал, что ему думать об этом человеке, который говорил с ним с таким холодным достоинством. Движением головы он дал понять, что готов слушать.

Граф заговорил самым естественным тоном:

— Ваше положение чрезвычайно шатко. Вы не только на краю банкротства, но вы уже давно банкрот и поддерживаете ваше финансовое существование только посредством особенной системы, которая заключается в том, чтоб старые долги покрывать новыми и еще более крупными. Но это не может долго длиться, и вам предстоит полное крушение.

Бальцер с изумлением слушал графа.

— Критическая минута, — продолжал тот, — уже почти настала. В моих руках находится множество векселей, которые, если будут все одновременно поданы ко взысканию, причинят вам окончательную гибель. Но положение ваше еще более усложняется тем, что вы в последнее время, в видах спасения или только временного отдаления гибели, прибегли к фальшивым подписям…

— Граф, — перебил его Бальцер тоном, в котором обычное бесстыдство боролось с внезапно овладевшим им страхом, — я…

Граф повелительным движением руки заставил его молчать и вынул из кармана пачку векселей.

— Вы видите, — сказал он, перебирая их, — фальшивые векселя в моих руках. Если я их пущу в ход, вам не миновать тюрьмы.

С пошлой физиономии Бальцера сбежала всякая тень самоуверенности. Он со страхом слушал графа, не смея произнести ни слова.

— Вы пропали, — продолжал тот холодно, — и если в вас есть хоть капля стыда, то вы должны предпочитать смерть постыдной участи, которая вас ожидает впереди.

Бальцер с мольбой простер к нему руки.

Граф сурово на него смотрел.

— Однако я не хочу вашей гибели, — сказал он. — Я дам вам средство начать новую жизнь.

Луч радости сверкнул в глазах поверенного по вексельным делам. Он еще не вполне понимал свое положение, но начинал надеяться.

— Граф, — начал он, — приказывайте…

— Слушайте хорошенько, чего я от вас требую, — сказал граф. — От вашего безусловного повиновения зависит ваша судьба.

Бальцер приготовился слушать с напряженным вниманием.

— Вы немедленно, — говорил граф, — отправитесь в Гмунден. Оттуда вы напишете жене письмо, в котором скажете ей, что вы банкрот и решили покончить счеты с жизнью. Вы позаботитесь о том, чтобы на озере была найдена плавающей по воде ваша шляпа, палка или платок. Затем вы сбреете бороду, наденете парик и отправитесь в Зальцбург, где отыщете по данному вам адресу особу, от которой получите паспорт и пять тысяч гульденов.

Он подал Бальцеру исписанную карточку.

— Потом, — продолжал он, — вы поедете в Гамбург и на первом отправляющемся в море корабле купите себе билет в Нью‑Йорк. Там вы обратитесь к личности, которую вам назовут в Зальцбурге. Она вам окажет нужную помощь и содействие для того, чтоб начать новую жизнь. Но для этого вы должны забыть ваше прошлое, равно как и ваше имя. Помните, что за вами постоянно будут наблюдать, и малейшее непослушание с вашей стороны может навлечь на вас беду.

Лицо Бальцера, по мере того как граф говорил, принимало все более и более изумленное выражение. Затем на нем мелькнула не то насмешка, не то злобная радость, и наконец он задумался.

— Принимаете вы мое предложение? — спросил граф.

— А мои векселя? — напомнил Бальцер, искоса на него поглядывая.

— Я их купил, и они останутся в моем портфеле, — отвечал граф.

— Я согласен! — воскликнул Бальцер. — Вы останетесь мной довольны, но, — прибавил он с отвратительней усмешкой, — пять тысяч гульденов — ничтожная сумма! Вы слишком дешево цените мою жену.

— Точно такую же сумму вам вручат в Нью‑Йорке, — холодно отвечал граф, — если вы с точностью исполните все, что вам предложено.

— Я поеду, — сказал Бальцер и прибавил с плохо разыгранной печалью: — Но не будет ли мне дозволено проститься с супругой?

— Нет, — отвечал Риверо, — она должна поверить вашей смерти, я этого требую. Антония должна быть совершенно свободна перед лицом людей, как и перед своей совестью.

Бальцер повернулся, чтобы уйти.

— Я буду ожидать известий из Зальцбурга через три дня! — повторил граф и торжественно прибавил: — Да благословит вас Господь и да укажет в своем безграничном милосердии путь к новой жизни.

Он простер к нему руки, а лицо его сияло искренним чувством.

Бальцер с низким поклоном удалился.

— Теперь мы все покончили здесь, — сказал граф, оставшись наедине с аббатом. — Приготовьтесь отправиться в путь ровно через восемь дней.

 

Глава двадцать седьмая

Роскошный замок Шенбрунн привольно раскинулся посреди древнего парка с искусственными развалинами, аллегорическими каскадами, тенистыми чащами и светлыми солнечными лужайками. Над замком на высоте горы поднималась воздушная, легкая триумфальная арка, так называемая Глориетта, с которой великая императрица Мария‑Терезия смотрела на Вену, поднимающуюся на горизонте своей высоко выдающейся башней Св. Стефана.

Рядом с императорским замком, полным воспоминаний об императрице‑королеве и Наполеоне I, орел которого до сих пор красуется на обоих обелисках парадного подъезда, и вокруг обширного парка раскинулся мирный Гитцинг, любимое летнее местопребывание венских жителей. Виллы стоят рядами, в хорошие летние вечера сюда съезжается модный венский свет слушать концерты в больших садах «Нового света» или «Казино» и прогуляться по тенистым дорожкам Шенбруннского парка, всегда открытого для публики.

С тех пор как Наполеон I водворил свою главную квартиру в любимой резиденции Марии‑Терезии и делал смотры своей старой гвардии на ее обширном дворе, в мирном Гитцинге не было такой шумной жизни, как осенью 1866 года.

Саксонская армия стояла на биваках вокруг Гитцинга, король Иоанн жил в так называемом Стекле, маленьком дворце у въезда в большой парк, выстроенном некогда Марией‑Терезией для своего знаменитого лейб‑медика Ван‑Свитена, а ганноверский король, который сперва по прибытии в Вену остановился в доме своего посланника генерала Кнезебека, переехал в лежавшую на противоположном конце элегантного селения виллу герцога Брауншвейгского, Вилла, обнесенная высокой простой стеной, внутри здания и в окружавшем парке скрывала чудеса искусства и редкостей.

Саксонские войска, свиты государей, экипажи эрцгерцогов и австрийской аристократии, соперничавшей в сочувствии и внимании к обоим столь тяжело пострадавшим от австрийской политики королям, наполняли улицы Гитцинга пестрым и блестящим потоком, и если кто имел основание радоваться великим катастрофам 1866 года, то это, конечно, были содержатели «Нового света» и «Казино».

В одно утро этой достопримечательной эпохи в большой гостиной брауншвейгской виллы находились два человека.

Стены этой гостиной были обтянуты шелковыми китайскими обоями, вышитые фигуры обитателей срединной империи со стен спокойно и равнодушно смотрели своими аляповатыми лицами из раскрашенного фарфора, вся мебель была драгоценной китайской работы; в углу виднелись изображения пагод; китайские маты из тончайшей рисовой соломы покрывали пол; сквозь большие стеклянные, настежь открытые двери вливался мягкий воздух из парка, ухоженного с невероятной тщательностью. Но все эти редкости, придававшие комнате скорее вид китайского музея, чем светской гостиной, не привлекали ни малейшего внимания двух человек, печально и серьезно расхаживавших взад и вперед.

Один из них был гофмаршал граф Альфред Ведель, которого мы уже видели в Ганновере во время июньской катастрофы, рядом с ним топал маленький, худенький человек лет тридцати шести, бледное лицо которого с длинными светлыми усами носило выражение твердой энергии и живого ума. Он был в полковничьем мундире ганноверской пехоты.

— Да, любезный Дюринг, — сказал печально граф Ведель, — все кончено: Ганновера нет больше. Вы последний, высоко державший его знамя. Да, — прибавил он, вздыхая, — если бы наши генералы были так же энергичны, как вы, всего этого не случилось.

— Я положительно не понимаю, — сказал полковник Дюринг, — как это могло произойти — я мог следить за всем походом только по весьма неточным сведениям, но не понимаю его ни в военном, ни в политическом отношении!

— Да кто ж понимает! — вскричал с горечью граф Ведель. — Я думаю, меньше всех те, которые его организовывали.

— Неужели вы серьезно думаете, что Ганновер присоединят? — спросил Дюринг.

— Судя по тому, что делают прусские чиновники в Ганновере, сомневаться нельзя, печальная истина слишком очевидна. Однако, — прервал он себя, — нас сейчас позовут.

В соседней комнате зазвенел громкий колокольчик. Через минуту в дверях королевского кабинета появился камердинер и сказал:

— Его Величество просит пожаловать.

Граф Ведель и полковник Дюринг вошли. Кабинет, который занимал Георг V, был обтянут шотландскими шелковыми обоями, великолепное шотландское оружие было развешано по стенам, а между ним — мастерские картины, изображавшие сцены из романов Вальтера Скотта. Перед большим столом посреди комнаты сидел король. Глубокая печаль лежала на его прекрасном, выразительном лице.

— Привет вам, господа! — произнес Георг V с кроткой улыбкой, протягивая им руку, которую они оба прижали к губам. — Многое совершилось с тех пор, как я вас не видел, любезный Альфред.

— Государь, — сказал граф Ведель, и голос его задрожал от волнения, — что бы ни совершилось, мое сердце останется то же!

— Вы привезли мне известие о королеве?

— Точно так, Ваше Величество, — отвечал граф, вынимая несколько писем и передавая их королю.

Король положил их перед собой на стол.

— Здорова ли королева? — спросил он. — Как она переносит тяжелое испытание?

— Ее Величество преисполнена спокойствия и достоинства, — отвечал граф, — но глубоко скорбит и пламенно желает как можно скорее соединиться с Вашим Величеством.

Мрачная тень подернула чело Георга V.

— Когда нас Бог приведет свидеться? — сказал он. — Пока королева должна там оставаться — такова моя воля.

Граф Ведель молчал.

— Здорова ли графиня? — продолжал король.

— Всеподданнейше благодарю Ваше Величество, — отвечал граф, — она приводит дом в порядок и последует за мной при первой возможности.

— Последует за вами? — спросил Георг.

— Ваше Величество! — сказал граф Ведель взволнованным голосом. — Я здесь не для того, чтобы, передав известие, вернуться, — я приехал, чтобы остаться, если Ваше Величество не прогонит меня.

Король вскинул на него вопросительный взгляд.

— Ваше Величество, — продолжал граф, — по всему, что я вижу и слышу, Ваше Величество не скоро, очень не скоро вернется в Ганновер. Вы назначили меня гофмаршалом, и я с гордостью нес свои обязанности при вашей августейшей особе. Ваше величество в изгнании, — продолжал граф, почти задыхаясь от волнения, — и я прошу высокой чести разделить с Вашим Величеством это изгнание и продолжать исполнение моих обязанностей.

