Расставание с мифами. Разговоры со знаменитыми современниками

Самойлов Алексей

Бузинов Виктор Михайлович

Крыщук Николай

Валерий Попов

Закон чемодана с горохом

 

 

* * *

Валерий Попов прошел в литературе стороной и попал в точку. Как и положено серьезному парадоксалисту. Все, кто следит за литературой, знают, что это один из самых влияющих и впечатляющих прозаиков ушедшего и пришедшего веков.

 

Мутная поляна

– Валерий Георгиевич, согласитесь, долгие десятилетия нашим обществом управляли довольно скучные люди. Кажется, они не знали даже, как пахнет укроп, что такое любовь и как это можно, например, разгуляться. Находясь где-то далеко, они при этом пребывали в нашей жизни постоянно: как заоконный пейзаж встречали нас на каждом углу доски с фотографиями членов Политбюро, как бубнеж соседа из радио и телевиденья доносились их непрожеванные речи. Скажите, это влияло как-нибудь на ваш характер, на отношение к жизни, на литературный стиль, наконец?

– Я думаю, эти люди нас и вдохновили на творчество. В том смысле, что они такие тупые и серые, а мы молодые и блестящие, бесстрашные, бесшабашные. Из этого контраста и выросла литература 60‑х, новая литература.

Но, кстати, потом, когда я вступил в Союз писателей и познакомился с такими людьми поближе, я понял, что это тоже цветник: литература серая, а люди непростые, часто забавные. У меня сейчас написана серия баек под названием «Мутная поляна». В отличие от Ясной поляны. О великих героях застойной, советской эпохи, которые вели себя порой довольно лихо. Например, Чепуров, в то время начальник ленинградских писателей, говорил: «Эх, конечно, вы власть возьмете, но так гулять, как мы гуляли, не будете! Помню, просыпаюсь в юрте, пиджак весь в орденах, а брюк нет. Мечусь по юрте, на дворе уже бибикает первый секретарь Казахстана, а я без брюк. Залезаю в морозилку, там на полке лежат мои брюки, аккуратно сложенные. Я надеваю их, выхожу, серебрясь, секретарь Казахстана смеется и говорит, мол, ну, ладно, поехали опохмеляться». То есть и у них был свой кураж, свои радости. Но выросли мы, конечно, на противостоянии.

– Но все же начнем с начала, с детства.

– Я бы начал еще раньше. Во времени обнаруживаются интересные закономерности. Отец рассказывает, что в их семье, когда они жили в деревне, было девять человек. Его отец, мой дед, работал, как все. Однажды, когда носил саманные, слепленные из глины, навоза и соломы, кирпичи, надорвался и получил грыжу. По этой причине и пошел в интеллигенты. Стал писарем, служил в управе, книги начал читать, связался с социалистами, которым требовались грамотные мужики. Отец помнит в их саманной избе том Шекспира с иллюстрациями, проложенными пергаментом. И вот именно представители этой грыжевой ветви пошли в науку, в литературу. С тех пор грыжа, правда, стала нашей семейной наградой.

От деда пошел заряд. Я видел его письмо, написанное каллиграфическим почерком, с безупречными литературными фразами. И отец мой (ему сейчас 91 год) тоже очень литературный человек. Вот сейчас он сидит за стеной и читает… «Иосиф и его братья». Книгу неодолимую.

Байки отца меня очень питали в детстве. Есть у него такая знаменитая байка про чемодан с горохом. Однажды он ехал из деревни в институт и вез с собой для пропитания чемодан с горохом. И вдруг какая-то суета под Саратовом, отец видит, как какой-то мужик схватил его чемодан и понес. Он догоняет мужика на платформе, тот несет чемодан с трудом – не ожидал такой тяжести. И тут отец подумал: «Зачем я буду у него отнимать чемодан? Он идет в правильном направлении». И пошел за ним по улице. Мужик время от времени оборачивается, но профессиональная гордость не позволяет ему бросить чемодан. Дошли так почти до общежития, отец говорит: «Стоп! Мне сюда». Мужик говорит: «Твой, что ли?» Сплюнул, бросил чемодан и ушел.

Тогда я понял, что можно украденный чемодан и не отбирать, если его несут в правильном направлении. То есть можно не только бороться с незадачей, но и использовать ее.

 

Компания гениев

– Детство прошло в Казани?

– Первые шесть лет. Отец переехал в Казань из Петербурга, где учился в аспирантуре и защитил кандидатскую у Вавилова. Там он познакомился и с мамой. Она была дочерью вице-президента сельхозакадемии.

