Ненавижу байки про шелки. В них ты вечно поднимаешься на чердак за книгой, а находишь мерзкую старую шубу. Двумя пальцами брезгливо притаскиваешь её вниз, любопытствуешь «что это?» и после этого больше маму не видишь.

* * *

Я работаю в ресторане под названием «Ле Паша». Устроилась туда после того, как нас с отцом покинула мама. Так я помогаю платить по счетам. В первый рабочий вечер на меня дважды наорал старший официант, а ещё я обожгла пальцы о тарелку с горячим, облила весь передник чечевичным супом с петрушкой и оставила на кухне ключи от дома.

Я не сразу обнаружила, что их нет. Я стояла на парковке и, размеренно дыша, ожидала, пока из волос выветрится запах масла, а когда другие машины разъехались, сунула руку в карман. Тогда-то всё и выяснилось.

Я бегом вернулась к ресторану и заколотила в дверь. Разумеется, никто не вышел. Внезапно повеяло табачным дымом, а через мгновение раздался голос:

— Эй!

Я обернулась и увидела Мону. От её пальцев поднимался белый сигаретный дымок.

— Да вот, ключи забыла, — объяснила я.

* * *

Мы с Моной единственные девочки в персонале «Ле Паша», и она приходится роднёй всем, кроме меня. Владелец, «дядюшка Тэд», действительно её дядя со стороны матери.

«Лучше не заговаривай с ним без нужды, — посоветовала мне Мона. — Гад ещё тот».

Это было после того, как она со вздохом кинула на землю окурок и, растерев его туфлей, встала на мои сцепленные руки, чтобы я подсадила её в окно кухни, куда она пролезла и открыла мне дверь.

— Мадам, — съерничала она и поклонилась.

Вроде бы Мона сказала «мадам», но с таким же успехом могла обратиться ко мне и «миледи». Я плохо помню тот вечер, потому что мы много выпили.

Мона сказала, что раз уж мы тут, к незаконному проникновению можно добавить кражу, и выстроила все початые бутылки красного вина в ряд. Я светила ей экранчиком телефона, а она вынимала специальные резиновые пробки и отливала из каждой бутылки в пластиковый кувшин. «Домашнее вино», как она выразилась. Меня удивило, чего это Мона такая милая, потому что на работе она со мной, считай, не разговаривала. Позднее она объяснила, что при первой встрече обычно всех ненавидит.

Я позвонила домой, но папа не поднял трубку. Видимо, был в подвале. Я оставила ему сообщение и выключила телефон.

— Знаешь, что сегодня залепил тот парень? — спросила Мона. — Он хотел говяжий кускус, а принести попросил «говяжий уксус».

* * *

Мать Моны не работает в «Ле Паша», но порой заходит около трёх, садится за один из столиков Моны и плачет. В таких случаях Мона нахлобучивает свою оранжевую бейсболку и выходит через чёрный ход курить, а я её подменяю. Мать Моны ничего у меня не желает заказывать. У неё глаза Моны, а может, наоборот, у Моны её — огромные, сердитые, с загнутыми ресницами. Она качает головой и говорит:

— Ничего! Ничего!

В конец концов подходит дядюшка Тэд, и она обнимает его, целует и что-то со всхлипами бормочет по-арабски.

* * *

— Ключи взяла? — спрашивает после работы Мона.

Мы едем на моей машине через город в страну мёртвых, к огромному кладбищу на холме. Я заруливаю на пустую парковку, и Мона скручивает косячок. Единственный фонарь посреди стоянки горит в вышине холодным светом.

Мона скидывает обувь, забрасывает ноги на приборную панель и плачет. Тем вечером, когда мы познакомились, она предупреждала, что у неё глаза на мокром месте, и я ответила какой-то глупостью вроде «ты такая забавная», а она сказала: «Я вообще-то много плачу. Тебе стоит это знать». Меня так обрадовало её доверие, что я подумала: «Пустяк». Для меня это и сейчас пустяк, но Мона, действительно много плачет. Плачет потому, что боится, как бы мать не увезла её обратно в Египет, где когда-то жила их семья, и где Мона никогда не была.

— Что мне там делать? Я даже по-арабски не говорю, — утирает она тушь рукавом, и я советую ей смотреть на фонарь и представлять, что эта безжизненная яркость — костёр, и что мы с ней собственноручно кидаем в него все байки о шелки, когда-либо написанные на земле, и смотрим, как они горят.

