Юлий Самойлов
(1928–1999)
Предисловие
Вокруг имени Юлия Самойлова еще при жизни возникали всяческие легенды и домыслы. Но что достоверно: предстал однажды в качестве особы, приближенной к императору — и без кавычек, то бишь к Великому князю Владимиру Кирилловичу. С присущей ему энергией он организует филиал монархического «Имперского Союза Ордена…». Дальше — больше. По приглашению «соратников» побывал в США. «Ну и что Америка! — козырял он в ответ. — Страна как страна. Ничего особенного…»
Со временем я все больше убеждался, что Юлий Самуилыч, войдя в роль капитана некоего пиратского брига еще в детские годы, так уже, к счастью, и не выйдет из нее. Как из образа, подобного тому собирательному облику конквистадора из любимого им Гумилева, что, «бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет».
Для полного счастья ему, может, именно не хватало этих самых злополучных «брабантских манжет». Может, и роман-эпопея его о том же: мальчик из обеспеченной еврейской семьи, начитавшись книг, бежит на волю, в «пампасы» — добывать себе сокровищ, но попадает в организованную фронду и становится идейным контрабандистом.
Теперь тысячестраничная рукопись эпопеи «Хадж во имя дьявола» гуляет по издательствам без надежды на успех. Мне, как редактору первой части романа, изданной в 1992 году, хотелось бы отметить, что роман написан в лучших традициях художественной беллетристики и, несомненно, явится откровением очевидца — на фоне моря разливанного скороспелой криминальной литературы.
Герои, а вернее антигерои, большинства произведений Самойлова настолько замордованы бесчеловечным режимом 30 — 50-х годов, что и… «Кошмары земные» — так называется один из его рассказов. Но это не просто живописания очевидца — автор как бы предупреждает нас, что генетическая память поколений не трансформируется, не исчезает сама по себе и те кошмары по-прежнему тяготеют над нами, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
С чистым и ясным словом пришел Ю. Самойлов к читателю. У него не встретишь самодовлеющих, неопределенных эпитетов и кудреватых метафор. Как рачительный хозяин, он отбирает точные, нужные слова, тщательно отсеивая их от плевел. Хотя за словом в карман не лез и порой мог разразиться витиеватой тирадой, что явно служило не самоцелью, а лишь данью некоей моде.
Не встретишь у него и ненормативной лексики, столь любезной сердцу современных авторов. В этой связи стоит обратить внимание на один из его лучших рассказов «Нюрка», где автор буквально балансирует на грани между заурядной бытовой пошлостью и художественным откровением. Чувство меры и такта берут в конце концов верх. Кстати, опубликован он был в журнале «Урал» (1989 г.).
Сквозная тема его главных произведений неизменна — лагерная. Но для современной истории России лагеря настолько же характерны и значимы, как, скажем, статуя Свободы для той же Америки.
Валерий Климушкин.
Волна
Шла картина о цыгане Будулае. И вдруг в момент, когда в кузню, где работает Будулай, приходит его сын, которого он еще не знает, на лице Будулая появилось какое-то знакомое мне выражение, и киноартист стал похож на человека, которого я знал лично: то же зловещее и таинственное выражение и высокомерие, застывшее в странном изломе нависающих бровей, как будто цыган знал что-то такое, что не мог знать никто, кроме него. Да-да, я вспомнил: это был Адам Газ, сидевший с сыном в одной камере. Старик постоянно гадал, выбрасывая из кружки горсть пестрых бобов. Бобы раскатывались в разные стороны, собирались в отдельные кучки, а цыган водил толстым, изуродованным пальцем и что-то бормотал. На самое главное заключалось в том, что цыган гадал только на себя и никогда никому другому. Я несколько раз пытался узнать, в чем же суть гадания и как эти пестрые, похожие на узорные пуговички бобы привязаны к человеческим судьбам. Но цыган только усмехался и переводил разговор на что-нибудь другое. Ну, конечно же, я очень далек от мистики или, вернее, от того, что, не знаю уж почему, зовется мистикой. А тюрьма — это все-таки своего рода этнос, у которого есть свой язык, свои внутренние отношения, лидеры, религия и свои легенды.
Вспомнив об Адаме Газе, который гадал на бобах, я вспомнил и один таинственный случай, ставший впоследствии легендой. Но дело в том, что я знал одного из действующих лиц в этой легенде, и дело, можно сказать, происходило при мне.
