Времени свойственно залечивать душевные раны. Если и не все, то многие из них. Старое уходит, и ему на смену иногда спешит, иногда нехотя ковыляет, но непременно приходит всегда что-то новое. То, что еще совсем недавно было важным, заставляло переживать, бороться, жить, наконец, незаметно замыливается, отходит на второй план, а затем и вовсе теряется за пеленой времени, оставляя в потаенных уголках памяти лишь крохотные вспышки, отголоски былого.
В суете дел насущных редко возвращаешься к прошлому. Пока молод, пока полон сил, жить надо настоящим, думать о будущем, а для того чтобы ворошить былое, существует старость. Память – вещь избирательная. С годами понимаешь, что запоминается больше хорошее, нежели дурное. И даже из того, что казалось плохим, она искусно выжимает и положительное. Зачастую это минуты, даже мгновения, но почему-то именно они впечатываются в задворки сознания из целой череды неприятных событий. Память словно бережет своего обладателя, отсеивая все негативное и оставляя лишь хорошее. Приятные воспоминания часто приходят в часы грусти, раздумий, когда натыкаешься на старое фото или же какую-нибудь памятную вещь.
Но случаются в жизни периоды, перед которыми и весь человеческий разум остается бессильным. Они намертво вгрызаются в сознание постыдной, гнетущей удушливостью и преследуют человека долгие годы, если не всю его жизнь… Сверкают в голове теми давними, но, кажется, еще вчерашними красками, улыбаются нестареющими лицами, говорят давно не слышанными голосами и даже пахнут запахами, которых не довелось чувствовать уже много лет. Они грызут совесть годами, десятилетиями, заставляя человека вновь и вновь возвращаться к событиям давно ушедшим, размышлять, взвешивать все вновь и вновь, корить себя и молчаливо проносить это через всю жизнь.
Был свой камень на душе и у Алексея. Тяжкий, неподъемный камень. И, волей-неволей противясь этому всем своим разумом, нет-нет да и возвращался он к событиям четырехлетней давности, когда не смог выстоять до конца, дал слабину, попросту струсил и предал человека, любил которого безумно. Предал свою Настасью.
Как сейчас, Речкин видел перед собой казенную матовую дверь с красной табличкой, зловеще блестящей золотистыми буквами «Начальник особого отдела». Полумрак объемного кабинета, наглухо затемненного плотными портьерами и освещенного одной лишь настольной лампой.
Алексей закрывал глаза и совершенно отчетливо видел перед собой каждую мелочь, каждый предмет на освещенном этой зеленой лампой столе. То волнение, временами переходящее в почти панический страх, что испытывал тогда Речкин, намертво вдавило все это в его память.
В углу массивного стола, выполненного из темного дерева и покрытого зеркальным толстым слоем лака, лежала стопка каких-то книг, обложки которых были обернуты серо-желтой чистой бумагой. Бумагу всегда экономили, и использование ее в таких непрактичных целях выглядело крайне вычурно и даже возмутительно. Но особист никогда не брал для таких целей газет, что часто делали другие. Мало ли что могло быть написано на этих страницах… Только чистая, неинформативная, не терпящая никаких текстов, а оттого совершенно безопасная бумага… У самой лампы стояли в ряд: чернильница, промокашка и не то бронзовая, не то латунная подставка под перьевую ручку. Сама ручка медленно вращалась в маленьких, сухих пальцах особиста. Еще две жиденькие стопки из серых картонных папок лежали по правую руку от хозяина помещения. В левом верхнем углу самой верхней папки той стопки, что лежала ближе к краю стола, зиял косо нарисованный карандашом красный крест. На верхней папке из соседней стопки – зеленый. В этих папках были личные дела курсантов, которые имели несчастье попасть в поле зрения особого отдела. Вскоре после этой встречи Алексей узнал, что означали кресты, поставленные особистом. Красный крест ставился на личном деле курсанта, который вскоре должен был быть арестован по злосчастной 58-й статье, зеленый – на тех папках, чьи хозяева оказались чисты перед законом, но по той или иной причине бывшие объектом пристального внимания со стороны органов.