— Опять ты со своими шелки, — вздыхает она, и я отвечаю, что байки о них как раз таки не мои. Мою я никогда, ни за что, не расскажу, и она не узнает, ни как я поднялась в тот день на чердак, ни что искала вообще-то книгу под названием «Красавица и чудовище», которую читала в детстве. Вот где и впрямь приличная история о звере: превратился в человека и остался им, как положено. Я не рассказываю, что к уголку страницы прилипло колечко чёрных волос Красавицы, и что Чудовище было с жёлтыми рогами и носило домашний свободный жакет, и что вместо книги я нашла шубу, а мама накинула её на плечи и уехала.

* * *

В одной байке про шелки рассказывается о человеке из Мирдалюра. Однажды он лазил по скалам и услышал, как в пещере поют и пляшут люди, а ещё заметил на камнях кучу шкур и, забрав одну домой, запер в сундук. Когда он вернулся, у пещеры плакала нагая девушка. Человек нашёл ей одежду и пригласил к себе. Они поженились, пошли дети. Сами знаете, как это бывает. Однажды он переоделся в чистое, а ключ от сундука вынуть из кармана забыл, и жена, когда стирала, его нашла.

* * *

— Да не поедешь ты в Египет, — говорю я Моне. — Мы едем в Колорадо. Не забыла?

Колорадо — наша голубая мечта. Мона родилась и жила в тех краях до четырёх лет. Она всё ещё помнит скалы и сосны, и холодный, холодный воздух. Говорит, облака в Колорадо яркие, как осколки зеркала. В Колорадо родители Моны развелись, и мать Моны впервые попыталась покончить с собой. Здесь она тоже однажды хотела и с подушкой легла головой в духовку. Мона тогда перешла в седьмой класс.

* * *

Шелки вмиг возвращаются в море, словно никогда с ним не разлучались. В этом их отличие от людей. Однажды папа попытался вернуться на землю предков. Он служил в Германии и отправился в Норвегию взглянуть на город, где родилась прабабушка. Его он действительно нашёл, ферму с таким же названием, как фамилия нашей семьи, — тоже. В городе папа заглянул в ресторан и попросил принести ему лютефиск — омерзительное рыбное блюдо, которое готовит моя бабушка. К нему из кухни вышла повариха и посмотрела, как на сумасшедшего. Мол, у них едят лютефиск только на Рождество.

Так и не удалось отцу вспомнить своеобразный вкус лютефиска. Нынче его единственный сувенир из Новергии — прабабушкина Библия. Есть ещё дневник, который она писала на той ферме, но мы не можем его читать. На всю книжицу всего четыре английских слова «Ну и богопротивный денёк».

* * *

Вы наверное думаете, папа нашёл маму в Норвегии, где водятся тюлени, только это не так. Он познакомился с ней в плавательном бассейне.

* * *

Ну а мама о своей семье никогда не рассказывала. Я однажды её спросила, есть ли у неё кто, и она ответила: «Людей нет». Наверно её родня наркоманы и убийцы, может даже сидят в тюрьме, подумала я тогда. О, лучше бы это оказалось правдой!

* * *

Одна из баек, что я не рассказываю Моне, взята из «Словаря британского фольклора на английском языке». В той сказке шелки узнаёт, где спрятана шкура, от своей маленькой дочки. Та не знает, чем это обернётся, просто знает, что мама ищет какую-то шкуру, и помнит, как папа доставал одну из-под кровати и гладил.

Мать малышки вытаскивает шкуру и говорит:

— Прощай, peerie buddo!

Она не думает ни о том, как дочь будет по ней скучать, ни о том, что раз уж дышала столько времени воздухом, можно потерпеть ещё немного. Просто набрасывает на себя шкуру и прыгает в море.

* * *

Мама ушла, а я стала ждать отца с работы. Узнав о шубе, он ничего не сказал, просто стоял в свете таймера плиты, и потирал палец о палец, как при щелчке, только беззвучно. Затем сел за кухонный стол и зажёг сигарету. Раньше он в доме никогда не курил.

Мама от шкуры избавится, подумала я и тут же поняла: нет, мама не собирается от неё избавляться. Она от нас, неудачников, избавилась. От меня и папы.

