#img_14.jpeg
Молодой партизан комсомолец Павел Величенков совершил серьезный проступок. Посланный в разведку (поступили сведения о том, что по дороге на Тарутино должны пройти вражеские танки, надо было установить их количество), Величенков сорвал задание.
Больше трех часов пролежал он на животе, притаившись в придорожных кустах и ожидая появления танков. Парень устал, продрог и даже разозлился: потерял черт знает сколько времени, а результат — дырка от бублика. Мимо проносились легковые автомобили и грузовики с солдатами, иногда тащились обозы и кухни, но ни танки, ни пушки, как назло, не появлялись. Неужели так и придется возвращаться ни с чем?
Обозленный неудачей, Величенков собрался было отползать в лес и подаваться на базу, но задержался, увидев, что неподалеку у обочины остановился грузовик, из кузова выпрыгнули и стали разминаться солдаты (их было больше десятка), а шофер поднял капот и начал возиться у двигателя. У Павла Величенкова, парня смелого, но не очень дисциплинированного, буквально зачесались руки. «Эх, подкосить бы сейчас всю эту сволочь», — подумал он, забыв о категорическом приказе командира: ничем не обнаруживать себя и выполнять только то, что поручено. «Хоть одного или двух на тот свет отправлю, а остальных попугаю».
Величенков прицелился из винтовки в немецкого шофера и выстрелил. Шофер вскрикнул и свалился возле грузовика. Остальные солдаты мгновенно попадали на землю и открыли автоматный огонь по направлению, откуда раздался выстрел. Пули стали рассекать кусты и свистеть над головой разведчика. Величенков успел выстрелить еще два раза, но вынужден был поскорее уходить: одна из немецких пуль попала ему в мочку правого уха и оторвала ее. Острая боль пронизала все тело партизана. Горячая липкая кровь потекла за ворот телогрейки.
Величенкову удалось благополучно скрыться, так как немецкие солдаты его не преследовали и в лес не углублялись. Они еще несколько минут постреляли из автоматов, затем стрельба прекратилась.
На базе Величенков появился под вечер, бледный, дрожащий от холода и боли. Голова его была обмотана грязной тряпкой, на телогрейке и руках виднелись пятна крови. Чувствуя себя виноватым, он понуро стоял перед командиром отряда, переминаясь с ноги на ногу.
— Ты понимаешь, что натворил? — Лейтенант Карасев был зол до крайности и сердито поглядывал на испуганное лицо партизана. — Почему ушел раньше времени? Почему самовольно стрелял? Ты не только разведку сорвал, а и партизанский отряд под удар поставил. Да будь ты в армии, за такое дело…
— Виноват, товарищ лейтенант… Но я все же фашиста подстрелил.
— Подстрелил! А подумал ли ты, что мог за собой гитлеровцев притащить и завалить нашу базу? А? Отвечай же!..
Он все больше и больше сердился и повысил голос. Однако неожиданно смолк, почувствовав под столом легкий толчок в ногу. Михаил Алексеевич Гурьянов, присутствовавший при разговоре и не проронивший во время «разноса» ни слова, пытался таким способом успокоить и остановить командира. Карасев понял и махнул рукой.
— Иди к Гусинскому, пусть перевяжет. Мы поговорим еще… попозже…
Павел Михайлович Величенков, красивый русоволосый парень, гордившийся своей внешностью и молодцеватой выправкой, был до войны милиционером. Милицейскую форму он носил с щеголеватой самоуверенностью, а на коне гарцевал с лихостью завзятого рубаки-кавалериста. Служба в милиции была ему явно по душе, начальники его ценили, но поругивали за характер, не укладывавшийся в служебные рамки. Порывистый, несдержанный, вспыльчивый, Павел зачастую горячился и распалялся по пустякам.
