* * *
«Петербургский всевед» Владимир Герасимов не написал за свою жизнь ни одной книги. А книгу, в ближайшее время выходящую в Москве, написали о нем. О нем, чьим рассказам жадно внимали Иосиф Бродский, Лев Лосев, о нем, кого друзья студенческих лет называют «нашим университетом».
Три дома – наугад
– Владимир Васильевич, говорят, Вы чуть ли не наперечет знаете историю всех петербургских домов дореволюционной постройки: кто ими владел, кто из знаменитостей в них жил или бывал… Я вот составил перечень пяти прогулок: на Васильевский остров, Петроградскую сторону, в Коломну, Семенцы и бывшую Литейную часть. В каждом маршруте по три дома. От Вас требуется сообщить о них нечто такое, что знает далеко не каждый. Тяните билет!
– Литейный проспект, дома 60, 56 и 46. Начну с Литейного, 60… На фасаде этого дома висят две памятные доски. На одной из них сообщается, что здесь, на квартире народницы Александры Калмыковой – она занималась тогда изданием марксистской литературы, – Владимир Ильич Ульянов (Ленин) вел переговоры об издании газеты «Искра» с тогдашним своим союзником по партийной борьбе, а впоследствии с одним из злейших своих врагов – Петром Бернгардовичем Струве. Правда, о Струве на доске ничего не сказано.
В этом же доме по стечению обстоятельств бывал и старший брат Владимира Ульянова – Александр. Он приходил сюда в 1885 году к Салтыкову-Щедрину с просьбой поддержать требования петербургских студентов. О том, что Михаил Евграфович около тринадцати лет жил здесь в одной из квартир второго этажа и умер в 1889 году, и начертано на второй памятной доске, украшающей фасад дома.
Но вот как иногда прихотливо соприкасаются и пересекаются судьбы людские… Сообщником старшего Ульянова по участию в заговоре 1887 года с целью убить Александра III был польский юноша, в будущем польский маршал Юзеф Пилсудский. Именно он привез заговорщикам из Вильно чемодан с динамитом. Оба они проходили по одному процессу, на котором Ульянов был приговорен к виселице, а Пилсудский – к каторге.
Однако вот что любопытно: до самой смерти Пилсудский был великим поклонником Салтыкова-Щедрина. Любил он его не только за своеобразный, свойственный и самому Пилсудскому сарказм, но, понятно, и за те русофобские настроения, которые проглядывали иногда в творчестве писателя.
Но и это еще не все… Судьбе было угодно свести Пилсудского с другим Ульяновым – Владимиром, который, как я уже говорил, тоже бывал в этом доме. Свести на уровне противостоявших друг другу армий. Первой конной, в 1920‑м посланной Лениным на Варшаву, и той, которой командовал он сам…
Теперь перейдем к дому № 56, Мариинской больнице. Мало кто знает, что в этой «непрестижной», по советским временам, больнице в марте 1936 года умирал один из самых великих представителей Серебряного века – Михаил Алексеевич Кузмин.
Знаменитый поэт превратился в «нищего гражданина» сразу после Октябрьского переворота, когда его квартиру на Рылеева, 17 «уплотнили», оставив Кузмину маленькую проходную комнату. Здесь собирались гости, вели поэтические разговоры, пили чай с принесенными ими же баранками и сахаром. Здесь Кузмин написал в конце 20‑х свою лучшую и самую таинственную книгу «Форель разбивает лед». Здесь как организатор «несанкционированных сборищ» вечно ожидал соседско-пролетарского доноса на себя…
Но раньше энкавэдэшников к нему подоспела смерть, которую он встретил с величайшим достоинством. Его многолетний друг прозаик Юркун был последним, кто навестил Кузмина в переполненной, душной палате Мариинской – тогда она была имени Куйбышева – больницы. Кузмин сказал с улыбкой: «Все закончено. Идите. Осталось оформить мелкие формальности». И едва Юркун вышел за дверь, как Кузмина не стало.
