Расставание с мифами. Разговоры со знаменитыми современниками

Самойлов Алексей

Бузинов Виктор Михайлович

Крыщук Николай

Андрей Битов

Великий механизм ума

 

 

* * *

Когда Андрею Битову хотят отдать должное, говорят: «Очень умный писатель, гениальный стилист». Когда намерены уесть, называют скучным, вгоняющим в сон.

Что ж, Битов пишет мысль и мыслью: кому-то это в кайф, кого-то – в сон, сон разума.

 

Рожденный Петербургом

– Я знаю – с Ваших слов – что Вы родились дважды: один раз – 27 мая, второй – 26‑го. В Ленинграде в 1937‑м и в Москве – в 1994‑м. Вообще-то, по утверждению философов, всякий человек рождается дважды: сначала – как природное существо, потом – в духе, в сознании. Вот об этом истинном рождении хотелось бы поговорить…

– К нам, родившимся в Ленинграде, культура приходила через Петербург, она породила, например, Бродского. Мы ведь все – Глеб Горбовский, Александр Кушнер, Сергей Вольф, Рид Грачев, Евгений Рейн, Сергей Довлатов воспитывались нашим городом. В Петербурге все воспитывает человека – и проспекты, и здания, и даже просто камни. И вода тоже. То есть ты просто ходишь по городу и получаешь литературное образование. Потому что в общении с петербургскими камнями ты сразу попадаешь в какой-то литературный контекст.

Что было в Питере – так это вкус. Позже его назвали снобизмом, и вкус этот, может быть, рожден стенами города. Кстати, Бродский употреблял слово «снобизм» вовсе не в негативном смысле – он считал снобизм формой отчаяния. Да, отчаяния. Сколько же в Питере погибло великолепных талантов – спились, уехали, покончили с собой; кого-то посадили, кто-то умер, кто-то попал в дурдом. Несправедливые, глухие и страшные судьбы.

Те же, кто уцелел, пробился, – обязаны этим и стенам города, и самим себе, сумевшим сохранить свое достоинство во взаимоотношениях с судьбой, чрезвычайно нервных для поэтов и писателей, И, конечно, говоря о том времени, объединяющем людей общей судьбой, – наше поколение очень приблизительно называли хрущевским (начал я в литобъединении Горного института у поэта Глеба Семенова в 1956‑м, а через три года перешел, уже как прозаик, в литобъединение Михаила Слонимского) нельзя не упомянуть стариков, которые с нами возились.

Ну какие они были старики? Теперь я понимаю, что это были люди моего возраста сегодняшнего, даже помоложе: Лидия Яковлевна Гинзбург, Михаил Леонидович Слонимский, Вера Федоровна Панова, Наум Яковлевич Берковский.

 

Лидия Яковлевна и Алексей Алексеевич

– А кто из «стариков» был Вашим гуру? Ну, не гуру, но самым близким человеком?

– Лидия Яковлевна была ближайшим мне человеком. Она и умерла в один год с моей матерью в 90‑м. Лидия Яковлевна относилась ко мне, скажем так, – индивидуально. У нее был свой взгляд на этот объект, то есть на меня. Она дала мне невероятно много в смысле формирования моего сознания.

Сейчас многие говорят о русском, дворянском. Им позволили говорить, а запретят – они перестанут. А я когда думаю о русском, о дворянстве, думаю о Лидии Яковлевне Гинзбург, приехавшей на Север из Одессы, историке литературы, ученом с мировым именем, писавшем прекрасную прозу. И о своем дядьке, родном мамином брате Алексее Алексеевиче Кедрове, лучшем кардиологе Ленинграда, а может, и всего Союза. И о своих родителях – отце Георгии Леонидовиче, архитекторе, и матери Ольге Алексеевне, юристе по образованию. От них, через них впервые доходили до меня понятия о чести и достоинстве.

Дядька мой был абсолютно лояльный господин. Когда в Москве умер Мясников, главный кардиолог страны, Алексея Алексеевича надумали назначить на эту должность. Разумеется, ему предложили вступить в партию. Но на это он пойти не мог. А когда институтское начальство представило его в Академию медицинских наук, в представлении – я его читал – было написано: «Высокомерен с начальством». С начальством высокомерен – грандиозно, да? Я достаточно независимый человек, но такой роскоши, как дядька – скажем, не подавать руки тем, кому не надо, – себе не позволял.