В партизанский отряд Величенков пришел с большой охотой. «В армию не взяли, так я здесь повоюю». Однако его горячность и несдержанность мешали ему правильно осмыслить все, что на первых порах осуществляло командование отряда. Всю подготовительную работу, всю «хозяйственную кутерьму» он считал делом зряшным, нестоящим. Когда партизаны строили землянки, Величенков трудился вместе со всеми, но часто ворчал и поругивал за глаза, конечно, командиров. «Мы плотники или бойцы? — бубнил он, ни к кому не обращаясь. — Когда начнем фашистов бить? И в разведку не пускают. Горяч, видите ли. А может, я спокойных не уважаю!»
— Заткнись, Паша, — советовали ему. — Не разводи антимонию.
— Сами вы антимони… Куда это годится? Вчера прошусь — пошлите в разведку, а мне говорят: иди притащи солому. Ну, пошел я за этой чертовой соломой. А тут дождь проливной прихватил. Притащился я, как общипанная курица, мокрый, и все из-за чего? Из-за соломы…
К председателю райисполкома Гурьянову Павел Величенков относился не только с уважением, а с искренним восхищением. «Душа-человек», «Сердечный дядя», «Свой до последней пуговицы» — так отзывался Величенков о Гурьянове. Однако доставалось и тому.
— Михаил Алексеевич тоже в командирскую дуду дудит. «Зелен ты, Пашка, мальчишества в тебе много…» Так, может, мне по-стариковски на печку залезть? Не того сорта я, чтобы на насесте кукарекать.
Командирам пришлось крепко предупредить Величенкова; он на время притих и даже хозяйственные поручения стал выполнять быстро и добросовестно. Тогда по предложению Кирюхина Величенкова стали посылать в разведку. Ух, как загорались глаза у неугомонного Пашки, когда его снаряжали в далекий путь. Проползти ужом мимо немецких патрулей, проникнуть в деревню, занятую оккупантами, подбросить в избы листовки и газеты — все это увлекало, захватывало Величенкова настолько, что он порой забывал об осторожности. Вот и на сей раз, когда появилась возможность подстрелить фашиста, он забыл об инструктаже и «сорвался».
Случай с Величенковым тем более обеспокоил командование отряда, что аналогичный поступок недавно совершил всеми уважаемый опытный разведчик коммунист Герасимович. Герасимович и Шепилов, замаскировавшись под густыми елями, стояли на посту в 20—30 метрах друг от друга. Почти одновременно они заметили пять фашистских разведчиков, осторожно двигавшихся через густой лес. Очевидно, опасаясь за свои тылы, немцы прочесывали часть лесного массива. Шепилов, памятуя приказ, пропустил вражеских солдат, а Герасимович, которого вдруг охватило нервное возбуждение, вскинул свой канадский карабин и выстрелил. Выстрел гулко прокатился по лесу. Гитлеровцы, не открывая ответного огня, поспешно повернули назад и потащили за собой упавшего, видимо, тяжело раненного солдата и скрылись с глаз.
Выстрел всполошил весь лагерь. Партизаны по тревоге бросились на помощь своим дозорным. Герасимович встретил товарищей радостными возгласами:
— Я фашиста ухлопал!.. Я первый открыл счет!..
По распоряжению Карасева партизаны проверили лес и на опушке, неподалеку от лагеря, обнаружили окровавленный немецкий френч, пилотку, оцинкованную банку с патронами и лужу крови. Герасимович торжествовал:
— Не промахнулся! Хоть одного, а с нашей земли на небо отправил.
Но радость партизана быстро улетучилась, когда Гурьянов и Карасев взяли его в оборот. Герасимович долго хмурился и молча выслушивал упреки командира и комиссара, но, наконец, согласился:
— Да, товарищи, сплоховал я. Забыл, что лагерь наш близко. Не сдержался… Бить меня, дурака, надо. Но верьте, такое больше не повторится.
