* * *
Автор и режиссер знаменитых капустников в Петербурге, художественный руководитель театра «Четвертая стена», он успел попробоваться на роль молодого Пушкина в фильме Мотыля «Звезда пленительного счастья», сняться в фильме Сокурова, написать оперетту и мюзикл, а недавно выпустил сборник замечательных стихотворений. Ни одна профессия не покроет все разнообразие его творческих затей, только имя – Вадим Жук.
Большие маленькие неполадки
– Вадим Семенович, мы с тобой из одного незабвенного и не забываемого советского прошлого. Скажи, за что ты благодарен, или иначе: чем ты обязан советской власти?
– Советской власти я обязан некоторым собственным романтизмом. Я ей обязан восприятием жизни как будущего. В это будущее совершенно честно верил очень длительное время, и все дурное, что при ней было, воспринимал, как говорил Оптимистенко, «большими малыми неполадками механизма», а не принципом. Возможность исправить эти большие малые неполадки была в известной степени двигателем в моих сатирических и капустных опусах. На самом ведь деле все хорошо, идеи-то правильные. Ввиду моего недостаточного философского разума я это никак не мог понять.
Но сожалеть о своем раннем и довольно затянувшемся романтизме и инфантилизме я не могу. На самом деле это и образовало меня таким, каков я есть. Цинизм многих моих товарищей тех времен меня раздражал. Я не очень верил «Голосу Америки» и не хотел жить подпольной жизнью. А потом я благодарен советской власти за то, что она была предметом моей работы. Было о чем говорить. Когда советская власть кончилась, я на самом деле очень потерялся, потому что основной мишенью для шуток было все-таки наше житье-бытье, наша идеология. Не стало объекта – и что теперь? Сегодня, правда, уже хватает всего.
– Сатира, скажем так, это оборотная сторона романтизма…
– Очень хорошо. Так и есть.
– И все-таки присущий тебе эксцентризм, сатирическая заостренность рождены не одной советской властью. Сыграли тут свою роль какие-то конкретные обстоятельства? А может быть, это просто гены? Я несколько раз видел твоего батюшку, но эксцентризма в нем, кажется, не было.
– Батюшка? Прелестный был человек, абсолютно прелестный. Могучий. Автор пяти детей. Хозяин самой большой пушки на всем Балтийском фронте. Эта пушка сейчас стоит на Поклонной горе. Человек глубочайшего юмора, и очень иронический человек. Но очень простой.
Он родился в Одессе, два месяца там прожил, потом его мама вышла за другого и увезла младенца в Киев. Все его киевское детство мама разносила молочные продукты по кондитерским, поэтому, избалованный киевскими сластями, он на всю жизнь остался сладкоежкой. Потом работал у своего же дяди сапожником и шапочником, затем на шахте. Когда ему было уже восемьдесят лет и мы ходили с ним к моему другу, скульптору Васе Аземше, которого ты знаешь, он его клал на локотках, по-старчески хихикая.
В нем была крестьянская нравственность, хотя по происхождению он не крестьянин, народная. На своей батарее он был крепкий хозяин. Я прекрасно знаю, что его любили сослуживцы. В ранние годы, когда мы вместе ходили в баню, там всегда встречались его раненые и искалеченные товарищи, все обращались к нему уважительно, а он отвечал снисходительно иронично, но тоже очень уважительно. Я его интонацию навсегда запомнил.
А мама была столичная интеллигентка, любительница Маяковского и сама писала стихи под Маяковского. Она приобщила меня к чтению стихов. И за моими юношескими писаниями очень внимательно следила. Я к ней относился иногда довольно по-хамски (так бывает, когда тебя очень любят). О чем сейчас, конечно, сильно жалею.
Мама не работала. При таком количестве детей держать хозяйство трудно. Она была великим кулинаром и очень кокетливой женщиной, которую обожали ее подруги.
– В общем, ты от всех взял свое.
– Ну, да. Если во мне существует какая-то кокетливость, то это от мамы. А ирония – от отца.
Плащик иронии
– Вадим, я недавно перечитал дневники Ренара, которые мне понравились значительно меньше, чем в юности. Тем не менее, хочу, чтобы ты прокомментировал одну его фразу: «Ирония – стыдливость человечества».