В камере тогда сидело человек сто, не менее. Спали прямо на бетонном полу, не просыхающем от пота. А сидели здесь самые разнообразные люди: и обыкновенные карманники, и убийцы, и растратчики, и даже конокрады, профессия, так сказать, устаревшая. Но среди всех выделялся Лева Терц, шулер самого наивысшего класса. Карты в его руках казались живыми существами, а пальцы — своеобразными магнитами, притягивающими эти карты или, наоборот, выталкивающими их из колоды. За что сидел этот человек, я сейчас уже не помню. Впрочем, я не так уж и обращал внимание на него. Мало ли в тюрьме шулеров, и, кроме того, я не любил карты и с удивлением наблюдал за игроками, просиживающими за картами дни и ночи. Но дело не в этом…
Однажды утром, еще до проверки, в камеру ворвался целый отряд надзирателей и начал активно осматривать и простукивать стены и решетки. А решетки вообще осматривались под огромной лупой. Прутья пытались вертеть, дергать вверх-вниз, но решетка оставалась незыблемой. И только на проверке мы узнали, что у нас из камеры пропал человек. Его нашли лежащим на плитах тротуара за стеной. Конечно, это еще не побег. Вырвавшись из камеры, он остался в тюремном дворе. Но он разбился, у него были повреждены позвоночник, голова, ноги и руки, как будто он действительно спрыгнул с третьего этажа.
Всю камеру таскали на допросы и спрашивали о том, кто, что и кого видел в камере в эту ночь. Но, конечно, никто ничего не знал, и не потому, что действовала круговая порука, а потому, что действительно никто ничего не знал. Ведь если бы кто-то что-то знал, я бы знал тоже.
Но как все произошло? Дело в том, что если бы он как-то договорился с ключником и тот бы его выпустил из камеры, то ему еще надо было бы выйти из коридора и из корпуса. Но даже это не дало бы ему свободу. Он остался бы в тюремном дворе. А стены в камере были трехметровой толщины. Если отбросить некую информацию о людях, проходящих сквозь стены, то через окна, затянутые двойной решеткой, пройти было и вовсе невозможно. Но вместе с тем факт оставался фактом: человек бежал. Он прошел сквозь стену или сквозь решетку и прыгнул вниз. Его и нашли на тротуаре под камерой. Этот человек и был Лева Терц.
Я бы не узнал об этом ровно ничего, кроме того, что знали все, если бы не один комический случай. Камеру повели в тюремную баню, а перед входом обильно мазюкали серо-ртутной мазью, и какие-то капли попали совсем не туда, куда надо. На следующее утро я пришел в ужас, тем более что я вспомнил, что брал курить из рук одного немца, про которого говорили, что у него какой-то особый, скрытный сифилис. Ну, конечно же, я знал обо всех проявлениях этой знаменитой болезни и знал, что то, что возникло, никак не похоже на сифилис и вообще ни на что. Но я все-таки начал стучать в дверь.
Ясно, одного заявления, что тебе нужен врач, недостаточно. Для надзирателя это просто пустой звук, и он потребовал, чтобы я продемонстрировал болезнь, и, надо сказать, демонстрация имела успех. Дело в том, что в тюрьмах страшно боятся заразы. Заключенные могли благополучно издохнуть от чего угодно, но только не от заразы. Тут вся тюрьма поднимется на дыбы.
Меня срочно доставили в тюремную больничку, где единственным настоящим врачом был доктор Готлиб Кюн, немец с Поволжья. За что его посадили, тоже не помню, но мне кажется, именно за то, что он был немцем, да еще с Поволжья. Он очень смешно коверкал русский язык, вставляя в свои вполне грамотные фразы знаменитые форшляги, то есть называя ряд вещей, так сказать, своими именами. Он очень внимательно осмотрел меня и поднял палец.
— Это очень показательный случай.
Я рассказал ему насчет немца, сидящего в камере, но он отрицательно покачал головой:
— Я его узнал. Это есть Отто Мюнцер, у него есть флюис, у него есть геморрой. А вот второй ваш пояснений есть правильный, медицинский вариант. Мы будем вас вылечивать. — Он был очень разговорчив, этот немецкий доктор.