И вот теперь комсомолец Величенков повторил проступок коммуниста Герасимовича. Судить парня? Выгнать из отряда? Такие крайние меры пока применять не хотелось. Но надо было еще и еще раз поговорить со всеми о дисциплине в партизанской войне, о неуклонном выполнении приказов, о боевой организованности.
Через час в землянку к партизанам, где в углу примостился уже умытый и перевязанный Величенков, будто невзначай заглянул Гурьянов. В землянке было тесно. Выпало свободное время, и каждый из партизан занимался своим делом.
Ходики показывали семь часов. Трудное время — так обычно характеризовал вечерние часы комиссар отряда Михаил Алексеевич Гурьянов. Действительно, партизаны особенно остро испытывали по вечерам тоску по семье, по домашнему уюту.
Люди семейные, они десятилетиями привыкали к размеренному течению жизни: с утра уходили на работу, к вечеру возвращались домой, к жене, к ребятам, к заботам по хозяйству; вечерами слушали радио, помогали детям готовить уроки, вели обстоятельный разговор о делах международных или о нуждах своего села и района с заглянувшим на «огонек» сослуживцем, соседом, добрым приятелем.
На столе уютно попыхивал самовар, по дому привычно хлопотала жена, и все казалось устойчивым, неизменным. Но пришла война — и все сломалось. Правда, редко кто из партизан сетовал на тяготы лесной жизни, и все же Курбатов и Гурьянов отлично понимали, как тяжело их товарищам, как трудно каждому ломать себя, менять характер.
У входа в партизанскую землянку Михаил Алексеевич внезапно услышал громкие раскаты смеха, остановился, прислушался и одобрительно кивнул головой. «Коли смеются, значит, все в порядке». Переждав немного, он осторожно стал спускаться в «подземное царство».
В глубине, на нарах, тускло освещенных двумя небольшими керосиновыми лампами, кучно сидела группа партизан. В центре расположился ефрейтор Илья Терехов. Рядом с ним, сердито посапывая, устроился молодой чубатый партизан Федор Зубилин, спокойный, незлобивый парень, охотник и птицелов. На коленях у Терехова лежала гитара. Видно, до гитары дело еще не дошло, так как Илья «ораторствовал» увлеченно, размахивая руками:
— Я точно говорю, такое постановление было бы уже напечатано, да вот война помешала. Мне его в Калугу на консультацию присылали, но полного его содержания я, конечно, не помню. Мало ли бумаг приходилось подписывать…
Выждав, когда уляжется смех, и не обращая внимания на колючие реплики товарищей, Илья продолжал:
— В общем, так, в постановлении говорится о том, чтобы в Угодско-Заводском районе во время охоты закрывать все магазины и палатки, торгующие мясом и дичью. И это вполне правильно. А то что же получается? Пойдет, скажем, на охоту наш Федя. — Илья кивнул головой в сторону Зубилина. — Парень что надо, ружье, фляга с горилкой, сумка килограммов на двадцать пять. Ходит Федя по лесу, приглядывается, стреляет почти без промаха. Ну, может, и не вполне точно, но все-таки… Заряд дроби всадил одной бабуле в место пониже спины. Бабуля белье вешала, а охотнику из-за кустов не видно. Вот Федя и подумал: не то павлин, не то тетерев выглядывает — благо косынка на голове у бабули пестрая. Ну — и без промаха. А тут собачка метнулась, тявкнула. Разве в охотничьем раже разберешь? Тоже по ошибке собачку за лису принял, попало ей, бедняге. В общем, охота в полном разгаре. А пришло время назад в село возвращаться, сумка-то пуста, не сунешь же в нее бабулю или собачку?.. Что делать?
Илья замолчал и вопрошающе оглядел партизан, словно ждал от них ответа, но все молчали, улыбались, явно заинтересованные этим охотничьим сказом.
— Ты это брось, никогда со мной такого не случалось, чтобы я с охоты пустой воротился, — недовольно проговорил Федор Зубилин.