– В таких семьях дети часто становится наследниками по профессии.

– Нет, в сельское хозяйство я не пошел. Хотя чувственные ощущения, когда приезжал к отцу на селекционную станцию – лошади, навоз, – действовали на подсознание, расшевеливали. Помню, ехал в ночное, попал ногой в уздечку; лошадь била копытом, а я прыгал на одной ноге, пытаясь увернуться. Эта история стала одним из моих первых детских рассказов. Так что опыт семьи вошел все же в мою жизнь. Но то, что я оказался в Петербурге, дало самый сильный толчок. Еще до того, как встретился с петербургскими гениями. Сами эти дома, подвалы, чердаки…

Помню, как стоял на крыше, махал руками и смотрел, как моя огромная тень машет руками на стене противоположного дома. Потом огромная птица пролетела сквозь меня. Я почувствовал волнение, как будто сочиняю, начинаю изображать, делаю что-то заметное.

Ну, бег по крышам, перепрыгивание с крыши на крышу – дух захватывает. И понимаю, что творчество связано с риском. Когда человек лишен этой вертикали, ему, должно быть, очень скучно. Он не умеет рисковать и путешествовать в пределах города.

– А это был риск индивидуальный, или все-таки была компания?

– Это был двор. Но не совсем обыкновенный. Общежитие ВИРа, и в нем интеллигентные ребята, не бандиты, как в соседних дворах. Я сразу попал в изысканный мир. Там, помню, был Юра Петров, кстати, сын дворничихи, но потрясающе умный человек. Учился на все пятерки, замечательно острил. Мы идем и все смотрим на него. А перед нами афиша: «День открытых дверей». Я говорю: «День отрытых зверей». Все тут же начинают шутить и каламбурить. Юра всех выслушал и потом: «Валера лучше всех сказал». Первая гордость от того, что владеешь словом.

– Тем не менее, первоначальный выбор шел по кривой от литературы?

– Да. Я ведь окончил школу с золотой медалью. Уже в школе желание подмывало меня проталкиваться куда-то. Ну, а тогда, в 57‑м году, мода была техническая. Я попал в ЛЭТИ, о чем не жалею. ЛЭТИ иногда называли Ленинградским Эстрадно-Танцевальным Институтом. Музы правили. Я так на Музах и прошел, в технику не очень врубился.

– Не сразу пришло осознание литературного призвания или просто обстоятельства так сложились?

– В общем, я тогда уже писал стихи. Недавно был тронут, узнав, что собирались мои институтские друзья, пели мои песни, читали мои стихи. Я стихи не печатаю, считаю их слабыми.

В Литературном кружке ЛЭТИ были поэты получше, чем я. Но у них как-то не хватило энергии.

– В литераторы никто не вышел?

– Был Володя Марамзин. Но он к тому времени уже закончил институт. Он был моим первым мостиком в литературу. Через него я узнал Бродского. Вообще я после института довольно быстро попал в компанию лучших петербургских литераторов шестидесятых.

– Сейчас складывается легенда о ленинградской литературной тусовке шестидесятых. Тогда еще этого слова, правда, не было. Называют ряд людей, якобы неразлучных и дружных: Игорь Ефимов, Иосиф Бродский, Александр Кушнер, Владимир Уфлянд, Сергей Вольф. Это действительно была одна компания?

– Нет, конечно. Все шли по своим траекториям. Но, если смотреть издалека, они ближе друг другу, чем вся прочая публика. Тесная компания. А в реальности…

Я пришел в объединение «Советского писателя» в Доме книги. Там старостой был Битов. Первый урок мощи. Тяжелый взгляд, речь весомая, значимая. Я понял тогда, что литератор – это не только профессия, но судьба. Характер, заданный на пробой какой-то стены.

Ходил туда еще Голявкин, прыгающий, как шарик. Тоже первое ощущение удивления. Ведь выросли-то все на советской литературе: там все горели, гибли, как было принято. И вдруг Голявкин: прыгающий виртуоз счастливого, легкого слова. Мастер.

Конецкий рвал уже тогда на себе тельняшку. И я понял, что вовремя порвать тельняшку тоже очень важно.

Руководил нами Слонимский, последний из «Серапионовых братьев». Послушав мой рассказ, сказал: «Что-то там бьется». Такие слова от последнего серапионова брата в двадцать три года – что может быть лучше?

Приходил Геннадий Соломонович Гор. Говорил, что литература должна быть странной, дикой, неуправляемой. Может быть, с ней в советское время и управились, но цена юности – необузданность, хулиганство.