Еще одно личное дело лежало непосредственно перед особистом. Обложки его Алексей не видел, так как папка была раскрыта. Но был уверен – это его, курсанта 2-й роты 3-го батальона Речкина, личное дело.
Пауза, которую выдержал особист, была не долгой, но очень томительной.
И как тогда – четыре года назад – вновь вздрогнул Алексей, вспоминая колючий взгляд из-под массивного выпученного лба с длинными, до самого затылка, залысинами и вопрос, который прозвучал неожиданно, точно гром среди ясного неба:
– Вы верите в Бога?
Никто и никогда не спрашивал у Речкина ничего подобного. Он – сын красного кавалериста, прошедшего Гражданскую войну, активист школьной партийной ячейки ВЛКСМ, а теперь один из лучших курсантов роты – даже в мыслях не мог допустить того, что подобный вопрос прозвучит в его адрес. И прозвучало это не от постороннего зеваки, а от начальника особого отдела училища!
– Нет… – преодолев удушающую хрипоту в горле, едва дыша, промолвил Алексей.
– А бабушка так же часто читала вам молитвы перед сном, как готовила овощные оладьи? – Перо застыло в руках особиста, и он, отвернув лицо в сторону открытого личного дела, добавил с любопытством: – Кстати, а бабушкина иконка, та, что вы раньше носили на груди, а теперь лежит у вас в кармане гимнастерки, не почернела? Серебро имеет такое свойство… Зубной порошок – отличный помощник в такой проблеме!
Алексея не застали врасплох… Его растоптали, уничтожили. Его словно забросали грудой камней, зажали в самый угол, вытащили из его души самое сокровенное. Речкин почувствовал себя преступником. Котел, в котором он столь внезапно оказался, начал закипать…
Вот так, коротко и ясно, особист с ходу дал понять Алексею, что знает про него все, даже то, что за давностью лет почти стерлось из памяти самого Речкина.
Алексей только научился ходить, когда отец, вернувшись по ранению с Германской войны, почти сразу же ушел на войну Гражданскую. Мать от рассвета и до глубокой ночи работала в поле. Потому Алексея нянчила бабушка. Она, покинувшая этот мир, когда Речкин пошел в первый класс, запомнилась ему своей глубокой душевной теплотой, нежностью омужичивших от тяжелой работы рук, вкрадчивым, немного хриплым голосом.
Она действительно читала ему молитвы перед сном. Речкин теперь даже не помнил ни слова из тех молитв, но в голове совершенно ясно сохранилась картина, как шевелятся изрезанные морщинами, сухие губы бабушки, как подрагивают ее закрытые веки и широкие ладони чуть касаются пальцами его руки.
А бабушкины овощные оладьи, которые она так искусно готовила в годы всеобщего страшного голода… О, эти неземные оладьи! Их вкус – это вкус всего раннего детства Алексея, он помнил его так, словно ел их вчера.
Маленькая серебряная иконка, подаренная некогда бабушкой, на которой был изображен Алексий Преподобный, была спрятана в казарме, в одном из писем от матери. Раньше Речкин постоянно носил ее на груди, потом действительно хранил в кармане гимнастерки, пока однажды она не выпала оттуда, когда он выполнял упражнение на перекладине. Для Алексея она не являлась церковной святыней, он не придавал ей никакого религиозного значения. Это был его талисман, оберег, который сопровождал его повсюду из самой глубины детских лет, а потому был крайне дорог Речкину.
Заваленный грудой довлеющих над ним недобрых мыслей, Алексей тогда и сам не заметил, как очутился напротив особиста, по другой край стола. Сидя на скрипучем стуле, напряженный каждой мышцей своего тела, он с волнением сжимал в руке ручку пера, которая скользила в его пальцах от пота. Перед Речкиным лежал еще чистый лист бумаги.
– Алексей Макарович, – не спеша, убаюкивающим тоном растягивая слова, говорил особист. Он поднялся со стула, подошел к окну и, отдернув одну из портьер в сторону, приоткрыл оконную раму. – Посидите, подумайте, вспомните все… Орешенский Владимир Константинович, отец вашей невесты Настасьи Владимировны… Давно ли знакомы с ним, что о нем знаете, что видели, что слышали, когда бывали в его доме? Пишите все, без стеснений!