Король кусал усы, скорбная складка легла около его рта.

— Любезный Альфред, — проговорил он наконец тихо и печально, — вы только что обзавелись домом, графиня хворает… Я убежден в вашей преданности, но вы должны подумать о своей семье: вы навлечете на себя преследование. Предоставьте службу при моем дворе — дворе изгнанника, — сказал он с печальной улыбкой, — тем, кто живет одиноко и кому не о ком заботиться, кроме себя.

— Ваше Величество, — прервал короля граф Ведель, — вы меня жестоко обидите, если не позволите продолжать мою службу. Я в любом случае отсюда не уеду, и если Ваше Величество не разрешит мне остаться вашим гофмаршалом, то я все равно не оставлю вас одних в несчастье.

Лицо короля радостно просияло.

— И в несчастье есть свои радости, — произнес Георг с кроткой улыбкой. — Оно дает нам возможность познавать истинных друзей. Мы еще поговорим об этом. Ну, любезный мой полковник, — сказал он, обращаясь к Дюрингу, — я слышал о ваших подвигах. Расскажите же мне сами, как вам удалось сохранить до конца развевающимся знамя ганноверской армии, после того как я вынужден был его свернуть, — прибавил он с печальным вздохом.

— Ваше Величество, — отвечал Дюринг, — я стоял с полком в Эмдене. Значительный численный перевес неприятеля вынуждал меня к капитуляции, но я объявил, что скорее похороню себя с полком под развалинами города, чем отдам оружие. Мне предоставили право свободного отступления, я вышел и двинулся в полном комплекте своих людей к голландской границе. Повсюду ко мне примыкала многочисленная молодежь. Я старался где убеждениями, где хитростью добыть паспорта всем моим людям, приказал им уложить мундиры и оружие про запас и отправился со всеми ними в Гаагу.

— Доблестный офицер и патриот! — воскликнул король.

— Всего лишь верный слуга Вашего Величества, — сказал Дюринг. — В Гааге я нашел у министра‑резидента Вашего Величества, графа Платена, самый радушный прием. Тут дошло до меня известие о сражении при Лангензальца, и мы с восторгом отпраздновали победу. Так как после этого мы были все убеждены, что армия двинется к югу, то стали думать, как бы нам до нее добраться: не оставалось иного пути, как через Францию.

— Через Францию? — спросил с удивлением король.

— Да, Ваше Величество, — подтвердил Дюринг, — это был риск, но я на него решился. В качестве простых путешественников мы сели в вагоны отдельными группами, и все благополучно прибыли через Тионвиль, Мед и Карлсруэ во Франкфурт. Люди всю дорогу отличались повиновением, образцовым порядком и осторожностью.

— Невероятно! — вскричал король.

— Во Франкфурте, — продолжал Дюринг, — я обратился к президенту союзного совета, который доставил мне средства обмундировать моих людей: герцог Нассауский дал оружие, комитет граждан доставил белье и остальную экипировку, и через две недели весь полк был готов к бою. Но тут пришло известие о лангензальцской капитуляции… Извините меня, Ваше Величество, я ее не понял.

— Я был окружен превосходящими неприятельскими силами, — сказал король, — и не хотел бесполезно проливать кровь своих подданных.

— Я вполне понимаю, почему вы так поступили, — но я не понимаю операций, которые привели к подобному положению.

Король молчал.

— Для меня эта капитуляция не могла быть обязательной, — продолжал Дюринг, — она относилась только к армии, стоявшей при Лангензальца. Не получая никаких приказаний, я оставался под ружьем — до конца. Когда же все было кончено, я распустил всех своих людей на родину, а сам явился сюда с докладом Вашему Величеству о моей безуспешной попытке.

— Не безуспешной, любезный полковник, — сказал приветливо король. — Большого успеха для моего дела вы не могли добиться — так было угодно Богу! Вы с сложнейших условиях исполнили свой долг до конца и подали офицерам моей армии пример, который никогда не забудется.

Георг помолчал несколько минут.

— Что же вы теперь намерены делать? — спросил он.

— Ваше Величество, — отвечал Дюринг мрачно, — на прусскую службу я не хочу поступать. Говорят, что в Турции нужны офицеры. Я знаю Восток, потому как с соизволения Вашего Величества состоял два года при французской армии в Алжире, и думаю отправиться туда.

— Почему вы не хотите здесь остаться? — спросил король.

— О моем желании не может быть и речи — Вашему Величеству стоит только приказать, но… — прибавил он, запинаясь, — я должен откровенно сознаться Вашему Величеству, что праздность для меня в высшей степени тягостна.

— Да вы не будете праздны, любезный Дюринг, — сказал король, гордо поднимая голову. — Я намереваюсь безотлагательно приступить к восстановлению моих прав, и для этого нуждаюсь в людях, которые были бы в состоянии сформировать при мне армию и повести ее на неприятеля.

У Дюринга глаза загорелись.

— Ваше Величество! — воскликнул он. — И теперь, и в будущем моя сабля и моя жизнь у ног моего короля.

— Я назначаю вас флигель‑адъютантом, — продолжал король. — Так до свидания же, я вас жду в пять часов к обеду.

— Не нахожу слов выразить Вашему Величеству мою благодарность, жажду случая доказать ее на деле! — Низко поклонившись, полковник вышел из комнаты.

— Вашему Величеству угодно еще что‑нибудь приказать мне? — спросил граф Ведель.

— Королева ничего больше не поручала вам передать? — спросил король.

— Только выражала настойчивое желание, чтобы Ваше Величество последовали советам, которые доходят до нее с разных сторон, желающих вам добра, и…

— Чтобы я отрекся? — живо прервал король.

— Ее Величество полагает, что этим можно было бы сохранить корону в королевском доме, — сказал граф, — и скорбит, что Ваше Величество не прибегли к этому, конечно прискорбному и печальному, средству спасения. Королева считает, что и теперь еще не поздно…

— А что вы об этом думаете? — спросил Георг V.

— Ваше Величество, — отвечал граф Ведель, — вам известна моя личная преданность вашей особе, но если Вашему Величеству угодно выслушать мое честное и откровенное мнение, то я скажу, что если отречением вашим может быть спасена корона вельфского дома…

— Если! — повторил король с сильным ударением. Он сделал шаг вперед и, схватив графа за руку, продолжал: — Мне больно, что и вы этого толком не сознаете. Никакой упрек не был бы для меня прискорбнее того, будто бы я принес в жертву собственным интересам будущее своего дома. Я не знаю, — продолжал он, — с каких сторон и из каких побуждений твердят королеве, что мое личное отречение могло бы спасти Ганновер от аннексии, что будто бы только со мной не хотят заключать мира. Я не стану исследовать, какие мотивы двигают различными личностями, высказывающимися в одинаковом смысле…

— Граф Мюнстер, Виндгорст, — перечислял граф Ведель. — Они надеются, вероятно, под управлением кронпринца быть полновластными министрами.

— Все равно, кто бы ни был, — продолжал король. — Я понимаю, что королева, которой твердят об этом столько людей, преданных вельфскому дому, уверовала в итоге в спасительность этой меры, но мне прискорбно обнаружить людей, упрекающих меня в том, что я давно не прибегнул к этому средству спасения. Когда со всех сторон посыпались на меня увещания в этом смысле, когда королева даже по телеграфу настоятельно убеждала меня отречься, тогда я решился как можно лучше выяснить себе, в чем заключался мой долг. Если бы мое отречение от престола могло сохранить корону моему дому, — сказал он с ударением, — отречение было бы моим долгом. В противном случае я должен был бы отклонить эти предположения. Поэтому я отправил в Берлин министра народного просвещения Годенберга с поручением поставить графу Бисмарку прямой вопрос: может ли мое отречение сохранить корону моему сыну?

Граф Ведель глубоко вздохнул.

— Годенберг, — продолжал король, — имел поздно вечером продолжительный разговор с графом Бисмарком. Тот объявил ему честно и откровенно, что присоединение Ганновера — решенный вопрос, что оно признано необходимым в интересах будущей безопасности Пруссии и мое отречение не будет иметь никакого влияния. Годенберг обратил внимание, что население Ганновера воспротивится присоединению к Пруссии и наделает ей бесконечных хлопот. Граф отвечал, что он все это очень хорошо знает, но это нисколько не может отклонить его от исполнения долга перед королем и отечеством. Впрочем, — Георг прервал себя, — это уже побочный вопрос, я скажу Лексу, чтобы он дал вам прочесть отчет Годенберга в подлиннике, он очень интересен, а я прежде всего хотел сообщить вам ответ на мой прямой вопрос. Теперь скажите мне, что думаете вы?

— Ваше Величество тысячу раз правы, — сказал граф Ведель, — теперь я снова вижу, как легко можно впасть в ошибку, не зная всех обстоятельств дела.

Камердинер отворил обе половинки дверей и доложил:

— Его Величество король Саксонии.

Георг V взял графа Веделя под руку и быстро пошел через китайскую комнату. В дверях показалась немного согнутая худощавая фигура короля Иоанна, мужчины с тонким умным лицом, живыми глазами и седыми волосами. За королем шел его флигель‑адъютант полковник фон Тило. Король был в саксонском генеральском мундире.

Он быстро пошел навстречу королю Георгу и крепко пожал ему руку. Граф Ведель отступил назад. Король Георг взял саксонского короля под руку и вернулся с ним в свой кабинет. Камердинер запер за ними дверь.

Король Иоанн подвел ганноверского короля к креслу перед его столом и придвинул для себя близстоявшее кресло. Оба государя сели.

— Я приехал сообщить тебе, — сказал саксонский король, — что программа моего мира с Пруссией утверждена.

— Стало быть, ты возвратишься? — спросил король Георг.

— Нет еще. Подробности выполнения программы потребуют продолжительных приготовлений, и войска не могут вернуться до тех пор, пока все новые отношения не будут окончательно установлены.

— И ты доволен?

Король Иоанн вздохнул и сказал:

— Я доволен, что мой дом не отделен от моей земли. В сущности же, дело, за которое я вступился по убеждению, разрушено, и побежденный должен покориться судьбе.

— Моя судьба тоже незавидна, — констатировал король Георг с грустной улыбкой.

Саксонский король в глубоком волнении схватил его за руку.

— Поверь, — сказал он задушевно, — никто не может глубже и искреннее сочувствовать тебе, но, — продолжал он, — поверь также, что, если бы я следовал только личному своему чувству, мне гораздо приятнее было бы очутиться в твоем положении, нежели в моем. Лучше, гораздо лучше было бы сойти со сцены и удалиться в спокойное уединение, посвятить остаток жизни науке и искусствам, чем, как теперь, вступать в новые и чуждые, подавляющие и унизительные условия, — прибавил он с тяжелым вздохом.

Король Георг печально покачал головой.

— И, — продолжал оживленно король Иоанн, — несмотря на то, Германия все‑таки останется разделенной: вместо единой федеративной страны у нас будут две спорящие враждебные половины. О боже мой! Для Германии, для ее величия и могущества я был бы готов на всякую жертву, но разве на таком пути цель достижима?