 

Спасибо Советской власти

– Вы ощущали себя единой группой?

– По идее, да. Это небывалое счастье. Придешь в «Восточный», там сидит Бродский, там сидит Довлатов. Тут Горбовский пытается подраться со швейцаром. Ну, и рядом артист Симонов с двумя красавицами. Ощущение густых сливок. А еще подходит оперный бас поддать после премьеры. Тоже в «Восточный».

– «Восточный» – это где?

– Там, где потом сделали ресторан «Садко». Бессмысленный, с гуслями, с сарафанами. Мы все это валили на партийцев, что они не хотят, чтобы культура густела, как сметана. А может быть, мы просто «Восточный» переросли? Мы как-то там заквасились, оценили друг друга, а дальше уж надо было идти работать. Так что все нормально. Спасибо Советской власти, что она прекратила пьянку и всех выгнала в жизнь.

– Все пошли работать?

– Да. Вдруг город опустел. Все разъехались. Кто в Москву, кто в Америку. А я свою эмиграцию обрел в Купчине. На болоте. Никого нет. Какие-то соседи. Зато впервые увидел русский народ. До этого видел только своих корешей-гениев. А тут соседи слева, справа, в магазине. Видел дикие вещи, потрясающие. Если бы я десять лет не пожил на этом болоте… Это очень хорошо. Надо упасть в яму и потом из нее выбраться. Если всю жизнь гулять по асфальту, то это не судьба.

– Но ботинки, однако, зашнуровывать не хотелось. Помню по одному из рассказов.

– Это правда. Зато написал там такие важные рассказы, как «Соседи». Это были люди неуправляемые и настолько некультурные, что даже жизнь не ценили. Они все погибли лет за пять на моих глазах. Потом «Боря боец» – про короля гнилых дворов, который царствует в магазине, становится чуть ли не народным лидером, потом смыкается с властью, а та через него действует на диссидентов. Такой король дикой жизни на болотах. Этим рассказом я прорвался в новый мир. Надо было хлебнуть этой болотной воды, чтобы стать серьезнее.

Гротеск я всегда любил. Гротеск должен нагружаться.

Мы стоим на какой-то остановке. Автобусы ходят редко. 31‑й везет до какого-то там метро, а 12‑й на другое, не известное нам болото, совершенно бессмысленное. Толпа, снегом все завалено, все замерзли. И вот приходит 12‑й – никому не нужен. Следом за ним еще 12‑й. Потом издалека медленно приближается автобус. Снова 12‑й. Все хохочут. Нарастание ужаса, переходящее в смех. Очень важный прием. Смех снимает ужас. Люди смехом перешагивают через страдание. Это уже сюжет. Это история. Это искусство.

– Как в 60‑х жили молодые литераторы, как у них складывались отношения с властью?

– Было ощущение победы. Нас любили все, даже официанты. Помню, получил первый гонорар за рассказ – сорок рублей. Заказал кабинет в «Европейской». Там были Битов, Миша Петров, дважды лауреат в области физики, и пять манекенщиц. Мы гуляли по черному. Битов бил витрины, алмазы разбрасывал. И сорока рублей хватило. Официант шел за нами, благодарил, все были счастливы.

Когда утром мы пришли в Дом мод, все манекенщицы ходили, качаясь. Мы говорим: «Что так плохо работаете?» А они: «Нас тошнит. Купите билеты на все сеансы, чтобы мы ушли». Мы скупили билеты на целый день. И это все на первый гонорар. Такое было потрясающее, счастливое сочетание свободы духа и жесткости тоталитарных цен. То есть свободу духа можно было отметить. А когда свобода цен со свободой духа – это тяжело. Можно только сходить в «Идеальную Чашку» и там истратить свои доходы.

– А если иметь в виду собственно литературную жизнь – ведь цензура была?

– Это было так далеко и туманно. Важнее было, как мы друг друга оценивали.

Я только лет через восемь узнал, где какой журнал выходит. Может быть, дело в том, что сразу же в нашем объединении появились Фрида Кацас, Игорь Кузьмичев – лучшие в мире редакторы. И они сделались нашими друзьями. Помню, Игорь говорит, что журнал «Химия и жизнь» просил прислать рассказы. Кто-то спрашивает: «Так про химию или про жизнь?» А я говорю: «Про И». И мы смеемся. Недавно у Фриды Кацас был юбилей, и я сказал, что благодаря ей не знал, что такое советская власть.