Вообще-то формула «я не подам ему руки» мне не нравится. Я никого не сужу, сужу только судящих. Мы во всем виним тоталитарную систему, Сталина, а надо оборотиться на себя, осознать, что общего было у России с советской властью. Давайте все-таки считать, что этих времен не выдержал никто – все так или иначе уступили. Не уступили только те, кто погиб или оказался в тюрьме. Тысячи людей уцелели только потому, что умели закрывать глаза на то, что делалось вокруг, – и на своем собственном опыте воспитывали своих детей так, чтобы и их сберечь, и самим не погибнуть.

 

…Серьезная страна

– В последний день июля 80‑го Вы вернулись в Питер из олимпийской Москвы, с похорон Высоцкого; из редакции «Авроры» пошли ко мне домой, помянули его, посмотрели по телеку финал Олимпиады по прыжкам в высоту (выяснили, что в пятнадцать лет Вы брали «ножницами» сто семьдесят пять)… Долго и хорошо сидели, заедая «Столичную» морошкой. И Вы тогда сказали, уж не помню в какой связи: «У нас ужасно серьезная страна».

– Я так сказал? Ну, что ж, это, наверное, правильно. Но можно сказать лучше: «Россия – это чудо. Россия – это задание».

– Чье задание – не спрашиваю, но оно, кажется, еще не выполнено?

– Оно еще не выполнено человечеством. Тайна России сохраняется. Павел Петрович, герой моего романа-странствия «Оглашенные», говорит так: «Если тюрьма есть попытка человечества заменить пространство временем, то Россия есть попытка Господа Бога заменить время пространством».

Феномен нашей страны – великая уникальная культура при отсутствии цивилизации: то есть у нас нет ответственности за себя, за свое дело, зато есть такая российская не переносимость конца работы. Пример того, как в одном человеке можно пройти и культуру, и цивилизацию, преподал нам Пушкин. А мы сами в себе внутри этот порог ответственности, который от культуры приводит к цивилизации, пройти не можем.

 

Роман о террористе

В истории ошибок нет, весь наш кровавый опыт мы не выбрасываем, но и не лелеем – мы им обладаем, и тогда получается опыт как основа цивилизации. Он включает и убийство государством чуть ли не каждого третьего своего гражданина, и попытки людей сохранить свое достоинство, и сопротивление культуры, литературы – режиму.

Когда в 71‑м я закончил «Пушкинский дом», тут же начал новый роман – «Азарт». Второе название у него было «Жизнь мертвого, или Нож в спине». Он должен был идти как роман о террористе, который в конце взрывает себя. В 76‑м я заключил договор с «Совписом» на этот роман и получил аванс.

В тот же день случилось страшное событие: я сбил на машине человека, но не убил его и в тюрьму не сел.

Это была невероятная проба судьбы: через три года после этого я попал в метропольскую историю (речь идет о выходе в свет бесцензурного литературного альманаха «Метрополь», что вызвало гнев властей: Битов был одним из его организаторов и участников. – А. С.), а за год до этого в Америке вышел «Пушкинский дом» (первое издание на родине увидело свет лишь в 1989 году. – А. С.). И тогда с меня стали драть этот аванс. Чтобы меня убрать как преподавателя Литинстиута, уволили всех профессоров-внештатников, чтобы не увольнять специально Битова. Все мои рукописи из издательств и редакций журналов восемь лет кряду возвращались: не нравились – и все. Это было задание Чека: жать по легальной линии.

Многие предпочли эмиграцию безумию, я же пытался бороться здесь и делал вид, что ничего страшного не происходило. Еще чуть-чуть, и меня бы выпихнули, но, наверное, я не успел перейти какую-то грань. Я подался в провинцию, болтался по республикам Кавказа, Средней Азии, нынешним независимым государствам, стремился как можно больше узнать и увидеть. Сейчас счастлив, что те годы потратил на эти поездки по стране, а не на знакомство с другим миром.

 

Любовь к географии

– Ну, в другой мир, предположим, нас не пускали – это сейчас Вы раскатываете по земшару как президент Русского ПЕН-клуба, пишете (набираете на компьютере) свои тексты в Берлине, на шведском острове Готланд, преподаете в Нью-Йорке русскую литературу японским студентам и возвращаетесь домой – Москву и Петербург. А тогда, задолго до гонений, Вы мотались по Союзу – ныне на обломках империи перечитываю Ваши «Уроки Армении» и «Грузинский альбом», вспоминаю нашу сумасшедшую, еще со школьных лет, любовь к географии, к Пржевальскому, к путешествиям (читай: к свободе) и думаю, неужели никакой дружбы народов на самом деле не было?..