И он глубоко задумался.

— А что скажут саксонцы насчет этих нововведений? Не вызовут ли они больших затруднений? — спросил ганноверский король.

— Саксонскому народу придется пройти через много тяжелых испытаний, — отвечал король Иоанн, — так же как мне: но если под мирным трактатом будет подписано мое имя, он будет принят безропотно и свято исполнен. Я только одного желал бы — чтобы предстоящие нам тяжелые жертвы способствовали, по крайней мере, объединению и возвеличению Германии.

— Таким путем Германия никогда не дойдет до истинного величия, — заметил ганноверский король.

Король Иоанн промолчал.

— Меня лишают моего министра фон Бейста, — сообщил он после небольшой паузы.

— Этого требуют в Берлине? — спросил ганноверский король.

— Не прямо, но намеки так прозрачны. Кроме того, его положение теперь невыносимо. Мне его ужасно жаль. Его искусство существенно облегчило бы мне переход к новым условиям. Может быть, ему предстоит более широкая карьера: император намекал, что не прочь бы предложить ему место Менсдорфа, который после всего этого не может, да и не хочет оставаться.

— Как! Бейста сюда, в Австрию? — спросил король Георг в сильном удивлении.

— Да, хотя это будет довольно трудно устроить: эрцгерцог Альбрехт и эрцгерцогиня София, кажется, сильно против. Разумеется, этот вопрос до окончательного устранения всех препятствий должен оставаться в глубочайшем секрете.

— Разумеется, — согласился король Георг. — А что же Бейст думает предпринять с Австрией? Тяжелая будет задача, тем более тяжелая, что ему придется бороться со многими враждебными элементами у себя дома.

— Он полагает немедленно договориться с одним из существеннейших элементов, а именно с Венгрией, отчужденность которой сделала невозможным в настоящую минуту продолжение войны. Он намерен немедленно предоставить венграм желаемую автономию.

— Перенести центр тяготения в Пешт, как советовал граф Бисмарк? — произнес король Георг с некоторою горечью.

— Второй центр остался бы в Вене, и из равновесия обоих возникло бы будущее могущество Австрии.

— Но как Церковь примет Бейста?

— Я избегаю церковных вопросов, — серьезно отвечал король Иоанн. — Я очень счастлив, что бытовые условия и законодательство Саксонии никогда не ставят меня в тяжелое положение выбирать между политической необходимостью и моими религиозными чувствами. Хорошие ли вести от королевы? — переменил он вдруг тему разговора.

— Благодарю тебя, — отвечал король Георг, — она настолько хорошо себя чувствует, насколько это мыслимо при существующих обстоятельствах.

— Преклоняюсь перед ее героизмом, — с чувством произнес саксонский король и, немного помолчав, спросил: — А ты здесь останешься или поедешь в Англию?

— В Англию! — вскричал король Георг. — В Англию, которая пальцем не шевельнула, чтобы меня спасти, чтобы защитить страну, даровавшую ей ряд славных королей, страну, сыны которой искони проливали кровь в английских войнах… Нет, я остаюсь здесь, в доме моего двоюродного брата — здесь я, по крайней мере, на вельфской почве и не сойду с нее, пока не минуют дни испытания.

— Ты веришь в возможность перемены теперешних обстоятельств? — спросил король Иоанн не без удивления.

— Верю! — твердо и громко отвечал ганноверский король.

— Но, — продолжал король Иоанн, — здесь, в Австрии, так жестоко обманувшей наши надежды на ее могущество, мы можем быть только в тягость, положение может сделаться невыносимым…

— Здесь, в мирном Гитцинге, — возразил король Георг, — я не могу быть в тягость политическим деятелям Вены и только разве буду служить живым напоминанием о тех обязательствах, от которых они не могут совсем отказаться.

Оба короля встали.

— Я жду моего сына, — сообщил король Иоанн, — он явится к тебе на поклон.

— Я буду очень рад его посещению, — сказал король Георг.

Саксонский король пожал ему руку, король Георг позвонил, двери отворились настежь, и оба государя вышли из кабинета рука об руку. Король Георг проводил своего гостя до подъезда и вернулся в свой кабинет при помощи графа Веделя.

Между тем в приемной появились граф Платен и Мединг. Камердинер доложил о них королю.

— Позовите кронпринца и тайного советника Лекса! — приказал Георг V.

Через несколько минут в кабинет короля вошли кронпринц Эрнст‑Август, тайный советник Лекс, граф Платен и советник Мединг. По знаку короля все уселись вокруг стола.

— Присоединение Ганновера к Пруссии решено бесповоротно, — начал король, и я стою перед серьезным вопросом, для разрешения которого желаю выслушать ваш совет, господа. Как вам известно, английское правительство предложило свое посредничество для определения имущественных условий моего дома и вместе с тем высказало желание, чтобы я снял с своей армии присягу, чем значительно облегчил бы дело. По личной моей склонности, я бы просто‑напросто желал отстраниться от всяких условий и выждать поворота несчастной судьбы. Между тем вопрос касается не только интересов моего дома, но и существования многих из моих офицеров. Что вы об этом думаете, граф Платен?

— Ваше Величество, — сказал граф, слегка кланяясь, — я того мнения, что при настоящих условиях вам следует стараться приобрести как можно более денежных средств, потому что остающиеся за вами статьи дохода весьма ограничены. Если, как я предполагаю, прусское правительство придает большое значение снятию с армии присяги, то этим средством можно многого достигнуть. Я полагаю, что Вашему Величеству следует безотлагательно приступить к переговорам, не решая вопроса о присяге, прежде чем не будет достигнут благоприятный результат.

— Прежде всего, — вступил в разговор кронпринц, — нужно постараться сохранить те из владений нашего дома, где есть охота.

— Что вы думаете, любезный Мединг? — обратился к нему король.

— Ваше Величество, — отвечал тот, — я тоже держусь того мнения, что Вашему Величеству следует немедленно приступить к переговорам, однако не разделяю мнений его сиятельства графа Платена и его королевского высочества кронпринца. Из всего, что Ваше Величество изволили высказать, я заключаю, что вам не только не угодно признать положения, в которое война поставила Ганновер, но всеми средствами отстаивать свои права.

— Конечно! — произнес король с живостью, ударив рукой по столу. — Если мое изгнание продлится двадцать или тридцать лет, я все‑таки не перестану стоять за свои права!

— Ваше Величество имеет полное на это право, — заметил Мединг. — Вам была объявлена война, но с вами не было заключено мира, стало быть, вы остаетесь на военном положении и сообразно с этим можете действовать. Но вместе с тем вы должны ожидать, что и противная сторона тоже не останется пассивной. Для нас, преданных слуг Вашего Величества, обязанности ясны, — продолжал он, кланяясь. — Так как Вашему Величеству угодно продолжить борьбу, то сообразно с этой вашей волей должны быть приняты все меры. Обладание имуществом в Ганноверском королевстве ставит Ваше Величество в полную зависимость от прусского правительства. Кроме того, каждая поземельная собственность в своих ежедневных отправлениях должна признавать авторитет местных властей. Все это не идет к положению, которое Вашему Величеству угодно занять. Кроме того, — извините, Ваше Величество, — но я не могу отрешиться от принципа, которым руководствовался мой великий учитель в политике, господин фон Мантейфель.

— Прусский принцип? — заметил кронпринц с усмешкой.

— Ваше высочество, — отвечал серьезно Мединг, — я никогда не откажусь от принципов, которым я научился на прусской службе — в силу одного из этих непоколебимых принципов я имею в настоящую минуту честь стоять возле моего короля в несчастье. Обстоятельства, долг и любовь к моему государю могут поставить меня во враждебные отношения к месту моего рождения, но отрицать и презирать его я никогда не буду.

Кронпринц промолчал.

— Вы совершенно правы! — произнес живо король. — Вы не могли бы быть мне верным слугой, если бы отрицали своего прежнего государя. Стало быть, господин фон Мантейфель…

— Говаривал обыкновенно, — продолжал Мединг, — что «умный генерал прежде всего думает об отступлении». И при борьбе, предпринимаемой Вашим Величеством, следует внимательно обсудить все шансы, и если отступление когда‑нибудь сделается неизбежным, то мне казалось бы недостойным, чтобы Вельфы сделались простыми помещиками в той стране, в которой носили корону. Да и независимый капитал мог бы послужить для приобретения новых владений в той стране, в которой, даже после потери ганноверской короны, Вельфам открывается широкая и прекрасная будущность, — а именно в Англии.

— Но неужели мы должны отказаться от всех дорогих по воспоминаниям владений нашего дома?! — вскричал кронпринц.

— Когда Ваше Величество снова возвратит себе обладание ганноверской короной, — сказал Мединг, — то вместе с ней к вам возвратятся и королевские имущества. При иных же условиях эти воспоминания были бы только лишним терзанием. Я, впрочем, думаю, что Пруссия не уступит никаких владений без решительного признания ее верховной власти.

Король в раздумье молчал.

— Ваше Величество, — обратился к королю граф Платен, — замечания господина советника, конечно, заслуживают полного внимания, но точно так же основательно и желание его королевского высочества. Можно было бы соединить оба воззрения и потребовать одной части имущества в землях — около трети, а остальное деньгами.

— Это бесконечно усложнило бы переговоры, — заметил Мединг.

— Но мы все‑таки остановимся на этом исходе, — решил король. — Что вы на это скажете, любезный Лекс?

— Я совершенно согласен с мнением графа Платена, — коротко высказался Лекс.

Мединг молчал.

— Но у вас было еще одно возражение? — заметил король, обращаясь к нему.

— Ваше Величество, — сказал Мединг, — мое второе, и самое серьезное возражение, относится к той связи, в которую граф Платен хочет поставить переговоры об имуществе с уничтожением присяги. Такая связь может быть очень важной, но я не думаю, чтобы она соответствовала достоинству Вашего Величества.

Король быстро поднял голову.

— Вы высказали мысль, вертевшуюся у меня на языке! — признался он. — Никогда, никогда и ни за что я не поставлю участи моих офицеров, моей верной и храброй армии в зависимость от вопроса об имущественном обеспечении моего дома. Я хочу, — продолжал он решительным тоном, — чтобы оба эти вопроса были совершенно отделены один от другого и чтобы об этом было сообщено английскому правительству ясно и определенно. Что же касается армии, — досказал он после недолгого молчания, — то мое решение неизменно. Я никогда не уничтожу присягу, но буду разрешать желающим отпуска, не стану осуждать тех из моих офицеров, которых недостаток средств побудит выйти в отставку и искать себе деятельности в иных государствах. Но я ни за что не хочу оттолкнуть от себя тех, кто захочет и может остаться мне верным. Я отправлю в Берлин военных комиссаров, которые вступят в переговоры в этом смысле и будут хлопотать о выгодных материальных условиях для тех офицеров, которые не захотят поступить на прусскую службу. Выработайте инструкции в этом смысле, господа, — продолжал Георг, — и подайте их мне на подпись. Но главное, чтобы судьба армии осталась в стороне от вопроса об увеличении моего состояния! Необходимо также набросать и иметь наготове протест против присоединения Ганновера для препровождения его к европейским дворам, как только аннексия будет объявлена. Кроме того, надо еще набросать план энергичного образа действий для подготовки к борьбе за восстановление моих прав.

