Мальчик спал беспокойно. Он метался на постели, вскрикивал, говорил что-то быстро и невнятно. Мать несколько раз вставала к нему, поправляла одеяло. Младшие дети спали тихо, прижавшись друг к другу. Постель была общая — несколько досок, положенных на четыре табуретки. Когда старший поворачивался, табуретки стучали о неровный пол.

— Простыл Васенька, — шептала мать, вглядываясь в лицо мальчика, чуть освещенное мерцающим светом лампадки, — целый день на морозе пробегал…

И тут она разобрала слова, которые он произнес заикаясь, чуть слышно, испуганным голосом, резанувшим ее по сердцу: «Всё в-везут их, в-везут, целые телеги». Он всхлипнул, и мать перекрестилась, повернув к лампадке лицо.

— Береги господь, — быстро проговорила она, гладя мальчика по голове.

Он был ее любимцем, старшенький, он был такой хилый и так ей трудно достался. Троих, родившихся прежде него, она схоронила, когда они еще не научились называть ее мамой. У нее было простое и доброе сердце, в нем хватало ласки и любви для всех детей, но этот — от себя чего уж скрывать — оставался самым ей дорогим.

— Простыл, теперь хворь какая пристанет, — прошептала мать, зная в глубине души, что дело совсем не в простуде. — Малое ведь дитя…

Утром, по привычке рано растопив печь и поставив самовар, хотя мужа сегодня не надо было собирать на работу, она снова остановилась возле спящего мальчика. Теперь он лежал спокойно, и Анисье Захаровне стало жаль его будить. Но мальчик, почувствовав на лбу теплую материнскую руку, сам открыл глаза.

— Ох и страшное мне снилось, маманя, — сказал он, радуясь, что вырвался из-под власти мучительных снов. Его карие глаза загорелись лучистым светом и сразу погасли. Сны были продолжением вчерашней яви.

— Вставай, Васенька, — сказала мать. — Не захворал ты, слава богу, а я уж напугалась ночью. Вставай, не то опоздаешь в школу.

Он быстро натянул черные штаны и кумачовую косоворотку, подпоясался ремешком, сполоснул лицо над тазом. Он всё делал быстро.

— Совсем малое дитя, — твердила мать, провожая взглядом сына, когда он выскочил из дома и побежал по тропе среди сероватых снежных сугробов, — совсем малое…

Материнским сердцем она чувствовала, что дитя ее как-то переменилось, что-то новое вошло в его душу — суровое и недетское. Может, потому она так упорно твердила себе, что он совсем еще мал.

…Лет через двенадцать друзья опросят Васю Алексеева, как он стал революционером, и Вася рассмеется своим веселым, заливистым смехом, отпустит одну из тех необидных, задиристых шуток, на которые он всегда был щедр. А кем мог он стать еще? Наследником престола или французским послом Морисом Палеологом? Ну, он же не такой дурень, да и родители позаботились о нем: за Нарвской заставой произвели на свет. Оттуда лица высочайшей фамилии и послы иностранных держав отродясь не выходили.

Но всплывет в Васиной памяти многое. И прежде всего тот страшный день, когда мать не смогла удержать его дома и он вслед за взрослыми убежал на Петергофское шоссе. Люди шли толпа со всех заставских улиц к трактиру «Старый Ташкент». Вася запомнил толпу, двинувшуюся по шоссе к Нарвским воротам, — ребята всё время крутились в ней, — торжественные, просветленные лица, молитвы… И треск залпов, смешавших всё.

И еще он запомнил зеленоватые лица мертвецов, сваленных на полу в покойницких Алафузовской и Ушаковской больниц. Странно скрючившиеся и закостеневшие фигуры, рты, открывшиеся для крика и уже не закрывшиеся больше, заиндевевшие, торчавшие вверх бороды. И одежда, измятая, разорванная, покрытая запекшейся, почерневшей кровью.

Двери покойницких не запирались в тот день. Мужчины и женщины входили в них беспрерывно. Они вглядывались в лица убитых, перекладывали трупы, лежавшие как дрова. Они искали близких — мужей, братьев, сыновей…

Мальчишки пробирались в мертвецкие вместе со взрослыми. Ими двигало неуемное ребячье любопытство, но то, что они увидели, уже нельзя было забыть никогда.