Ну, и наконец – Литейный, 46. Со стороны проспекта это ничем не примечательный доходный дом, построенный еще в середине XIX века по проекту архитектора Александра Пеля. Но чудо здесь – дворовые корпуса, поздние творения Александра Хренова; чудо – сам двор, разделенный шикарной оградой, за которой был когда-то тенистый сад. Сад частично сохранился, и в глубине его, по левую руку, стоит небольшой, но весьма благородных очертаний особняк. Тем, кто заглядывал в него, наверняка запомнились мраморные лестницы и великолепный плафон. Особняк строился для некого Феликса фон Крузе, которого затем в 10‑х годах XX века сменил в качестве владельца нефтепромышленник-миллионер Гукасов.
С великим размахом жил человек. И дух этой жизни на широкую ногу не покидал стены особняка даже в голодные годы военного коммунизма. Тогда бывшее жилище миллионера заняла Мария Федоровна Андреева, комиссар по театрам и зрелищам, на поклон к которой шел тогда в обносках полуголодный театральный Петроград…
Может быть, ее комиссарству способствовало то обстоятельство, что была она незадолго до этого гражданской женой пролетарского писателя Горького…
Художник Мстислав Добужинский, как-то пришедший к комиссарше на прием, обнаружил ее примеряющей новые туфли. Раздраженная, она ставила ногу на стул, вертелась перед зеркалом и вдруг недовольным тоном обратилась к Добужинскому: «Ну, Вы – художник. Посоветуйте что-нибудь».
Дом на Фонтанке и дуб на Мойке
– Совершая с Вами прогулки по Петербургу (популярные передачи «Прогулки по Петербургу» В. Бузинов ведет на «Радио России» – ред.), я не раз мог убедиться в остроте Вашей памяти…
– Память мне дарована от Бога. Силу этого дара я почувствовал впервые в школе, с легкостью запоминая страницы учебников. Память – мне в этом пришлось убеждаться в форсмажорных обстоятельствах – способна усваивать неправдоподобно огромный объем информации. В 1958‑м мне пришлось работать в Эрмитаже. Не искусствоведом, а в рабочей команде, среди тех, кто вечно что-то разгружает, переносит и двигает… Тогда Эрмитаж передавал немцам хранившуюся здесь с 1945 года коллекцию «Королевского кабинета гравюр и эстампов».
Из огромного штабеля я вынимал очередной альбом и выкладывал его на стол, за которым сидели эксперты: немец из Веймара и наши дамы. Дамам хотелось закончить работу скорее. Они надеялись, что немец лишь посмотрит первый номер и последний и сравнит с инвентарным списком. Но немец смотрел все подряд. Я пристраивался за его спиной и рассматривал вместе с ним прекрасные гравюры и эстампы. За две недели перед моими глазами промелькнуло почти полмиллиона изображений. Удивительно, но большую часть я способен вспомнить и сегодня…
– Есть нечто символичное в том, что Вы живете в коломенском доме, который сам по себе является одним из самых ярких адресов в путешествиях по Петербургу…
– Дом 185 по Фонтанке… Здесь после окончания Лицея жил Пушкин. Я попал сюда в 1979 году. Дом на Садовой, где я жил до войны и в блокаду, пошел на капремонт, и воистину чудесной силой обстоятельств меня вместе с женой и маленькой дочкой отселили сюда – к Пушкину. Бывшая пушкинская квартира находится прямо надо мной, а я занимаю две комнаты в бывшей квартире барона Модеста Корфа, сотоварища Пушкина по Лицею. Корф оставил о своем житии по соседству с Пушкиным любопытные воспоминания. В частности, говорится о ссоре, которая произошла между ними из-за того, что Корф, заступаясь за своего слугу, побил палкой «дядьку» Пушкина – Никиту Козлова. Пушкин вызвал Корфа на дуэль, но тот вызов отклонил, сказав: «Я не потому с тобой не буду драться, что ты Пушкин, а потому, что я не Кюхельбекер…» Он имел в виду известную дуэль между Александром Сергеевичем и таким же, как он, не в меру вспыльчивым Вильгельмом Карловичем… Мы с женой всякий раз вспоминаем этот эпизод, когда на третьем этаже над нами возникает какой-то шум: «Опять пушкинские слуги дерутся!»
