Расставание с мифами. Разговоры со знаменитыми современниками

Самойлов Алексей

Бузинов Виктор Михайлович

Крыщук Николай

Александр Кушнер

Трагический мажор

 

 

* * *

Строки Александра Кушнера не просто запоминались, но легко входили в нашу речь, мы объяснялись ими, перешучивались, философствовали. Пусть это было не так масштабно, как в случае с пьесой «Горе от ума», но в среде тех, кого обычно причисляют к интеллигенции, определенно.

 

О войне, страхе и духовых оркестрах

– Александр Семенович, поколениями нынче мыслить немодно. Да, может быть, и неплодотворно. Однако все же спрошу: есть ли у Вас чувство своего поколения? И если есть, то что это такое? Каковы параметры этого поколения и его особенные черты?

– Из моего поколения вышло много замечательных людей – и в литературе, и в музыке, и в театре, и в кино, и в науке… Если искать объяснения этому обстоятельству… Война. А еще, условно говоря, духовые оркестры. В то, что взрослые принимали со страхом или по необходимости, дети простодушно верили. «О, тополиный пух и меди тяжкий взмах! Ведь детство – это слух и зренье, а не страх».

Демонстрации, проходившие, например, по Большому проспекту Петроградской стороны с духовой музыкой, транспарантами, знаменами, производили сильное впечатление. Что-то вроде венецианского карнавала под северным небом, иногда со снегом и дождем. «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…» – пронзительное, сладкоголосое, заливистое пение.

– А война? Разве и в ней был пафос?

– Мне в сентябре 41‑го исполнилось пять лет. Пятилетних детей война сразу сделала взрослыми. Потому что они пережили ужас блокады или эвакуации, как я. Боялись за отца на фронте. Голод. Жизнь среди чужих людей.

Напротив дома, где мы жили в Сызрани, находился госпиталь. Оттуда каждый день выезжали грузовики с гробами. Пятилетний мальчик знал, что такое смерть. Думаю, это очень продвинуло сознание.

Но самым главным событием своей жизни я считаю 1956‑й год. Смерть вождя, конечно, и затем 1956‑й. Это перелом русской истории, именно тогда он начался, сейчас мы переживаем только его последствия.

Страх, большой страх исчез. Массовых арестов больше не было. С этого началась другая жизнь, появилась возможность реализовать свои способности за письменным столом, не боясь прихода «гостей дорогих». Мандельштам в Воронеже мог об этом только мечтать.

Это не значит, что всех печатали. Некоторых, не успевших к 1963 году (знаменитое посещение Хрущевым художественной выставки) сложиться как поэтов или прозаиков, затем попридержали, но кто прорвался, тот прорвался. А стих и к тому же не так нуждаются в печатном станке, как проза: даже не опубликованные, они ходят по рукам, их заучивают наизусть (как это было, скажем, со стихами Бродского).

– А как сочетаются эйфория от духовых оркестров и чувство страха? Или эти состояния были разнесены по разным возрастам?

– В детстве, до войны, страха не было. Хотя именно в раннем детстве я прошел, кажется, через все детские болезни, какие только бывают. И вполне возможно, младенчество – такое же страшное время, как глубокая старость, – просто мы тех ранних ужасов не помним. А вообще детство живо ощущением нормы.

Наша семья жила на Большом проспекте в большой коммунальной квартире. Длинный коридор, и мы, дети, на трехколесных деревянных, ярко раскрашенных, как санки, велосипедах разгоняемся по этому коридору. Еще, помню, в квартире жил художник Янков, баталист, и стояли, прижатые к стене, огромные полотна, обратной к нам стороной. Мы, как мыши, забирались в промежуток меж картинами и стеной, ползали, рассказывали друг другу жуткие истории.

Ребенок странностей и неудобств такого быта не понимает, он считает, что так и нужно жить. Очередь в уборную? Нормально.