В первый же вечер я говорил с ним о Гете, Реглере, о Фейхтвангере. Кстати сказать, я пролежал в больничке почти два месяца — и только потому, что доктору Готлибу было не с кем поговорить. На второй день он таинственно мне сказал, что в больничке, в специальном боксе, лежит секретный больной, который, как он сказал, «хотел совсем убегать из тюрьмы»…
В этом боксе, крошечной комнатенке без окон, в лубках, сделанных из досок, лежал Лева Терц. В этот час он был в сознании и пытался улыбнуться.
— Дай закурить, — тихо проговорил он, стараясь не шевелить губами.
Я посмотрел на доктора Готлиба. Он вытащил большой кожаный портсигар и положил на тумбочку пять папирос. Это были дешевенькие «гвоздики», не то «Ракета», не то «Бокс». Но, закурив их после махры и самосада, я сразу почувствовал медвяный аромат табака. Терц несколько раз затянулся, и его глаза просветлели.
— Что случилось? — так же чуть слышно спросил я его.
Он показал глазами на папиросу, я дал ему еще затянуться и еще, и он начал говорить.
— Часа через два после отбоя, когда вы уже все спали, бросили трамвайчик из одного человека…
Смешное выражение, не правда ли: «трамвай из одного человека»? Но это жаргон… А трамвай… Вероятно, потому, что, когда людей бросали в камеру, они входили один за другим, как сцепленные вагоны трамвая.
— Глаза у него горели, как будто заширенный он или пьяный. Но мне-то что, я приглашаю, мол, кто хочет сладко пить-есть, прошу напротив меня сесть. А он так это безразлично оглядел все мои игровые шмотки и вытаскивает пачку денег в ладонь толщиной — и все одни сотни. И колода у него новенькая. Посмотрел я, как он карты тасует, аж страшно стало. Ты же видел, что я делаю с картами, но до него мне далеко. «Ну, что ж, — говорит, — давай под всё три партии». Ну и вылупил меня, как яйцо из скорлупы, — один крест на груди болтается. А крест этот со мной все тюрьмы обошел. «Нет, — говорю, — крест не играется». Тогда он мне этак спокойно предлагает поставить на кон руку, то есть я ему руку свою ставлю, а он мне — всё, что выиграл у меня, и еще свою сотню. Конечно, я без руки никто. Но мы, когда проигрываем, уже удержаться не можем. «Ты что, — спрашиваю, — кровожадный, что ли?» А он так же спокойно отвечает: «Да, мол, а что?» Но тут его что-то закоробило, глаза потухли, и начал он проигрывать, и всё проиграл, а потом глаза потупил и предлагает: «Иди, я тебе свободу проиграю». Ну, а кто от этого откажется? «А как, — спрашиваю, — ты меня выведешь?» — «Это дело мое, — говорит, — сначала выиграй. Ты что, не понимаешь, кто я?»
В то время в тюрьмах попадались самые разнообразные люди и не только среди тех, кто сидел, но и среди тех, кто охранял сидевших. Я знал надзирателей, которые проигрывали всю форму и даже документы. И я выиграл у него свободу. Вытаскиваю нож: «Плати!» А он тихохонько вырвал нож у меня, свернул его в колечко и втер в пол. А потом встал, взял меня за руку и начал подниматься по воздуху. И идет, будто бы по лестнице. Смотрю, мы уже на подоконнике, и решетка раздвинулась, как ворота. Он прошел через решетку, и я за ним. Потом он пиджак обеими руками оттянул, как зонтик, прыгнул и медленно-медленно опустился на землю. Ну, и я прыгнул за ним… И вот теперь я здесь… умираю…
Вообще тюремные легенды напоминают все остальные легенды и сказки. В них присутствуют и таинственные, и потусторонние силы, и магия, и все остальное. В одной тюрьме в пустой камере, которая раньше когда-то была кабинетом, был весьма хорошо сохранившийся барельеф, изображающий императрицу Екатерину II, в короне и со скипетром, сидящую на троне. Так вот, ходила легенда, что если тюремное начальство хотело от кого-то отделаться, то того человека сажали в камеру с барельефом. А ночью каменная царица выходила из стены и давила узника в каменных объятиях. Вы помните «Венеру Ильскую» Мериме? Похоже? Ну, а Терц? Он умер той же ночью… А его рассказ?.. Что это? Треп перед смертью? Он ведь знал, что умирает.