— Изложение протеста на французском языке я уже поручил советнику посольства Люмэ де Люиню, — сказал граф Платен. — Данные для этого, подкрепленные соображениями государственного права, находятся в разосланной уже записке о ганноверской политике. Что же касается предстоящего нам образа действий, то он должен, с одной стороны, ограничиваться местной агитацией, причем необходимо следить за европейской политикой. Существеннейший шанс к возвращению ганноверской короны может заключаться только в покровительстве и добром желании тех великих держав, которые со временем могут вступить в войну с Пруссией.

— Я, Ваше Величество, держусь того мнения, — заметил Мединг, — что план предстоящей деятельности, которая не может еще быть сегодня подробно обсуждена и окончательно определена, должен быть набросан в более обширном масштабе и на более широких основаниях. Что касается агитации в Ганновере, то при этом необходима величайшая осторожность, чтобы не погубить несчастных жертв, причем мы были бы лишены всякой возможности их спасти. Главный центр тяжести, кажется, лежит не здесь. Восстановление прав Вашего Величества и ганноверской короны будет возможно только тогда, когда принцип, в настоящую минуту побежденный, — принцип федеративного объединения Германии с автономией ее племен, когда‑нибудь снова вступит в бой и выйдет из него победоносно. Но это может состояться только тогда, когда ради этого принципа монархия соединится с прогрессом, с демократией.

— Неужели вы хотите вернуть короля на престол при помощи демократии? — со значением спросил граф Платен.

— Если возвращение короля вообще возможно, — отвечал Мединг, — то единственная возможная для нас поддержка — могущество истинно разумного духа чистой демократии. Не той демократии, которая все возвышенное и из ряда выходящее втаптывает в грязную тину масс, а той демократии, которая, идя в уровень с прогрессом умственного развития народа, все более и более приближает его к участию в общественных делах. Позвольте мне, Ваше Величество, высказаться более определенно: сама по себе законная власть, как она для меня лично ни священна и ни почтенна, в общественной жизни перестала быть фактором, она больше не затрагивает народных чувств, не служит мотивом для политики кабинетов. Монархия, если она хочет вложить в свои мудрые, благодатные и вековым правом освященные формы жизненное развитие будущего, должна эти формы видоизменить сообразно с требованиями прогресса, вступить в союз со свободой. Почва, основа права должны остаться те же, которые приросли к гранитной скале тысячелетий, но на этой почве мы обязаны взрастить плоды свободы. Только при этом условии монархия может рассчитывать на продолжительность — на существование в будущем. Таков дух времени повсюду. В Германии же к всеобщей жажде свободы с особой силой присоединяется любовь к автономии и своеобразию отдельного, самобытного племени. Оба этих принципа, обе эти глубоко затрагивающие и могучие силы находятся в противоречии и борьбе с тем, что в настоящее время совершилось — насколько теперь можно видеть развитие отношений и обстоятельств. Логическим последствием будет, во‑первых, то, что автономия и свобода будут более ограничены, чем прежде. Поэтому если возможна когда‑либо перемена существующего порядка вещей, то она воспоследует только таким образом, что присущая немецкому народу жажда автономии и свободы восстанет против доведенной до крайности военной централизации. Следовательно, если Вашему Величеству угодно с успехом бороться, то Ваше Величество и ганноверское дело должны воплотить в себе именно эти национальные принципы Германии. Вы должны привлечь к себе все силы, которые двигают народом в его благородных элементах, вы должны противопоставить силе оружия силу духа. Если затем наступит момент, когда буря потрясет незаконченное здание этих дней, то Вашему Величеству представится возможность поднять знамя и призвать Германию к борьбе за федеративную автономию и независимость. Но пока с одной стороны будут делаться приготовления к нравственной борьбе, с другой стороны необходимо готовиться к настоящей войне, избирая для этого не агитации и демонстрации, а устанавливая фактическую организацию, которая со временем могла бы послужить кадрами армии. Внимательное и неуклонное наблюдение нитей великой европейской политики даст Вашему Величеству возможность выбрать надлежащий момент для действия и вместе с тем по мере сил влиять на ход событий. По моему убеждению, простая агитация и демонстрация совершенно бесцельны и бесполезны, безусловное же присоединение к политике того или другого кабинета в высшей степени опасно: ведь Вашему Величеству не было бы угодно вступить на ганноверский престол единственно из милости австрийского императора или Наполеона Третьего. Необходима полнейшая самостоятельность, нравственная и материальная, мы должны по возможности приобрести симпатии всех европейских кабинетов, не попав в зависимость ни к одному из них. Только в этой самостоятельности лежит возможность успеха. Без нее и без твердого союза с духовными силами германского народа все стремления будут бесполезны, они не будут отвечать достоинству Вашего Величества, и, — прибавил он тихим, но твердым голосом, — Ваше Величество не найдет для них средств.

Наступило минутное молчание.

— Одним словом, — продолжал Мединг, — Вашему Величеству следует вступить в борьбу с таким оружием в руках, которое будет острым и крепким, отличаясь вместе с тем благородством и достоинством, чтобы внушить к себе уважение даже врагам, чтобы, если даже все окажется тщетно, вельфский дом окончил свое существование сообразно со своим тысячелетним прошлым и чтобы история могла со временем сказать: «Они пали, но не уронили своего достоинства». Вот в общих чертах идеи, которые, по моему крайнему разумению, должны руководить нашей деятельностью. Я берусь развивать их во всех подробностях по мере надобности и желания Вашего Величества.

— Но ведь это будет ужасно дорого стоить, — заметил кронпринц.

— Можно многого достигнуть и с небольшими средствами, ваше высочество, — отвечал Мединг. — Я это знаю по опыту. Впрочем, когда на карте стоит корона, не следует рассчитывать ставку слишком робко.

Король поднял голову.

— Я совершенно согласен с вашим мнением, любезный Мединг, — сказал он. — Законное право как нельзя лучше вяжется со свободой — с истинной, разумной свободой. Я положительно не боюсь давать простор уму, и в моей деятельности не будет недостатка в моей доброй воле. Мы еще вернемся к этому вопросу, я непременно хочу исследовать его во всех подробностях.

— Конечно, было бы очень целесообразно вступить в союз с людьми народной партии, — сказал граф Платен, — и господин советник Мединг, конечно, мог бы завязать подобные отношения. Совершенно личного свойства, — прибавил он, — предоставляя Вашему Величеству возможность и свободу отказаться от солидарности…

Мединг живо прервал:

— Когда дело ведется с каким‑нибудь правительством, то могут быть случаи, где каждый дипломат должен наперед рассчитывать на то, что могут отречься от всякой с ним солидарности; но когда я буду иметь дело с органами народа, то подобное отречение побудило бы мою честь и мое убеждение стать на его сторону и сделать его дело моим личным. Впрочем, — прибавил он с поклоном королю, — я знаю, что в этом отношении со стороны Вашего Величества нечего бояться.

Король заставил пробить свои часы с репетицией.

— Пора обедать, — напомнил он, — я увижусь со всеми вами за столом. Итак, стало быть, надо готовить инструкции, а затем мы составим план нашей деятельности.

Он встал. Граф Платен, тайный советник Лекс и Мединг вышли из кабинета и вернулись в китайский салон. Здесь уже собралось общество, приглашенное к королевскому столу. Оно состояло, кроме дежурного адъютанта, из фельдмаршала Рейшаха, князя Германа Сольмского и полковника Дюринга.

Барон Рейшах говорил с князем Германом.

— Как наш прекрасный князек гордится первым порохом, которого ему удалось понюхать! — говорил он, приветливо усмехаясь. — Да‑да, славное это время, только скоро проходит! Вот такому старому, простреленному калеке, как я, не доведется больше никогда услышать пушечной музыки.

— Но, право, — возразил князь, — глядя на ваше свежее, розовое лицо, как‑то не верится в то, что вы говорите: не будь седых волос, вас можно было бы принять за молодого человека.

— Дамы в Вене называют мою голову обсахаренной земляникой, — сказал генерал, смеясь, — но эта земляника уже не манит их больше; пора войны и любви миновала, но старое сердце все еще молодо и радуется на милого князька, который там храбро дрался!

И старик приветливо потрепал молодого князя по плечу.

Подошел граф Платен.

— Что нового в Вене? — поинтересовался он.

— Ничего особенного, — отвечал Рейшах, пожимая плечами, — разве только то, что почти ваш соотечественник, мекленбуржец, увозит от нас одну из красивейших девушек.

— Кто? — спросил граф Платен.

— Барон Штилов через две недели женится на молоденькой графине Франкенштейн.

— Ах, Штилов, ординарец Габленца? — припомнил граф Платен.

— Говорят, что он перешел в католичество, — заметил князь Герман.

— Из любви к своей невесте, — уточнил Рейшах, — и из благодарности за ее спасение от смертельной опасности. Она, ухаживая за ранеными, получила заражение крови. Молодые тотчас после свадьбы отправляются путешествовать.

Гофмейстер отворил двери столовой. Вслед за тем распахнулись обе половинки дверей кабинета, и появился король в полковничьем мундире своего австрийского полка, со звездой Св. Стефана на груди, с крестом Марии‑Терезии на шее и об руку с наследным принцем.

Он приветствовал общество легким наклоном головы и направился в столовую, куда все за ним последовали.

 

Глава двадцать восьмая

С тех пор, как его организм преодолел кризис, лейтенант Венденштейн медленно поправлялся, и хотя еще иногда случались моменты большой слабости, то в целом выздоровление шло вперед без тревожащих колебаний, и врач подавал надежду, что в скором будущем молодой пациент будет совершенно здоров.

Но чем ближе становилось выздоровление, чем больше возвращались силы, чем яснее, веселее и тверже сияли его глаза, чем больше красок набегало на недавно столь бледное, изнуренное лицо, — тем сдержаннее становилась Елена, все чаще и чаще передавая уход фрау Венденштейн и ее дочери, а сама старалась лишь оказывать старушке всевозможное внимание и доставлять те легкие удобства, к которым та привыкла дома.

Но, в сущности, ничего этого не было нужно, так как фрау Венденштейн находила величайшее для себя облегчение и утешение в созерцании с каждым днем все более и более оживлявшегося лица своего сына.

Она и сама снова посвежела и повеселела, и с живым участием начала присматриваться к крепкому хозяйству старого Ломейера, часто выражая большое удовольствие и вместе с тем удивление порядку в богатых запасах белья, во всей прочей домашней утвари и в распределении домашних работ и тому, что со всем этим справлялась такая молодая девушка, как Маргарита. Затем мало‑помалу она стала давать добрые советы, радушно предлагая обильное сокровище своего хозяйственного опыта, и молодая девушка внимала ей с горячим участием, а старый Ломейер смотрел с глубоким благоговением на эту знатную, сановитую даму, которая так хорошо знала все хозяйственные подробности и так матерински приветливо протягивала руку его дочери — гордости его сердца.

