* * *
«Читателю» с Лубянки молодой Эмка Мандель (будущий поэт Наум Коржавин) однажды доверчиво принес свои стихи. Затем была тюрьма и ссылка. А через два десятилетия, тридцать лет назад, в октябре семьдесят третьего, Коржавин, как в мир иной, уехал в эмиграцию. И кто-то из молодых людей, может быть, даже не подозревает, что именно Коржавину принадлежат строки, ушедшие в фольклор: «Какая сука разбудила Ленина? Кому мешало, что ребенок спит?»
Освобождение от свободы
– Наум Моисеевич, в книге «Люди. Годы. Жизнь» Эренбург вспоминает, как, вернувшись из ссылки, Вы читали ему стихи из «Вступления в поэму» – «Нету легких времен». Прошло пятьдесят лет. В чем, на Ваш взгляд, новизна нашего времени, труднее ли оно того начала пятидесятых и какие особые требования оно предъявляет нам?
– С точки зрения «Екклезиаста», времена, может быть, и не совсем новые. У меня такого охвата нет – я не Бог. Но мне кажется, что наступили очень тревожные времена для всей нашей цивилизации. Люди забывают, кто они и зачем. Юриспруденция обходится без справедливости, литература не вспоминает о душе.
Пафос освобождения часто оторван от самой свободы. Освобождать, освобождать, еще больше освобождать! В конце концов, освобождают от самой свободы. Женщину от женственности, а мужчину от мужественности.
Прогрессивная и молодая мать усадила мужа у колыбели, а сама пошла работать – печатать карточки в библиотеке. Потому что они с мужем равны, а теперь настала ее очередь вести social life. Под чем, по-видимому, разумелась возможность тереться среди людей (это не случай Ахматовой, которая выбирала между материнством и поэтическим призванием). О том, что ребенку, не осведомленному о новых веяниях, ничто на этой стадии не может заменить мать, женщина эта не имела даже смутного представления. Зависимость людей от природы казалась ей давно преодоленной.
Порядок, в котором мы живем, был создан природой и историей, методом проб, ошибок, крушений. Нельзя думать, что вот мы явились и сейчас все начнем с нуля. Жизнь так продолжаться не может.
Вечность – это проекция моего сегодняшнего, частного переживания на систему вневременных координат. Она вовсе не в вечных темах. На вечные темы, как мы знаем, написана вся мировая халтура. Но и противопоставлять современность вечности – тоже бред.
– Вы однажды написали, что пережили много «современностей».
– Конечно. И современность – это не всё. Кроме откровенности, должно быть откровение. Сегодня многие умеют писать стихи и выражать в них то, что они хотят. Вопрос в том, что они хотят?
В любовных стихах я не просто тоскую о ней, но о том, например, что мир летит в тартарары, что он может, на мою беду, жить без любви. Я когда-то написал об этом так: поэзия – ответ гармонии на дисгармонию бытия.
В XX веке развилось то, чему я придумал очень удачный, по-моему, термин: профессиональство. Не профессионализм, а профессиональство – культ профессионализма. Профессионализмом надо обладать, несомненно, а дальше – дальше начинается творчество. Профессионализм – только возможность творчества, но еще не оно само.
Небо поэзии
– Вы как-то сказали, что то, что многие называют вечным, находится ниже пояса…
– Я имел в виду сексуальность. Ведь мой организм еще не является фактом духовного осуществления. Сексуальность, действительно, вечная тема и к тому же допускает огромное обобщение. У волка есть сексуальность, у кролика тоже – тема шире, чем человек. Но поэзия не шире, чем человек. Она в ощущении человеческого в человеке, в том, что касается вас в моем переживании. У Тютчева есть строки: «Нам не дано предугадать,/ Как наше слово отзовется, – / И нам сочувствие дается,/ Как нам дается благодать…»
Здесь есть грамматическая ошибка: со-чувствие, о котором говорит Тютчев, пишется через дефис. Это значит, чувствовать вместе, а не то, что, вот, вам плохо, я вам сочувствую. Писать то, что потом оказывается нужным всем, – редкая удача, действительно, благодать. А так-то что ж, все пишут о любви.
– Плохо, когда современность противопоставляют вечности. В чем сегодня, на Ваш взгляд, состоит это противопоставление?
– Сегодня, особенно в вашем замечательном городе Ленинграде, наоборот, вечность противопоставляют современности. Шпарят прямо в вечность.