— Правильно, а почему? — подхватил Илья. — Ты, Федя, хоть и безбожник, но разок в неделю тебе не мешало бы помолиться пресвятой гастрономии. Это она тебя выручает, да и не только тебя, а все ваше охотничье сословие. У нас в Калуге был один дядя, из себя такой видный, симпатичный, и тоже насчет охоты слабость имел. И слава о нем как о великом охотнике по всему городу шла. Только однажды оконфузился дядя. И почему, спрашивается, пострадал? Мелочи не учел. Вернулся как-то домой с охоты, собрал соседей, вывалил из сумки пострелянную дичь, а она одна в одну, потрошеная, а на одном зайчонке даже на лапке ярлычок остался — семь рублей тридцать копеек. Это, значит, цена за килограмм. Недоглядел дядя, ну и, сами понимаете… Вот они, дела-то какие бывают.
Хохотали все, рассмеялся даже Федор, а Игнат Зубилин, отец Федора, только что собиравшийся заступиться за сына и оборвать Илью, — чего зря на парня нападаешь, благо язык без костей! — забыл о своем намерении одернуть ефрейтора, утирал глаза, натужно вздыхал и повторял:
— Вот бродяга, вот бродяга…
— Здравствуйте, товарищ комиссар!
Терехов первым увидел входившего Гурьянова, вскочил и, опустив гитару, как винтовку, к ноге, приветствовал его.
Когда Михаил Алексеевич подошел ближе, Илья шепнул ему:
— Рассказываю хлопцам всякие истории. Пусть посмеются малость, смех, он того… помогает. А то сидят, как сычи.
Гурьянов благодарно посмотрел на Илью. Вот он, оказывается, какой, не просто балагур и зубоскал, а делает это с расчетом, понимает, как нужен смех людям, у которых война отняла и дом и семью.
В противоположном углу землянки на маленьком самодельном табурете сидел и читал Павел Величенков. Парню было не по себе. Он глубоко переживал недавний командирский разнос. К тому же раненое ухо саднило, болело. Перебросившись несколькими фразами с Тереховым и окружающими его партизанами, Гурьянов подошел к Величенкову.
— Болит? — спросил он, показывая на забинтованную голову.
— Да нет, пустяк, царапина. — Величенков смущенно отвел глаза.
— Могло быть хуже. Сплоховал ты, Паша. — Михаил Алексеевич знал поименно каждого в отряде. — Как же так получилось? Парень ты аккуратный, не маленький, доверили тебе большое дело, послали в разведку, а ты ни с того ни с сего открыл стрельбу. Это же совсем другая статья, другое задание. Ты сам-то разве не понимаешь?
— Теперь я тоже понимаю, — вздохнул Величенков. — А тогда не утерпел. Вижу — прут, толстомордые. Грузовик, а за ним кухня дымит. Небось, в наших домах продукты поотнимали, ребятню без еды оставили… Вот и решил я: была не была.
Все это Павел Величенков выговорил одним дыханием. Книга, которую он только что читал или делал вид, что читает, упала на пол. Партизаны притихли, и по их хмурым, побледневшим лицам Гурьянов понял, что они не только сочувствуют, но кое-кто и оправдывает поступок товарища.
Собираясь с мыслями, Михаил Алексеевич нагнулся и поднял упавшую книгу. Это был роман Николая Островского «Как закалялась сталь».
— Хорошую книгу читаешь, — сказал он Величенкову. — Она многому учит. И закаляться учит, да так, чтобы каждый из нас крепче стали был.
Большой ладонью он стер пыль с обложки книги и протянул ее Величенкову. Тот молча взял книгу и тоже обтер ее рукавом ватника.