– Утрата дружбы народов – единственная категория, ностальгически переживающаяся нами после того, как не стало советской власти. На официальном уровне, как лозунг, мы это презирали, а практически дружба народов была. Заслуги советской власти тут нет – это заслуга замкнутого пространства и железного занавеса. Все, что я знаю про народы, про нации, я знаю через нашу империю, через контакты с людьми, через их потрясающую сердечность. Люди признавали друг в друге людей помимо национальностей.

– Отчаяние часто подступало к сердцу, когда Вы, как древний номад, кочевали по империи, лишенный уюта дома, постоянного заработка, надежды, что мрак безвременья когда-нибудь рассеется?..

– Отчаяние всегда в сердце.

– Значит, Вам близка мысль, что норма самочувствия – это отчаяние?

– Замечательная мысль. И чья же она?

– Это слова Блока.

– Блок – мне очень близкий человек.

– И как жить, как выжить с этим всегдашним отчаянием, с его постоянной спутницей – тревогой?

– Я так скажу: если бы Бога не было, я бы застрелился… Был момент, когда я собирался выйти на Красную площадь, облить себя бензином и поджечь. Это 79‑й год. Я подумал: если наши введут танки в Югославию, то я это сделаю. Почему-то думал, что мы вторгнемся на Балканы, а в Югославии у меня жила любимая женщина. Но Господь, должно быть, подтолкнул под локоть нашего министра обороны, и мы вошли в Афганистан. Об этом замечательно сказала одна вредная старушка, бывшая наша шпионка-резидентша на Востоке, у которой в Москве снимал комнату мой узбекский приятель по сценарным курсам.

– Полный мрак! – воскликнула старушка. – Зачем нам это нужно? Там же ничего, кроме пыли и болезней, нет. К тому же Афганистан всегда был наш.

 

Иосиф и Набоков

– Поколение шестидесятников, к которому мы принадлежим, в силу объективных причин было демонически невежественным, но тяга к культуре у нас в крови, читали мы запойно…

– Признаюсь, что я всегда был убогим читателем, я до сих пор читаю по слогам… От всех моих библиотек, от всех разводов у меня остались четыре книги: «Записки охотника», «Робинзон Крузо», «Приключения Тома Сойера» и Коран – из библиотеки прабабушки, первое издание в России, перевод с французского.

А Евангелие я впервые прочел в двадцать семь лет, когда уже написал «Сад» и «Дачную местность». В 63‑м я прочитал Евангелие, Пруста, Заболоцкого, Мандельштама, Зощенко.

Прочитав все это подряд, я стал другим человеком. И знаете, как ни странно, может быть, они меня разорили, а не восстановили – может быть, я гораздо круче шел… Не знаю, благодарен ли я этому эпизоду. Да, была невероятная безграмотность, но и огромный заряд энергетики. Мы все были такими…

– А Иосиф Бродский? Были ли Вы с ним близки? Часто ли встречались в Ленинграде, в Нью-Йорке?..

– Мы никогда не были с ним близкими людьми, но у нас была странная, длинная, медленная цепь взаимоотношений – и он про меня помнил, и я про него.

В Ленинграде мы с ним часто встречались и беседовали на улицах.

Помню, выхожу я 1 сентября 1970 года на Невский – дату запомнил точно, потому что это был предельный срок сдачи «Пушкинского дома» в издательство и всю ночь я дописывал этот памятник, сделал четыреста страниц, до конца, правда, роман тогда не довел, но рукопись сдал, голова от бессонной ночи гудит – до открытия магазина, до одиннадцати оставалось еще минут двадцать, а навстречу мне Бродский идет.

«Здравствуй, Андрей». – «Здравствуй, Иосиф». – «Что так рано?» – «Да вот, только что роман отнес в издательство». – «Как назвал?» – «Пушкинский дом». – «Неплохое название… А я сегодня открытку от Набокова получил». – «Что пишет?» – «Что мой «Горбунов и Горчаков» написан редким для русской поэзии размером». – «И все?» – «И все».

– Похоже на литературные анекдоты Хармса…

– Чистый Хармс, но «анекдот» еще не окончен. Через год, уже в Москве, пошел я в «Новый мир», где меня тогда хронически не печатали. Смотрю: поднимается в роскошной дубленке (значит, валютные гонорары уже начали поступать) Надежда Яковлевна Мандельштам. «Здрасьте» – «Здрасьте». – «Как дела в Петербурге? Как Иосиф?» – «Иосиф получил открытку от Набокова». – «Вот как! Он уже интересуется нашими проблемами?..»

