Викеша.
Первого сентября утром с территории Викешиной дачи донёсся вопль. Кричала жена Викентия Павловича, высокая костлявая блондинка (теперь мы знаем, что именно блондинка, а не брюнетка, является его супругой и зовут её Ирина Сигизмундовна).
Через минуту стала известна причина горя Ирины Сигизмундовны: какой-то неизвестный варнак украл ночью с подоконника веранды четыре семенных огурца.
Ирина Сигизмундовна облюбовала эти огурцы ещё в середине августа, воткнула рядом с ними палочки, привязала к палочкам белые тряпицы для приметности и, пока семенники не заматерели, глаз с них не спускала. А вчера вечером она сорвала их и положила на подоконник — дозревать.
Ещё через минуту нашёлся вор. Им оказался сам владелец дачи. Викентий Павлович всю ночь играл в преферанс с Жорой и его дружками, к четырём часам утра у них кончилась закуска. Викеша сказал: «Щас, мужики, я схожу пошурую», — пробрался ощупью к себе на веранду и реквизировал подвернувшиеся огурцы.
Разбуженный воплями супруги (он отсыпался в маленькой комнатке на втором этаже), Викеша вышел на балкон и недовольно осведомился: «Что за шум, а драки нет?» Узнав же, из-за какой малости разгорелся сыр-бор, поспешил успокоить жену: дескать, не будоражь окрестности, никому чужому твои драгоценные огурцы не достались, дело было так-то и так-то — всё в порядке, пьяных не наблюдается.
После чего, успев прихватить только шахматную доску, Викеша вынужден был искать убежища у соседей.
Мы приютили Викешу. И даже посочувствовали ему. У нас не было семенных огурцов, и мы не могли понять, а тем более разделить горе Ирины Сигизмундовны. У нас вообще ничего не было. Странные плоды принесла наша агрономическая практика. Вернее — странное бесплодие. Всё лето на участке бузовала зелень, как сумасшедшие лезли вверх ветви и стебли, лопушилась листва, а когда пришло время «считать цыплят», оказалось, что заросли наши пусты. Они дали ровно столько, чтобы прокормить нас здесь, на даче, но освободили от хлопот по солению, маринованию, консервированию впрок.
Поначалу женщины завистливо поглядывали на тучные огороды соседей, а потом сели в кружок и дружненько себя уговорили. Клубникой лакомились? Лакомились. Редиску, салаты, петрушку, морковку ели? Ели. Окрошка всё лето не переводилась? Не переводилась. Ну, и что ещё надо?., На зиму не заготовили? Да провались оно — таскать отсюда! В городе базар рядом, а если на дачу потребуется чего прикупить — так вон деревня, а вот велосипед.
А на деревню Верхние Пискуны, в том числе и на популярную улицу имени Дарвина, и правда, обрушилось нынче изобилие. Ударил невиданный урожай картошки, Дарвинцы прямо в открытых мешках выставляют её за ворота — в надежде, что какой-нибудь дачник соблазнится, купит. Но дачники равнодушно проходят мимо; у них свою некуда девать. Это весной они, привстав на цыпочки, заглядывали через заборы и клянчили униженно:
— Хозяин, продай ведро картошечки.
На что хозяин, успевший уже продать одно ведро и захмелиться на выручку, отвечал:
— Надо, дак лезь в подполье — нагребай. А мне туда спускаться до такой лысины...
Вчера мы с тестем облагодетельствовали одну тётку — попросили насыпать в рюкзак два ведра. Тётка, насыпая нам картошку, удивлённо жаловалась:
— Вон какая выдурила! Как пошла, как пошла... И ведь скажи ты, не пололи, не окучивали. Прямо и не знаю, куда девать.
— Не переживайте, — утешили мы её. — Весна придёт — всю разберут.
— Дак ведь дорога ложка к обеду.
— А-а. Это которая сухая рот дерёт? — догадались мы.
— Но! — радостно хохотнула тётка.
Подошёл тёткин сосед, почерневший, изнервничавшийся от долгого воздержания мужичок. Не подошёл, а подскочил, дёргаясь и злобно скалясь. В каждой руке он держал по крупной розовой картофелине. Он так сжимал их, словно хотел раздавить в песок, в крахмал.