Трупы всё подвозили и подвозили. Ломовики, грубо ругая толстозадых коней, шли рядом с санями, на которых мертвые были уложены поперек аккуратными поленницами. Пригородные крестьяне шали вскачь низких мохнатых лошадок. Покойники лежали в возках, в которых на масленицу петербуржцы любили кататься под звон бубенцов.

Вечером мальчишки побывали на площади. Там стояли жандармы. В город никого не пропускали. Но разве удержишь заставских мальчишек? Они пробирались стороной, проскакивали через цепь полицейских. Городовые в длинных, тяжелых шинелях, с черными шашками-«селедками» на боках кряхтя орудовали лопатами и скребками. Они сгребали с мостовой красный смерзшийся снег и набивали его в большие деревянные бочки. Обозы с этими бочками тянулись от площади в сторону взморья.

Вот тут и заиграл утром боевой рожок, и люди стали перед рядами наведенных на них в упор винтовок. «Ложись, стрелять будут!» — закричали те, кому пришлось когда-то служить в солдатах. Они узнали этот боевой рожок, но остальные не верили, да и не было времени подумать. Раздался залп, потом еще и еще… Люди уже не ложились, они падали в снег — чтобы больше не встать.

Это было 9 января 1905 года.

Вчера еще мальчишки из Емельяновки, с Чугунного, Богомоловской, Огородного — дети тесной, набитой рабочим людом заставы — катались по улицам и замерзшим канавам на подбитых железиной деревянных коньках, играли в орлянку и бегали к заливу на лыжах, сделанных из клепки старых бочек.

Пройдут дни, они снова станут играть и бегать на коньках. Вася опять будет выписывать замысловатые петли на снежном поле и с хохотом барахтаться в сугробах. В восемь лет человека не сделаешь взрослым. Но память ребячья свежа, и пережитое, как резец, оставляет в ней глубокую борозду, — ее уже не вытравишь ничем…

Сейчас он идет в школу по кривой улице Емельяновки с ватагой ребят. У всех под растегнутыми пальтишками или отцовскими пиджаками видны красные рубашки — форма Путиловских детских классов, у всех в руках матерчатые сумки с книгами, сшитые матерями.

За мостиком они сворачивают в Шелков переулок. Кругом странная, глухая тишина. Не цокают подковами лошади, и люди почти не попадаются навстречу. А главное — молчит завод. Копры не бьют по железу, не гудят прокатные станы. И мальчишки переговариваются тихо, точно боясь нарушить это молчание.

Они тоже считают свои потери.

— А Ванька-то Гром, чай, не пойдет больше в школу…

— И Гришка…

— Чего не пойдут? Похоронят отцов и пошлют их мамки в класс снова…

— Похоронят… Покойников-то полиция не отдает…

— Нет, не ходить Ваньке Грому в школу. Чем жить будут? Пятеро детей у них мал мала меньше.

Об этом говорили вчера у них дома, это повторяют они сейчас.

Вася знает, что отец его, Петр Алексеевич, жив и здоров. Сидит, наверно, на кухне и потягивает чай — высокий, худой, с добрыми лукавыми глазами. Или, может быть, собирается к соседу, потолковать. Завод бастует, но отцу непривычно сидеть будним утром дома.

Как хорошо, что с ним ничего не случилось! Придет весна, они спустят лодку и будут до рассвета выезжать на залив — собирать плавник, лес, вынесенный Невой вместе со льдом, да ловить рыбу.

Но, странное дело, сейчас Васе как-то стыдно, что его отец сидит дома живой и здоровый, а отец Ваньки Грома валяется в покойницкой Алафузовокой больницы.

— Вырастем, тоже бастовать будем, дадим царю по загривку, — говорит он.

— А то нет, ясно дадим, Папаня! — откликаются ребячьи голоса.

Папаня — это он. У заставских ребят почти у каждого своя кличка. Он едва ли не самый маленький ростом во всей ватаге, да и восемь лет ему исполнилось только две недели назад. Папаней его прозвали когда-то в насмешку, но теперь ребята об этом уже забыли. В своем классе он признанный заводила.