– Значит, страх Вы успели почувствовать в более старшем возрасте, но до 56‑го?

– Несомненно. Дома об этом не говорили, но мой двоюродный дед, лефовец Борис Кушнер, был расстрелян. Мой отец был инженером: многих старших инженеров тогда арестовали, он спасся, потому что был младшим. И, наконец, тот ужас, что внушала школа. Среди учителей были люди, смертельно напуганные «кировским делом», завуч, например. Несчаст ная женщина: муж погиб, а она с дочерью чудом уцелела. И она в таких «ежовых рукавицах» держала школу, что страшно вспомнить. Или учитель истории, каждый урок начинавший со здравицы товарищу Сталину.

Еще помню посещение всем классом музея во дворце Кшесинской. В последнем зале стояли склоненные знамена с траурной каймой и лежала посмертная маска Кирова. Все это было похоже на египетскую пирамиду: скорбная музыка, странное освещение, загробное существование большевика…

Мужская школа, железная дисциплина. Отношения с девочками сводились к походам в женскую школу на танцы. Что-то совершенно чудовищное было в этих отношениях, когда на девочек смотрели не как на друзей, а исключительно как на противоположный пол. Все это бесконечно далеко от нормальной жизни и человеческих отношений.

Хотя своих школьных друзей вспоминаю с любовью: и Марика Литвака, и Славу Когана, и Юру Осипова… И многие учителя, особенно в старших классах, были замечательные. Например, учительница литературы, любившая поэзию, читавшая нам многое сверх программы, в том числе лирику Блока. В девятом-десятом классах мы издавали свой рукописный журнал.

А если вернуться к страху, то можно вспомнить борьбу с космополитизмом и, конечно, дело врачей. Моя родная тетя, врач детской поликлиники, боялась ходить на работу. А ведь она всю блокаду провела в Ленинграде, работала в детском доме.

– У Вас есть стихотворение про школьные контрольные: «Контрольные. Мрак за окном фиолетов,/ Не хуже чернил. И на два варианта/ Поделенный класс. И не знаешь ответов./ Ни мужества нету еще, ни таланта,/ Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни./ Учебник достать? Пристыдят и отнимут./ Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,/ Как маленький школьник, так грозно покинут?..»

При этом Вы окончили школу с золотой медалью. Что ж, и золотому медалисту знакомо состояние грозной покинутости? Или это наблюдение, догадка?

– Нет, конечно, знакомо. Ведь контрольные обставлялись как трагический спектакль, как что-то такое, что под силу только древнегреческим богам. С сочинениями проблем у меня не было, но распутать алгебраические головоломки было нелегко. Тем не менее, я старался, потому что знал: иначе в университет мне не поступить. И не поступил, даже с золотой медалью: не прошел собеседование (1954‑й). Но успел, слава Богу, перебросить документы в педагогический институт Покровского – заштатный институт на Петроградской, за мечетью. Но там-то и оказались лучшие преподаватели – Берковский, Максимов, Долинин – все те, кого не держали в университете.

 

Вступление в литературу

– В институте замечательные преподаватели укрепили Вас в Вашем выборе. Ну а в детстве, в школьные годы как совершался выбор? Отец – инженер, военный…

– Глупо, наверное, то, что я сейчас скажу, но у нас была прелестная… не няня, нет, домработница из Псковской области, Зина, деревенская девушка, сбежавшая в город из деревни. Толковая, сообразительная, грамотная и красивая (Пушкину в этом смысле с Ариной Родиновной повезло меньше). Не помню, рассказывала ли она мне сказки, но стихи читала – Чуковского, Маршака… И тетя, жившая в соседней с нами комнате, – тоже. И отец, и мать. Кто бы ни приходил к нам, я совал гостю в руки книжку и просил читать. Отец, увидев мой интерес к стихам (я начал их сочинять в восемь лет), читал мне, вернувшись с фронта, «Илиаду» и «Одиссею», что мне очень нравилось. В переводах Гнедича и Жуковского.