Яркий солнечный свет, пробиваясь в кабинет сквозь щель между срезом портьеры и краем оконного проема, бил точно в лицо Речкину, и он, щурясь, едва мог разглядеть темный, расплывчатый силуэт начальника особого отдела.
– Бумагу не экономьте! Не хватит одного листа, дам вам еще. – Особист закурил, выдыхая дым в открытое окно и стряхивая пепел прямо в цветочный горшок. – Писать всю правду – это ваш долг! Не стоит покрывать врага! Ведь вы же не враг?
И Алексей начал писать…
И про то, что отец его Анны в совершенстве владел английским языком. И про зарубежные книги, которые видел в их доме. И про то, как еще в молодости, в годы Гражданской войны, скрываясь от призыва в РККА, Владимир Константинович переехал с семьей в Симбирск, где прожил пять лет. И про многое другое… Перо вздрагивало в охваченных дрожью пальцах Алексея, невольно заостряло и вытягивало буквы, но продолжало шаркать по бумаге, которой было суждено стать первым и единственным доносом, некогда написанным Алексеем.
И что было особенно важно, и особист уделил этому отдельное внимание, Речкину надлежало указать, что все связи с гражданкой Орешенской, его любимой Настасьей, он прекратил и намеченная свадьба давно отменена. По сути, Алексей отказался от нее.
Куда пошла эта бумага дальше, Алексей так и не узнал, ни тогда, ни теперь, спустя почти четыре года. Итогом его докладной стал тот факт, что личное дело с именем Речкин Алексей Макарович легло в стопку с зелеными, а не красными крестами на обложке.
Позже, перед самым выпуском, когда старый особист был срочно переведен на Дальний Восток, а новый еще не приехал, Речкин сумел пробраться в его кабинет и стереть со своего личного дела компрометирующий зеленый крест.
Так Алексей выпустился из училища биографически чистым, без тени сомнения в его политической непорочности.
А она все приходила на КПП училища. Почти каждый день. Просила, чтоб вызвали его, Алексея, передавала ему письма, но Речкин словно испарился. Не появлялся на КПП, а письма ее оставались без ответа, даже когда, потеряв всякую надежду увидеть его воочию, Настасья стала писать обратный адрес. Она хотела, чтоб он ответил хотя бы, почему поступил так, почему решил ее забыть. Настасья и подумать не могла, что он, ее любимый Лешенька, ради которого она приехала учиться в этот чужой город, приехала за ним, чтоб и всю последующую жизнь беспрестанно следовать за своим возлюбленным, предал ее самым подлым образом. Не просто отказался от нее, но и подписал свой отказ на бумаге. Она так ничего и не узнала о докладной Алексея на ее отца, которому было суждено сгинуть в лагерной пучине. Но догадывалась о причине его пропажи. Выбирая между своей любовью и карьерой, Речкин пошел на поводу у разума, а не сердца. В своем крайнем письме, которое Алексей получил спустя месяц со дня их последней встречи, Настасья написала, что не винит его ни в чем и за все прощает. Ее чуткое, объятое огнем кристально чистой собачьей любви сердце так и не познало яда злобы и ненависти к предателю. И это последнее письмо морально добило Алексея. Он буквально лез на стены, рыдал в подушку по ночам, и если б не суматоха будней и множество товарищей вокруг, вполне бы мог закончить свои дни в петле. Слишком сильно он любил, слишком жестоко мысленно уничижал себя за собственную слабость и подлость. Для самого себя он был уже не кем иным, как мелким бесхребетным существом, никчемным, жалким и трусливым.
Речкин предал не только Настасью, но и всю ее радушную семью, так крепко полюбившую его – Алексея, а она нашла в себе силы его простить!
Удушливый привкус самоотвращения надолго повис в горле у Речкина. Его нельзя было ни сглотнуть, ни сплюнуть.
Алексей знал и из собственного опыта, и из опыта многих других людей, что все злодеяния непременно наказуемы. И очень часто эта расплата приходит лишь со временем, тогда, когда ее совсем не ждешь.