Наше время было очень трудным для поэзии. В нем было слишком много современности. А настоящее творчество есть преодоление современности. Но не игнорирование ее. Прорываться к общему всегда трудно. Сегодня поэт имеет в виду, что он – такая уникальная натура, пишет о себе, а кто этого не понимает, тот дурак. Мне возражают: если всегда ориентироваться на читателя, можно далеко зайти. Можно. Если ориентироваться только на читателя, ничего хорошего не будет. Но сейчас далеко зашли в противоположном направлении – читателем полностью пренебрегают. Мол, все, что с нами сейчас происходит, частность. Нет, не частность, а судьба. И сквозь эту судьбу вместе с читателем надо выходить к вечности.
В стихах всегда есть небо. Если есть только страшное, то это может быть даже интересно, но поэзии не будет. Ни лагерные, ни фронтовые стихи (очень искренние) в большую поэзию не сложились. Невозможно. Слишком страшно. Факты впечатляют больше, чем любое поэтическое переживание.
И у Слуцкого, и у Наровчатова, и у Самойлова, которые воевали, есть стихи о войне, и я их люблю. Но написаны они по большей части не изнутри этого ужаса, а после того, как тот кончился. Во время войны они почти не писали.
– Напомню Вам еще одно имя – Гудзенко.
– Гудзенко писал во время войны. Но самое лучшее свое стихотворение «Перед атакой» не смог закончить. Строки есть потрясающие: «Сейчас настанет мой черед./ За мной одним идет охота./ Будь проклят, сорок первый год,/ Ты, вмерзшая в снега пехота!»
– Но в этом стихотворении есть конец: «Был бой коротким. А потом/ Глушили водку ледяную./ И выковыривал ножом/ Из-под ногтей я кровь чужую».
– Это уже прозаический рассказ о том, что было дальше. Может быть, даже выдуманный. А настоящее: «Я чувствую, что я магнит,/ Что я притягиваю мины…» Это он не только о себе написал, но и обо мне. А «выковыривал ножом» – только о себе. Спасался от ужаса конкретикой.
Тусовочное поколение
Нельзя сметать все, что было сделано до нас, как поступили во время перестройки со всем советским искусством. Современное тусовочное поколение – это поколение «гениев». Оно сделало свое дело – отучило людей читать. Все облыжно отрицалось. Шестидесятники, например. Разом. А кто такие шестидесятники? Вот я, например, начал писать в сороковые годы и писал то, от чего до сих пор не отрекаюсь. Я шестидесятник?
– Тут вопрос в другом: чувствовали ли Вы себя одним из них, вместе с ними?
– Смотря с кем. Мне, например, Окуджава очень близок, и не только близок, он – настоящий поэт. Настоящим поэтом был Берестов. Слуцкий, хотя мы с ним часто цапались.
Самойлов. Наровчатов, несмотря на все свои изгибы. Я его биографию знаю. Его еще в тридцать четвертом году выслали на вольное поселение в Магадан. Он был всех перепуганней. И никогда про это не рассказывал. Я знал, что он жил в Магадане, но не знал, что его туда выселяли. Все они были одно для меня.
А концертное поколение, как я его называл, не было мне столь близко. Хотя среди них были талантливые люди. У Ахмадулиной, у Евтушенко есть очень хорошие стихи. Но в этом поколении тоже было гениальничанье. По духу они, как ни странно, должны быть близки отрицающим их сегодня тусовщикам, поколению, я думаю, бесплодному. Это не значит, конечно, что все они бесплодны. Но гениальничанье не плодотворно.
Время очень тяжелое, тяжелее, чем наше. Наше время было опасным, физически опасным, могли убить. Но у нас был образ жизни. Не в смысле образа поведения. И не, как теперь говорят, советский образ жизни. У поэта был образ, за который он готов был бороться. Нечто общее. А сейчас каждый один на один со своей гениальностью. Гражданская поэзия, мол, это дурно. Я и сам не знаю, что такое гражданская поэзия? Вероятно, это агитационные стихи, за свободу в том числе. Да, дурно. Но, когда человека жмут, и он кричит, когда ему тошно… Может быть, это поэзия гражданская?
– В стихотворении «На полет Гагарина» Вы писали: «Хоть вновь мне горько и больно/ Чувствовать не со всеми». Это Ваше перманентное состояние?