– Я тоже увлекался этой книжкой. Но «человечество» – это слишком широко сказано, я привык все воспринимать более лично. Настоящая ирония чаще всего адресована себе. Только в этом случае она сильна. Ирония прикрывает высокие чувства, пафос. Человек боится быть пафосным, боится выказывать свои подлинные чувства. Стыдится. Поэтому надевает плащик иронии.
– Ты подтолкнул в памяти еще одну цитату. Бродский сказал о своем не полном приятии какого-то писателя, потому что тот недостаточно ненавидит себя.
– Это очень хорошо сказано. Вот эти последнегодичные высказывания, что надо жить для себя, даже когда это относится к здоровью, меня раздражают. К себе надо относиться с небрежением. Художнику любить себя страшно опасно. Когда на этом себя ловишь, становится пакостно. Сегодня вспомнил одну фразу из «Бани» Маяковского – слова Оптимистенко, – вспомню и вторую – Победоносикова: «Самоуважение титаническое». Замечательно смешная фраза.
Самоуважение страшно губит художника. Сколько ни думаю о больших художниках, все-таки они к себе относились чрезвычайно строго.
– Часто страдая садомазохизмом…
– Часто, да. Тем интереснее их читать, тем поразительнее читать все, что они писали для себя. Много горького. Тут не отделаться простенькой формулой: «порядочный человек – порядочный художник». Но самоирония была практически у всех.
– Такое впечатление, что во власть приходят исключительно люди, которые этого свойства лишены.
– Конечно. Власть подтверждает твое право быть главным, хорошим, свободным от критики. Убеждает в том, что ты – сама сила, само достоинство, сама прелесть. Помнишь, у Толкиена есть такой отвратительный персонаж, который говорит про себя: «прелесть моя»…
Опереточные герои
– Вадик, ты в последнее время написал несколько мюзиклов…
– Широко сказано: мюзиклы. Я написал «Чайку», которая называется оперетта. «Веселых ребят» мы написали с Игорем Иртеневым вместе с композиторами Дунаевскими.
Мне было очень интересно стихотворно сформулировать Чехова. Это ведь у чеховских героев – о высоте, благородстве, душевной чистоте, прелести? Но эти герои, что замечательно, очень опереточны. Провинциальная, видимо, не очень сильная, с дурным вкусом актриса Аркадина, мятущийся, невнятный парень Треплев, девушка странного поведения, непонятно какая актриса, которая балдеет от столичного писателя, – Нина. Сам этот столичный писатель Тригорин, надутый, глуповато рассуждающий, любящий себя, кстати. Они все опереточные герои, которых просто имя Чехова, начальный МХАТ сделали совсем иными. Если смотреть на них честно и при этом читать у Чехова другие вещи, то видишь: это пошлые люди. Но не стоит забывать и о том, что их надо жалеть. Чехов их, кстати, меньше жалеет…
– …Чем считается.
– Да, чем считается. Он очень жесткий писатель. А у меня получились какие-то симпатичные стихотворные формулы. Вроде: «Чтоб ружье не бабахнуло в акте последнем,/ Просто не вешайте в первом на сцену ружья./ Пусть их стреляют в каком-нибудь театре соседнем…» Дальше не помню. Потом там есть еще такой ход: «Может быть, мир, наши радости, горести, страсти,/ Может быть, мы, наши жесты, улыбки, слова,/ Только рабы равнодушной писательской власти…»
– Ты уверен, что Чехов именно таков?
– Знаешь, Чехова так много, что сделать из него только оперетту, конечно, невозможно. Его, как хочешь, верти, а он все равно останется человеком высокого роста со строгим взглядом. Я его очень люблю. Вот сейчас перечитал том Бунина и вижу, насколько он уступает Чехову. Хотя очень хороший писатель. Но тут разный клинок у лопаты. Бунин увлекается речью, словечками, красивым поворотом. Чехову это несвойственно. У Бунина «Деревня» – изумительная повестуха, но у Чехова мужики и бабы покруче будут.
– Чехов еще и не пугает, а Бунин пугает.
– Да, вот эта врачебная профессия, выстукивание человечества с точным знанием диагноза, это, конечно, удивительно. Он не равнодушен, нет, просто в нем чувствуется холод скальпеля. Особенно мне интересно читать раннюю его юмористику, потому что в ней очень много проскальзывает из позднего Чехова. Все равно он не мог быть юмористом по преимуществу, как, скажем, блистательный Аверченко.