Конечно же, это чудо, что я, в то время водивший экскурсии в Пушкинских Горах, поселился в доме, где когда-то жил Пушкин. Как, впрочем, чудо и то, что комнаты мои, да и всю нынешнюю коммуналку, занимал уже после Корфа великий, обожаемый мною зодчий Карл Росси. Он умер здесь в 1849 году забытый всеми, едва сводивший концы с концами. Хочется вспомнить и еще об одном моем предшественнике – клоуне Борисе Вяткине. Он въехал сюда сразу после войны, когда здесь обитали 29 человек. Его знаменитая Манюня – или несколько Манюнь – бегали по коридорам, где бегают сегодня две мои безвестные собаки.
– У Вас более ста историй, рассказанных во время наших совместных «Прогулок по Петербургу». Какая из них особо греет Вашу душу?
– Ну, вот хотя бы рассказ о старом дубе, что растет во дворе дома № 108 по набережной Мойки. По преданию, этот дуб уже большим деревом привез из Крыма Лев Александрович Нарышкин и тогда же, при Екатерине II, посадил его перед своим петербургским домом. Дуб воспет в 1799 году Гаврилой Романовичем Державиным: «Вот тот высокий дуб…» А уже в середине XIX века о нем вспоминает в своих комментариях к полным сочинениям Державина академик Яков Грот. Он пишет, что Турчанинов, директор тогдашнего демидовского «Дома призрения трудящихся» (каковым стал бывший нарышкинский дом), говорил ему, что под сенью этого дуба любила сиживать Екатерина II. Почти трехсотлетний дуб-ветеран, в отличие от других своих сверстников, погибших или погибающих «петровских дубов», и сегодня растет и даже плодоносит. Я думаю, что желуди от него следовало бы собирать, проращивать и высаживать в городе. Особенно в нынешнем, юбилейном для него году. Это было бы глубоко символично. Но, увы, нет никому в нынешнем Петербурге дела до такого рода символики…
Книгочейство
– Когда ходишь с Вами по городу и слушаешь, может показаться, что у Вас, по крайней мере, три образования: историческое, филологическое и – это уж обязательно! – архитектурное…
– Архитектурное? Ну, пусть будет так… Интерес к архитектуре, видимо, проснулся во мне после жуткой блокадной зимы. Лето 1942 года стояло теплое, солнечное. Ленинград был полупустой, тихий и, невзирая на все раны, нанесенные ему, очень красивый…
Школа, куда я поступил учиться, находилась в так называемом доме Мятлевых, в самом старом здесь особняке XVIII века. Может быть, наряду с Исаакием и соседствующим с ним Адмиралтейством именно мятлевский дом с его чудесными, классическими очертаниями, четырехколонным портиком и барельефными панно по фасаду помог проснуться во мне чувству радости от созерцания всего того, что таит в себе выверенную гармонию форм. На Исаакиевской вообще-то я учился недолго; потом были безликие здания школ на Тамбовской и Воронежской и, наконец, – о чудо! – школа на Крюковом, 15, где в окнах нашего класса маячила умопомрачительной красоты колокольня Никольского собора…
Наверное, правы те, кто утверждает, что ребенок становится музыкальным еще в утробе матери, если постоянно играть для него Баха и Моцарта. Мне кажется, я был обречен полюбить архитектуру… Полюбить, постоянно любуясь ею. Кстати, оканчивал я 10‑й класс в школе № 236, как раз напротив Новой Голландии – еще одной из жемчужин петербургского зодчества.