– На апрельской (1999 года) международной конференции в Петербурге, посвященной юбилеям А. С. Пушкина и В.В. Набокова, был сделан доклад «Сцепление времен»: Пушкин, Набоков, Битов». Кстати, Набокова в 70‑м Вы уже читали?

– В конце того года я его начал читать и, надо сказать, он меня проломил. У меня есть несколько писателей, на которых я проломился, – Набоков, Бродский, Платонов.

– А Пушкин, Лермонтов, Гоголь?

– Это идеальные для меня писатели золотого века русской литературы. Но великих писателей я ненавижу. Когда начал читать Толстого и Достоевского, терпеть их не мог. До тех пор, пока они меня взяли и не вые…и. И уже как вые…й читатель я вынужден был их полюбить.

Это сложная история, это событие жизни, это событие биографии. Прочитать книгу, как стихи Бродского, как «Подвиг» Набокова, как платоновский «Котлован», – все равно, что родить ребенка, это события одного ряда.

Набоков, по-моему, совсем не такой, как мы его себе представляем. Может быть, со временем мы поймем, что он не был таким уж олимпийцем, снобом и мастером, как мы привыкли думать в общем-то. А то, что это сердце, то, что это боль, вроде как заслонено этим невидимым снобизмом. Как и Пушкин – он не для нас писал. Скажем так: для чего-то еще. И вот это-то еще нам уже нужнее воды и воздуха.

Когда он умер, я пережил его смерть, как потерю близкого человека, хотя понятия не имел о нем как о личности. 1977‑й был годом смертей: я потерял отца, а вскоре Набокова – и как-то это у меня слилось в ощущении…

– Когда 28 января 1996 года умер Иосиф Бродский, Вы написали, что смерть поэта – это не личная чья-то смерть, что власть, эта воплощенная трусость мира, оказала ему много милостей и почестей, обвинив в тунеядстве, сослав на Запад, как на химию, а затем, не дав визы, похоронить родителей…

– Мы виделись и разговаривали с Иосифом в Нью-Йорке ровно за месяц до его смерти – 28 декабря. Накануне я позвонил Иосифу, он сказал, что не успевает воспользоваться оказией, но рейс отменили, и мы успели свидеться. Господь послал мне эту встречу с ним, нарочно отложив отлет моего самолета. Иначе я не могу истолковать это, не преувеличивая себя, не преуменьшая его – это была судьба.

Он приехал ко мне на Вашингтон-сквер, где я как приглашенный университетский профессор снимал квартиру. Мы с Иосифом говорили об измотанности своих личных систем, хвастались болезнями, как нормальные старики. На прощание он меня обнял и сказал: «Только ты береги себя». Когда его не стало, я понял: Иосиф тогда со мной попрощался.

И когда в конце января я удрал в Переделкино, чтобы написать какой-то текст, включил «ящик» и услышал, что Иосиф больше никогда не приедет на Васильевский остров, я зарыдал, как теленок.

Когда умирают самые близкие твои люди – мать, отец, – они перестают тебя заслонять и ты становишься голым на земле.

Тебе больше ничего не предстоит. Другие пусть разбирают его, гения, Нобелевского лауреата, на запчасти тщеславия, а я просто понял в день его смерти, что у меня не стало на земле заслона…

– Заслона от космической радиации?

– Верно, верно…

 

Забыть, чтобы выжить

– Мы в детстве, сказано поэтом, ближе к смерти, чем в наши зрелые года. Эта детская близость к смерти, наверное, и включает механизм памяти. У нашего поколения – в сорок первом нам четыре-пять – он запускается в войну…

– Моя память начинается с войны, с блокады, с первых июньских бомбежек в Любытине, с «Дороги жизни», по которой в марте сорок второго нас везли на Большую землю: колеса машин сантиметров на семьдесят утопали в воде, от них брызги под солнцем были похожи на крылья бабочек.

– На память не жалуетесь?

– Не жалуюсь, но она у меня плохая. Как ни странно для человека пишущего, словарной памяти у меня мало. Имена, числа – увольте… Я помню глазами. И еще – у меня идеальный внутренний слух, хотя я правильно не могу «Чижика-пыжика» спеть. Я просто помню все голоса. Все голоса и лица.

При моем способе писания прозы (я пишу текстами, т. е. главами, где все слова связаны) память особенно не требуется, а необходимо особое эмоциональное состояние, когда чувствуешь саму жизнь, начинаешь волноваться и с помощью письма ощущаешь себя в этом мире, познаешь его. У меня все черновики в голове, а пишу я набело и целиком, сразу.