И хорошо, что они были прочитаны в том возрасте. Это такая замечательная основа, загрунтовка. Ну и Пушкин, Лермонтов, Некрасов…

Вернусь еще раз к нашему поколению. После 56‑го на нас обрушилась великая литература. Мы запойно читали Хемингуэя, Томаса Манна, Пруста, Кафку, Сэлинджера, Фолкнера, Камю, Грэма Грина, Бунина, Зощенко, Булгакова, Платонова… Можно сказать, не читали – жили этим. А поэзия! Блок, Анненский, Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Цветаева, Кузмин, Ходасевич, Заболоцкий… Все это было настоящим счастьем. Мне кажется, что такого читающего поколения больше никогда на Земле не будет. Объясняется это тем, что была прорвана стена запретов.

Ахматова тоже была этим поражена. Ей дважды в жизни пришлось пережить такое увлечение стихами в России. Сначала в молодости, а затем в шестидесятые. Одно из ее поздних стихотворений так и начинается: «Всё в Москве пропитано стихами…»

– На волне 60‑х в какой литературной компании оказались Вы?

– Я на всю жизнь благодарен ленинградскому поэту Глебу Семенову, который пригласил меня в свой литературный кружок в Горном институте. Там в это время были Горбовский, Городницкий, Британишский, Агеев, Тарутин, Виньковецкий, Лена Кумпан, Нина Королева. В одно время со мной туда пришел Андрей Битов, который тогда писал стихи. Мы вместе с ним с Петроградской стороны ездили в одном троллейбусе на занятия.

При этом мы знали, что существуют другие кружки и компании, пересекались с ними, дружили. Тот же Найман, Рейн, Бобышев, несколько позже Бродский. А еще Рид Грачев, Соснора, Лев Лосев, Михаил Еремин, Яков Гордин, Владимир Уфлянд, Нонна Слепакова, Игорь Ефимов, несколько позже Валерий Попов, Довлатов, Самуил Лурье… Установились связи с московскими поэтами, в том числе поэтами старшего поколения – Слуцким, Винокуровым, Самойловым… Потом колоссальное значение имело для нас присутствие Ахматовой в Ленинграде. Но еще большее значение имела для меня дружба с Лидией Гинзбург и Борисом Бухштабом.

– По тому времени писатель, не декларировавший откровенное превознесение власти, заведомо был на подозрении. В связи с этим у Вас были какие-нибудь отношения с властями: с Обкомом, Большим домом?

– Никогда, никаких. Меня туда не вызывали, и не было никаких встреч. Мне кажется, не было потому, что результат был им заранее известен. Существовала, в дополнение к библейским, одна, но самая твердая заповедь: не стучи! Меня никогда не вызывали, но меня никуда и не выпускали, кроме одного раза – в социалистическую Чехословакию, где у меня вышла книжка на чешском языке. Телефон прослушивался, это я знал отчетливо. И, кроме того, ко мне был приставлен личный стукач – Владимир Соловьев, который сам однажды в этом мне признался.

 

Личный стукач

– Уж если Вы заговорили о Соловьеве, то я спрошу Вас вот о чем. Я только на днях прочитал его недавно изданную у нас книжку, которая была написана еще в 1975 году. Там два главных героя: Вы и Бродский. Третий – сам автор. Не буду говорить о ней подробно просто потому, что не хочу тиражировать пасквиль. Знаю, Вы не очень благосклонно относитесь к Достоевскому, между тем без его ключа мне трудно объяснить эту историю. Книга как будто написана каким-то заштатным героем Достоевского, человеком, который так разорвался между двумя жизнями – публичной и подпольной, что это привело его к состоянию клиники. Ведь Вы были друзьями. Метаморфоза произошла за какие-нибудь месяцы, даже недели. Именно за этот короткий срок недавний друг превратился в злейшего врага, написал не просто критическую книгу, но книгу на уничтожение. Может быть, у Вас есть этому простые житейские и психологические объяснения?