– Почему? Иногда я чувствовал вместе со всеми. Я вовсе не давал подписки всегда быть не со всеми. Я чувствую свое родство с теми, у кого есть ответственность перед жизнью. Тревога. У Пушкина она была, у Лермонтова, у Блока. Хотя Блок тоже принадлежал к тусовочному поколению, но он был великий поэт.
XX век вообще очень располагал к тусовке. Одна из форм тусовки – уйти в кочегары, чтобы там сохранить свою гениальность. Кочегарка, кстати, очень удобное для этого место. Ни один котел не будет против. А толку что? Они сидели в котельных, когда печатались Солженицын, Федор Абрамов, Искандер. А эти – что они высидели за все это время, кроме того, что «шестидесятники – дерьмо»?
Как я был сталинистом
– Вы написали в эссе о Сталине, что три года были сталинистом. Как это случилось?
– Как Вы правильно вспомнили, я и в те годы часто чувствовал себя не со всеми. Но заканчивалась большая страшная война. Мои друзья возвращались с фронта. Сталин был их главнокомандующим. Получалось, что все шагают в ногу, а я один не в ногу. То есть остался в оценке происходящего почти один. К тому же они воевали, а я нет. И вот этот дух Победы сделал меня сталинистом. Я пытался убедить себя и других, что Сталин прав, что все, что он делал до этого, было необходимо для революции.
А когда меня посадили, я написал: будет день, я открою, как Господь меня спас. Тем, что меня посадили.
Сталинистами в то время были почти все. И Самойлов, и Слуцкий. Только они считали, что они настоящие коммунисты, а все, кто не настоящие, руководят.
Мы верили. Другое дело, что вера была дурная и России стоила очень дорого. Хотя никто из моих друзей и из всего моего круга ничего дурного не делал.
Когда началась тюрьма, я еще верил. Меня посадили – что ж, и это бывает, я и с этим смирился. Даже когда организовали борьбу с космополитизмом и антисемитизм, я еще держался. Единственное, что останавливало – это был мой цех, я знал этих людей. Но я еще пытался думать, что это диалектика, и что еще, мол, остается делать? Потом вдруг задал сам себе этот вопрос: а что остается? И ответил: ничего.
Тогда я отказался от Сталина. Но не от коммунизма. От коммунизма я отказался только в 57‑м году.
– Вы попали не в лагерь, а в ссылку…
– Меня сослали в деревню на Урале. К деревенской жизни я был мало приспособлен. Пытался, конечно, работать, хотя, в основном, жил на деньги, которые присылали родители. Но деревня, как она жила, ее люди – это во мне осталось на всю жизнь. Деревня и завод во время войны. Не то что я их идеализирую. Но ни в какую клевету на Россию я не верю, потому что я ее знал. Вот, кричат, русские, работать мы не умеем! Как не умеем? Я на заводе работал. Единственным русским, который не умеет работать, был я. А остальные умели, и еще как!
– Наум Моисеевич, Вы уверяете, что к теме сталинщины необходимо возвращаться, потому что аналитических статей о Сталине почти нет и в сознании нашем сталинизм не уничтожен. Я думаю, что статьи такие были. Писали литераторы и юристы, психологи, лингвисты, историки. О чем же, на Ваш взгляд, важном они не сказали, чего не заметили?
– Все писали о терроре. Но главным был не террор, а подмена жизни.
Я всегда привожу в пример немца-коммуниста, который сидел и в СССР, и в Германии – приехал на родину мировой революции, и тут его законтрапупили, как шпиона. И вот он сравнивал. Если били, говорит, то били и там, и там одинаково. Но в гестапо меня били, заставляя сказать правду, а в НКВД били, чтобы я сказал ложь. Это та патология, которая была нашей жизнью. Людей уничтожило сознание. Они до сих пор не освободились, и можно сыграть на этой фантастике.
– Об этом больном сознании у Вас были стихи: «Но просто не верило слуху и зренью/ И собственным мыслям мое поколенье».
– Да. И я неправильно сейчас сказал, что это фантастика. Это болезнь! Мы как-то ездили из Ленинграда в Кижи. И вот, возвращаемся обратно. Какой-то катер мимо нас проскочил и потом, как оказалось, затонул. В связи с этим катером зашла речь о нашем капитане: «Да капитан должен во все глаза смотреть». «Ну, естественно, это его работа». «Нет, не просто работа. А вдруг ему встретится иностранная подводная лодка?» Это на Свири! Бред! Людям казалось, что существует какая-то высшая логика, которая им недоступна.