На углу Шелкова переулка и Петергофского шоссе, с левой стороны, если идти от Емельяновки, стоит неоштукатуренный кирпичный дом с большой открытой террасой. От террасы два широких спуска ведут в садик. Кто знает, что было тут прежде! Сейчас здесь Путиловские детские классы, ремесленное училище и рукодельная школа — весь заводский «университет». В классах надо учиться три года, а потом уж, если повезет, мальчикам откроется дорога в ремесленное. Там их сделают мастеровыми. А девочкам — путь в рукодельную. Окончат ее и могут идти в подручные к портнихам и модисткам. Школы учреждены Русским императорским техническим обществом для детей рабочих.

Вася и его дружки — самые маленькие. Они ходят в первый детский класс.

Нет, что уж говорить, «лица высочайших фамилий» росли не здесь, а если деревня Емельяновка с давних времен была известна русским царям, то для этого была совсем иная причина.

Летними вечерами, вдосталь набегавшись по окрестным пустырям и накупавшись в речке, Вася и его дружки любили посидеть возле старого деда Терентия. Его всегда можно было найти на поросшей травой завалинке дома. Рядом лежали деревянные чурбаки, из которых дед ловко резал ложки или смешные фигурки зверушек. Шесть десятков лет проработал дед на Путиловском в столярной. Теперь он уже не ходит на завод, там работают его внуки, а дед всё не знает покоя. Ложки он делает для базара, зверушками играет емельяновская детвора. Но любит она деда Терентия все-таки не за них. Она любит его за рассказы, на которые он всегда щедр.

О Емельяновке дед Терентий рассказывал:

— Вы не глядите, что она такая — домишек четыре десятка и те все закоптелые, как головешки. Теперь Емельяновка, правду сказать, вовсе и не деревня, а так, заводский посад. Что это за деревня, коли полей у ней нет и огородов уже скоро не увидишь, одни свалки кругом? И не крестьяне тут живут, мы только по паспорту крестьяне…

— Вот ты, оголец, — говорил дед, положив руку на Васино плечо, — ты кто по документу? Ты псковский крестьянин будешь, а пока что крестьянский сын. Да ведь ты, поди, и не бывал на Псковщине-то. Батька твой оттуда. На Путиловском не первый десяток лет работает. Только город Санкт-Петербург нас не считает за своих. Куда там, столица! Вот и Емельяновну город тоже не принимает, да и всю заставу. Где протекает Таракановка, Воняловка по-нашему, там у Нарвских ворот, считай, и городу конец…

Да, а, между прочим, Емельяновка постарше Питера будет. Так я слыхал от старых людей, когда сам огольцом был. Еще царь Петр на свет не родился, города Питера даже звания не было, а тут уже с давнишних пор деревня стояла и жили в ней рыбаки.

К нашему времени поближе, когда царицын дворец в Екатерингофе поставили, пригнали в Емельяновну крестьян из дальних губерний. Государевы считались крестьяне, на царской служили охоте — зверя там загонять или что еще.

— И ты, дед, на охоту ходил с царем? — спрашивали ребятишки.

— Ну, то до меня было. Поставили завод, как в песне поется, «недалеко от Нарвской заставы, от почтамта версте на седьмой», тут уж, конечно, не стало охоты. И житель пошел другой — рабочий путиловский народ… У нас в Емельяновне солидный рабочий селится — из механических мастерских, ну из столярной, как я. За Нарвской ведь какой порядок? Кто в горячих цехах работает — те больше на Богомоловской живут. Народу на Богомоловской множество. Потому и зовется она Миллионной. Это народ над своей бедой смеется. Настоящая-то Миллионная около Зимнего дворца. Там князья живут, да заводчики, тузы…

Дед рассказывал, а руки его всё время были заняты делом: резали, строгали крепкие чурбаки. Руки у деда были большие и еще сильные.

— А ты на кулачные бои ходил, дед? — опрашивал кто-нибудь из ребят, глядя на его руки.

— Ходил, кто же не ходил у нас? Вы, чай, малые, тоже бегаете смотреть, как дерутся. Скоро и сами задирать будете. Только бои теперь уже не те, что в прежние годы, не те… Бывало, как выйдет Богомоловская на Огородный — добрая тыща людей лупит друг друга.