Я никогда не задумывался в детстве и даже в юности, кем мне предстоит стать. Но с молодых ногтей я читал. Читал много, запойно, бессистемно и с величайшим удовольствием. Начинал, закутанный тряпьем в промерзшей блокадной квартире, с «Мифов Древней Греции» в пересказе братьев Успенских. Подростком я боготворил Гофмана и Гоголя, познакомился с Достоевским… Незаметно книгочейство стало моей болезнью.
В одной песенке Окуджавы есть такие слова: «Мы успели 40 тысяч книжек прочитать и понимаем, что к чему и что почем, и очень точно…» Понятно, что это перефраз Шекспира: «Я любил Офелию, как 40 тысяч братьев ее любить не могут…» Но 40 тысяч книг?! Я бы тоже хотел прочитать столько… Однако, по моим расчетам, сделать это в течение жизни человеку не удастся. Прочтет максимум 5 тысяч. Моя личная библиотека невелика: в ней около 2 тысяч книг. Впрочем, это мало о чем говорит… У Эль Греко их было 150, а у Чосера всего 60… Одна из книг, прочитанных мною еще во 2‑м классе, странным образом приоткрыла мою будущность.
Трилобиты
– И что это за книга?
– «Следы на камне» Савельева. Книга об истории жизни на Земле. Савельев просветил меня, что одними из самых древних животных были трилобиты, предки ракообразных и вообще всех членистоногих. Он советовал, когда гуляешь по городу, поглядывать себе под ноги – на тротуарной плите можно, дескать, увидеть отпечаток трилобита. Эти советы я принял за руководство к действию и несколько недель кряду провел в поисках трилобитов, странствуя, опустив глаза долу, по коломенским тротуарам.
И, наконец, у Аларчина моста я увидел отпечаток трилобита. Он был похож на какую-то зверушку, что иногда появляются после дождя в лужах: их называют щитни. Но они крохотные, а этот – большой. Сюда я приводил потом ребят из нашего класса. Показывал им отпечаток трилобита и рассказывал обо всем, что прочел в книге Савельева. Это, собственно, и была моя первая попытка стать тем, чем я стал.
Вообще-то город познается ногами. Одних книг о нем – мало.
Я просто так, из общего любопытства, походил по городу в детстве и ранней юности, а во времена учебы в университете эти пешие прогулки приобрели несколько иной характер…
Здесь я должен вспомнить Сережу Кулле, моего однокурсника, прекрасного поэта, к сожалению, уже давно покойного. В своем постижении города он был, по-видимому, похож на меня и подобно мне озадачен утверждениями советских историков архитектуры, что золотой век в Петербурге кончился строительством Исаакия, а все остальное, что было потом, не представляет никакой художественной ценности. Тогда архитектура конца XIX – начала XX веков считалась анонимной, и не было книг, из которых можно было бы узнать, по чьему проекту построен тот или иной дом, кто владел им, кто жил.
Я помню наши блуждания с Сережей по дальним линиям Васильевского, по его закоулкам и переулкам, где, казалось бы, все дома «на одно лицо», но вдруг возникало среди них сооружение дивное, смелое и необычное по замыслу своему, но при этом, увы, навсегда утратившее имя своего создателя. И как же радовались мы, отыскивая в старых путеводителях, в дореволюционных подшивках журнала «Зодчий» имя автора того или иного поразившего нас здания. Мы звонили друг другу, чтобы сообщить с восторгом: «А знаешь, ведь это Шретер». Или: «Это Китнер». Или, допустим, Лишневский, Лялевич…
Филфак, оттепель…
– Позвольте воспользоваться цитатой из эссе профессора элитного Дартмутского колледжа Льва Лосева, известного поэта, Вашего друга по Ленинградскому университету Леши Лифшица. «Он не кончил курса университета главным образом потому, что там стало неинтересно. Вместо этого он сам стал нашим университетом. Во всяком случае, меня он просветил больше, чем пять лет лекций и семинаров на филфаке». Почему Вам, столь любознательному человеку, вдруг стало неинтересно учиться в университете?