– А в чем секрет прозы?

– Спровоцировать душу человеческую на реакцию полной аутентичности, вызвать в человеке его опыт. Если ты сумел это сделать – все, читатель твой.

Очень простой рецепт придумал я в молодости: «Скажи самое тайное – это будет самое общее». Не то скажи, что запрещено, разрешено, – все заболтались в этом диапазоне, – а скажи то, что ты чувствуешь. Я стоял тогда перед большой проблемой: что же я чувствую, что же действительно нуждается в проблеме моей памяти?

Допустим, я уходил от любимой и я не помнил ее, и меня это интересовало: как же так – я не помню свою любимую?.. К чему же я стремился, если я так хорошо это забыл? Почему эта душевная смута стерта?..

Я не думал, что советская власть в этом виновата. Я думал о великом механизме ума, которым воспользовался человек для выживания.

Сегодня мне понятна цельность этой мысли. Не как они умирали, а как они выжили. А выжили они с помощью особого механизма ума, который я исследовал, понимал – по себе, по другим.

Лет пять назад я получил в Лос-Анджелесе книгу на английском, которая называется «Механизм забывания у Андрея Битова».

– Вы согласны с тем, что в основе памяти – забывание, как в основе ума – незнание?

– Может быть. Меня всегда волновало: как человек умудряется забыть?! Как он сумел забыть двадцатый век, девятнадцатый, Пушкина, Блока?.. И как он при этом выкрутился? Как выжил в системе запрещенной культуры, запрещенного духа?..

А выкрутился он благодаря биологическому механизму… У меня есть текст, который я очень люблю. Два моих героя стоят над автором, и один спрашивает: «Он мертвый или живой?» А другой отвечает: «Может, мертвый, может, живой, может, полу живой».

В чем заключается смертный грех? В грехе или в смерти? Нет ответа. И пока я не умер, я должен быть немертвым. Я обязан быть немертвым… Быть мертвым внутри жизни – это великий грех, этого нельзя разрешить себе.

Есть у человечества какая-то тайна, которая меня больше всего волнует. Целый биовид хранит эту тайну, тайну возраста, тайну секса. И никто не знает, сколько человеку хочется, когда он может, когда он умирает. Единственная программная вещь человечества – это то, что вы узнаете свой опыт, главным образом, любовный, а потом и всякий другой – последовательно. Никакой предварительной информации по опыту у человека нет, вы рождаетесь и умираете, не ведая того, что переживете.

Эту информацию человечество никогда не сделает открытой. Люди договорились не выдавать главную тайну жизни. Возраст не сообщает возрасту о возрасте. Все у нас обработано, кроме этого. Это запрет рода, запрет вида.

Эта тайна гораздо глубже всей философии.

 

Москва, второе рождение

– В свое время, чтобы не загреметь куда подальше, Вы покинули родной Ленинград с его вечно бдящим обкомом, ревнителем идеологической чистоты, и перебрались в Москву, где и живете уже больше тридцати лет…

– Сначала, в 65‑м, я поехал учиться в Москву на Высшие сценарные курсы, а окончательно осел в столице в начале 70‑х, когда поступил в аспирантуру Института мировой литературы.

Когда несколько лет назад в пушкинский день рождения на Большой Морской, рядом с Набоковским домом, мне вручили премию «Северная Пальмира» за «Оглашенных», я сказал, что ленинградец, петербуржец – это национальность, и вручение мне литературной петербургской премии означает мою национальную реабилитацию. Я петербуржец в пятом поколении, я контролирую в нашем городе могилы отца, матери, их родителей, моих предков. У меня тут живут внучка, дочка, жена, сын. Я бываю в Петербурге от одного до четырех раз в месяц.

– Вы не только переехали в Москву, но и родились там – во второй раз. Как это получилось?

– Бродский признался мне, что, когда ему делали операцию на сердце, твердил себе: «Иосиф, хорошо, что не голову, хорошо, что не голову». Опасался за сознание.

А мне в московском институте нейрохирургии у знаменитого Коновалова в мае 94‑го голову буравили. Десять дней жизни давали, вызвали родных попрощаться: подозревали злокачественную опухоль мозга. Под местной анестезией операцию делали, я попросил, чтобы зеркало принесли, хотел все видеть. И когда вскрыли череп и поняли, что это не злокачественная опухоль, а нарыв, то хирурги запрыгали в операционной от радости, словно футболисты, забившие гол.

И я заплакал: «Надо же, кто-то радуется тому, что я буду жить…»