— А в пиратские бои ты ходил тоже? — спрашивали ребята.

— И в пиратские, — солидным голосом отвечал дед. — Пиратские бои без нас, емельяновских, опокон века не шли. Волынкинские приходили к нам на лодках драться, и с Пряжки. Тут уж начиналась потеха — кто кого перевернет, искупает да поколотит.

Дед откладывал чурбачок и гордо выпячивал стариковскую грудь. Но как-то внук его Митя, подсевший к ребятам, строгальщик из механической, сказал с досадой и насмешкой:

— Бойцы! Чем кровососов бить, своим, значит, скулы сворачивали.

И деду точно стыдно стало. Он сразу согнулся и начал снова резать ложку.

— Може и правда, зряшнее это молодечество — своих бить…

* * *

Чем ближе школа, тем они шагают быстрее. Надо успеть до звонка, не то попадет. Дядя Павел, сторож, может послать опоздавших к инспектору или сам надерет уши. Павел — старый унтер, и ему под руку лучше не попадаться.

— Неужто заниматься будем? — с сомнением спрашивает Васю его сосед по парте длинный Петька. — Взрослые-то дома сидят.

— Может, отпустят нас? Тогда домой не пойдем, побежим на площадь к воротам, — живо откликается Вася. — Чего сидеть дома?

Но в школе всё начинается, как обычно. Дядя Павел в положенное время выходит в коридор, размахивая медным колокольчиком на деревянной рукоятке, и, подчиняясь повелительному зову, ребята бредут в зал на молитву.

— Преблагий господи… — заводит высокий мальчишеский голос.

Вася поет вместе со всеми. Он любит петь. Молитва звучит торжественно. Дети не вдумываются в ее слова, просто заучили. Преблагий господи… Еще слишком малы ребята., чтобы задать себе вопрос, как это он, преблагий, допустил то, что случилось вчера? Но они вспоминают — шедшие к царю пели эту же молитву. Перед самым расстрелом.

Учительница Надежда Александровна входит в класс без обычном улыбки, оглядывает, ря, ды учеников и раскрывает журнал. Она читает список и каждый раз, когда в ответ на произнесенную фамилию не слышно звонкого «здесь», с испугом смотрит на пустующее место. Никогда еще в классе не было так много пустующих мест.

— Ну, приступим к занятиям, — говорит учительница, тяжело вздохнув. — Возьмите грифели, пишите.

Она поворачивается к доске и выводит аккуратные наклоненные вперед буквы. Ребята, скрипя грифелями по аспидным дощечкам, пишут вслед за ней: «Маша ест кашу».

— Вон тебе как хорошо, Машка, — говорит громким шепотом Вася, потянув за косу девочку, сидящую перед ним, — кашу, значит, ешь!

— Алексеев, ты уже написал? — спрашивает учительница. — Не мешай другим.

В ее голосе не чувствуется строгости, и обычной уверенности в нем тоже нет. Может быть, это и придает мальчику смелости.

— Надежда Александровна, — неожиданно говорит он, — а в школе бывают забастовки или только на заводе?

— Да что ты, Вася, — торопливо прерывает его учительница. — В школе надо учиться, вы же маленькие…

Она начинает сердиться:

— Ты уже забыл, как твою маму вызывали к директору, Алексеев? Это ведь совсем недавно было. Мальчик ты смышленый, учишься хорошо, так пора и баловство бросить. И потом есть вещи, о которых не говорят на уроках…

* * *

Но, оказывается, забастовки в школе бывают. В ремесленном училище бывают, во всяком случае. Об этом ребята узнают очень скоро, недели через две после 9 Января.

За Нарвской всё время неспокойно. Завод и десяти дней не проработал, а уже началась новая забастовка. О ней только и толкуют — дома и на улице в Емельяновке.