Лейтенант, конечно, заметил, что Елена перестала сидеть у его кровати. Когда ему позволили вставать и сидеть в кресле, взгляд его часто останавливался на ней вопросительно, но он мало говорил — ему было не совсем еще ясно, были ли сладкие, пленительные картины, запечатлевшиеся в его памяти, действительностью или бредом больной фантазии.

Елена двигалась молча и задумчиво, редко поднимала глаза на молодого человека: глубокое чувство, неудержимо вспыхнувшее и вырвавшееся наружу в дни страха и опасности, снова ушло в глубь души, и внутреннюю ее жизнь подернула густая завеса девичьей скромности.

Фрау Венденштейн часто смотрела на молодую девушку с нежным участием, но не трогая ни одним словом тихого внутреннего лада и склада девичьего сердца. Она знала, что женское сердце — цветок, которому следует созреть и распуститься самостоятельно, и что каждое прикосновение может только его испугать и заставить замкнуться. В своих тихих, набожных мыслях она предала эти оба молодых сердца в руки Господа, предоставляя их его милостивому и мудрому усмотрению.

Кандидат приходил редко. Ему было некогда. Он неутомимо утешал и ободрял больных и раненых, и скоро весь город заговорил о нем с уважением и удивлением.

Между тем наступила пора возвращения в Блехов, так как лейтенант начинал уже потихоньку ходить. К радости от выздоровления сына у фрау Венденштейн примешивалось новое, глубокое горе. Присоединение Ганновера к Пруссии было решено и окончательно провозглашено, и обер‑амтман спокойным, но печальным письмом известил жену, что подал в отставку, потому что не хочет на старости лет начинать служить новому господину. Он сперва переедет в Ганновер, а затем купит имение для своего сына, лейтенанта, которого тоже не хотел бы видеть на военной службе при новых обстоятельствах, и в этом имении поселится пока и вся его семья.

Фрау Венденштейн получила это письмо накануне отъезда. Когда она читала, крупные слезы медленно текли из ее глаз. Итак, она вернется только для того, чтобы навсегда покинуть старый дом, в котором столько лет распоряжалась и хозяйничала, в котором каждый уголок запечатлен дорогими воспоминаниями ее счастливой жизни в тихой и скромной замкнутости. Но она не могла принять волю мужа иначе как безропотно, ибо привыкла во всем подчиняться ему. А когда затем подумала о предстоящей задаче устроить гнездо для сына, снаряжать дом, который будет уже не временным жилищем, подобно Блехову, а постоянным, из рода в род переходящим имением для ее детей и внуков, слезы ее высохли, кроткая улыбка заиграла на губах, и она прочла письмо обер‑амтмана своим детям довольно весело и спокойно.

Лейтенант просиял.

— О, как я благодарен отцу! Как я рад, что он позволяет мне бросить службу, — сказал он, — мне было бы слишком прискорбно изменить знаменам, за которые я проливал кровь!

И, улыбаясь матери, молодой человек подал ей руку:

— И как отлично милая моя мама устроит наш новый дом, какой он будет чудесный!

И его большие, лучистые глаза устремились на Елену, которая сидела против него, не поднимая глаз от работы. Она почувствовала его взгляд, и лицо ее ярко вспыхнуло, а фрау Венденштейн посмотрела на нее с нежной счастливой улыбкой: из горя настоящего поднималась перед нею картина светлого, привлекательного будущего.

Пока это происходило в верхнем этаже дома, Маргарита с отцом и Фрицем Дейком сидели внизу за скромным ужином. Молодая девушка искусной рукой очищала аппетитно зарумянившийся картофель. Все трое молчали; молодой постоялец сидел, нахмурившись.

— Что же вы не кушаете? — Старик покосился на тарелку гостя, хотя у него самого тоже вовсе не было заметно охоты.

— Может быть, не вкусно? — спросила Маргарита, стараясь придать вопросу тон шутки, хотя сквозь этот тон проглядывали слезы.

Фриц Дейк быстро окинул взглядом ее бледное лицо и опущенные глаза.

— Не могу! — произнес он чуть слышно, роняя из руки вилку. — Как подумаю, что завтра надо уезжать, право, хотелось бы никогда не попадать сюда! Как я дома сяду и стану думать… обо всем, что было — об этом вот столе, около которого мы так часто вместе сиживали, о том, как Маргарита все хорошо делала, и мне, наверное, ничего в рот не полезет!

Старый Ломейер с участием посмотрел на него: видно было, что и ему не легко было расставаться с добрым и честным малым.

— Останьтесь еще у нас! — попросил он. — Вы знаете, что мы вам рады.

Маргарита посмотрела блестящими, влажными глазами на молодого человека.

— Это ничего не даст, — отвечал он, — ведь придется же рано или поздно уезжать, так уж лучше поскорее покончить, чем позже, тем хуже будет.

Он глубоко вздохнул и встретился со взглядом молодой девушки.

Маргарита вздрогнула и разрыдалась. Она вскочила с места, закрыла лицо руками и, громко плача, прислонилась к большому шкафу, стоявшему в глубине комнаты.

Фриц бросился к ней.

— Боже мой, боже мой! — произнес он, стараясь отвести ее руки от лица. — Я не могу этого видеть, у меня сердце разрывается пополам!

Постояв с минуту молча перед плакавшей девушкой, опустив глаза в глубоком раздумье, он вдруг быстро вернулся к столу и заговорил твердо и громко:

— Господин Ломейер! Я не могу больше удерживаться! Я хотел было сперва съездить домой и переговорить с отцом, а потом вернуться, но так нельзя… Я не моту видеть, когда плачут — этому надо положить конец. А что отец скажет, я наперед знаю. Господин Ломейер, я не могу быть спокоен и счастлив без Маргариты! У меня есть доход, вполне достаточный для того, чтобы прокормить жену… Вы знаете, что я честный человек, — отдайте мне вашу дочь!

Маргарита не шелохнулась, не отняла рук от лица, тихий плач ее раздавался по комнате, а Фриц Дейк смотрел на старика, тяжело дыша от волнения.

Ломейер казался серьезен и задумчив. В первую минуту на лице его выразилось глубокое изумление: он мог ожидать чего‑нибудь подобного, но он все‑таки не мог собраться с мыслями, чтобы тотчас ответить.

— Я не прочь, — начал он наконец, — я вас полюбил, я вам спокойно доверил бы счастье своей дочери. Но надо спросить еще двоих: во‑первых, мою дочь…

Фриц одним прыжком был возле молодой девушки.

— Маргарита, — сказал он, — хочешь ехать со мной? — Он положил руку ей на плечо и тихо привлек ее к столу, где сидел отец.

Она опустила руки и подняла глаза, полные слез, но в этих глазах светились любовь и доверие, и, смело и прямо взглянув молодому человеку в лицо, она отвечала громко:

— Да!

— Ну, это раз, — сказал старый Ломейер, смеясь. — Второе — посерьезнее, это согласие вашего отца. Времена грозны и печальны: согласится ли ваш отец, старый ганноверец, радушно принять в свой дом невестку‑пруссачку? Преданную дочь своего отечества, которую я проклял бы, если бы она когда‑нибудь изменила любви и преданности к своему королю!

Фриц Дейк помолчал с минуту.

— Господин Ломейер, — сказал он наконец, — вы знаете, что я ганноверец всем сердцем и всей душой и что мне ужасно прискорбно, что нас всех вдруг делают пруссаками, но что я могу или что может Маргарита против этого? Мы политикой не занимаемся и переменить ее не можем, только дай Боже, чтобы Пруссия с Ганновером так же поладили, как мы с ней. Я, впрочем, — прибавил он весело, — не могу пожаловаться: Пруссия возьмет у меня отечество, зато я возьму у нее самое лучшее, что для меня может быть в Пруссии! Моя аннексия будет мирная и присоединит сердце к сердцу!

Он обнял Маргариту и взглянул на отца умоляющим взором.

Но тот все больше хмурился.

— А что скажет ваш отец? — спросил он.

Фриц подумал с минуту, потом вдруг вскрикнул:

— Постойте минуточку! — И бросился вон из комнаты. Старик посмотрел ему вслед с недоумением.

— Куда он побежал? — спросил он.

— Кажется, я знаю, — сказала Маргарита. — Он не раз говаривал, что его отец глубоко уважает фрау фон Венденштейн и что одно ее слово для него закон.

Немного погодя вернулся Фриц, сияя счастьем.

— Вас просит к себе фрау фон Венденштейн, — сказал он Ломейеру.

Тот тотчас же встал, пригладил волосы, почистил куртку и поднялся наверх.

Фриц и Маргарита остались одни.

Он сел и нежно притянул девушку на стул, стоявший возле его стула.

Что они говорили друг другу? Так мало и так бесконечно много, такое старое и, несмотря на то, такое вечно новое! Одну из тех бесчисленных вариаций вечной мелодии любви, которая звучит через всю человеческую жизнь, от колыбели до гроба, бессмертные звуки которой сливают человеческую душу с великою гармонией вечности.

Фрау фон Венденштейн ввела старого Ломейера в комнату сына, они просидели там взаперти с полчаса, и результатом этого совещания было то, что старик дал согласие на помолвку дочери с Фрицем, откладывая окончательную развязку до получения согласия от старого Дейка. А чтобы дать тому возможность познакомиться с будущей невесткой, было решено, что Маргарита поедет с фрау Венденштейн. Фрау Венденштейн взялась представить ее будущему тестю и посвятить в особенности местного хозяйства, и старый Ломейер с радостью принял это предложение, потому что привык в течение нескольких недель высоко чтить старую фрау. Он сообщил молодым людям торжественно и важно, что они «между собой все порешили с милостивой фрау фон Венденштейн», и молодые люди пришли в неописанный восторг.

Между тем подошло время отъезда. Легкий намек, сделанный фрау Венденштейн насчет уплаты издержек, в которые ввело старого Ломейера продолжительное пребывание больного в доме, так разобидел старика, что об этом не было и речи. Но в день отъезда она подарила Маргарите великолепный крест из рубинов и бриллиантов на нитке крупного жемчуга.

— Я выплакала здесь много слез, — сказала она, — об этом пусть напоминает жемчуг, милое мое дитя, но вечная любовь, которой мы поклянемся под священным изображением креста, осушила мои слезы: об этом пусть напоминает крест. И когда вам придется плакать в жизни, посмотрите на этот крест с твердой верой и глубоким упованием!

И затем она уехала, сопровождаемая тысячью пожеланий старого Ломейера, который обещал приехать, когда все устроится, и даже подумывал о том, как бы провести последние дни жизни на новой родине своей единственной дочери.

Таким образом, на той самой почве, где в кровавом бою поднялись ганноверцы на пруссаков, из семян вражды христианское сострадание и искреннее влечение двух молодых, крепких сердец взросла любовь. Это происходит по тому вечному изволению, которое всюду превращает зло в добро и на путях, куда толкают людей демоны распри и борьбы, с неутомимой заботливостью заглаживает их мрачные следы светлым лучом примирения.