* * *

Он всегда ждет моего возвращения, так что незадолго до полуночи выезжаю с парковки. Надеюсь, доберусь достаточно рано, чтобы отец не ворчал, но достаточно поздно, чтобы не захотел подняться из подвала, где разбирает старые телевизоры, и поговорить со мной о колледже. Я уже сказала, что не поеду в колледж. Я поеду в Колорадо — штат без выхода к морю. Всего двадцать штатов из полусотни отрезаны от моря целиком, то есть не примыкают к Великим озёрам или океану.

Мона включает свет и пытается перед зеркалом подвести глаза, а я сворачиваю и всё ей порчу, за что она, снова погрузив салон в темноту, награждает меня тычком. Все стёкла опущены, чтобы машина проветривалась, и ветер раздувает волосы Моны, окружая лицо растрёпанным ореолом.

«Peerie buddo, — говорится в книге, — это ласковое обращение».

— Peerie buddo, — говорю я Моне, и та, икая, безудержно смеётся.

* * *

Я никогда не целовала Мону. Часто об этом думала, но всё не решалась. Дело не в том, что она может от меня шарахнуться и так далее. Даже не в страхе, что она не ответит на поцелуй. Всё хуже: я боюсь, что она ответит. Но только неискренне.

* * *

Пожалуй, самый большой неудачник, имевший несчастье влюбиться в шелки, — это мужчина, который таскал шкуру своей жены в рюкзаке. Он до того боялся, как бы супруга её не нашла, что брал шкуру с собой повсюду: и когда ходил на рыбалку, и когда отправлялся в город пропустить стаканчик. Как-то раз на рыбалке ему поразительно повезло. Улов был таким большим, что мужчина не смог утянуть домой всё в неводе и набил рыбой рюкзак, а шкуру набросил на плечи и по дороге к дому потерял.

«Серое спереди, серое сзади, вновь я при своём наряде!» — воскликнула его супруга, когда нашла шкуру. Муж бросился наперехват, даже целовал её, хоть она уже обернулась тюленем, но его жена всё равно улизнула и — плюх в воду! Он стоял по колено в ледяных волнах, воняя рыбой, и плакал.

В историях про шелки поцелуи никогда ничего не решают. Никаких превращений, благодаря поцелуям. Никто не любит тебя лишь потому, что тобой любим. Ну что это за сказки такие?

* * *

— Она ни в какую не просыпалась, — вспоминает Мона. — Я вытянула её из духовки на пол, выключила газ и открыла окна. Не то чтобы я такая умная, вообще тогда не думала. Затем позвонила дядюшке Тэду, в полицию и всё так же не думала.

Не верю, что не думала. Мона даже пыталась сделать своей матери массаж сердца и искусственное дыхание, но её мать очнулась только позднее, уже в больнице. Врачам пришлось буквально вырывать её у смерти, до того та не хотела её отпускать. «Смерть прилипает, как вторая кожа,» — говорит Мона. Серая спереди и серая сзади.

* * *

Дорогая Мона, когда я на тебя смотрю, моей коже больно.

* * *

Я сворачиваю к дому Моны. Он тёмный, самый тёмный на этой улице, потому что её мать не любит, когда горит фонарь у входа. Мол, его свет проникает через ставни и мешает ей спать. У матери Моны наверху красивая спальня с множеством старых фотографий в золочёных рамках, однако спит она в гостиной на диване, возле аквариума. Созерцание рыбок помогает ей задремать, хоть она и говорит, что в нашей стране нет настоящей рыбы. Эти слова Мона называет излюбленным «припевом» своей матери.

Мона выходит из машины, забирая с собой крошечный кусочек моего сердца. Стоя рядом, она заглядывает внутрь через открытое окно. Я её почти не вижу, но ощущаю лимонный запах её лака для волос, а также нотки пота и травки, которые примешиваются к нему. Мона пахнет лесом, не морем.

— О боже! — восклицает она. — Забыла тебе сказать… Сегодня… Знаешь шестой столик? Ту ораву дружков дядюшки Тэда?

— Угу.

— Так вот, они заказали к обеду суп, а я про него забыла. И знаешь, что сказал мне старикан? Тот коротышка во главе столе?

— Что?

— Vous;tes b;te, mademoiselle!

Она произносит это грубым, раскатистым голосом и смеётся.

— И что это значит?