Гламур – это слабоумие
– Вадик, мы просто никак не можем миновать тему гламура, которая, судя по твоим стихам, волнует и тебя. Некоторые считают гламур новой формой культуры и цивилизации. Что это для тебя?
– У меня есть такое стихотворение: «Как будто заново культура создается./ Как будто никогда и не бывало/ Ни пишущих иконы новгородцев,/ Ни Тютчева, ни всех этих хоралов./ Где мифы дивные: Годива, Казанова?/ Пошто Кабанова с откоса не ныряет?/ Народ безмолвствует в финале «Годунова»/ И молча все, что хочешь, вытворяет».
Гламур – это нашествие (внимательно слушайте!) западной бездуховности. Говорю совершенно серьезно. У нас, конечно, и своей бездуховности хватало. Но эта бездуховность раскрашенная, с начищенными ботиночками, которыми пошли по нашей святой земле.
Гламур – это абсолютное смещение акцентов. Для него не важна подлинная значимость человека, вещи, а важно то, как подано, в какой упаковке. Гламур вывел на всероссийскую сцену огромное количество бесконечно подлых людей. Это такое страшное растление, которое представить себе было невозможно. Явление поколения, стремящегося быть гламурным, – ужасная, конечно, беда, чуть ли не самая главная.
– Ну и почему мы, по-твоему, попали в эту яму?
– Потому что хочется хорошо и красиво жить. Легко. И гламур предлагает легкость. Есть в психологии хороший термин – «светское слабоумие». Это когда человек в полном порядке, вращается, шутит, но больше ничего не может – он слабоумен, в принципе. Гламур – это слабоумие. Ничего настоя щего он понять не может, только пережеванное и завернутое в глянцевую бумажку. Он никогда не скажет, что Репин – хороший художник. Что это такое – «Не ждали» и прочее? Поэтому художника ему надо подавать, нужны инсталляции, чтобы было что-то необычненькое.
– Кроме того, это такой молодежный суррогат бессмертия. Там не умирают, там не стареют, там не болеют.
– Конечно. Америка, по крайней мере, жила в этом очень долго. Рекламный мир. В этом смысле очень интересно задуматься о советской идеологии как параллели гламура. На самом деле там тоже предлагалась гламурная жизнь, только идеологически подкрепленная.
– Да, жизнь как будто в существе своем не изменилась. Все пороки, например, на месте. И пьянство было, и проституция. Блок пил, Достоевский проигрывал последние деньги. Но ориентиры при этом оставались, все знали, что чего стоит. Тот же Блок писал о публичном доме: «Разве дом этот – дом, в самом деле?/ Разве так повелось меж людьми?» Сейчас все перевернулось, и глупо было бы обвинять в этом правительство или журналистов.
– Правительство здесь ни при чем. В голову приходят только общие слова: переменилась система ценностей. Дурное стало нормой. Что тут сказать? Я верю в Бога. С дьяволом у меня похуже. Но хочется сказать, что это какой-то заговор дьявола. Вера ведь тоже модой сделалась. Большие государственные начальники и подпитые сволочи красуются в церкви, кося глазком в телекамеру. Вера гламурная. Это ведь красиво.
Посмотришь какую-нибудь фильму, киллеры, оказывается, тоже бывают плохие и хорошие. Никакого «не убий» не существует. Если и солдату трудно простить необязательное убийство, сколько об этом писано и говорено, то здесь… Как так?
Мюнхенская эстетика
– Все мы из чего-то как личности состоим. Из обстоятельств, из впечатлений от искусства, из людей, которых встретили в жизни. Чего больше в тебе?
– Я – книжный человек, поэтому в значительной мере состою из книг. Человек, который читает книги, понимает: это не миф, что книга может воспитать. Так для Достоевского Дон-Кихот был очень важен. Он этим сделался.
Если про себя… О Чехове я уже говорил. Блок. Мы как-то спорили с тобой по поводу его строчек из стихотворения «Грешить бесстыдно, непробудно…»: «Да, и такой, моя Россия,/ Ты всех краев дороже мне». Ты мне тогда сказал: «Как это плохо!» А я до сих пор не могу излечиться от такого раззявистого приема.
Пушкина, кстати, я всегда воспринимал больше эстетически, кроме «Медного всадника», который звучит такой бесконечной жалостью к человеку, показывает такую его хрупкость перед стихией государства. Гоголь совершенно загадочный. Одна его «Шинель» так воспитывает.