– Здесь Леша не совсем точен… Я действительно покинул университет, написав заявление с просьбой отчислить меня по собственному желанию, но фактически вышибла меня с 4‑го курса военная кафедра. Я не являлся туда целый семестр, и мне было сказано, что если я не уйду сам, то через полчаса меня «уйдут» по приказу.
Вообще же я относился к университету с большим пиететом. Поступал я на отделение журналистики филфака, хотя о журналистике имел самое поверхностное представление. Да к тому же страдал аграфией: мог создавать приличные устные тексты, но не писать их…
Однако, кроме журналистики, был филфак. Стояла «оттепель» 50‑х. Мои друзья-товарищи по факультету все как на подбор были людьми одаренными. Многие писали стихи или прозу. Я не сочинял стихов, но знал многое из тех и о тех, кто их сочинял когда-то. Меня воротило от официальных воззрений, которых придерживалось тогда большинство университетского ЛИТО во главе с Леонидом Хаустовым, и мне очень нравились ранние стихи Михаила Красильникова, Сергея Кулле, Леонида Виноградова, Михаила Еремина, Александра Кондратова, Александра Шарымова, Владимира Уфлянда – всех тех, кого десятилетия спустя назовут поэтами «Филологической школы».
Петербург Бродского
– Я был дружен почти с каждым из них. Все мы, как на подбор, были тогда нонконформистами. И самым ярким, самым талантливым из нас был, безусловно, Иосиф Бродский. Я впервые встретил его в одной богемной квартире на Благодатном переулке, а затем перезнакомил со многими ребятами из своего университетского круга.
Мы часто встречались с ним в его «полутора комнатах» в доме Мурузи у Спасо-Преображенского собора. Он посвятил мне один из самых сложных своих модернистских стихов – «Стрельна». Почему именно мне? Скорее всего, потому, что, как ему тогда казалось, только я могу объяснить эти стихи. Именно объяснить, если спросят, о чем они. Но для этого рядом с моей фамилией ему бы следовало обозначить и номер моего телефона…
Заезжие американцы часто просят меня познакомить их с Петербургом Бродского, прежде всего интересуясь теми домами, где он жил, и друзьями, у которых часто бывал. Я всякий раз огорчаю их, говоря, что Иосиф осчастливил своим местожительством на берегах Невы всего лишь два дома. Один из них – так называемый дом Мурузи, где Бродский жил многие годы до самого своего отъезда за границу. Другой дом находится по соседству. Это Рылеева, 2. Здесь Бродский провел свое раннее детство. Правда, в одном из своих интервью Иосиф называл «родным для себя» еще и дом на углу Обводного канала и проспекта Газа, где до войны была комната его отца. Дом был разбомблен в годы блокады.
Уже в Нью-Йорке Бродский написал эссе «Полторы комнаты» о своей жизни в доме Мурузи. Он коснулся в эссе и истории дома как таковой, наделав при этом массу ошибок. Происхождение их вполне понятно. Он писал, вспоминая то, что рассказывал ему о доме его отец, который, конечно же, не мог знать в 60‑е годы того, что опубликовано много позже.
Вообще Бродский не был большим знатоком питерской архитектуры, хотя как поэт отлично чувствовал ее и как человек глубокий, докапывающийся до сути всего, часто интересовался ее неожиданными гримасами. Помню, он стал меня допытывать, как могла называться у римлян боевая колесница, запряженная шестью лошадьми, как на арке Главного штаба. «Четырьмя– квадрига, – рассуждал он. – А шестью? Секстига что ли? Двусмысленно как-то…» Я успокоил его, сообщив, что шесть лошадей в колесницу римляне никогда не запрягали. Это Пименов и Демут-Малиновский нафантазировали, чтобы их колесница больше впечатляла.