– Да. И все это очень просто. Под «непостижными уму» странностями очень часто лежат простые вещи. Любопытная, между прочим, история. Из страны высылали Солженицына. Помните? 1974 год. Я получил по почте письмо от Евтушенко, шло оно дней десять. И было так заклеено… Конверт недвусмысленно говорил о том, где письмо прочли. Евтушенко выступил тогда в защиту Солженицына. В письме был текст этого выступления и записочка: «Саша, покажи это в Ленинграде кому следует». Получалось, что у меня в городе какая-то своя агентура. Но Солженицын к тому времени был уже на Западе, показывать кому бы то ни было письмо не имело смысла, и я положил его в стол.

Через несколько дней меня пригласил к себе в кабинет директор Дома писателей Миллер для разговора. Нет ли у меня каких-нибудь жалоб на жизнь, как у меня с квартирой, с гонорарами? Я отвечал: все отлично, замечательно, ни в чем не нуждаюсь. Еще был вопрос: давно ли я знаком с Евтушенко? Я сказал, что знаком с ним по Коктебелю: жили там по соседству в Доме творчества.

Дальше, уже осенью, получаю предложение поехать вместе с редакцией журнала «Юность» в Литву и узнаю от Соловьева, что он приглашен в ту же поездку. А Соловьев в те годы писал обо мне одну хвалебную статью за другой и дарил их мне с трогательными надписями, например: «Дорогому Саше Кушнеру, самому любимому поэту».

Что же случилось, заставившее его, «не износив башмаков», в которых он ездил в Литву, написать свою книгу? А дело в том, что там, в Вильнюсе, в гостинице, когда мы выпили, он мне со слезами на глазах сказал: «Саша, вы плохой друг». Я спросил его, в чем дело? «Вы мне не всё рассказываете».

Слово за слово, он начинает объяснять, что на него стучат ногами, бьют кулаком по столу. «Кто? Где?» Я вначале почему-то подумал, что в Обкоме. И дальше выясняется, что речь идет о КГБ.

– Это он так по пьянке проговорился?

– Уж не знаю. Скорее, в припадке истерики. Никогда не видел его в таком невменяемом состоянии. По-видимому, он докладывал о многих, о театральных людях, в частности (об этом меня предупреждал однажды Дмитрий Евгеньевич Максимов, но я тогда отверг подозрения), обо всех, кого знал. В том числе – обо мне.

И вдруг выяснилось, что он не все знает. Как же, я получил такое письмо и своему другу Соловьеву об этом не сказал ни слова? Значит, его информация недостоверна. Я спросил его, как же он пошел туда, в КГБ, как это случилось? И он ответил, что пошел туда сам. Зачем? Для борьбы с антисемитизмом.

На следующий день он уже не смотрел мне в глаза. Видимо, был страшно подавлен, что рассказал о себе такой ужас, и с тех пор возненавидел меня, очень скоро превратился в лютого моего врага. Вот, собственно, и вся история.

А я потом сложил загадочную картинку из кубиков, знаете, как это делается: вот хвост, вот передняя лапа, вот голова чудовища… Понял, как он, Владимир Исаакович Соловьев, закончив Театральный институт, тут же был пристроен завлитом в ТЮЗ (я-то десять лет проработал учителем в школе рабочей молодежи), понял, как он защитил, не имея никакого отношения к филологической науке, диссертацию. И не где-нибудь, а в Пушкинском Доме, при Базанове! – на тему «Пушкин и Шеллинг». Понял, как это он вдруг из коммунальной квартиры переехал в отдельную двухкомнатную в центре города. Понял, каким образом он вместе с женой Еленой Клепиковой ездил то в Голландию, то во Францию (меня-то и одного туда ни разу не пустили) и удивительным образом находил там деньги на улице, на которые покупал заграничные тряпки. Понял, почему его печатает центральная «Правда» (никто из моих друзей никогда не печатался в «Правде»). Потом он переехал в Москву и получил квартиру в писательском доме… Ну, и как-то все стало ясно. И страшно. Как будто открылись дикие пространства подземного лабиринта. А вы говорите, подпольный персонаж из Достоевского…