В тюрьме разные люди и тысячи судеб. Были высокограмотные интеллектуалы и те, кто еле расписывался и читал по слогам. Были очень талантливые, хитроумные авантюристы и чугунные тяжелодумы. Но, в общем, если не считать единиц, мир тюрьмы психопатичен и очень эклектичен. Плоская похабщина смешана с высокопарным театральным пафосом и сентиментальностью, цинизм и прагматика — с очень высокой стойкостью и понятием чести, крайний эгоизм — с самопожертвованием, патологическая жестокость и жадность — с полным пренебрежением к деньгам, золоту, богатству, смелость и трусость и многое другое.
Конечно, все это присутствует и в большом, открытом мире, но в нем больше возможностей и множество условностей, чтобы скрыть это. А здесь маски сорваны, иногда они сорваны рукой судорожной, как срывают противогаз, задыхаясь от недостатка воздуха.
Кто был я сам?.. О себе говорить трудно. Хвалить — скажут: самохвал. Хулить — скажут: ишь, наблудил, а теперь кается. Ну, а если посмотреть на себя со стороны, так сказать, чужими глазами? Все зависит от того, чьи это глаза, кому принадлежат. Что касается раскаяния, я мало верю в это. Впрочем, это может быть с убийцами. Убить не так просто. Но в том случае, когда убийство совершено в припадке гнева, ярости или случайно, тогда убийца начинает переоценивать свои поступки, а перед его глазами появляются те самые кровавые мальчики, и он не сможет сам перед собой оправдать себя. И нередко убийца кончает с собой.
Но есть и другой вид убийц — убийца-прагматик, он все расценивает цифрами выгоды. И еще один тип — те, кто убивает из самоутверждения. Эти — самые подлые и опасные. Они, конечно, недостаточно нормальны, но достаточно прагматичны. Они боятся сильных и решительных, но терзают беззащитных и слабых. Эти не каются. Могут, конечно, каяться и воры, и грабители, но это касается не всех, а только единиц.
Кстати сказать, о раскаянии. Я вспомнил двух братьев Павловских, бандитов-налетчиков. В ту ночь, когда произошел этот роковой случай, их было трое: Олег и Митя и еще шофер машины. Они ловко сняли сторожа, заткнув ему рот и связав, и заперли в сторожевой будке, а потом Олег и шофер проникли в склад, а Митя остался за наблюдателя. И вдруг Митя увидел лежащий на снегу тулуп. Его, как видно, сорвали, снимая сторожа. Он лежал у самых колес машины. Было довольно холодно, и Митя набросил тулуп на себя. В это время вышел Олег. Он увидел фигуру в тулупе и, подумав, что это еще один охранник, швырнул тяжелый нож. От рывка тулуп упал, и Митя, хрипя и изгибаясь, рухнул в снег. Олег бросился к брату, но было поздно: нож пробил горло. Забыв про автомашину, Олег выхватил пистолет и начал стрелять. Когда на звуки выстрелов прибежала милиция и была вызвана «скорая помощь», Митя уже умер. А Олег… Он выстрелил себе в висок и упал к ногам убитого им брата. Да, это все может быть, так бывает. Но есть и другие случаи.
Преступление всегда аморально, если оно совершено не из-за голода и крайнего отчаяния. Я не могу признать вором того, кто, будучи голодным, украл еду. Я не могу признать убийцей того, кто убил, защищаясь.
А я… Лично я… В наше время не было телевидения, репродукторы изрекали прописные истины. Основное влияние на меня имели книги. Ну да, я слышал рассказы отца о подполье, о том, как полиция охотилась за революционерами. Но революция кончилась, начались пятилетки. Конечно, взрослый, умудренный опытом человек скажет, что именно они, эти пятилетки, сделали страну. Но меня не интересовали ремесла, хотя я никогда не чурался их, не пренебрегал ими и любые мастера для меня были чудодеями. Но все же я не хотел быть ни сапожником, ни слесарем, ни токарем, ни пекарем. Конечно, я помню и песни о гражданской войне. Но это тоже было давно. А мне надо было сейчас, немедленно. У меня спрашивают: а если бы я начал жить сначала, тогда бы что?..