— Так слушай, что я скажу, — твердо проговорил Михаил Алексеевич. — Неправильно ты поступил, совсем неправильно. Ты же комсомолец, советский воин. Ты должен показывать пример дисциплины, образцово выполнять любой приказ, а ты вроде как в истерику ударился. Куда это годится? Все мы свой счет против фашистов имеем, но разве это значит, что каждый может действовать, как ему сердце подскажет или в голову взбредет? Пойми, мы же отряд, боевой отряд. Мы глаза и уши армии, нам многое доверено. Что же получится, если мы начнем поодиночке воевать, не считаясь с приказами командиров? Тогда нас, как куропаток, перестреляют. То, что ты фашиста убил, это, конечно, хорошо. А сколько новых танков прошло к Москве, узнал? Нет. А может, по твоему донесению командование фронта должно было бы сюда новую танковую бригаду подбросить — об этом ты подумал?
Михаил Алексеевич помолчал и заговорил снова, негромко, душевно:
— Был у меня брат. Сейчас ему сорок первый пошел бы. Лихой парень, вроде тебя, Паша. Семнадцати лет он на гражданскую войну ушел. Разведчиком служил, на польском воевал. И тоже не утерпел. Столкнулся с беляками, схватился один с тремя, ну, конечно… — Гурьянов вздохнул и не окончил начатой фразы.
— Значит, так, товарищи, договорились: воевать организованно. — Михаил Алексеевич взмахнул рукой, разрубая воздух. — Воевать с толком, с разумом, по-настоящему. А воевать нам есть за что. Возьмем для примера наш район, Угодско-Заводский… Сделали мы у себя много, ничего не скажешь. Школу построили, Дом культуры, поликлинику, новые дома, колхозы начали поднимать. Сколько еще работенки осталось — не сосчитать.
— Ничего, Алексеевич, — отозвался один из партизан. — Народная стройка — дело великое. Вот вернемся домой — обязательно перво-наперво дорогу до Тарутина дотянем. Без нее как без рук.
— А дом для пищекомбината? — вмешался другой партизан. — Без него не обойтись. О нем на исполкоме давно разговор шел.
Гурьянову было трогательно и радостно слушать, как простые советские люди, покинувшие захваченные врагом родные места, здесь, в лесу, в землянках, деловито, по-хозяйски обсуждают нужды своего района. И он, стараясь скрыть взволнованность, продолжил свою мысль:
— Все сделаем — и дорогу дотянем, и дома построим, и парк новый разобьем. Но для всего этого, для нашего будущего нужно научиться воевать. Чтобы никакой анархии, никакого самовольства в нашем отряде не было. Получил приказ — выполняй точно, без отклонений, в срок. И днем и ночью каждый из нас обязан помнить, что мы даже не на переднем крае войны находимся, а впереди переднего края.
И так велики были обаяние и авторитет этого человека, что слова его получили полное, единодушное одобрение всех, кто находился сейчас в партизанской землянке. И проступок Величенкова уже представлялся каждому куда более значительным и серьезным, чем до разговора с Алексеевичем.
Когда Гурьянов выходил из землянки, было совсем темно. Невдалеке виднелась фигура часового. Часовому было холодно, он постукивал о землю сапогами, то и дело принимался ходить вокруг деревьев, тер ладонями стынувшее лицо.
Морозная ноябрьская ночь сковала землю. Свежел ветер. На далекий желтый круг луны набегала быстрая стайка облаков.
Через два часа Михаил Гурьянов с небольшой группой партизан отправлялся на очередное боевое задание. Предстояло заминировать с двух противоположных сторон участок дороги, по которой, как было установлено разведкой, по ночам двигалась вражеская артиллерия.
— Мы им устроим «встречные перевозки», — шутливо говорил Гурьянов, прощаясь с Карасевым и Лебедевым. — Справа — взрыв, слева — тоже взрыв. А пока середку проверят, образуется плотная пробка. Пусть только наши летчики не зевают.
И он пошел вперед, высокий, крепкий, широкоплечий, твердо ступая по припорошенной снегом земле.