С 1975 года мы больше не виделись. И злобную его стряпню обо мне я не читал так же, как не читал его книг об Андропове или Брежневе. Друзья кое-что мне пересказали. Знаю, что в его книге я выведен как любимец ленинградского Обкома. Соловьев даже не догадывается, как это смешно.

Вы же знаете: уже первая моя книга «Первое впечатление» в 1963 году была удостоена двух разгромных статей в газете «Смена» и одного фельетона в журнале «Крокодил» за подписью Рецензент. С тех пор критика только и делала, что обвиняла меня в «камерности», «формализме», «мелкотемье». Последний раз при советской власти в газете «Правда» в 1986‑м все было повторено с добавлением словечек «альковный» и «салонный».

Еще, как мне рассказывали, Соловьев упрекает меня в любви к России, что ему представляется большим грехом. Что ж, я действительно люблю свою страну, ее язык, ее культуру, природу, поэзию, но об этом и говорить как-то неловко, зачем?

– Да, и в порицание Вам приводит Ваши стихи: «Большая удача родиться в такой беспримерной стране. Воистину, есть чем гордиться, вперяясь в просторы в окне…», – обрывая на этом строфу, а ведь дальше у Вас сказано: «Но силы нужны и отвага сидеть под таким сквозняком. И вся-то защита – бумага да лампа над тесным столом».

– Ну, вот видите: ловкость рук – и никакого мошенства! А еще он объявляет меня завистником Бродского. Бедный Соловьев! Он и представить не может, что кто-то, при всей любви к Бродскому, не хотел бы поменяться с ним ни одним своим стихотворением. Ни стихотворением, ни судьбой. Бедный Соловьев! Он и не догадывается, что клевета сама себя разоблачает, и не только подлостью автора, но и его глупостью. Мало того, откроют же когда-нибудь тайные архивы – и не мы, так наши дети узнают его подпольную кличку и прочтут донесения сексота.

 

Иосиф Бродский

– Расскажите, пожалуйста, историю Ваших отношений с Бродским.

– О Бродском я рассказал в эссе, опубликованном в 1996 году в журнале «Знамя», а затем в книге «Тысячелистник» – и повторяться не хочется. Но вышла еще при жизни Бродского, в 1990‑м, книга «Иосиф Бродский. Размером подлинника», где опубликованы семь моих стихотворений о нем, в том числе стихотворение «В кафе», которое он мог прочесть еще в 1975 году (мои книги я пересылал ему через его родителей): «То ли рыжего друга в дверях увидать, то ли этого типа отсюда убрать, то ли юность вернуть для начала?» Возможно, это единственное упоминание о нем в нашей печати тех лет.

– А еще в той же книге Вы вспоминаете о нем в стихах о Блоке. Мне запомнились эти стихи, потому что Блок – поэт, которого я люблю и которым так много в те годы занимался: «Приятель мой строг,/ Необщей печатью отмечен,/ И молод, и что ему Блок?/ – Ах, маменькин этот сынок?/ – Ну, ну, – отвечаю, – полегче».

– Мне приятно, что Вы вспомнили это стихотворение. Кажется, и здесь портрет Бродского намечен несколькими штрихами, но верно. И слова Бродского переданы в точности: о Блоке мы с ним спорили, и отголосок этого спора здесь присутствует. Все-таки это удивительно, как устроена поэзия. Поэту нет надобности писать мемуары: все, что заслуживает упоминания, откладывается в стихах.