Я бы выбрал себе экстремальные профессии. Такие есть. Это не означает, что я отношусь с пренебрежением к крестьянству, к заводским профессиям, но… Люди — разные существа. Нравится ли работа — это очень важно. Конечно, можно сказать: какая разница, где работать? Лишь бы зарабатывать деньги, лишь бы зарабатывать больше. И это тоже правильно, жизнь есть жизнь, в ней важно все: и еда, и одежда, и комфорт. И в жизни приходится делать не только приятные вещи. Ну, а если работа хуже каторги, тогда что? Вот представьте себе для сравнения: каждую ночь ложиться в постель с нелюбимой женщиной. В ней нет ничего притягательного, ничего интересного, но она выгодна. У нее, допустим, важные пробивные родители. Или вы, читатели женского пола, представьте себе постель, где лежит нелюбимый и даже чем-то отвратительный вам мужчина. Но вы вынуждены разделять с ним эту постель. Это дает вам материальные выгоды. Конечно, люди по-разному относятся к этому. Одни — нетерпимо, другие, наоборот, довольно спокойно. Но ведь именно из этого и составляется человеческое счастье.
Все знают: у нас, в Свердловске, стоит на берегу пруда интересный дом. В нем очень давно расположился обком профсоюза. В прошлом этот дом принадлежал купцу Агафурову, миллионеру и предпринимателю. Мне рассказывали, что летом, каждый вечер, купец, сидя в кресле у дома, останавливал прохожих, спрашивая: «Знаешь, чей это дом?» И, услышав свое имя, удовлетворенно прицокивал: «То-то же…» Возможно, что это и приносило ему счастье. Но я уверен, что это очень короткое и далеко не полное счастье. Только не подумайте, что я сейчас начну пропагандировать бараки, железные кровати, телогрейки, кирзовые сапоги и двенадцатичасовой рабочий день.
А счастливы, на мой взгляд, хирург Амосов и ему подобные люди. Кстати сказать, у него есть все то, что сейчас особенно престижно, ну и двенадцати-, а может быть, и восемнадцатичасовой рабочий день, когда человек жалеет время, уходящее на сон, и когда он не знает усталости. Очень важно, чтоб человек сидел на своем собственном месте. Тогда он наверняка будет счастлив. Но тяжко тому, кто не на своем месте.
Бесспорно, человеку надо узнать самого себя, сопоставить мечту со своими возможностями. Я помню, как радовались молодые парни, поступившие в высшее мореходное училище, как они гордо носили форму. Но вот первый выход в море — и отсев половины курсантов. Мечта оказалась выше и сильнее мечтателей. Романтика осталась романтикой, но романтика слеплена не из пластилина или глины — она откована из металла.
Романтика тюрьмы, романтика каторги — это вынужденная романтика. И все-таки все зависит от человека. Но я далеко ушел от цыган, с которых начал рассказ.
Однажды в камеру пришел этап, и среди них был коренастый, крепкий молодой мужик. У него было очень властное и твердое выражение лица и сросшиеся, щетинистые брови. Он сразу же присел и заговорил с Адамом по-цыгански. Это был, бесспорно, русский, даже сибиряк или уралец, в общем, как бы там ни было, цыганом он не был. Адам обнялся с ним и даже расцеловался, а потом представил мне вновь прибывшего. Это и был Павел, русский цыган или цыганский русский, как о нем сказала Нюся, его жена. У него была редкая в то время профессия разгонщика. Это профессия во время расцвета нэпа. Она сродни рэкетирству, только более технична и культурна. Объектом обычно служил какой-нибудь нэпман, который кроме разрешенного промысла приторговывал наркотиками, золотом, драгоценностями. За ним устанавливалось наблюдение. В его окружение вводился агент, часто это была женщина.
Разными путями собирались компрометирующие документы, фотографии, иногда в его квартире тайно пряталось оружие. И вот в один прекрасный день появлялись агенты ЧК. Да-да, форма, удостоверения, ордера. Но нэпману предъявлялось обвинение не в махинациях, а в связях с контрреволюцией. Его бывшая любовница оказывалась сестрой деникинского офицера, а бухгалтер — офицером контрразведки. У него находили оружие, и это было очень страшное обвинение. И нэпман сдавался. Он сам доказывал, что он простой мошенник, спекулянт, вор, но никаких связей с контрреволюцией не имеет. Он сам показывал тайники, сдавал деньги и ценности…
Но с окончанием нэпа исчезла и профессия разгонщика, и возобновилась она лет через семь — десять, когда появились дельцы нового типа — благопристойные и чинные домашние воры. Они сидели в кабинетах, носили различные звания и титулы. Вы все, конечно, помните Корейко из знаменитой книги о похождениях сына турецко-подданного Остапа Бендера-бея, в жилах которого текла янычарская кровь одесского происхождения. Он тоже был разгонщиком.