Легко сказать – идиоты. Но людей десятилетиями убеждали, что они знают то, чего они не знают, и думают то, чего не думают. Это очень страшно.
Все верили в существование неких враждебных таинственных сил. Помню, наша военная делегация разбилась где-то под Югославией. Туман был, они и разбились. Но о чем говорили в народе? «Это неспроста. Им специально гору подставили».
– В своей работе Вы говорите, что именно победа Сталина в борьбе нечестивых окончательно погубила страну. Именно с победой Сталина, по Вашему мнению, началось поклонение пустоте, умственная болезнь, дьявольщина. А разве до того была не дьявольщина? В чем качественная разница между комиссарами 20‑х годов и тем, что началось после 37‑го?
– Коммунизм – это ошибка. А сталинизм – привычка к патологии. Нигде не сажали пленных, ни в красной армии, ни в гитлеровской, только в советской. Коммунизм – высокий соблазн, а при Сталине была спекуляция на нем.
– Соблазн или мечта?
– Нет, не мечта. Мечтай сам по себе, кто тебе мешает? Но если ты убиваешь ради своей мечты… Пошел к черту!
Еще раз: там была ошибка, здесь – поклонение ошибке. Большевики пре-ступили, они были преступниками. А Сталин всегда стоял за этой чертой и утащил за эту черту Россию.
Коммунист (и я таких видел) может раскаяться. У Авторханова есть эпизод, как он попал в камеру, где сидели обреченные. Свидетелей, кроме него, не осталось. Так вот, о чем они говорили? Правы мы были или не правы, так делали или не так. У них было чувство собственной ответственности. А у Косыгина, например, который, как говорят, был вполне приличным и умным человеком, этого чувства собственной ответственности уже просто не могло быть. Решения принимались, но их никто не принимал.
Сталина уже не было, а система жила. И все кадры были старые. А перестройка произошла от испуга. Не знали, что делать. И сейчас не знают. Из этого очень трудно выйти. Надо было исходить из того, что все в беде. А исходили из того, что пришло спасение.
Адвокатура дьявола
– Наум Моисеевич, я с юности помню Ваше стихотворение «Комиссары» и очень люблю его. Оно было как-то связано с окуджавскими комиссарами?
– В какой-то мере, да. Но еще больше оно связано с моей внутренней биографией. Не с внешней. Однажды написали, что мой отец был комиссаром. Это не так. Он всегда мечтал о профессии, которая в руках. Во время Гражданской войны был такой термин – мирный житель. Так вот, он всегда говорил о себе: «Я мирный житель».
Комиссары – это романтика моей жизни. В стихотворении я прощаюсь со своей мечтой. Все мы бредили комиссарами Гражданской войны. А Гражданская война – это был ужас, о котором я тогда не знал. Военный коммунизм. Пришли люди и испортили всем жизнь. А сами… Ну, пусть не все роскошествовали, но питались, по крайней мере. В Америке разница между моей жизнью, а тем более между жизнью среднего американца и Рокфеллера ничто, по сравнению с разницей между жизнью комиссара Медведева, жившего в гостинице, и тех людей, которые умирали от голода у дверей этой гостиницы.
А мне – что мне до богатства Рокфеллера? Мне есть, что есть, и я имею возможность писать. Конечно, сейчас бы мне деньги не помешали. Я бы издавал гонорарный журнал, который помог бы выжить нашей литературной эмиграции.
– Все-таки хочется договорить о комиссарах и комсомольцах 20‑х годов. «Где вы, где вы? В какие походы/ Вы ушли из моих городов?../ Комиссары двадцатого года,/ Я вас помню с тридцатых годов./ Вы вели меня в будни глухие,/ Вы искали мне выход в аду…» Это написано в 1960‑м. А вот всего через три года: «Наивность? Может быть. А впрочем,/ При чем тут качество ума?/ Они наивны были очень,/ Врываясь с грохотом в дома./ Когда неслись, как злые ливни,/ Врагам возможным смертью мстя,/ Вполне наивны. Так наивны,/ Как немцы десять лет спустя». Трудно представить, что и в том и в другом стихотворении речь идет об одних и тех же людях.