Не оттого ли спустя почти четыре года, в свои двадцать шесть лет, он – лейтенант погранвойск НКВД, Алексей Речкин, сидел в забытом всеми холодном, тесном, каменном мешке. Голодный, разбитый, израненный, почти без надежды на спасение, с горсткой еще живых, еще сражающихся людей, смотрящих на него, офицера Красной Армии, как на некое божество, способное вытащить их из этого ада. Может, вот она и пришла, та самая расплата? А ведь Речкин ее ждал, ждал с леденящим спину дурным предчувствием, опасливо озирался назад день за днем. Семья, родня, служба… Все было хорошо, но Алексей чувствовал, что так не будет всегда.
«Если так, то эти люди, что оказались со мной здесь, тоже отвечают за свои проступки? – размышлял Речкин. – И Миша Розенблюм, совсем еще молодой врач, спаситель людских жизней, еще не женатый и не познавший счастья отцовства, и Макаров – взрослый, уже состоявшийся мужик, и совсем еще юные Николаев, Номоев, Цецкаев, Хартуллин, Чернов и другие… Ведь дети же еще, только вчера шагнувшие за школьный порог! Чего такого дурного успели натворить они, чем провинились?»
День шел. Третий день отчаянного, слабеющего с каждым часом, сопротивления.
Грязные, расцарапанные пальцы Речкина, дрожа от неимоверной усталости, то и дело писали в его походном блокноте обломком затупленного карандаша, едва разборчиво:
«01/07/1941:
05.50 – Первая атака. Пытались забросить гранату. С высоты напротив два пулемета вели огонь.
07.33 – Вторая атака. Обстреливали из пулеметов.
10.04 – Третья атака. Пулей ранен в шею Номоев. Опасности для жизни нет.
11.15 – Вновь подходили егеря. Предлагали сдаться. Говорят, что Мурманск уже взят. Ответили огнем.
12.30 – Слышна сильная ружейная и артиллерийская стрельба со стороны Большой Лицы.
12.51 – Скончался от ран еще один солдат (артиллерист из 261-го артполка, документов при нем нет, имя неизвестно).
13.39 – Четвертая атака. Вели прицельный огонь по бойницам. Есть подозрения, что работает снайпер. Пытались забросить к нам гранату. Патронов у нас почти нет. Стрельнули лишь пару раз в ответ.
14.22 – Пятая атака. Вновь стреляли из пулеметов по бойницам.
14.55 – Вновь бросали гранаты. Одна взорвалась в правой бойнице. Осколком ранило в бок военфельдшера Розенблюма. Ранение легкое. Опасности для жизни нет.
15.43 – Над высотой прошла группа самолетов в сторону Мурманска.
16.30 – Снова одиночные выстрелы по бойницам.
17.58 – Бросали гранаты, стреляли из пулемета по двери.
18.18 – Одиночным выстрелом в плечо ранен Цецкаев.
19.45 – Вновь егеря предлагали сдаться. Скончался еще один раненый (по документам: рядовой 95 сп 14 сд 14 арм. Кривов П. И.). В подвале осталось трое тяжелых.
21.37 – Десятая атака за день. Били сразу из трех пулеметов, бросали гранаты. Осколком прошило дуло у правого пулемета. Правый пулемет пуст. В левом патронов на минуту-две плотного огня. Из семи человек, оставшихся в строю, пять – ранены. Воды нет. Продовольствия нет».
Начавшийся с раннего утра короткими сериями мелких капель дождь усилился к обеду и тихо шуршал по каменной подушке ДОТа, не стихая ни на минуту. В узких разрезах бойниц весь день не менялась унылая картина – отяжелевшее серо-свинцовое небо висло низко полупрозрачными перлами почти над самой землей. Близлежащие сопки покорно дремали под покровом этой мутной, серой вуали, мир за ними представал сплошной бездной, словно и исчез вовсе. Воздух заметно похолодел и завывал в камнях с северной стороны едва слышным стоном.