— Завтра не буди, Анисья, — говорит жене Петр Алексеевич, вернувшись с завода. — Все побросали работу. А хлеб на что покупать, один бог знает…

Петр Алексеевич принадлежит к тем степенным мастеровым, которые стараются быть в стороне от «политики», ладить с начальством. Семья у него очень уж большая — восемь душ. Но другие, особенно молодежь, рассуждают иначе. На улице громко клянут директора, мастеров, министров, Трепова — нового генерал-губернатора Петербурга — и самого царя. Парни собираются группками во дворах или в поле. Они не гонят от себя мальчишек, и те учатся у них новым словам и песням.

Вихри враждебные веют над нами…

Вася как-то затягивает эту песню дома высоким, звонким голоском, и Анисья Захаровна всплескивает руками:

— Где ты набрался такого, сынок?

Где набрался… Он слышал эту песню уже не раз. И «Отречемся от старого мира», и еще другие. А сегодня запретная песня была слышна даже в школе.

— Знаете, маманя, — горячо шепчет он, от волнения заикаясь больше, чем всегда, — у нас ведь тоже забастовка, ремесленники с занятий ушли, Карла Ивановича не побоялись…

Он хочет рассказать, как чуть-чуть не попался опять директору. Но мать и так смотрит испуганно, и Вася больше ничего не говорит.

Хотя рассказать хочется о многом. Он всё знает про эту забастовку. Конечно, он еще маленький, но что из того? Маленький иной раз туда проберется, куда большому и не попасть. И у него есть взрослые друзья, ему старшеклассники говорят о разном, что не всякому сказать можно. Особенно интересно поговорить с Ваней Газа, да и с другими тоже. По правде, это ведь старшеклассники и послали его на переменке в ремесленное:

— Там знаешь что? Бастуют! С самой утренней молитвы. Их построили — запевай, до-ля-фа… А они молчат. Им опять — запевай, до-ля-фа. Снова молчат. Карл Иванович Фукс прибежал. Кричит: «Молись, я начальник, велю!» А они всё равно не поют. Уж он, говорят, лупить стал их изо всей мочи, кого по лицу, кого по голове. Но ребята не сдаются. Молиться не хотят и на уроки не идут. Стачка! Требуют, чтоб не били их и учили лучше.

— А что, плохо их учат?

— Значит, плохо, если бастуют. Интересно, как там сейчас. Мы уж пробовали пройти к ним вниз, да не пускают. Ты ростом мелкий, попытайся, может проскочишь.

Ходить в полуподвал, где классы ремесленного, школьникам не полагается. Сегодня за этим особенно следят. Павел, сторож, начеку. А все-таки Васятка пробрался.

Ремесленники шли ему навстречу, громко переговариваясь.

— Куда вы? — спросил Вася.

— Завод бастует, и мы с заводом, — ответил пробегавший мимо парнишка.

— А нам с вами можно?

— Вырасти от горшка поболе, тогда тоже будешь бастовать.

Вася не обиделся. Уж вырасти-то он вырастет, значит, и бастовать будет.

Ремесленники затянули «Варшавянку», он стал тихонько подпевать и пошел вслед за ними по лестнице к выходу. Там его и увидел директор и ухватил за кумачовую рубаху:

— Ты тут зачем? Как фамилия?

Вася рванулся, проскользнул у директора под рукой. Пускай про фамилию гадает.

Он опоздал на урок, но учительница пустила его в класс и даже ничего не сказала. Может, догадалась, где он был? Она хорошая, Надежда Александровна…

Обо всем этом Вася матери не рассказывает. Зачем ее огорчать? Он накидывает пальтишко, хватает лыжи и несется по улице к своей ватаге. Там можно обо всем поговорить.

Уйдя за речку, в поле, они играют дотемна. Играют в забастовку, лепят из снега мастера, хожалого, штрейкбрехеров, а потом с азартом обстреливают их снежками и крушат палками, лопатами, чем попало.

У одной снежной фигуры голова утыкана оранжевыми кружками морковки. Ее обстреливают и лупят злее всех. Это рыжий начальник учебной мастерской, гроза ремесленного училища. Ремесленников в Васиной ватаге нет, но школьники всей душой на их стороне.

На откосе речки между сугробами сложена из снежных комьев избушка. Она называется Ледяным домом, и, набегавшись в поле, ребята забираются туда. В Ледяном доме — голубоватый таинственный полумрак. Если тесно прижаться друг к другу, можно влезть троим или четверым сразу. Те, кому места внутри не хватило, сидят на корточках перед входом.