 

Трагический мажор

– Редкое для поэзии жизнеприятие, которое свойственно Вашим стихам, помогает как-то справляться с житейскими драмами, преодолевать неизбежный мрак состояний, раздражительность?

– Думаю, стихи, любые, и радостные, и самые мрачные, помогают справляться с этими вещами. Для того и пишутся. Для того и читаются. Не хочу и не подхожу на роль штатного оптимиста. Жизнь по определению трагична. Но мне понятно раздражение Толстого по поводу эксплуатации понятия «трагическое»: «Придет Тургенев, – говорил он, – и станет говорить: трагедия, трагедия… Где он видел трагедию?» И здесь я на стороне Толстого. Лет тридцать назад, в разгар одной печальной для меня любовной истории, я написал стихи, которые и сегодня мне не разонравились: «В тот год я жил дурными новостями,/ Бедой своей, и болью, и виною./ Сухими, воспаленными глазами/ Смотрел на мир, мерцавший предо мною./ И мальчик не заслуживал вниманья,/ И дачный пес, позевывавший нервно./ Трагическое миросозерцанье/ Тем плохо, что оно высокомерно».

Разумеется, эти стихи не отрицают трагической подоплеки жизни, по ее поводу и написаны, но они вносят, мне кажется, необходимую поправку к такому взгляду на мир.

– Мы начали с разговора о Вашей молодости, Вашем поколении. А как Вы относитесь к сегодняшним молодым, не разочарованы ли ими?

– Нет, нисколько. И среди молодых поэтов есть очень талантливые, назову хотя бы Дениса Датешидзе или совсем юную Ксению Дьяконову. Тем, кто ворчит по поводу молодых, рекомендую перечитать чеховскую «Скучную историю». Помните, Катя и Михаил Федорович недовольны университетской жизнью, театром, наукой, отсутствием идеалов… «Да, ужасно измельчали». И старик-профессор, послушав их, называет своих собеседников «жабами». Так вот, стыдно быть жабой. А если ты уж так недоволен молодыми, то имей в виду: они только что пришли в этот мир, а ты ничего не сделал, чтобы он изменился к лучшему.

– Является ли старость источником нового опыта переживаний, открывает ли она что-то, что для другого возраста закрыто?

– Не уверен, что смогу ответить на этот вопрос. Что такое старость – я пока не знаю. Но возраст, мой нынешний возраст, хорош тем, что не позволяет преувеличивать мрак и отчаяние. Замечательно сказано об этом у любимого нами Блока: «Я смотрю добрей и безнадежней на простой и скучный путь земной». Позволю себе привести здесь фрагмент своего стихотворения из последней книги: «Да что ж бояться так загробной пустоты?/ Кто жили – умерли, и чем же лучше ты?/ Неразрешимая давно не жжет загадка,/ И если спрашиваю что-то у звезды,/ То не от пылкости, а только для порядка».

Мрачные ли это стихи? Наверное. Но, кроме того, надеюсь, они смелые, даже мужественные, не только перед лицом небытия, но и перед лицом некоторых читателей, предпочитающих непременное отчаяние честному взгляду на вещи.

Впрочем, в книге есть и совсем другие стихи, например, «Прощание с веком», в котором, между прочим, сказано: «…Всё же мне его жаль, с его шагом/ Твердокаменным, светом и мраком,/ Разве я в нем не жил, не любил?/ Разве он не явился под знаком/ Огнедышащих версий и сил?/ С Шостаковичем и Пастернаком/ И припухлостью братских могил». Возможно, к этим стихам подходит музыкальный термин «трагический мажор». Боюсь только, не слишком ли это красиво сказано?

Нет-нет, не выключайте магнитофон, попробую сказать еще одну фразу: пока мы с Вами говорили, мне пришло в голову, что я мог бы на каждый Ваш вопрос вместо прозаического текста ответить теми или иными стихами из новой книги – и, возможно, такой способ ответа на вопросы для меня оказался бы самым точным.