— Мисс, вы дура!

Мона, опустив голову, давится смехом.

— Он обозвал тебя дурой?

— Ага, b;te — это что-то вроде «глупый».

Она встряхивает головой. Свет с чужого крыльца на мгновение выхватывает из темноты её нос.

— Ну и богопротивный денёк! — с напускным норвежским акцентом жалуется она.

Я киваю:

— Противный.

И потому, что мы говорим так всё время, потому что это своего рода глупая банальность, которую можно назвать нашим излюбленным «припевом», а то и потому, что я покурила травки, в нынешнее мгновение будто спрессована целая вереница дней, не сосчитать. Здесь время, когда мы все накануне Нового года отправились праздновать, и дядюшка Тэд меня подвозил, и я уже собиралась выходить, а он велел закрыть дверь, и я ответила: «Закрою с той стороны». Когда я рассказала об этом Моне, мы так рассмеялись, что пришлось спешно прятаться в уборной. Здесь день, когда зашли несколько наших школьных знакомых, и мы подали им вино, хотя знали, что они несовершеннолетние, и Мона, перенервничав, пролила всё на скатерть. А ещё день, когда заглянул её милый кузен, сделал нам в микроволновке сэндвичи с мятой и сыром и нарвался на крики с обвинениями в том, что переводит еду. А ещё вечеринка в честь дня рождения матери Моны, когда дядюшка Тэд играл музыку и заставлял нас всех танцевать, и глаза её матери блестели от слёз, как драгоценные камни. Позднее Мона мне сказала: «Мне бы стоило просто удрать. Я единственное, что её здесь держит». О мой бог, противные деньки. Все лучшие деньки моей жизни.

* * *

— До скорого, — шепчет Мона.

Я смотрю ей вслед, пока она не исчезает в доме.

* * *

Мама каждое утро ходила в бассейн при Христианском союзе женской молодежи. Когда я была маленькой, она брала меня с собой. Я плавать не любила и обычно сидела в кресле с книгой, а она носилась смутной полоской в воде — вверх-вниз, вверх-вниз. Когда я прочла «Миссис Фрисби и крысы НИПЗ», мать своими метаниями от одного борта бассейна к другому стала напоминать мне лабораторную крысу. В конце концов она выбиралась из воды, стягивала с волос шапочку для плавания и вешала в раздевалке купальник, тонкую серую тряпочку, с которой капало на пол. Купальники вешали снаружи ящиков, и, чтобы не украли, пристегивали за лямки навесными замками, но мама так никогда не делала. Просто привязывала к замку, и всё. «Никто на эту старую тянучку не позарится», — говорила она. Никто и не зарился.

* * *

Тут бы пора и закруглиться, но это ещё не конец. Отец говорит, мама была духом стихии, чем-то вроде чужеземки, не нашего племени, и оставила нас не по моей вине, а потому что так и не научилась дышать на суше. Худшей байки я не слыхала. Никогда, ни за что, не перескажу её Моне. Даже когда мы, завалив конец машины поклажей, поедем в Колорадо и я, по уговору, встречу Мону в бакалейной лавке, и она в своей оранжевой бейсболке с улыбкой выбежит мне навстречу. Я не расскажу ей, как опасны чердаки, и как некоторые люди не могут начать жизнь заново, и как до сих пор в витринах магазинов я вижу собственную маму с длинными волосами, такими же серебристо-серыми, как та шуба, и как однажды к нам приехали погостить мои маленькие кузены, и мы отправились в зоопарк, и тюлени меня узнали, оба поднялись в воде и заговорили на непонятном наречии. Всего этого я ей не расскажу. Слишком боюсь. Не расскажу даже самого необходимого: что мы должны быть крепче своих матерей, что у нас должны быть другие истории, что лучше бы ей не передумывать и не бросать меня в Колорадо, потому что я не пойму, возненавижу её навечно, спалю её пожитки и буду вопить в лесу ночь напролёт. Глупо не уметь дышать. Где это слыхано, чтобы кто-то в одном месте дышать мог, а в другом нет? К тому же мы с Моной не такие, а байки про шелки только для неудачников, оказавшихся не на том конце волшебства — тех, кто разбрасывается шкурами, тех, кто обо всём рассказывает, оставляет ключи где попало, ничего не может удержать.

Перевод — Анастасия Вий