— Вот я вам расскажу еще про бабу-ягу костяную ноту и колдуна Антипку, — протяжно говорит длинный Петька, усаживаясь поудобней на соломе, которая настлана в Ледяном доме.

Под вечер, в таинственном сумраке, сладко и жутко слушать сказки о бабе-яге. Никого вблизи нет, только ветер с залива свистит и подвывает в сугробах… Но сегодня ватага что-то не интересуется сказками.

— Брехня, — перебивает Петьку чей-то голос. — Вот я вам расскажу, как вагонщики Тетявку поймали. Это потеха. Поймали его и в сурике вываляли. Стал Тетявка весь рыжий — от головы и до сапогов. Завыл он тогда худым голосом. «Пустите, — просит, — меня, господа хорошие, я вам теперь слова супротив не скажу и даже самого малого мальца до конца своих дней не обижу». А ему, значит, паклю в глотку, чтоб не брехал, мешок угольный на голову и в Лезерв его, в прорубь вниз головой.

— Утопили? — ахают ребята.

— Знамо дело. Чтобы всем иродам была наука!

Это тоже сказка. Но Тетявка — не колдун, не волшебник, это известный и ненавидимый всей заставой человек. Это мастер Тетявкин, с Путиловского, тот самый, у которого любимая поговорка: «Досыта у меня не накормишься, но и с голоду не сдохнешь». В декабре Тетявкин выставил за ворота нескольких рабочих, чем-то не угодивших ему. Это послужило поводом к волнениям на заводе, а потом во всем рабочем Петербурге.

Никто Тетявкина не мазал в сурике и не топил в Резерве — пруду возле завода. Наверно, он продолжает здравствовать вполне благополучно, только не появляется теперь в вагонной мастерской.

Всё же приятно помечтать о том, как сведут с ним счеты.

— Братва, — кричит Вася, — пошли и мы топить Тетявку!

— Пошли!.. Топить!..

Они быстро лепят из снега фигуру ненавистного Тетявки и с гиканьем и смехом катят ее к проруби.

У них появляются в эту зиму забавы, каких ребята прежде не знали. Порой эти забавы совсем не безопасны.

По Петергофскому шоссе, по Шелкову переулку, по улицам заставы теперь разъезжают казачьи патрули. Казаки, мрачные бородачи, увешаны оружием. Они разгоняют рабочих, собирающихся на улицах. Взрослые провожают патрули злыми взглядами и бранью. А мальчишки, бесстрашные и озорные дети заставы, стаями носятся за казаками и кричат, подражая их говору:

— Кажу, Кажу!

«Кажу» — по-украински «говорю». В устах мальчишек это слово звучит как кличка.

— Кажу, собаку съел!

— Кажу, долой царя!

Когда казаки, осаживая коней на узкие дощатые мостки, теснят рабочих, мальчишки вылезают вперед и колют лошадей иголками. За всё это легко получить нагайкой по голове или вдоль спины. Казаки бьют наотмашь. Нагайки рассекают кожу под худой одежонкой. Но всё равно вслед патрулям несется звонкое и озорное:

— Кажу, собаку съел!

— Кажу, долой царя!

* * *

Забастовка ремесленников продолжается несколько дней. Потом ребята начинают ходить в училище. Сперва приходят самые тихие, дети рабочих Экспедиции заготовления государственных бумаг. Затем появляются путиловские — Вася Мещерский и его дружки.

Чего они достигли? Немногого в общем. Они еще только учатся бороться. Но мастера и сам Фукс теперь остерегаются давать волю рукам, не так щедры на подзатыльники и зуботычины. Этого ребята всё же добились.

Итоги забастовки можно оценивать по-разному, но ученики первого класса об этом еще не задумываются. Важна сама забастовка. Те, кто затеял ее, — герои. Когда они проходят мимо, малыши застывают в молчании и провожают их восхищенными взглядами.

— А что, а что, — шепчет Вася, глядя вслед Мещерскому, — мы подрастем, еще крепче будем…

Занятия в детских классах идут своим чередом. Программа в школе нехитрая. Закон божий, русский язык, арифметика, чистописание — вот и все предметы.