— Сентифоль! — визгливо закричал мужик. — Гляди какая! Сентифоль-то!,.. Это что жа, пропадать ей? В крестину, в поперечину!
Жалко было мужика. Только что на его глазах счастливая соседка упрятала в карман денег на две «красненьких» и теперь поспешно завязывала мешки. И всего-то четыре шага не дошли мы до его сентифоли.
Мужик ударил себя картофелинами по голове и, горестно качаясь, пошёл к своим мешкам.
Трудные дни переживала улица имени Дарвина: был трвар, но не было денег.
...Викеша просидел у нас почти до обеда. Временами он выглядывал наружу, пытаясь по каким-то незримым приметам определить моральный дух гарнизона крепости, которую ему предстояло взять обратно.
Крепость угрюмо молчала.
В полдень явилось подкрепление.
Громко дудя в горны и стуча в барабаны, пришёл отряд пионеров и потребовал у растерянной Ирины Сигизмундовны выдачи Викеши.
Юные следопыты принесли чудное известие, тотчас же облетевшее наш мирный кооператив. Оказывается, всё лето пионеры школы N168 Заюлинского района шли по следам своего прославленного земляка, старшины второй статьи Викентия Павловича Смолярчука, геройски павшего под городом Таманью и похороненного в братской могиле. А ничего не подозревавший Викеша был, между тем, жив. Безобразно, преступно жив — настолько, что пил по ночам водку и закусывал семенными огурцами...
Пашка.
Продал свою дачу Пашка. Продал втихаря — мы узнали об этом случайно. Шли с женой мимо Пашкиной ограды, услышали лёгкий шорох, оглянулись и вздрогнули. Из зарослей малины глядела крючконосая старуха с распущенными седыми волосами.
— Ребятки, — сказала старуха низким голосом, — банку мне не откроете? — она протянула нам консервы «Завтрак туриста».
— Колупала, колупала — замучилась. Хоть зубами грызи. Да и зубов-то уж нет...
— Что же, вы это и едите? — заволновалась жена. — Вы бы сварили себе чего.
— Куды! — усмехнулась старуха. — Ты глянь, как они скочут. — Она показала руки. Руки её не просто тряслись — прыгали. — Сваришь с имя. До рта бы донести, прости меня господи.
— Да вы пойдёмте к нам — я вам борща налью свеженького.
— Что ты, девка! — испугалась старуха. — Молчи, не говори!.. Сама-то, сноха, ищо ничего, а сам-то съест, как узнает. Ходишь, скажет, по дворам — кусошничаешь.
Вот старуха-то, оказавшаяся Пашкиной матерью, и поведала нам под секретом про манёвр сына. В соседнем кооперативе «Локомотивщик» нарезали Пашке участок. Получил он его ещё весной и теперь достраивал там дачу, подводил под крышу. А эту продал. Ну, не продал ещё окончательно, а только приготовил к продаже: собрал урожай, вывез мебель, оставил одну раскладушку для матери, чтобы не ночевать ей на полу, пока она тут дачу караулит. Оставил он ей также недельный запас консервов, банку варенья и три буханки хлеба.
— Да мне много-то и не надо, — говорила старуха, добросовестно перечислив свои запасы. — Куды мне. Я вон хлебца отрежу да ягодки поклюю с кустов, какая осталась, — и сыта. Ровно воробей. Я уж своё отъела. Не в коня корм: помирать скоро. Пусть они живут, молодые. Вот продадут дачу — машину купят. Тут одне давали четыре с половиной тыщи, да сам не согласился. Шесть просит. Машины-то нынче тоже каких деньжищ стоят...
Старуха ушла в дом, прижимая к груди открытую банку, чтобы не растрясти по дороге «Завтрак туриста»,
Артамонов.