Каменные стены остыли, на смену былой духоте незаметно пришел холод. Промозглый, влажный воздух заставлял людей кутаться в шинели, плотнее прижиматься друг к другу и вызывал кашель. Но куда больший дискомфорт приносили полчища комаров, которые плотно набились в помещение, прячась от разящих их капель дождя. Их жужжание порой переходило в почти механический гул, и спасения от бесконечных укусов не было никакого.
Вторые сутки подряд люди оставались без питьевой воды. Те скудные запасы, что были набраны до прихода немцев, уже все перевелись на пулеметы. К месту пришелся дождь. Чтобы пополнить запасы воды, защитники ДОТа вешали котелки на дула винтовок и выставляли их в амбразуры. Вскоре это заметили егеря и стали стрелять по котелкам. Однако немного воды все же удалось добыть.
Как это странно – находиться на земле, сплошь покрытой озерами, ручьями и горными речками, и притом мучиться от жажды уже два дня. Дикость! До ближайшего озера было подать рукой, метров пятьдесят. Но пройти это смешное расстояние стоило бы жизни!
Стрелки на наручных часах Речкина неумолимо приближали ночь. Битый час Алексей пытался заснуть. Стоило ему только задремать, как малейший звук вновь возвращал его к реальности. Нервы были настолько напряжены, что самый незначительный внешний раздражитель воспринимался как смертельная опасность.
Речкин сильно ослаб. Ему жизненно необходима была хотя бы пара часов сна. Он это понимал, но оттого еще сложнее было заставить себя уснуть.
Глаза болели и слезились, в голове царил сплошной туман, тело не слушалось его совсем, будто чужое. Хуже того, стала нарывать рана, но к Розенблюму Алексей не обращался. Боялся, что обнаружится какая-нибудь гангрена. Нынешние условия все равно не позволили бы оказать нужную помощь, а лишние переживания сейчас были ни к чему.
В незримой борьбе разума с сознанием Алексей, в который раз уже вырванный из сна протяжным воем из подвала, вдруг обнаружил, что проспал почти три часа.
Не самочувствие, но сама мысль о том, что все же удалось поспать, несколько приободрила Речкина. Он обернулся вокруг, чуть приподняв голову. В общей комнате царил покой. Люди спали, ну, или пытались спать. Кто-то даже сладко посапывал. Лишь в подвале один из раненых вновь мучился полусонным бредом, стонал, выл, скулил. Откинув край шинели, Алексей приподнялся над полом, опершись локтем здоровой руки. Рядом с ним поблескивал стекляшками не снятых перед сном очков Розенблюм. Закинув одну руку за голову, он лежал у самой стены, чуть повернув лицо к Алексею. Видимо, Михаил прилег, когда Речкин уже спал.
Алексей аккуратно, чтоб не разбудить товарищей, поднялся на ноги и, тихо ступая, прошел в ближайшую пулеметную комнату.
У амбразуры стоял Галсатэ. Тот самый, что ни слова не говорил по-русски.
Встревоженно обернув голову на шаги и увидев Речкина, низкорослый боец развернулся всем корпусом к лейтенанту, приложив ладонь к срезу каски. Ряд мелких зубов блеснул в полумраке, обозначив улыбку.
Алексей тоже чуть улыбнулся, взмахом ладони давая понять, чтоб Галсатэ опустил руку.
Боец отвернулся и вновь уставился в амбразуру.
Расспрашивать его об обстановке и происшествиях было делом напрасным, поэтому Алексей лишь приблизился почти вплотную к бойнице, чуть потеснив Галсатэ.
Дождь на улице разыгрался нешуточный. Барабанил крупно и звонко. Небо затянуло так, что света извне почти не поступало. Сопки напротив словно растворились. Видимость была ужасная – метров на двадцать.
Сзади послышались шаги, и в комнату вошел Макаров.
– Чего не спишь? – спросил его Речкин, отходя от амбразуры.
– Да подремал вроде малость. Да сон не идет… – Макаров скрестил руки на груди, ссутулился и вздрогнул, протяжно зевая: – Холодно совсем стало! Исподнее-то все на бинты ушло!
– Так в шинель кутайся! – сбавил тон Алексей, заметив, что слишком громко они заговорили.