Закону божьему учит отец Николай Павский — большущий, грузный человек в длинной рясе. На уроках он дремлет. Отец Николай — картежник, случается, играет всю ночь до самых уроков. И к тому же он выпивоха. Настроение, в котором отец Николай приходит на урок, зависит от того, выиграл или проиграл он ночью, и еще от того, сколько выпил. Иногда он спокойно сопит под гомон ребячьих голосов и лишь встряхивает гривой, когда комок жеваной бумаги, метко пущенный кем-нибудь из мальчишек, попадает ему в лоб. Но в другой раз приходит злющий и всё время цепляется к ученикам, хватает за ухо всякого, кто собьется, читая молитву. Пальцы у него толстые и беспощадные.

— Так ты учишь слово божье, шельмец!

Остальные предметы преподает Надежда Александровна. Вася любит ее уроки. Учиться ему легко.

— Вот если б ты еще не был таким непоседой, — говорит учительница.

Вася молчит. Ну что поделаешь, если ему всё интересно — и что творится на задних партах, и о чем шепчутся соседи.

Уже в первом классе у него возникает страсть к чтению.

— За хорошие отметки тебе пряник полагается купить, — говорит отец, чувствующий себя в день получки богачом.

— Купи лучше книжку, папаня, — застенчиво просит Вася.

— Вот грамотей, — удивляется отец и достает из кармана медяки.

Вася уже приглядел сказку про Ивана-царевича и Серого Волка. У газетчика возле Нарвских ворот. Разумеется, это совсем не такая книжка, какие покупают его сверстникам из богатых семей в магазинах Сытина и Вольфа в Гостином дворе, на Невском. У тех книг золотые обрезы и коленкоровые переплеты. Там много картинок, каждой букве просторно на плотных блестящих страницах.

Сказки, которые продаются у газетчика, напечатаны на шершавой, рыхлой бумаге. Буквы втиснуты в страницы так плотно, что даже для полей почти не остается места. Но книжек от Вольфа и Сытина Вася не видел, а эти обещают волшебные вечера в кухонном углу. Потом, прочитав сказку, можно будет поменяться с ребятами — не с одноклассниками, у них еще книжек нет, а со старшими. И снова читать…

— Васютка, спать пора, — прерывает его мечты материнский голос. — Ночь на дворе.

Младшие уже спят. Вася забирается на дощатый настил, закрывает глаза и долго лежит, представляя себе, как завтра прямо из школы пойдет к газетчику. Нет, он не один пойдет, он поведет всю ватагу!

К весне у него уже собирается несколько книжек. Но тут наступает время, когда от отца уже нельзя получить медяков — ни на пряники, ни на сказки.

В тот год ко многим новым словам, вошедшим в обиход заставских мальчишек, прибавляется еще одно — тяжелое, шугающее слово «локаут». Отец уже несколько недель не ходит на работу. Заводские ворота закрыты. По утрам Петр Алексеевич сидит на кухне за столом злой, неразговорчивый и угрюмо глядит, как ребята хлебают черную тюрю. Сейчас лучше не попадаться ему под руку, заработаешь подзатыльник. Потом он молча встает, нахлобучивает картуз и уходит. Мать провожает его тоскливым взглядом. Идет отец в порт или на рынок — на поиски случайной работы. Но где она, работа? Много ходит по городу таких, как он. Потому Петр Алексеевич возвращается домой еще более сумрачный и молчаливый, чем утром.

Мать только искоса смотрит на него и не задает вопросов. Если повезло, и заработал гривенник-другой, тогда сейчас разложит на столе гостинцы. Хотя теперь какие гостинцы? Мерка картошки или черствая булка — ее продают на копейку дешевле. Но обычно гостинцев нет.

Зато чаще, чем прежде, отец отправляется на залив и, бывает, берет с собой Васю. Они едут вдвоем или к ним присоединяется дядя Миша, сосед. Выезжают рано, солнце еще не встало за городом. Залив лежит тихо, только легкая предрассветная рябь изредка пробегает по его серому стеклу.

— Держи на Канонерский, — говорит отец Васе, сидящему на корме.