У Артамонова вышла новая книжка. Артамонов литературный критик, и книжка у него, естественно, вышла критическая. Викентий Павлович, перелистав её (Артамонов преподнёс ему экземпляр с дарственной надписью), крепко зауважал соседа, стал обращаться к нему на «вы». «Каких людей песочит!»— говорит Викеша, поднимая вверх палец. В его понимании критика занимается только тем, что «строгает» и «песочит» сочинителей, а поскольку на страницах артамоновской книжки мелькают такие имена, как Шолохов, Леонов, Сартаков, Викеша и сделал собственный вывод о всемогуществе автора. Переубедить его невозможно. Мы с ним были как-то однажды в редакции журнала: Викеша подвёз меня туда на своём «москвиче» и сам зашёл — полюбопытствовать. Перед дверью с надписью «Отдел критики» он дёрнул меня за рукав и шёпотом спросил: «Это здесь, что ли?» Сюда, что ли, — имел в виду Викеша — вызывают проштрафившихся писателей снимать с них стружку?
Впрочем, может быть, и не надо переубеждать Викешу. Артамонов и на самом деле очень даже неплохой критик. Во всяком случае, он, в отличие от большинства своих коллег, не употребляет слов «волнительно» и «лица не общим выраженьем» — и за одно это ему можно многое простить.
По случаю выхода книжки была устроена праздничная рыбалка, с приглашением редактора артамоновского труда, ветерана издательства и непревзойдённого удильщика Игнатьича. Привёз Игпатьича всё тот же Викеша — сам вызвался съездить.
Мы не очень-то верили в богатый улов и соблазнили Игнатьича больше для того, чтобы угостить здешней идиллией, красотой уютной нашей протоки. И утро, надо сказать, выдалось на заказ: безветренное, солнечное, с нежным розовым туманчиком над водой. Но Игнатьич вылез из машины таким воином, таким суровым помором, что мы сразу поняли: поэзией его не проймешь — нужен вещественный результат. Поэтому засуетились, запереживалй: поймает — не поймает?
Нам повезло: Игнатьич вытащил карпа. Такого лобастенького крепыша в полторы ладошки длиной. У него затряслись руки, он долго не мог нацепить нового червя и, цепляя, всё оглядывался на вторую удочку: как бы и там не хапнуло, не потопило поплавок, пока он тут возится.
В этот момент на противоположном берегу хлестанул выстрел. И сразу — второй... И ещё через несколько секунд— дуплет.
Какой-то ублюдок стрелял из кустов по уткам, кормящимся в дальнем конце протоки.
Это было неслыханное, фантастическое нахальство — стрелять почти в черте города, в местах, безусловно, запретных, под окнами кооперативных домиков! Это была сверхгнусная подлость — охотиться здесь, зная, что за десять километров нет ни одного милиционера и за сто — егеря. Душегубство это было — холодное, расчётливое, беззастенчивое.
Артамонов начал рвать застёжки плаща: плыть, плыть туда немедленно! Догнать, поймать, сломать к чертовой матери ружьё, намылить шею!
Игнатьич схватил его за плечи.
— Сбесился!.. Он же с ружьём! Резанёт дробью поперек живота — вякнуть не успеешь!
— Я ему резану! — рвался Артамонов. — Я ему сейчас резану, гаду!
Мы не пустили Артамонова. Опасное это было дело, да и безнадёжное: пока переберёшься на ту сторону — браконьера и след простынет. Мы только покричали со своего берега:
— Эй, ты, сволочь такая, что ты делаешь?!.. Ну-ка, прекращай, паразит, а то сейчас переплывём!
Браконьер ушёл. Так мы его и не рассмотрели. Увидели только, что кустики зашевелились. Он ушёл подальше от берега и оттуда — явно издеваясь над нами (хрен, мол, теперь догонишь) — пальнул напоследок по высоко летящей утке.
...У Игнатьича после этого прекратился клёв. Мы-то знали — почему. Он «взял» своего карпа, и больше, по законам нашей протоки, ему не полагалось.
Но Игнатьич решил, что это мы распугали рыбу своим криком и топотом, и разворчался. Ворчал он на Артамонова — по праву старшего, по праву давнишнего приятеля и даже какого-то, седьмая вода на киселе, родственника.