Свидание с Блеховом было печально и серьезно. Обер‑амтман долго, молча прижимал к сердцу сына, вырванного у смерти, безмолвно поцеловал жену в лоб. Последовавшие дни были невеселы и серьезны.

Обер‑амтман работал с аудитором Бергфельдом, чтобы привести в безукоризненный порядок все бумаги по управлению и сдать их прусскому преемнику как доказательство точной служебной исполнительности. Фрау Венденштейн молча и грустно, но в безустанной деятельности расхаживала по дому, укладывая по сундукам и ящикам сокровища, собранные трудами почти двадцатилетнего образцового ведения хозяйства, вдвойне ценные по связанным с ними воспоминаниям, понятным только ее сердцу и взгляду. Большие, массивные дубовые шкафы имели ужасно печальный вид с открытыми дверцами и пустыми ящиками. Через весь дом пронеслось холодное и безотрадное веяние разлуки и прощания — то веяние, которое, подобно вестнику смерти, сурово пронизывает человеческую жизнь и всякий раз, касаясь нас, сжимает сердце трепетным предчувствием последней, великой разлуки навек. Каждое прощание срывает цветок с ветки, один из тех цветов, которыми весна жизни украшает наше сердце, пока наконец их все не занесет зимним снежным покровом смерти. Но каждый цветок оставляет по себе плод с зародышами более прекрасных цветов, которым предназначено распуститься под жизненным дуновением вечной весны.

Фриц Дейк составил с отцом продолжительный разговор. При первых словах сына старик нахмурился. Он любил сына, безусловно доверял ему и был твердо убежден, что он не сделал бы недостойного выбора, но ввести в дом горожанку, делать пруссачку госпожой в ганноверском, вендландском хозяйстве — было ему не по сердцу. Но он, однако, ничего не сказал и по просьбе сына отправился к фрау фон Венденштейн.

Как только старушка, которую он считал идеалом всех женских совершенств, рассказала ему о гостеприимном радушии, какое встретили в доме Ломейера ее раненый сын и они все, как только она описала ему изобилие и порядок, царствовавшие в доме отца Маргариты, когда она ласково и задушевно стала убеждать его не переносить прискорбной вражды в тихие семейные круги, он подал ей серьезно и спокойно руку и сказал:

— Да будет как желает мой сын. Он славный малый. Добро пожаловать жене, которую Фриц введет в мой дом, и да почиет на ее голове мое родительское благословение!

Тогда фрау Венденштейн отворила двери соседней комнаты и впустила краснеющую, дрожащую, но прямо и ясно глядевшую Маргариту в богатом костюме вендландской крестьянки. Она быстро подошла к старику, взяла его руку, поцеловала и уронила на эту грубую, мозолистую руку горячую слезу.

Суровое, морщинистое лицо старого крестьянина просияло кроткой улыбкой, глаза с необыкновенной нежностью остановились на стройной, сильной фигуре молодой девушки, он положил руку на ее блестящие волосы и проговорил:

— Да благословит тебя Бог, дочь моя!

Этим все было сказано — и все устроилось. Старый Дейк не любил тратить много слов, но каждое его слово было скалой, и если уж он его скажет, то на нем хоть дом строй.

Потом Маргарита пошла с ним в его дом, и когда она с удивлением увидела достаток этого старого гнезда, когда она к месту вставляла по временам замечания по поводу хозяйства, лицо старика все более и более светлело. Но когда девушка, выслав служанок из кухни, искусной рукой развела огонь и состряпала обед, накрыла на стол и все подала с таким умением и изяществом, что Фриц не мог отвести от нее восторженных взоров, когда она, наконец, принесла старику трубку, положила на нее уголек и поглядела с нежной мольбой своими большими, светлыми глазами — глаза Дейка увлажнились, перед ними восстал образ его давно умершей хозяйки.

— Спасибо тебе, что привез мне такую дочку! — сказал он, подав руку сыну.

Молодые люди в глубоком волнении опустились перед ним на колени, и он тихо проговорил:

— Благослови и сохрани вас Боже, милые, милые мои дети!

Лейтенант расхаживал молча и задумчиво. Рана его почти зажила, нервы снова окрепли, и удивительная восстанавливающая сила молодости гнала кровь все быстрее и быстрее по жилам. Он редко виделся с Еленой. Когда она приходила, они сидели вместе со всеми и мало разговаривали друг с другом. Старый, веселый и доверчивый тон, господствовавший прежде между товарищами детства, не возвращался; между ними водворилось нечто новое и странное, замиравшее на устах, когда они искали выражений в словах.

Однажды после обеда, когда обер‑амтман работал с аудитором, а фрау Венденштейн с дочерями и Маргаритой занималась печальными хлопотами, разоряя свое старое гнездо, лейтенант медленно и задумчиво отправился по дороге в пасторат.

В маленьком, хорошеньком садике уже отцвели розы и только виднелись осенние астры, да между их пестрыми головками кое‑где выглядывали большие, издали заметные подсолнечники.

Елена сидела у открытого окна и, часто оставляя работу, поглядывала на осеннюю картину; отец с кандидатом отправились по приходским делам, она оставалась одна со своими мыслями.

Вдруг она вся вздрогнула, вся вспыхнула и уронила работу на колени. Лейтенант Венденштейн показался в саду, на дорожке к дому.

Через минуту он стукнул в дверь, она с усилием произнесла: «Войдите!» — и молодой человек вошел в комнату.

Лицо его радостно просияло, когда он увидел, что Елена одна. Он быстро подошел и подал ей руку.

— Отца дома нет, — сказала она, опуская глаза и дрожащим голосом, — не угодно ли вам сесть?

Лейтенант не сел, но остался перед ней на ногах, глядя на нее с глубоким чувством. Потом он взял ее руку, поднес к губам и поцеловал.

Она вспыхнула и хотела отнять руку — он держал ее крепко.

— Я так рад, что вы одна! — сказал он. — Я уже давно хотел спросить вас о том… что для меня не совсем ясно.

Она с удивлением и вопросительно поглядела на него, хотела заговорить, но не нашла слов.

— Елена, — продолжал молодой человек тихим голосом, — когда я лежал раненый и больной в Лангензальца, не будучи в состоянии ясно понимать, измученный лихорадочным бредом, мне чудились пленительные образы и картины, я видел над собой тихого ангела, который смотрел на меня с такой любовью и нежностью… Я держал его руку в своей руке и говорил из глубины сердца: «Милая Елена!»

Она быстро отдернула руку и в сильном волнении села у окна на стул, опустив взгляд.

Он подошел к ней и продолжал:

— Скажите мне, были ли то картины моей фантазии или действительность?

Девушка сидела, не двигаясь и не говоря ни слова. Лейтенант опустился перед ней на колени и взял ее за руку, уставив на нее умоляющий взгляд.

Она наконец подняла глаза — и в этих глазах лейтенант прочел ответ. В них опять прозвучала та безмолвная речь, на которую отзывалось его сердце на одре болезни, и, как тогда, он прижал ее руку к губам, приветливо улыбнулся ей и сказал потихоньку:

— Милая, милая Елена!

Долго сидели они молча, не сводя глаз друг с друга: он не мог наглядеться на эти милые черты, глубоко запавшие ему в душу в дни смертельной опасности.

Потом вскочил, нагнулся и крепко обнял ее.

Дверь отворилась — и вошли пастор с кандидатом.

Старик с удивлением посмотрел на эту неожиданную сцену, из рысьих глаз кандидата сверкнула злая, враждебная молния, но тотчас же его глаза опустились, и на губах показалась всегдашняя угодливая улыбка.

Елена низко опустила голову в милом смущении, лейтенант быстро подошел к пастору и взял его за руку.

— Дорогой товарищ моего детства, Елена, — заговорил он решительным тоном, — охраняла и оберегала мою жизнь, когда та висела на волоске. Я умолял ее остаться добрым ангелом моей жизни — и она согласилась. Согласитесь ли вы соединить наши руки перед алтарем милой старой церкви, в которой я конфирмовался?

И он тревожно, но прямо взглянул в глаза пастору, который, казалось, все еще не мог прийти в себя.

Старик посмотрел на дочь. Взгляд, который она, робея и краснея, бросила на молодого человека, а потом с мольбой подняла на него, сказал ему, что между молодыми людьми все улажено и что Бог соединил здесь два сердца, которых человеку не след разлучать. Он любил молодого офицера и мог только радоваться обстоятельству, которое так приближало к нему молодого человека, но его мысли и планы относительно дочери были направлены совершенно в другую сторону, и пастор не мог так скоро прийти в себя от этой неожиданности.

Елена бросилась к отцу и склонилась к нему на грудь.

Старик посмотрел на племянника, который стоял с кроткой, спокойной улыбкой и с опущенными глазами.

— Любезный лейтенант, — сказал пастор, — вы знаете, как я люблю вас и всю вашу семью, и если моя дочь отдала вам свое сердце, то я, как отец и священнослужитель, могу только с благословением положить руки на ваши головы. Я, однако, должен сознаться, что все это меня крайне изумляет, я иначе представлял себе судьбу моей дочери… — И он снова серьезно и пытливо посмотрел на кандидата.

Тот подошел к нему и сказал спокойно и с улыбкой, но не поднимая глаз:

— Не вноси диссонанса в отрадную гармонию этого часа, любезный дядя. Ты знаешь, что я больше всего предан моему духовному призванию. Мирские желания, как бы они ни были дороги моему сердцу, не властны смутить духовного спокойствия моей души, и если Богу угодно устроить иначе, чем я желал и надеялся, то я могу видеть в этом только милосердное указание все более и более отвращаться от земного всеми силами моей души, чтобы посвятить всю эту силу твердому исполнению моего святого призвания. Я всей душой буду молиться о счастье кузины! Приношу вам мои искреннейшие пожелания счастья, господин Венденштейн, — прибавил он, подавая офицеру руку.

Тот схватил ее поспешно, с чувством взглянув на кандидата. Но ладонь эта была холодна, как лед, и по нервам лейтенанта пробежала невольная дрожь, когда она его коснулась и он почувствовал ее липкое, змеиное пожатие.

В последний раз старое Блеховское амтманство собрало вокруг своего гостеприимного стола друзей дома. Праздновали помолвку лейтенанта с Еленой. Обер‑амтман пожелал, чтобы на этом семейном торжестве присутствовали старый Дейк, Фриц, Маргарита и старый Ломейер. Не случайно совпал этот праздник с печальным днем отъезда. Обер‑амтману хотелось смягчить горечь расставания, хотелось, чтобы все унесли из старого дома только отрадное воспоминание о былых днях, угасающими лучами канувших в море прошедшего.

Все было уже уложено и готово к отъезду, только посуда и старинное серебро в последний раз щеголяли своей солидной роскошью на столе.

Утром приехал асессор Венденштейн и составил с отцом продолжительный, серьезный разговор. Он сообщил, что ему предлагают место в министерстве внутренних дел в Берлине, и высказал желание принять это предложение, потому что там у него появится возможность мягкой, осторожной рукой ввести свое отечество в новые жизненные условия. Но он поставил исполнение своего желания в зависимость от решения отца.