А теперь о друзьях и знакомых… Их было у Иосифа великое множество, и жили они по всему городу, при этом по многу раз меняя свои адреса. Я всегда теряюсь: о чьих домах надо говорить в первую очередь? О доме Евгения Рейна на Галерной или доме Дмитрия Бобышева на Таврической; доме Якова Гордина на Большой Московской или Леши Лифшица на Тихорецком проспекте; или же прежде всего о той богемной квартире в Благодатном переулке, где обитали со своими женами Фима Славинский и Леня Ентин и где я впервые встретил Бродского?..
Но об одном адресе я все-таки должен сказать особо. Он породил легенду, в которую свято верят по сей день большинство поклонников Бродского. Я имею в виду дом № 1 по Среднегаванскому проспекту Васильевского острова. Здесь в 60‑е годы жила Елена Валихан. Именно ей в альбом Бродский написал ныне столь знаменитые строки: «Ни страны, ни погоста // Не хочу выбирать. // На Васильевский остров я приду умирать. // Твой фасад темно-синий// Я впотьмах не найду, // Между выцветших линий на асфальт упаду».
Уже в Америке, слыша о том, что на Родине его строчка «На Васильевский остров я приду умирать…» стала всеобщеизвестной и поминается даже теми, кто никаких других стихов Бродского не знает, Иосиф сокрушался: «Надо же! Альбомные стихи – а восприняты почему-то столь буквально». С Васильевским Бродского мало что связывало.
Однако поэтический вымысел вдохновляет гораздо сильнее, чем сухая проза жизни. Недавно подводились итоги первого тура конкурса на установку памятника Бродскому в Петербурге, и абсолютное большинство проектов было привязано к Васильевскому острову. Между тем куда уместнее и справедливее поставить памятник Бродскому на Преображенской площади со стороны улицы Короленко, у дома, где он жил; или – в центре пустынного сквера между Гагаринской улицей и Соляным переулком, напротив школы, где учился будущий нобелевский лауреат и был оставлен на второй год в 7‑м классе; или уж, наконец, как проклятье режиму, который мучил его, каменная или бронзовая фигура Бродского должна стоять на углу улиц Рылеева и Восстания, по соседству с домом, где проходило позорное судилище над поэтом.
Я был у Бродского в Америке весной 1990 года. Иосиф водил меня по Нью-Йорку один день, и три дня моим гидом был Сергей Довлатов, но, между нами говоря, если бы я жил в Нью-Йорке столько, сколько они, то рассказал бы побольше…
Кстати, я стал, наверное, последним из петербуржцев, кто встретился с Довлатовым: это было в апреле 1990‑го, а в августе он умер… Увы, большинство моих друзей и хороших знакомых уже ушли из жизни. От большой нашей компании 50‑х годов здесь в Петербурге остались лишь двое: поэты Владимир Уфлянд и Михаил Еремин. Это самые близкие для меня люди.
– Тоскуете по прошлому?
– Иногда… Но вообще-то живу сегодняшним днем. Преподаю «Историю Петербурга» в классической гимназии Петроградской стороны. Часто участвую в радиопрогулках по Петербургу, вожу по городу, будучи заранее «присоветанным», эксклюзивные экскурсии, рассчитанные на двух-трех человек. От обычных экскурсий я давно отказался, хотя и провел их за свою жизнь, хлеба насущного ради, великое множество… Вот только что закончил обзирать с немцами объекты для будущих съемок фильма о литературном Петербурге. Привычно по несколько часов в неделю провожу в Публичке, занимаюсь с пятилетним внуком, которого пока интересуют не питерские дома, а динозавры и средневековые крепости…
– А университет, Владимир Васильевич, окончить так никогда и не пытались?
– Окончить никогда не поздно. Китайский писатель Лу Сунлин окончил университет в 90 лет. Но надо ли мне следовать его примеру?