– Да не спасает тоже! Еще б одну, да растащили все. Есть парочка, да все в крови перемазаны. – Макаров еще раз протяжно зевнул и шагнул почти вплотную к Речкину. – Идти нам надо! Сейчас идти! Пока погода позволяет!
Сам того не ведая, Макаров буквально снял с языка то, что хотел сказать ему в ту минуту Алексей.
– Я не спал, все дождь слушал… – стал пояснять боец, словно уговаривая Речкина. – Он зарядами идет. Но, надо думать, затянуло конкретно! Но опять-таки час-два, и погода может измениться! Такой шанс упускать нельзя! Немец сейчас дальше носа и не разглядит ничего!
Алексей задумчиво уставился себе под ноги, поглаживая раненую руку здоровой. Он покосился на свои часы и совсем тихо и спокойно произнес:
– Час двадцать две… Буди людей! Только тихо все, чтоб егеря ничего не заподозрили! Пусть покуда в себя приходят, оправятся… Я минут через десять буду!
Макаров молча удалился, а Алексей, хлопнув по плечу Галсатэ, выпроводил и его в общую комнату.
Устроившись удобнее у стола, Алексей открыл чистый лист своего блокнота, послюнявил обломок карандаша и начал то, что давно задумал, но не имел возможности сделать.
Поместив открытую страницу точно в узкую полоску уличного света, падавшую на стол через бойницу, Речкин принялся писать письмо. Писал он своей жене. Настаивал, чтоб немедленно эвакуировалась с сыном из Мурманска. Сообщил, что заставы больше нет и что новый адрес своей полевой почты сообщит при первой же возможности. И, конечно же, просил навестить мать, сообщить, что сын ее жив и здоров.
Алексей не имел даже ни малейшего представления, когда и каким образом ему удастся отправить это короткое, всего в одну страничку, письмо. Но написать его Речкину остро захотелось именно тогда. Сразу три аспекта скомбинировались в нем: тоска по родным, наличие нескольких свободных минут и щекочущее все его нутро ощущение предстоящей опасности.
Несколько колеблясь, Алексей все же поставил дату под текстом, но вырывать его из блокнота не стал, так было надежнее.
Из общей комнаты уже доносились чей-то шепот, активная возня, бряканье оружия и котелков. Люди, эта израненная горстка смельчаков, готовились к прорыву. Речкин с трудом представлял себе предстоящие события. Все его тело болело от перенапряжения, виски словно сдавило тисками, ноющей болью горела голова, перед глазами все плыло и раздваивалось, ноги еле держались на земле, даже язык едва ворочался, как у пьяного в стельку. Но разум, сквозь завал довлеющих инстинктов и слабостей, все еще кричал, что надо спасаться. Последним усилием воли, через «не могу»! Иногда человеку свойственно желать собственной смерти, животное же борется за свою жизнь даже на смертном одре. Речкин и ощущал себя самым настоящим животным… Голодным, израненным, загнанным в угол. Вспомнился Алексею его училищный старшина. Это был крепкий тридцатилетний мужик, которого все без исключения курсанты ненавидели за его жесткость и требовательность. Почти ежедневно он заставлял их бегать на длинные дистанции. «Боль и усталость нужно учиться не замечать! Это вам лишь чудится! Нет их, и все!» – часто говорил старшина, когда курсанты валились с ног, сходили с дистанции. Волей-неволей, а старшине все же удалось вбить Алексею в голову эти слова, и сейчас он мысленно благодарил своего мучителя за то, что научил бороться с собственным бессилием, даже в те минуты, когда кажется, что сил не осталось вовсе.
«Человек может гораздо больше, чем ему кажется!» – часто добавлял старшина. И вера в это заставляла Речкина слушать разум, а не стон обессилевшего, израненного тела.
– Товарищ лейтенант, личный состав построен! – прозвучал сзади едва слышно шепот Макарова.
– Иду! – не оборачиваясь, кивнул Алексей.