– Хотя, с другой стороны, мне все время хочется переиначить известную фразу и сказать, что все мы вышли из «Медного всадника».
– Да, пожалуй. К тому же «Медный всадник» и пораньше написан.
Знаешь, у Солоухина, не самого большого поэта, есть такая строчка: «Имеющий в руках цветы плохого совершить не может». Мне очень нравится. Так и человек, читающий стихи, плохого совершить не может.
Банально говорить о взаимосвязи этики и эстетики, но когда я вижу последнее выступление нашего вождя в Лужниках – синий язык сцены и сам он весь в черном, в черном бонлоне – это мюнхенская эстетика, ничего не поделаешь. Сильная торжественная красота, которую она исповедует, всегда тянет за собой очень много.
– Скажи, каждый из нас прожил ведь уже много эпох – я имею в виду не только политических, а своих, личных. И каждая эпоха, как известно, выдвигает своего поэта, своего, как романтики говорили, «гения времени». У тебя так было?
– Конечно. Скажем, от Блока к Бродскому, который сейчас самый главный. В юности, между прочим, Евтушенко. Увлекало, как он обо всем может так ловко сказать. С годами многое стало вызывать возражение. А что-то, слава Богу, не вызывает, потому что в этом тоже верность своим юношеским идеалам. Маяковского очень любил в молодости. Но и сейчас, когда перечитываю про себя «Облако», «Человека», «Флейту», удивляюсь, как можно было так выразить любовь и одиночество. Возможно, ему лирической мощи и было-то отпущено на несколько лет – как Рембо. А может быть, так жизнь повернулась.
Я, вообще-то, потихонечку, про себя считаю самым могучим поэтом Мандельштама. Самым интимным. Меня совершенно поражает божественная невнятица, «виноградное мясо».
Встреча была
– Мы с тобой остановились на литературе, из которой ты сложен. А люди и обстоятельства?
– Мне совокупно очень много дала Фрунзенская коммуна – такой веселый островок посреди комсомольско-пионерского штиля. Там были, как ты помнишь, наши сверстники, но также и старшие товарищи, вовсе не вожатые. У меня глаза раскрылись. Я из своих хулиганских дворов Петроградской стороны попал в другой – дружественный, симпатичный – мир. Мне очень много дал мой нежнейший друг, ныне покойный Володя Неймарк, скульптор. Человек очень трезвого ума, очень ясного взгляда на жизнь, очень умный и очень внимательный.
Оля Саваренская, моя покойная жена, блистательный и тонкий театральный художник, всегда держала меня в тонусе своей постоянной творческой неуверенностью. Бывает, сделаешь что-нибудь, внутренне успокоишься, а посмотришь на нее и подумаешь: «Не такой уж ты орел».
Могу сказать еще про одного человека. Семьдесят третий год. Был у меня такой товарищ Сашка Пылаев, культурист. Он меня повел в храм к отцу Никону. Дело было не в Ленинграде. А мы перед этим выпили на скамеечке перед храмом по целой бутылке вина. Я в джинсах, не крещеный, никудышный и не русский. Старушки по краям зашипели. А в храме старик – маленький, худенький, с бороденочкой, как полагается. Посмотрел так вокруг: спокойно, мол, бабки. И стал со мной беседовать, с пьяненьким.
– Ах, Вы из Ленинграда? А я в войну в Ленинграде жил, спасался. Нам присвоили офицерские звания, я лейтенантиком был. А нынешний Патриарх Всея Руси – полковничья должность у него была и паек соответствующий. Очень люблю Ваш город.
И так он со мной ласково, как с человеком поговорил. С никем! Это было для меня настолько важно, что потом, через много-много лет, когда крестился, я понял, что это от того, что такой достойнейший человек протянул мне когда-то ни с того ни с сего руку и свое благорасположение. Я был очень людьми заласкан, очень. «Встреча была», как поется в романсах.
– Я наблюдал – правда, очень короткое время – ваши отношения с Резо Габриадзе. Мне показалось, они очень нежные. Ты, помнится, принес ему на радио для поправки здоровья две бутылки пива, и он сказал, что век не забудет тебе этого тихого дружеского жеста.