 

Хозяева Невского

В этом месте нашей беседы раздался телефонный звонок. Попов ответил: «Нет, это не ресторан «Париж». Это квартира».

– Хороший звонок. Я даже не знал, что есть у нас ресторан «Париж». Видите, как меняются эпохи. А ведь когда-то Невский был наш целиком. Утро, когда были гонорары, начиналось с сосисочной мясокомбината, у площади Восстания. Пили пиво. Там нас всегда встречал ханыга, весь рваный, мятый, под мышкой у него книга «Как закалялась сталь». Сосисочная открывалась с восьми утра. А дальше, уже приведя себя в порядок, мы шли в кафе «Ленинград». На углу улицы Маяковского. Там, где сейчас какие-то «Кентукки», «Чикины». Это было место сбора. Там уже чистота, прохлада, кафель, рисовая кашка, молоко. Мы вели такую джентльменскую жизнь. А дальше уже друзья ждали в ресторане ВТО. Потом, что же… «Кавказский». Но он у нас считался второразрядным рестораном. Там только жрали и пили, а не веселились. После «Кавказского» надо было идти обедать либо в «Европейскую», либо в «Восточный», либо в «Асторию». То есть пройти сквозь Невский, посещая каждый пункт и везде встречая друзей, ничего не стоило.

– Буквально ничего? Ведь все вы были молодые, беспризорные литераторы.

– Да. Но ощущение праздника осталось. Откуда были деньги? Такое ощущение, что кто-то всегда угощал. Можно было прийти без денег и попасть на дружеский сабантуй. Но то, что это оборвалось, тоже хорошо. И хорошо, что Довлатов уехал в Америку, а я в Купчино. А то так бы мы и застряли в этом сомнительном счастье навсегда.

 

В трех командировках

– Но время-то было разное. Были, например, диссиденты. Люди примерно вашего возраста и, наверное, участники общих больших тусовок. Какое к ним было отношение?

– Сразу было понятно, что у литературы большая власть и больше в ней ярких людей. Мало кто помнит революционного поэта, но все знают «серебряный век». Ясно было, что именно в литературе идет раздача «слонов». Мне важнее было утвердиться в литературе, чем бороться с чиновником, которого я в глаза не видел.

В нашей компании был человек, который через три месяца должен был умереть. И он, и мы об этом знали. И он эти три месяца истратил на то, чтобы ходить с нами. Общаться литературно. Он знал, что гуща жизни здесь, а не где-то там, на политических баррикадах. Любую эпоху можно использовать в чем-то положительном.

– Как чемодан с горохом?

– Да. Бывало, хожу по улицам, такой неприкаянный и одинокий, людей на улицах нет. И вдруг вижу – райком комсомола. Захожу. Мне тут же дают командировку. Так я и жил. Приезжаю, например, в Лодейное Поле. Ставлю штампы: «приезд-уезд». И продолжаю жить дома на эти деньги. Однажды, помню, так бурно изучал жизнь, что деньги кончились, а командировка еще длилась. Пришел в райком. «Как, ты разве не в Лодейном Поле?» – «Нет, – говорю, – но хотел бы еще не быть и в Выборге одновременно». – «Ну, негодяй!» И выдали мне командировку в Выборг. Так что я был сразу в двух командировках Или, скорее, в трех. Если иметь в виду дом.

А что книги выходили раз в пять лет, что пытались прерывать мое существование…Это тоже, конечно, запечатлелось, но не ярко. Какой-нибудь инструктор называл твою книгу в ряду тех, что не соответствуют духу времени. И я в этот список попадал. Потом шли пьянствовать и забывали. А может быть, надо было очень сильно стараться, чтобы стать врагом советской власти. Но у меня были какие-то более веселые заявки.

 

Судьба ошибок не делает

– Были ведь все же и дела серьезные. Довлатов. Бродский.

– Ну, я думаю, Сергей должен был поставить большую бутылку таллинскому чиновнику, который не пропустил его книжку со всеми присущими ей компромиссами. Конечно, она была талантлива, но ярлык советского писателя все же пристал бы к нему. Сложился как писатель Довлатов только в Америке. Судьба гениев ошибок не делает. Все его ранние поползновения борьбы с советской властью были только разминкой. Он еще не был готов.

– И потом эти «поползновения борьбы» и стали главной темой его рассказов.

– Да, все это было лукаво и тонко. Помню, он выходит из журнала «Нева» и говорит: «Вот, принес роман о рабочем классе, и не принимают. Все продают душу дьяволу, а я, в ыходит, ее подарил».

– А Бродский?