В общей комнате стройной шеренгой стояли у стены шестеро бойцов. Шесть пар усталых глаз, шесть грязных от сажи лиц. Почти мертвые, но еще живые, убиваемые, но не убитые, горевшие, но не сожженные – все же стояли, воспротивившись самой судьбе, обрекшей их на бесславный и трагичный конец в бетонном мешке. И даже им самим в это уже не верилось. А оттого мелкой дрожью волнения пронимало всех присутствующих до глубины души, дрожали в полумраке скулы, дрожали сердца, невероятно, но все еще бьющиеся сердца…
– Товарищи мои!.. – сглотнув ком волнения, с хрипотцой в голосе, тихо заговорил Речкин, встав перед серединой строя. Он старался говорить спокойно, медленно, силясь, чтоб каждое сказанное его слово было твердо и ясно каждому, чтоб бойцы не заметили его внутренней разбитости и нерешительности. – Я, конечно, не мастак говорить долгие речи… Сами все видите, сами все знаете… Мы в плотном кольце, плотнее и не бывает, наверно… Более того, мы оказались в глубоком вражеском тылу! Трое суток мы ведем здесь свою маленькую войну! Трое суток! Многие наши товарищи пали смертью храбрых, пали как герои. И ни мы, ни они не имеем права на бесславный конец! Помощи ждать нам неоткуда. Немцы предлагают сдаться, обещают нас потчевать кофеем! Но мы на эти враки не дадимся! Да и кому из нас нужен этот позорный плен? Решение в данной ситуации может быть одно – прорываться из окружения и добираться к своим! Да, мы очень устали, да, нас осталось мало, но пока дышим, пока можем держать оружие, надо испытать последний шанс. Надо, ребята! Для наших родных, для нашей Родины, для нас самих, в конце концов! Надо! Мы обязаны сделать это, чтоб и дальше бить фашистов, но уже на новых рубежах! Хотел я выходить с утра, но погода под стать для такого дела. Она нам поможет. Дождь идет плотный, немцу далеко нас не увидеть. Главное – быстро уйти с высоты. Движемся по северному склону до дороги, затем к ручью. Плотно друг к другу не жаться! За каждый кустик прятаться, каждый камешек. Помните – сверху на нас будут смотреть пулеметы, возможно, что есть они и на сопке напротив.
Все стояли молча. Выражения их лиц не изменились, ни одной мышцы не дернулось на них, значит – все были согласны с лейтенантом.
– Что с оружием у нас? – спросил Речкин, повернув голову к Макарову.
Немного замешкавшись, Макаров медленно выдавил из себя, видимо, боясь ошибиться:
– Двадцать винтовок, пятнадцать целых магазинов к ним, четыре гранаты и один «ДП», – он сделал паузу, задумчиво уткнув взор в стену рядом с собой, – к тому же два трофейных «шмайсера» с половиной магазина, «ДП» с почти целым диском…
– Действуем так: каждому по винтовке и по десятку патронов. Одну гранату возьми себе, – повернулся он к Макарову, – еще одну мне и по одной… Давай Цецкаеву и Номоеву. Макаров движется первым, прикрывает наш выход из ДОТа при помощи «ДП». Если я погибну – меня заменяет Розенблюм, если погибнет и он – Макаров. Так, и еще… Всем взять по скрутке шинели, на улице очень холодно, да и для сна пригодится…
Алексей дал всем пять минут на перекур. «Перекур» оказался понятием весьма условным, так как последняя папироса была выкурена еще вечером. Бойцы разбрелись по ДОТу. Сидели молча, думая каждый о своем.
Речкин почти закончил делать скрутку из шинели, когда его отвлек голос Номоева:
– Товарищ лейтенант, вас один из раненых вниз просит!
Алексей противился этому визиту каждой клеточкой своего тела, но, поневоле став распорядителем судеб людей, находящихся здесь, не мог отказать по совести человеку, которого и так вынужден был бросить на верную гибель.
Цепляясь неуверенным усилием ослабших пальцев за холодный металл перекладин лестницы, Речкин осторожно спустился вниз. Он не был здесь с самого первого дня блокады и мысленно отстранился от этого места, оградив себя от леденящей душу картины человеческой обреченности. За эти несколько суток боев подвал стал самым настоящим хосписом. Все прекрасно понимали – отправили сюда, считай, списали в мертвецы еще при жизни.