Вася кивает. Путь ему знаком, и он горд ролью рулевого.

Отец и дядя Миша гребут, перебрасываясь короткими фразами.

— Наловим на уху, — говорит отец, — похлебают ребята и без хлебца.

— Анисимов Федор вчера меньшого на Митрофаньевское снес. Году не было мальчишке, — говорит дядя Миша.

— У всех теперь покойники, — отвечает отец. — Если б еще не эта забастовка…

Тогда дядя Миша бросает весла:

— Бастовать тебе не нравится, а Белоножкина на горбу носить нравится? Тетявкиных терпеть нравилось?

Кто такой Белоножкин, Вася знает не хуже, чем кто такой Тетявкин. Белоножкин — директор завода, назначили его недавно, но о злобе его и свирепости говорят всюду.

— Да я не против забастовки, ребят жалко. Знаешь, какая у меня семья, — миролюбиво отвечает отец.

— Будем терпеть, так они нас с детьми всех уморят, — говорит дядя Миша. — Для нас нет хуже, чем бояться драки.

Отец молчит. Дядя Миша снова берется за весла.

— Сегодня рыба клевать будет, — замечает он. — По целому ведру привезем.

— Быть бы тебе морским царем. Ты обещать горазд…

Все-таки рыба для них большое подспорье. Если улов хороший — семья досыта наестся, а попадет еще судачок побольше — его можно трактирщику снести. Тогда и на хлеб будет.

Но чаще они доставляют трактирщику дрова. Река несет на своей быстрой воде щепу с лесопильных заводов, обломки каких-то построек, а то и бревна, упущенные плотовщиками, белые чурки балансов. Всё это она выносит в Финский залив.

Чтобы собирать плавник, нужно терпения не меньше, чем для рыбной ловли, и еще нужен острый, наметанный глаз. Отец медленно гребет вдоль берега, а Вася, прищурившись, вглядывается в плоские, искрящиеся под солнцем волны и в желтые песчаные отмели. Короткий багор лежит на носу.

— Глянь, вон там, папаня! — кричит он, увидев темную спину бревна, выныривающего из воды. Сейчас кричать можно, бревно ведь не рыба, его не испугаешь.

Отец быстро поворачивает в ту сторону, куда показывает Вася.

— Молодец, сынок, — только и говорит он.

Но другой раз можно часами плыть по заливу, а бревна и доски не попадаются совсем. От ветра это зависит, что ли? Или очень уж много развелось ловцов?

Наполнив лодку, они гонят ее к трактиру Богомолова. Нагруженная лодка идет медленно. За ней тянется привязанное веревкой большое бревно. День выдался удачный.

Богомоловский трактир стоит в начале Емельяновки. По утрам туда бегают мальчишки с большими жестяными чайниками — покупать кипяток. В самом трактире на столах тоже чайники — медные, пузатые, как самовары, с кипятком и поменьше, фаянсовые, с заваркой. Мастеровые и извозчики сидят за чаем часами. Особенно извозчики. Они пьют «для сугреву» и вытирают полотенцами лбы.

Всё же не на кипятке разбогател Семен Установим Богомолов. Начинал он с небольшого, а теперь его трактиры то всей заставе — и «Финский залив», и «Китай», и «Россия», и «Марьина роща». В домах Богомолова в тесных и грязных каморках живут сотни, а то и тысячи людей. В трактире у Богомолова можно заложить колечко, продать и пропить всё с себя, кончая нательной рубахой.

Здесь купят и дрова.

Сам Семен Устинавич к Алексеевым, конечно, не выходит. Его тут и нет. Старику Богомолову, говорят, скоро сто лет стукнет, он уже давно не стоит за стойкой. Дела ведут сыновья и приказчики. И дела у Богомоловых теперь большие. Трактиры они постепенно передают в другие руки — сами выходят в «благородные», не хотят даже называться трактирщиками.

Вася смотрит, как богомоловский приказчик отсчитывает медяки. Дрова уже сложены на берегу. Их переносил туда отец.

— Это всё? — опрашивает Петр Алексеевич, держа медь на ладони.

— Цена хорошая, — говорит приказчик, — пятак за лодку. А ну поищи где-нибудь больше, в нонешние-то времена!