– Для Бродского это тоже был замечательный трамплин. Суд над ним, изгойство. Конечно, советская власть ничего не понимала в литературе. Я как-то написал статью: «Советская власть – мать гротеска». Ничего лучше ее идиотизмов придумать было нельзя.

– Уж если мы заговорили о гротеске. Ведь у Валерия Попова гротеск не идеологический, а, скорее, метафизический.

Например, караван верблюдов, который проходит через малогабаритную купчинскую квартиру и исчезает, уменьшаясь, в углу. Это ведь не советская власть подсказала. Если бы Попов жил в относительно благополучной Швейцарии…

– Гротеск означает прежде всего писательскую мощь. Писатель обходится с жизнью играючи. Делает, как хочет. От гения в литературе остается только гротеск. Это, кажется, Пруст сказал. И очень верно. Мы помним, что Дон Кихот был длинный и тощий, а Санчо Пансо – маленький и круглый. Это все, что осталось от Сервантеса.

– Есть и другое мнение, которое принадлежит Блоку: в литературе остается только то, что написано исповедально. Вот, например, Катулл, пришедший к нам через тысячи лет. Это лирика.

– Я как человек среднеобразованный считаю, что из древности нам остался «Золотой осел». Какие-то сексуальные странности, хохот. Как в этом ни горько признаваться, но у меня в памяти не Катулл, а Апулей. Про любовь не знаю. Говорят, ее трубадуры изобрели.

 

Востребованная ахинея

– После легендарных шестидесятых, когда вы чувствовали себя хозяевами жизни, прошли, однако, десятилетия…

– Мы чувствовали, прежде всего, хозяевами самих себя.

– Пусть так. Но жизнь изменилась, вернее, меняется стремительно. Я чувствую себя некомфортно, когда не могу прочесть инструкцию к магнитофону и фотоаппарату, потому что написана она на чужом языке, а для дурака никто переводить не собирается. В общем, есть проблемы. Так вот, есть проблемы? В отношениях к себе в этом времени или в отношении к этому времени?

– Ощущения самые хорошие. Потому что удалось все же втюхать свои идеи, свой стиль, свою литературу новому времени. Сейчас я должен издательствам. Не я к ним хожу, а они мне звонят. Та веселая ахинея, которую я сочиняю, востребована по-прежнему. Уже сотни раз возникала, казалось бы, окончательная мода на постмодернизм. Потом все это исчезало. Прогрохотало уже множество пустых телег. Пустые телеги очень громко грохочут, занимают всю улицу, кажется, никто, кроме них, уже не проедет. Но они, грохоча, куда-то уносятся, и их забывают. Остается что-то прочное и сделанное душой в индивидуальном порядке. Я однажды написал: «Пробежала толпа модернистов с общим котлом похлебки, сделанной из объедков».

А кумиры? Я Донцову пытался читать, но я в ее прозу проваливаюсь, как в рыхлый снег. Не за что зацепиться, ни одной плотной фразы, ни одного сильного эпизода. Сорокин… Я о такой литературе написал в статье «Литературные шампиньоны». О том, как можно искусственно вырастить гриб: такая-то смесь золы, удобрений, разрешенного секса, такая-то смесь политики, цитат из классиков. Первый шампиньон – Сорокин. А за ним пошло уже много шампиньонов, выросших под искусственным солнцем на искусственной почве. Они друг друга поддерживают, иначе не выжить. Все они очень успешны, очень активны. Присуждают друг другу премии, ездят по западным университетам. Не в своей теплице они обречены и понимают это.

– Давно уже, с названия вашей книги, пошла в мир фраза: «Жизнь удалась». Фраза лихая, но при этом, похоже, она является вашим творческим и жизненным кредо. Можете вы о себе сегодня сказать, что жизнь удалась? И если да, то в чем эта удача? У греков, если не ошибаюсь, было четыре или пять определений счастья: удача, богатство, совершенство…

– Главное, что это слово, сказанное в запальчивости, в молодости, в пижонстве, я все же сдержал. Там было продолжение: «Жизнь удалась. Хата богата. Супруга упруга». Все это нереально, но как заклинание очень действует. Есть устав КПСС, которому надо было следовать, а вот это – мой устав, которому я стараюсь следовать. Хотя и становится все труднее.

В прошедшую зиму я много бегал по больницам и вдруг понял, что именно в больнице, среди страданий, тебя настигает самое острое счастье. Достать лекарство или принести ночной горшок – такое счастье, которого даже в молодости не было, даже в период юношеской влюбленности.