Ворчал, цепляя одно к другому, вроде бы и не сцепляющееся вовсе.
— И чего было глотку драть... Ну, предупредили бы спокойно. А то «га-га-га! га-га-га!» Вот догагакались — сиди теперь... Конечно, он после такой острастки браконьерничать перестанет. Пожизненно. И ружьё о дерево расшибёт, и сам на себя в милицию заявит. Вон как напугали-то,.. Тебе, Тимофей, всё больше других надо. Всё ты кидаешься, всё рога точишь... Вот и в книге тоже,.. Ну что ты навалился на этого... — Тут Игнатьич назвал такую авторитетную в наших широтах фамилию, что даже невольно оглянулся — не стоит ли кто за спиной, не слушает ли? — Ты навалился, а его опять переиздавать собираются.
Похоже, Игнатьич возвращался к недоспореиному — книжка-то вовсе была здесь ни при чём.
— Зря! — резко сказал ещё не остывший Артамонов. —Зря собираются!
— Тебя не спросили!.. Скажи спасибо, что хоть выбросили этот кусок, догадались.
— Зря! — опять сказал Артамонов. — Зря выбросили. Я вас не просил.
Игнатьич аж привстал, аж руками по коленям хлопнул:
— Тебя же, ненормального, уберечь хотели! Да не уберегли. Нашёлся какой-то пёс — сообщил. Ты же и в дураках: и ничего не напечатано, и он всё знает... про твоё особое мнение.
— И хорошо, что знает.
— Тимофей, — вдруг мирно сказал Игнатьич. — Ты что же думаешь, он писать после этого перестанет? Раз, скажет, великий критик Артамонов, наш, понимаете ли, современный Белинский Виссарион Григорьевич, считает моё творчество антихудожественным — брошу-ка я это дело, завяжу лет на десяток: огляжусь, подумаю? Ну, не ребенок ли ты?.. У тебя вон статью напечатали, ничего там не убрали — и что? Блата не стало? (Игнатьич имел в виду статью, которую Артамонов недавно опубликовал в газете. Залез он, правду сказать, не в свою тарелку: из литературы метнулся в быт. Но остроумно довольно кое по чему проехался. В частности, по блату. Раз, мол, такое положение создалось, что многих дефицитных товаров на прилавках не увидишь, а у большинства граждан они имеются, не лучше ли парадные входы в магазины переделать в чёрные, а чёрные — в парадные?) Что молчишь-то? — наседал на Артамонова Игнатьич. — Вот прокукарекал ты. Изменилось положение — нет?
Святую правду говорил Игнатьич. Не перестанут стрелять браконьеры, сколько бы ни рвали мы рубашки на груди. Не перестанут писать бездарности. И не умрёт легко и покорно блат, даже от десятка гневных статей.
Артамонов молчал, вроде бы поверженный,
Потом спросил:
— А мы? Мы сами? В кого превратимся, если кукарекать-то перестанем? Напоминать себе и людям о том, что люди мы, твердить и твердить о человеческом достоинстве?.. И что же мы тогда потомкам оставим? Ну, проблем неразрешённых мы им наоставляем, как говорится, до ноздрей. Это ясно. Неизбежно. И хамство после нас тоже ещё останется, и равнодушие, и жадность, и... да что там говорить... Но если мы сейчас уже лапки задерём: то не переделать, другое не перешибить... Что же мы им подарим вдобавок к непеределанному? Пустые души?..
Игнатьич сердито плюнул на червяка. Его вовлекли в слишком абстрактный спор. Это было нечестно. Ведь он, милейший старик, желал нам только добра.
Господи! Да есть ли они на свете, счастливые уголки, где ни о чём не думается и не спорится? Или нет их вовсе, а есть только счастливые люди, умеющие не терзать душу в любом подвернувшемся уголке? Вроде нашего Пухова, который ухитряется как-то «сидеть, сидеть и ни о чем не думать» и о котором корректор Витюня сочинил даже эпиграмму:
С ухом, впрочем, Витюня перебрал. Неизвестно, как повёл бы себя Пухов, получи он однажды по уху. Возможно, и задумался бы.