…На следующий день новое событие подняло на ноги всех партизан. Сначала было много тревоги и томительного ожидания боя, а потом, когда опасность миновала, всех словно прорвало: люди возбужденно смеялись, весело шутили и дружно подтрунивали над партизанским поваром Пинаевым.
А произошло вот что.
Под вечер, когда холодные сумеречные тени стали окутывать лес, Иван Гаврилович Пинаев собрался идти на свою кухню, которая размещалась примерно в километре от партизанских землянок. На кольях, вбитых в землю, висел объемистый котел, здесь же лежали заготовленные кучки дров и веток на растопку, хранилась кухонная утварь.
Иван Пинаев, старый солдат царской армии, георгиевский кавалер, последние годы специализировался в райпотребсоюзе «по снабженческой части». В партизанский отряд его сначала брать не хотели, и он всерьез обиделся.
— Старый конь борозды не портит, — доказывал Пинаев. — В ином разе бывалый больше молодого пригодится. Я как-никак старый вояка. И стрелять могу, и кашу сварить сумею.
— Что же ты молчал? — оживился Гурьянов, когда Пинаев упомянул про кашу. — Значит, кашеварить умеешь?
— Не повар я, скажем прямо, но в солдатской кормежке кое-что смыслю.
— Слушай, дед, партизанским шеф-поваром хочешь быть?
— Могу и поваром, даже без шефа, — согласился Иван Гаврилович. — Были бы продукты… Только от винтовки меня не отставляйте.
— Винтовку дадим, но твое главное оружие — черпак. Чем лучше накормишь, тем лучше воевать будем. По рукам, дед?
— По рукам!
Так Пинаев стал партизанским поваром.
В отряд он пришел в поношенных серых валенках и с небольшим узелком — белье, чашка, ложка. А под мышкой держал новые яловые сапоги, которые давно хранил для праздничных дней. Эти сапоги были его гордостью и слабостью. Он любил похвастаться добротной обновой, в свободную минуту натягивал сапоги на ноги и любовался ими как высоким произведением сапожного мастерства. И буквально никогда с ними не расставался: укладываясь спать, клал под голову, уходя из кухни, уносил с собой.
— Жадный ты, дед, что ли? — как-то сказал ему Гурьянов. — Или боишься, что у тебя украдут твое добро? Зачем с сапогами носишься, как черт с писаной торбой?
— Э-э, «Гурьяныч», — хитро сощурился Пинаев. — Не жадюга я и не из боязливых. Человек я хозяйственный, значит, и обувка всегда должна быть при мне. Развезет, к примеру, непогода, я валенки долой и сапоги на ноги… Да что вам мои сапоги дались! — вскипел он. — Все только ими и попрекают, будто другого интересу нет.
Так и не расставался Пинаев со своими яловыми сапогами.
И в этот день также, уходя на кухню, прихватил в одну руку мешочек с крупой, а в другую — сапоги. У Гаврилыча было хорошее настроение, и он решил угостить партизан гурьевской кашей с изюмом. Сам Пинаев был большой любитель этого деликатеса и не сомневался, что партизаны похвалят его кулинарное искусство.
Но — увы! — угощение гурьевской кашей не состоялось. Мимо кухни, перескакивая через поваленные деревья, промчался дозорный и бросился к штабной землянке.
— Немцы! — выпалил он, глотая воздух. — В лес идут.
Карасев выскочил из землянки и прислушался. Уже явственно доносился гул моторов, громыхнул выстрел, послышались голоса.
Второй дозорный, прибежавший следом за первым, доложил, что на опушке леса остановились две танкетки, а фашистская пехота, примерно человек 50, рассыпавшись, движется по направлению к землянкам. Знали ли гитлеровцы, что именно в этом месте базируются партизаны, или прочесывали лес на всякий случай, определить было трудно. По боевой тревоге все залегли за деревьями и приготовились к бою.