– Я сейчас как раз пишу статью, она называется «Адвокатура дьявола». Соблазн веры превращал в преступников в общем-то совсем не плохих людей. Но, делая что-то для других, человек на самом деле часто старается для себя. Я не о материальной только выгоде говорю, а о жажде самоутверждения. Они творили революцию, потом коллективизацию. И убивали, и позволяли другим убивать. Как говорил один старый большевик, который собирался донести на меня: они оскорбляют мои идеалы. А за это можно и нужно убивать. Так они были воспитаны. Ценности партийные стали важнее цены жизни. И жизнь превратилась в кровавую бессмыслицу.
Чужое мнение
– К вопросу о том, что за идеал можно убить. Вы говорите о том, что терпимость после Гитлера и Сталина казалась отдохновением. Но, в конце концов, это превратилось в неуважение к истине. В чем же золотая середина между толерантностью и отстаиванием истины?
– Дискуссия – не спорт, не повод для самоутверждения. Надо отвечать аргументом на аргумент, а не эмоцией на мысль. Тогда получается суд. Тогда я говорю: это вредно – и достаю пистолет.
– При этом Вы утверждаете, что толерантность стала проявлением равнодушия.
– Это правда. Если ее принимают как высший принцип. Ты имеешь право на собственное мнение, я имею право, он имеет право. Поэтому и не надо в разговоре отстаивать свои права. Вынесем их за скобки и будем говорить по существу. «Я имею право» – не аргумент в разговоре. К этому доводу обычно прибегает человек, когда сам не знает, что несет. В этот момент и я становлюсь нетерпимым. Скажем так: я уважаю чужое мнение в тех редких случаях, когда оно есть.
Бухарин как-то агитировал академика Павлова за рабфак. А рабфак – страшная вещь, одна из тех, что погубила Россию, породив псевдоинтеллигенцию. И вот он расписывает, расписывает радужные перспективы, которые ждут нас с появлением рабфаков. А Павлов отошел на мостовую, ткнул в Бухарина тростью и сказал: «А если будет наоборот?» Бухарин рассмеялся и с удовольствием рассказывал потом это другим. Радость у него вызвала сама способность человека независимо мыслить. Хотя совсем не факт, что Б ухарин с Павловым согласился.
Пушкинская Ольга в Думе?
– Еще в юности Вы упрекали романтиков в пренебрежении к обычной жизни. В недавнем уже эссе предприняли попытку реабилитировать пушкинскую Ольгу и справедливо писали, что нельзя называть мещанством призвание женщины быть женой и матерью. И вот сегодня Вы вновь бросаете упрек людям, которые не хотят бороться, а хотят просто жить. Стали категоричнее себя же в юности? Или в который раз наступил такой острый политический момент, что снова не до жизни?
– Еще острее, чем прежде. Ваш упрек логичен, но это упрек не мне, а самой ситуации. Мы были слишком в глубокой яме. И людей забыли предупредить, что выход из ямы будет очень долгим и трудным. Попытались выйти из нее умственным путем. Не получилось. Получился либерализм со взломом.
– Так что же, пушкинской Ольге надо идти в Думу, а Блоку устраиваться на работу в чрезвычайную следственную комиссию? Иначе Вы будете считать, что они капитулировали перед жизнью?
– Это относится, конечно, больше к политикам. Все мы живем, ориентируясь в большей степени на людей своего круга. У политика нет такой привилегии. Он должен думать о других. Вот я сейчас говорю с Вами, потому что мне интересно, а с другим бы не стал говорить. Политик же обязан говорить с любым, со всеми.
– Но мы говорим об острой, катастрофичной, судьбоносной ситуации из года в год, из века в век! Люди устали бороться.
– Знаете, как сказал один старый киргиз Генке Снегиреву (был такой детский писатель), когда они ездили на осликах по Алатау: «Советский власть – хороший власть, только маленько больно долгий». Рубеж был в шестидесятые годы, когда умер Иван Денисович. Сын Ивана Денисовича был уверен, что отец был дурак, а на нем-то, на сыне, ездить уже не будут. Но история затянулась.
А при этом хочется сказать: Россия, будь осторожна! Нельзя толкаться на качающейся льдине. Но что конкретно предложить, я не знаю.
До конца пятидесятых, то есть еще молодым человеком, я был захвачен пафосом конечной цели. Сейчас я понимаю, что это бред. Ну, достигли, а что дальше? Переселяться на другие планеты? А христианство говорит, что царство божье внутри нас. То есть путь к нему бесконечен, каждый день он начинается заново.
Но уж в чем я всегда был уверен, что самое страшное в России – обидеть хорошего человека.