– С Резо у меня очень хорошие отношения. Он меня все время удивляет своей творческой мощью, своим поразительным тишайшим юмором. Но сказать, что он на меня оказал какое-то влияние, не могу. Он человек в себе, несмотря на то, что столь открыт в искусстве. Человек в себе – хотя к нему нельзя не относиться с нежностью, с весельем и с иронией.
Вот сейчас Бог меня наградил дружбой с Сережей Гандлевским. Он замечательный. Можно я скажу пошлость? Настоящий аристократ духа. Плюс к тому мне бесконечно нравятся его стихи. Строгие, простые, горчайшие стихи.
Я очень ценю, когда с человеком можно разговаривать о высоком. Когда с ним можно разговаривать об искусстве. Мне скучно, когда этого нет. Говорят – литературоцентричный человек, а я вот искусствоцентричный. Мне очень не хватает таких бесед. В Ленинграде между пьянками и шахматными блицами такие беседы происходят с Васей Аземшей. Вот так я могу разговаривать с Сережей Гандлевским и очень горжусь, что могу, потому что чувствую, насколько он выше, тоньше и умнее меня.
Я встретил такого человека в Вологде – это Валера Есипов. Он написал очень хорошую книжку – «Провинциальные споры конца двадцатого века» – про одного из прототипов «Бесов» Достоевского – Прыжова. А совсем недавно у него вышла блистательная книжка «Шаламов и его современники». Вот такой он – честный, внимательный, образованный, пьющий, провинциальный человек. Превосходный. Мечтаю с ним снова увидеться.
Исходя из суммы человеков
– Вадик, если пофантазировать: в какой жанр просится наше время?
– Ты знаешь, это время кровавого водевиля. Даже не водевиля – фарса. Вот опять сказал, кажется, пошлость. Хотя у меня такое отношение ко времени, что каждое время примерно равно другому. Исходя из суммы человеков, которые живут во времени, каждому дано на круг одно и то же, а человек сам время образует. Но некая синусоида, видимо, заставляет нас говорить то о кровавом времени, то о застойном, то о каком-то блистательном. Наше – фарсовое – в силу того, что много ненастоящих людей, которых выдают за настоящих, и они сами про себя думают, что настоящие. Это буквально во всех сферах.
В искусстве и литературе меня все время пытаются изумлять вместо того, чтобы говорить о человеческом. Формализм, Коля, враг искусства. Говорю это тебе со всей советской прямотой. Формализм далек от предмета искусства, то есть от человека, и пытается хоть углем, хоть глянцем, хоть дерьмом привлечь к себе внимание. Поэтому я лично больше перечитываю старое.
Я, если бы был трудолюбивым человеком, составил бы книгу из писателей, у которых ключевая фраза: «Вот в наше время…» Ведь эту фразу можно найти и в Древнем Египте, и в Древнем Китае. «В наше время молодежь так себя не вела…» Это очень смешно, очень правдиво и очень по-человечески. Необыкновенно поучительной была бы такая книжка.
При этом ты-то живешь в своем времени, и оно как-то меняется. Для меня, например, начало 60‑х и начало 90‑х – хорошее время. Это время какого-то всплеска, надежды, пресловутых глотков воздуха и свободы. Это очень, очень, очень быстро в нашей стране, как костер, заливается водой. Еще хорошо, если водой. А то встанут в кружок и писают. Что гораздо горше.
– Но зато снова придет пора сатиры?
– Понимаешь, какая вещь… Настоящая сатира обычно очень тупая и простая. Начиная с одного из родоначальников этого жанра – Ювенала. Он просто называл вещи своими именами. Ничего смешного. Слава Богу, что в России был писатель (стилист, во-первых, изумительный, с очень тонким юмором) Салтыков-Щедрин, сатирик по преимуществу. Его читать и сейчас смешно. А сатирика Свифта нужно читать с примечаниями, иначе ничего не поймешь.
Благо, когда получается легкая сатира. Таким сатириком в советские времена был Жванецкий. Это очень редкий случай для сатиры. Сегодня на все пространство остался, может быть, один сатирик – Витя Шендерович. Он говорит государству: ты очень плохое, ведешь себя плохо. Сатира вообще имеет дело с государством. Едко получается, иронически получается, а смешно – нет.
Сатира – это пружина. Если ее не сжимать, ее не будет. Так что в ближайшее время она, конечно, появится. Как у меня пелось в одной песенке: «Где развязался эзопов язык, а простым говорить разучились».