Однако в бой вступать не пришлось. Гитлеровцы дошли только до кухни Пинаева и, побыв там некоторое время, повернули обратно. Очевидно, все хозяйство партизанского повара они приняли за случайную стоянку, а глубже в лес идти не решились. Солдаты потоптались вокруг погашенного Пинаевым костра, разбросали кухонную утварь, постреляли на всякий случай из автоматов в лесную гущину, а котел с гурьевской кашей, горячей, уже готовой, унесли с собой.
Когда все успокоились, кто-то вспомнил про ужин и повара. Где он? Иван Гаврилович сидел на пне и яростно ругался, кроя на чем свет стоит войну и гитлеровцев.
— Что, дед, распалился! — спросил Карасев. — Каши жалко?
— Каша, каша! — огрызнулся Пинаев. — Кашу сварю новую. Сапоги мои, вот что!..
Громкий смех партизан окончательно вывел из себя и без того рассерженного повара.
— Да, сапоги, — чуть было не закричал он. — Унесли, проклятые. Чтоб им вместе со своим Гитлером сгореть на медленном огне!
Оказалось, что вместе с кашей гитлеровцы прихватили и знаменитые яловые сапоги Пинаева. Повар в суматохе забыл про них, когда удирал подальше от кухни, и теперь остался без парадной обуви.
Партизаны еще много дней посмеивались над Иваном Гавриловичем, и тот, наконец, не выдержал:
— Да пропади они пропадом, эти несчастные сапоги! Пусть ими Гитлер подавится. А я прохожу и в валенках.
Гурьянов пообещал при первой возможности достать Пинаеву такие же сапоги-скороходы, и это немного успокоило старика.
Правда, седьмого ноября, в день 24-й годовщины Великой Октябрьской социалистической революции, Пинаев опять выглядел расстроенным. Он давно задумал явиться на праздничное собрание в новых сапогах (что такое собрание обязательно состоится, старик не сомневался), а пришлось пожаловать в валенках. Разве это не уважительная причина для расстройства и чертыхания!
…Ночь прошла спокойно. Утро выдалось ясное, морозное. В сухом воздухе сеялась снежная крупа. Каждый случайный звук в лесу отзывался звенящим эхом, и партизаны старались ходить осторожно, неслышно и разговаривали вполголоса.
Как горевали Курбатов и Гурьянов, что в отряде пока нет радиоприемника. Если бы услышать голос Москвы, лучшего подарка и не придумаешь. Но приемника не было. Пришлось ограничиться несколькими экземплярами «Правды», «Красной звезды» и листовками со статьями писателя Алексея Толстого — их подбросил политотдел 17-й дивизии через батальон капитана Накоидзе. Что ж, и это не так уж плохо, для доклада хватит, а чего нет в газетах и листовках, они, секретарь и комиссар, найдут в своих сердцах.
Сбор партизан был назначен в большой землянке на десять часов утра. К этому времени в лагерь успели вернуться бойцы, уходившие ночью на минирование дорог и в разведку. Теперь они брились и приводили себя в порядок. Уже в половине десятого землянка была набита до отказа, здесь утрамбовались все, за исключением стоявших на постах.
— Давай, — шепнул Гурьянов, подталкивая Курбатова.
Курбатов обменялся взглядом с Карасевым и поднялся с нар.
— Дорогие друзья, — сказал он, чувствуя, что волнуется и вот-вот потеряет нить своего выступления. В таких необычных условиях ему приходилось ораторствовать впервые. Найдутся ли у него слова, чтобы выразить чувству, которые сейчас переполняют его, партизан, всех советских людей!..