Старый амтман долго молчал, глубоко задумавшись.

— Ты молод, сын мой, — сказал Венденштейн наконец спокойно и коротко, — твоя жизнь принадлежит будущему, ты должен идти вперед, а не погребать себя в прошедшем. Король снял присягу со всех своих служащих — ты, стало быть, свободен. Воспользуйся случаем сделать карьеру и полезно приложить свои силы на общее благо. Но только не забывай своего доброго, верного ганноверского отечества, храни память о нем свято в сердце и, где можешь, старайся, чтобы к нему и другие относились с любовью и уважали его скорбь о прекрасном и почетном прошлом. Мое благословение будет с тобой на твоем новом пути.

Асессор молча поцеловал руку отца, и больше об этом они не сказали ни слова.

Серьезно и взволнованно сидело общество вокруг стола в столовой амтманства. Старый Дейк с большим достоинством располагался рядом с обер‑амтманом. Стесняясь, но сияя счастьем, Фриц с Маргаритой уселись рядышком. Глаза лейтенанта светились радостью, Елена была задумчива. На глаза фрау Венденштейн набегали порой слезы, но когда она взглядывала на счастливые парочки, слезы сменялись улыбкой, так что трудно было бы сказать, истекли ли серебристые капли на ее ресницах из горькой чаши горести или из светлого источника радости.

— Помнишь, Елена, — говорил тихо лейтенант своей невесте, — как ты мне показала раз на террасе темную тучу под серебряным лучом месяца? Взгляни, она опять тут и покоится в полном, ясном свете, и в ней уж нет больше ни молний, ни ураганов, но только счастье и благословение для сада нашей жизни!

Она взглянула на него улыбаясь.

— Кажется, — шепнула Елена, — ты нашел теперь дорогу в царство грез и детских сказок, куда не умел попасть без меня?

— А разве не ты мне ее указала? Ты подала мне руку помощи, когда я стоял на рубеже смерти, и я этого никогда не забуду!

Подали десерт. На дворе раздался рожок почтальона.

— Барон фон Кленцин, — доложил старый слуга.

— Это новый управляющий Блехова, — сказал асессор, — назначенный тебе на смену, милый папа.

Все встали.

Вошел прусский чиновник — высокий, статный молодой человек, изящный по своей внешности, ловкий в движениях.

Обер‑амтман вышел к нему навстречу со спокойным достоинством.

— Добро пожаловать, барон, в мой дом, который сегодня еще мой, а завтра сделается вашим. Вы застаете нас за семейным торжеством — помолвкой моего сына, и я прошу вас присоединиться к нам.

Он представил молодого человека жене и остальным и указал ему на место возле фрау Венденштейн. Слуга поднес гостю полный бокал шампанского.

— Я сдам вам дела завтра, — сказал старик, — и надеюсь, вы их найдете в порядке. Сегодня позвольте мне видеть в вас только гостя.

Фон Кленцин поклонился.

— Я вступаю в ваш круг чужим, — ответил он, — и чувствую, что не могу быть для вас желанным гостем. Но прошу вас, господин обер‑амтман, и вас всех здесь быть уверенными, что я в высшей степени понимаю и ценю ваши чувства. Мы знаем, что такое любовь к отечеству, и честное слово, идем к вам с распростертыми объятиями и открытым сердцем! Дай бог будущему соединить нас всех без скорби и горечи в любви к общему, великому германскому отечеству! А теперь я позволю себе выпить за здоровье жениха и невесты!

— Барон! — обратился к гостю обер‑амтман, и голос его дрогнул глубоким чувством. — Пока здесь, вокруг моего стола, собирались друзья, прекрасным и неизменным обычаем дома было пить за здоровье нашего государя и короля. Он теперь далеко, он больше не король этой страны, но вы поймете, что мне не хотелось бы в последние дни пребывания здесь изменять старому обычаю этого дома. Приходит новое время, но вспомним о старом с любовью и благословением!

Фон Кленцин взялся за бокал.

— Благословение грядущего может возникнуть только из любви к прошедшему, — проговорил он взволнованным голосом, — и сохрани меня Бог воспрепятствовать своим присутствием прощальному привету прошлому!

Все встали.

Обер‑амтман произнес серьезно:

— Здоровье короля, бывшего нашего государя, которому была посвящена вся моя жизнь! Да ниспошлет ему Господь свое благословение!

Голос изменил ему.

Глубоко тронутый фон Кленцин чокнулся с обер‑амтманом, и в тихом безмолвии комнаты прозвенели дружно встретившиеся бокалы.

Все молча их опорожнили.

То был последний тост за короля Георга V в старом Блеховском амтманстве.

Фон Кленцин задумчиво потупился.

— Славную, богатую страну мы приобрели, — прошептал он про себя. — Дай Боже приобрести и эти сердца для твердого, прочного братства!

 

Глава двадцать девятая

Король Вильгельм вернулся в свою столицу Берлин, восторженно встреченный народом, который не мог прийти в себя от удивления и восхищения после этого неслыханного похода в семь дней, своими поражающими результатами поднявшего Пруссию так высоко между европейскими державами и так сильно подвинувшего Германию к ее национальному объединению.

Первый порыв восхищения берлинцев миновал, все начало входить в привычную колею, по крайней мере внешне, так как во всех сердцах еще громко и сильно билась гордая радость победы.

Ранним утром король Вильгельм вошел в свой рабочий кабинет, как всегда — в военном сюртуке, с Железным крестом и орденом Pour le Merite.

— Шнейдер здесь? — осведомился он у дежурного камердинера.

— К услугам Вашего Величества.

По знаку короля вошел тайный придворный советник Шнейдер с большим пакетом под мышкой.

— Здравствуйте, Шнейдер, — произнес король с приветливой улыбкой. — Ну, все опять в старом порядке, и мы можем снова приняться за повседневную работу. Что нового в литературе? Что у вас в этом пакете?

— Ваше Величество, позвольте мне теперь, по водворении старого порядка в его права, принести мои всеподданнейшие поздравления с блестящим успехом войны. Здесь, на этом самом месте, — прибавил он с чувством, — где я стоял в последний раз пред Вашим Величеством в тот день, когда вас заботило будущее, так как от вас все отвернулись! Ваше Величество изволит снова убедиться, что прусский король не бессилен, даже когда стоит один…

— Да, с такими двумя союзниками, какие у нас были, — сказал король с кроткой улыбкой. — Бог и отечество!

Он помолчал с минуту.

Шнейдер раскрыл пакет.

— Ну, что у нас нового? — спросил король.

— Ваше Величество, — отвечал Шнейдер, — в сущности, все вариации на ту же тему: радуются победе, восторгаются венценосным победителем и его полководцами, вся пресса — один громадный дифирамб, высказывающий свои чувства кто возвышенно, кто трогательно, а кто комично. Конечно, при этом нет недостатка в добрых советах Пруссии и северогерманскому союзу. Просто невероятно, сколько прописывается диетических рецептов для политического благосостояния Германии! Не угодно ли Вашему Величеству выслушать несколько образцов?

Король задумался и молчал.

— Шнейдер, — сказал он наконец серьезно и торжественно, — люди очень неблагодарны!

Тайный гофрат с удивлением взглянул на короля.

— Ваше Величество, — отвечал он, — я не стану отрицать, что неблагодарность — очень заметная черта в характере человеческого рода вообще, но именно в эти дни хочется верить в исключения, потому что повсюду слышны выражения признательности Вашему Величеству, генералам…

— И именно в эти дни, — продолжал король тем же тоном, — я нахожу, что мир и берлинцы особенно неблагодарны. Преувеличенно благодарят меня, моих генералов, только забыли об одном, в сущности главном, виновнике великого успеха, дарованного нам Господом…

Шнейдер продолжал вопросительно смотреть на короля.

— Никто не вспомнил в эти дни о моем брате, в Бозе почившем короле! — произнес король Вильгельм слегка дрогнувшим голосом.

Глубокое чувство отразилось на веселом и спокойном лице гофрата, слезы заблестели на его глазах.

— Ей‑богу, — сказал он громко, — вы, Ваше Величество, правы, назвав нас всех неблагодарными!

— Как глубоко, как твердо носил он в своем благородном сердце величие Германии и прусское призвание! Как он заботился, насколько ему позволяли обстоятельства, об укреплении армии и государственного организма, чтобы сделать Пруссию способнее к выполнению ее призвания, как величественно и ясно рисовалось в его мыслях будущее Германии! И если бы неуклюжая рука революции не вмешалась в выполнение его планов и видов…

Король замолчал, отдавшись своей мысли.

Шнейдер с глубоким чувством смотрел на задумчивое лицо рыцарски скромного государя.

— Если нам даровал Господь, — продолжал король, — сорвать плод с дерева, следует вспомнить о том, чья заботливая рука взлелеяла это дерево, поливала его корни в дни засухи.

Король обернулся к письменному столу и взял лист бумаги.

— Я набросал тут несколько мыслей, — сказал он, немного запинаясь, — воспоминания обо всем, что покойный король сделал для усиления Пруссии, войска и государства и для объединения Германии. Мне бы хотелось, чтобы об этом была написана статья и напечатана в газете Шпенера, которую читают все германцы. Устройте это.

И он подал Шнейдеру лист.

Тот почтительно взял документ, не сводя удивленных глаз с взволнованного лица короля.

— Сейчас же будет исполнено, — поклонился он. — Не угодно ли Вашему Величеству, чтобы статья имела особое заглавие?

— Да, она должна быть заметна, — подтвердил король, — чтобы все прочли. Можно над ней поставить: «О королевском брате», — прибавил он, немного подумав. — Если его забыли все, то брат не забыл.

— Будет немедленно исполнено, Ваше Величество, — повторил Шнейдер, и прибавил глубоко взволнованным голосом. — Я сегодня унесу с собою в сердце прекраснейший образ кениггрецского победителя, посреди шумных народных ликований возлагающего половину стяжанных им лавров на скромную могилу брата!

— Мне было больно, — продолжал король, — что в этих ликованиях победы не подумали о заслугах моего брата — я только строил на фундаменте, им заложенном. Ну, теперь ступайте, — продолжал он, — об остальном завтра. А сегодня позаботьтесь, чтобы статья появилась скорее. С душой позаботьтесь — я знаю, как вы были преданы в Бозе почившему государю.

И он подал Шнейдеру руку, не допустив, однако, чтобы тот прижал ее к губам. Затем король задумчиво сел за письменный стол. Шнейдер молча вышел из кабинета.

И граф Бисмарк тоже вернулся и с присущей ему неутомимой энергией отдался бесконечным трудам по приведению в порядок вновь возникшей ситуации, так глубоко повлиявшей на все вокруг.

Граф снова сидел в своем кабинете поздним вечером перед громадным столом, заваленным бумагами, ревностно занимаясь разбором и осмыслением представленных ему проектов.