В нечеловеческих условиях тяжелораненые бойцы завершали здесь последние дни своей жизни.
В холодном, сыром помещении, которое, по задумке инженеров, предназначалось для размещения дизель-генератора и прочего оборудования, но волею внезапного нападения немцев так и оставшегося пустым, лежали еще живые, но безнадежно израненные люди. Подвал был выбит прямо в скале, и от ледяного каменного пола раненых отделяли лишь подстеленные под них шинели. В подвале царила абсолютная тьма, и Речкин боялся шагнуть, чтоб не наступить ненароком на кого-нибудь из здешних обитателей.
– Миша! – позвал Алексей военфельдшера. – Где у тебя здесь была лампа?
Розенблюм молча спустился вниз, недолго повозился где-то в углу, пошаркал спичками о коробок, и через несколько секунд алый язычок огня, уходящий в стеклянную трубку лампы тонкой полоской черного дыма, осветил тесные каменные стены. Лампу эту Розенблюм раздобыл еще в первый день наступления егерей, ибо без света оказывать здесь помощь раненым было невозможно.
В подвале лежало трое раненых. Когда Речкин крайний раз посещал это помещение, людей здесь было битком. Теперь почти все они медленно разлагались в тамбуре.
Вонь в подвале стояла невыносимая. Даже хуже, чем наверху. Запахи сырости, медикаментов, крови, гниющего мяса и испражнений смешались в единое невообразимое амбре.
Михаил остался стоять у лестницы, держа в руке лампу и безмолвно-отстраненно поблескивая стекляшками очков.
Чья-то рука твердо вцепилась в галифе Речкина. Он вздрогнул и тотчас взглянул себе под ноги. Там лежал сухой, с глубоко впалыми щеками, крупным черепом, проступающим острыми углами через дряблую кожу, старик лет шестидесяти на вид. Глаза его, налившиеся упругими мешками, были закрыты, щеки плотно покрылись белой, как снег, щетиной, и лишь копна свалявшихся грязных русых волос выдавала его более молодой возраст.
Сухие, потрескавшиеся губы, местами покрытые белой, с черными разводами грязи, коркой, чуть шевелясь, прошептали:
– Командир, не бросай нас просто так!..
Речкин узнал «старика». Еще в первый день своего пребывания в ДОТе Алексей сам помогал спускать сюда этого солдата, прибывшего с первым пополнением из Мурманска. Правда, тогда он выглядел лет на пятнадцать моложе. Вчерашний учитель литературы одной из школ Мурманска, он в первый же день войны записался добровольцем на фронт и в первые же минуты наступления егерей был ранен. Осколки разорвавшейся рядом мины сильно искалечили ему обе ноги, лишив несчастного, по словам Розенблюма, шансов на полноценное продолжение жизни, даже при срочном вмешательстве хирургов.
– Мы не сможем взять вас с собой! Прости, отец, не сможем! – растерянно выдавил из себя Речкин.
– Я и не прошу! – Он так и лежал, не открывая глаз и не разжимая будто окостенелых пальцев. – Пристрели нас! Не мучь!
– Воды! Воды!.. – раздался стон из дальнего угла подвала.
– И воды нет у нас… – тихо, словно сам себе, ответил Речкин. – Последние капли вам отдали…
Солдат приподнял дрожащую голову и, сильно щурясь, попытался открыть глаза. Кромки век едва разошлись, и оттуда скользнули хрусталики слез.
– Ну хоть гранатку оставь! – не унимался вчерашний учитель. – Молю тебя, командир!
Речкин сглотнул резко подступивший к горлу ком, чувствуя, как кольнуло в уголках глаз, но нашел силы держать себя в руках.
– Живи, отец, покуда! Сколько отмерено будет – живи! И ты, и товарищи твои! Я не палач!
Алексей резко рванул галифе рукой, так что край их выскользнул из крепко сжатых пальцев солдата, и пулей устремился вверх по лестнице, чуть оттолкнув Михаила, который продолжал стоять с лампой в руках.