— Дорогие товарищи, — повторил он. — Самый лучший, самый светлый праздник нашего народа нам приходится встречать не в просторном клубе, не в уютных домах, а здесь, в лесу, в тылу немецко-фашистских оккупантов. Но вражеские орды, вторгшиеся на советскую землю, не могут отнять у нас радости отметить годовщину Октября. В эти минуты наши сердца бьются вместе с сердцами всех советских людей — на фронте и в тылу…
Курбатов говорил недолго — минут тридцать. Его слушали внимательно, сосредоточенно, как привыкли слушать докладчиков на торжественных собраниях, хотя ни праздничного убранства, ни торжественной обстановки сейчас не было и в помине. Даже простуженные партизаны и завзятые курильщики изо всех сил сдерживали кашель, чтобы не нарушить тишину. И только когда Курбатов стал зачитывать выдержки из статей Толстого, кто-то вздохнул, кто-то сдержанно кашлянул. А Курбатов негромко читал:
— «Мы даем битву в защиту нашей правды… Гитлер спустил с цепей всех двуногих чудовищ на тотальную войну против нас, чтобы уничтожить нас как нацию… За эти месяцы тяжелой борьбы, решающей нашу судьбу, мы все глубже познаем кровную связь с тобой и, все мучительнее любим тебя, Родина…»
— В самую душу заглянул, — вслух подумал Гурьянов.
— Верно!.. Крепко написал! — послышались голоса.
— И где только писатели слова берут, будто у них волшебный ларец есть и в ларце том полно слов, и все золотые, душевные…
Это проговорил Николай Лебедев. Глаза его горели, щеки раскраснелись; он расстегнул воротник гимнастерки — стало жарко — и привалился к плечу Величенкова. Тот тоже, казалось, забыл свои невзгоды и жил только тем, что услыхал сейчас от Курбатова. Впрочем и все остальные: и Карасев, и Гурьянов, и Устюжанинов, и Гусинский, и Карпиков, и Пинаев — возбужденные, взволнованные, готовы были слушать и слушать докладчика.
Праздничное собрание закончилось необычно. Боевые будни снова напомнили о себе. В тишине, когда Гурьянов зачитывал резолюцию — усилить удары по врагу, уничтожать оккупантов, сражаться до последнего дыхания, — в землянки вкатился знакомый гул авиационных моторов. Потом донеслись сильные взрывы: в лощине, неподалеку от штабной землянки, разорвались два снаряда и взметнули к небу большие комья промерзлой земли.
Партизаны выбежали из землянок.
— Наши бьют, — успокоил всех Карасев. — Из-за Нары.
— А вот это уже не наши. — Гурьянов закинул голову кверху и показал на голубеющий простор неба. — Глядите!
Над лесом шел воздушный бой. Два немецких «мессера», противно гудя, кружились возле двух советских бомбардировщиков, возвращавшихся из вражеского тыла по направлению к Серпухову. Один из бомбардировщиков внезапно задымил и стал снижаться.
— Подбили, сволочи! — зло крикнул Карпиков и поднял обе руки, сжатые в кулаки, будто хотел достать фашистских истребителей.
Очень быстро все самолеты — свои и чужие — скрылись из глаз. Чистое голубое небо недвижно висело над заснеженным лесом, в котором еще долго, не трогаясь с места, стояли партизаны и глядели вверх.
Через две-три минуты над лесом снова пролетели немецкие «мессеры» — в сторону Калуги. Прерывистый гул их моторов болью отдавался в сердце каждого партизана. По морщинистой щеке деда Пинаева сползла слеза. Все сделали вид, что ничего не заметили.
В этот день — такой праздничный и такой грустный! — несколько групп партизан уходили в разведку.
— В честь праздника! — напутствовал их Карасев.
— В честь праздника! — повторял Гурьянов, пожимая руки уходящим.
В знак ответного приветствия партизаны притрагивались к шапкам, ушанкам и отшучивались:
— Пусть Пинаев сготовит что-нибудь повкуснее. А мы не подкачаем…
Лес, еще недавно тихий, словно уснувший, снова сердито гудел. Он был наполнен громом и грохотом артиллерийской канонады. Снаряды рвались совсем неподалеку.