В дверь слегка постучали. Граф поднял голову. Это мог быть только кто‑нибудь очень близкий. Он сказал коротко и громко:

— Войдите!

В кабинет вошел барон фон Кейделль. Министр приветливо кивнул ему.

— Ну, что скажете, любезный Кейделль? — спросил он, откладывая в сторону бумаги, которые он просматривал. — Что случилось особенного?

— Довольно странная вещь, — сказал Кейделль, — о которой я хотел сообщить вам безотлагательно. Хансен здесь и только что был у меня.

— Хансен, датский агитатор? — удивился граф Бисмарк.

— Он самый, — отвечал Кейделль. — Но только на этот раз не в качестве датского агитатора, а в роли французского агента.

Граф Бисмарк нахмурился.

— Чего там еще хотят в Париже? — сказал он. — Неужели все еще недовольны? Ведь Бенедетти, кажется, совсем успокоился?

— Кажется, намерены сделать еще конфиденциальную попытку, и я хочу просить ваше сиятельство выслушать Хансена. Он передал мне от Друэна де Люиса верительное письмо, из которого видно, что датчанин может сообщить что‑то интересное.

— Друэн де Люис уже больше не министр, — заметил граф Бисмарк.

— Это так, — сказал Кейделль, — и министерством управляет до приезда Мутье Лавалетт, но из письма все‑таки видно, что у Хансена есть нечто, чего не хотят передавать дипломатическим путем, пока не убедятся, как мы к этому отнесемся.

— И в самом деле, — согласился граф Бисмарк, немного подумав, — отчего бы его не выслушать? Хотя мое решение по всем этим прямым и косвенным предложениям останется неизменным, — прибавил он, усмехаясь. — Где же Хансен?

— Он ждет внизу. Прикажете его позвать?

— Пожалуйста! — сказал министр. — Мы с вами еще увидимся у графини?

Кейделль поклонился. Через минуту он ввел в кабинет Хансена и сам удалился. Граф поклонился со сдержанной приветливостью маленькому, скромному человеку, и пригласил его сесть по другую сторону стола.

Светлые, проницательные глаза графа вопросительно посмотрели на умное лицо датчанина.

— Ваше сиятельство, — начал Хансен, — я вам от лица моего отечества искренне признателен за великодушное внимание, оказанное вами датской национальности в статье пятой мирного договора.

Граф Бисмарк слегка поклонился.

— Я ничего не имею против Дании, — сказал он, — напротив, я чту и уважаю этот маленький, сильный народ и горячо желаю, чтобы Германия жила с ним в мире и дружбе. От ваших соотечественников будет зависеть не обременять и не замедлять чрезмерными и невозможными требованиями практическое выполнение условий, принятых в мирном трактате за основу наших отношений к Дании.

— Я желаю быть полезным вашему сиятельству, — сказал Хансен, — и потому приехал сообщить вам несколько мыслей, на основании которых, как я убежден, деликатные отношения между вновь организующейся Германией и Францией могут быть установлены прочно и к взаимному удовольствию.

Граф Бисмарк выразил жестом, что он готов слушать.

— Осмеливаюсь доложить вашему сиятельству, что я посвящен в имевшие место переговоры.

Граф Бисмарк промолчал.

— Император, — продолжал Хансен, — в тяжелом положении. Его воззрения на самостоятельные права великих народов, на их национальное развитие вступают в серьезное противоречие с необходимостью стать во враждебные отношения к состоявшимся в Германии фактам.

Чуть заметная тонкая усмешка мелькнула на серьезном лице министра.

— С другой стороны, — продолжал Хансен, — несомненно, что значительное политическое и военное усиление Пруссии внушает серьезнейшие опасения общественному мнению во Франции — опасения, которые император, менее чем какое‑либо иное правительство, может оставлять без внимания, так как его правительство зиждется на народной воле, на выборе общественного мнения Франции. Император, — заговорил он снова, так как граф Бисмарк продолжал смотреть на него молча и задумчиво, — думал поначалу, что это общественное негодование может быть устранено вознаграждениями, которые укрепили бы оборонительные силы Франции в надлежащей пропорции к усилению наступательных сил Германии, однако он далек от того, чтобы довести до крайности вопрос, который мог бы смутить и испортить столь им высоко ценимые дружеские отношения Франции к Германии.

По лицу графа опять скользнула та же тонкая, легкая усмешка.

— Император думает, — продолжал Хансен, — что есть пути, которыми можно было бы навсегда устранить всякое противоречие. Исходя из того принципа, что две могущественные военные нации гораздо надежнее защищаются от взаимных столкновений нейтральными промежуточными странами, чем стратегическим укреплением границ, император возымел мысль, что образовать подобное Бельгии нейтральное государство на Рейне было бы лучшей мерой к окончательному мирному и дружелюбному урегулированию между Германией и Францией. Во главе этого католического государства по населению можно было бы поставить саксонского короля.

— Мир с Саксонией подписан, — заметил граф Бисмарк.

— Я не имел в виду непосредственное осуществление этой идеи, ваше сиятельство, — сказал Хансен, кланяясь — В настоящую минуту вопрос заключается только в том, чтобы это нейтральное прирейнское государство, которое Германию и Францию в одно и то же время в военном отношении разделяло бы, а в национально‑экономическом соединяло, поставить под управление князя из дома Гогенцоллернов, и таким образом, основать там династию, родство которой с прусским королевским домом устранило бы всякое недоверие в Германии.

— Княжеский дом Гогенцоллернов не в родстве с нашим королевским домом, — напомнил граф Бисмарк.

— Но все‑таки отрасль этого дома, — отвечал Хансен. — Я считаю себя вправе заверить ваше сиятельство, что как только вы выскажете одобрение вышеизложенным мной мыслям, вопрос немедленно будет перенесен на официальную почву.

Датчанин замолчал.

Граф Бисмарк задумчиво потупил глаза. Затем поднял ясный и спокойный взор на полное ожидания лицо Хансена и заговорил твердым голосом:

— Я не хочу у вас спрашивать, даны ли вам полномочия и от кого именно, сделать мне то сообщение, которое я только что выслушал. Я принимаю мысль, вами высказанную, за частное, личное воззрение и нисколько не прочь высказать вам так же ясно и откровенно свое личное о нем мнение. Германия, — продолжал он, — в результате большой, трудной борьбы сделала серьезный шаг к своему национальному устройству. Немецкая нация не имеет надобности давать в этом кому бы то ни было отчет, ей нет необходимости заботиться о том, понравится ли развитие ее национальных прав другим нациям, прежде же всего — она не намерена ничего платить другим нациям, для того чтобы купить свое внутреннее объединение. Пока я прусский министр и имею влияние на судьбы Германии, — произнес он металлически звучным голосом, — мы никому не намерены давать взяток, в какую бы форму они ни были облечены! Это мое личное мнение, и вы отсюда видите, что совершенно излишне было бы облекать в официальную форму мысль, которую вы мне высказали: со стороны прусского правительства вы получили бы точно такой же ответ, какой я вам сейчас дал.

— Ваше сиятельство, — сказал Хансен, отчасти озадаченный резким ответом графа, исключавшим всякий спор, — я вам искренне признателен за выраженное вами уважение к национальному чувству Дании, и весьма желал бы быть вам в этом отношении полезным. Но я не смею скрыть от вашего сиятельства, что, насколько мне известны положение дел и общественное настроение в Париже, если будет отвергнут этот последний базис соглашения, принимаемый во Франции чрезвычайно близко к сердцу, война раньше или позже станет неизбежной.

Граф Бисмарк встал, глаза его засветились гордо и ярко.

— Так пусть будет война! — возвестил он громко и твердо. — Я ее не боюсь и никогда не буду стараться избежать ценой достоинства и могущества Германии. Храбрая прусская армия и ее союзники, разбившие Австрию, гораздо дружнее выступят в поле против Франции, если мы будем к этому вынуждены. Вы можете повторить мои слова всякому, кого интересует моя точка зрения, но можете еще прибавить, что никто не ценит выше меня добрых отношений к Франции. Французская и германская нации гораздо больше созданы для того, чтобы дополнять одна другую и идти рука об руку, нежели воевать между собой, и я со своей стороны сделаю все, чтобы сохранить мир и дружбу — все, кроме принесения в жертву германской чести и германского достоинства.

— Прошу ваше сиятельство верить, во всяком случае, в доброе намерение, которое руководило мной в этом шаге, сделанном для согласования противоположных интересов.

— Благодарю вас за это доброе намерение, — сказал граф Бисмарк. — Оно во всяком случае поведет к прояснению вопроса.

Хансен с низким поклоном вышел из кабинета.

— Он хочет сыграть с Германией такой же фарс, как с Италией, — сказал граф, оставшись один. — Но у меня Савойи и Ниццы не найдется!

Он вышел из кабинета и отправился к жене, в гостиную.

Там опять сидели дамы за чайным столом, и с ними фон Кейделль.

Граф нежно поздоровался с женой и дочерью.

— Ты видел последний номер «Кладдерадача»? — спросила графиня, указывая на листок с известной всем карикатурой в заголовке, лежавший на столе рядом с чайным прибором.

Граф взял газету и рассмеялся, взглянув на картинку на последней странице.

Она изображала старого, расслабленного нищего, с чертами лица императора Наполеона III, со шляпой в руке просящего милостыни у дверей одного дома. Рядом с дверью было открыто окно, и из него выглядывал министр‑президент, отмахивая рукой нищего, а внизу было написано: «Здесь не подают!»

— Удивительно, право, — сказал граф, бросая листок на стол, — с каким тонким пониманием эти люди схватывают комизм положения! В этих картинках часто бывает больше смысла, чем в длинных руководящих статьях!

Он залпом выпил поданную ему большую хрустальную кружку пенящегося пива.

— У меня к вам просьба, любезный Кейделль. — Бисмарк приветливо обратился к барону. — Не сыграете ли вы мне тот похоронный марш Бетховена, помните — вы играли его раз вечером, перед началом войны?

Кейделль охотно встал и подошел к роялю.

Могучие и потрясающие аккорды гимна смерти звучно пронеслись по комнате, дамы слушали в глубоком волнении.

Граф Бисмарк стоял выпрямившись, в его серьезном, рельефном лице светилось вдохновение.

Когда Кейделль закончил, он глубоко вздохнул.

— Много героев пало, — проговорил он тихо, — но цель достигнута, кровь их пролилась недаром! Много горя принесло это время, много диссонансов будет еще впереди — да разрешит их Господь в гармонию единой, великой Германии!

Голос его звучал искренним чувством, графиня прослезилась. Кейделль в порыве вдохновения, высоко вскинув руки, уронил их на клавиши и заиграл ту воинственную песнь, в которую некогда реформатор вложил свое твердое, как скала, упование на Бога и на успех в тяжкой борьбе за свои убеждения.

Граф Бисмарк устремил взгляд вверх, взволнованное лицо его точно просияло солнечным отблеском. Он сложил руки, и губы его зашевелились, тихо повторяя про себя слова гимна:

Eine feste Burg ist unser Gott, Ein starke Wehr und Waffen! [105]