Впоследствии Павел рассказывал мне много случаев из своей практики, но, кроме того, он был еще и заядлым картежником и очень вспыльчивым и решительным человеком. И однажды в Одессе у него случилась большая игра с каким-то очень большим дельцом. С одной стороны, был директором мясокомбината, с другой — шулером и мошенником. В нем собралось все: учтивость и выдержка чиновника и наглость грабителя, поджидающего жертву за углом. Среди его документов были и партбилет, и удостоверение осодмильца, и, кроме того, имелся изящный финский нож с рукоятью из нефрита.
Когда Паша выиграл у него очень большую сумму, в комнату, где шла игра, вошли двое и попробовали сыграть с Павлом в некую беспроигрышную игру, так называемый казачий стос, то есть ограбить. Но… Директор был убит на месте, а его дружки под дулом пистолета вывернули наизнанку квартиру и отдали Павлу в счет его выигрыша семьдесят пять тысяч рублей и сто золотых червонцев царской чеканки.
Именно эти монеты, вместе с пистолетом и деньгами, лежали в том чемоданчике, который я достал потом из погреба в Нюсином доме.
Впоследствии один из этих двоих был арестован по очень большому делу о хищении стройматериалов и, желая откупиться хотя бы частично, вспомнил о смерти директора и назвал имя Павла. Конечно, прошло время, но дело-то шло под статьей 58, пункт 8 — акт террора. Директор оказался активистом, депутатом райсовета и членом бюро райкома. А Павел, он никогда нигде не работал, хотя умел делать очень многое: плотничал, кузнечил, шил сапоги и вообще имел золотые руки. Но он был неизвестного происхождения, и, хотя воевал до конца войны и вернулся с орденами, его никто не исключил из спецкартотеки МВД, а это было поважнее, чем наличие орденов.
Однажды… Это случилось почти через тринадцать лет после того момента, когда я вошел сюда. Утром в июне 16 числа прибежал посыльный из УРЧ — шустрый, озорной пацаненок лет двадцати, из-за маленького роста и смешной, курносой физиономии прозванный Крошкой, — и жарко зашептал мне на ухо:
— Тебе сегодня на развод не надо, все равно выдернут. Я сам списки видел…
Я глубоко затянулся крепчайшим самосадом и, едва переведя дух, спросил:
— Куда?
Посыльный ошарашенно вылупил свои голубенькие глазки.
— Куда этап? — переспросил я.
— Этап! — тоненько взвизгивая, закатился Крошка. — На свободу ты идешь, на свободу, доктор!
Сунул я окурок в руку посыльного и встал, ничего не соображая. Свобода — это было вроде что-то реальное. Но все же это была какая-то рисованная реальность — в виде картины, на которой все есть, все реально, так, как и должно быть, но ты все ж знаешь, что это нарисовано, что это лишь какое-то отражение реальности. А есть сейчас эта реальность или нет, не ясно. Так смотришь на фотографию: на ней еще живой, веселый и энергичный человек, все верно. Но ты сам видел, когда его хоронили.
Меня привел в себя судорожный кашель посиневшего посыльного.
— Убить меня хочешь? — просипел он и бросил окурок. — Ну и яд! Он что у тебя, со стрихнином, что ли?
На разводе нарядчик, оставив у вахты толстую палку, которую носил на ремешке, подошел к строю бригады, где я стоял в третьей пятерке, и, угодливо заглядывая в глаза, протянул:
— Хорошая погодка сегодня, и конвой тебя сегодня не возьмет. Ты за зону пойдешь.
Он еще что-то хотел сказать, но его оборвал стоящий сзади Никола Черный.
— Короче, не тяни душу! Он что, на свободу идет?
Нарядчик испуганно заморгал глазами:
— Ну да, ну да, я и предупреждаю. В один из десяти дней — в УРЧ вычисляют. А конвой…
Конвой нарядчик приплел для красного словца: после моих двух побегов меня редко принимал конвой.
Развод уже вывели, а я все еще обалдело ходил по деревянным дорожкам мимо пустых бараков. Я чувствовал себя как страшно голодный человек, которому дали какую-то невиданную еду, не знакомую по виду, вкусу и запаху, да вдобавок еще неизвестно из чего приготовленную. Я не знал, что делать с этим понятием — свобода. Что я могу делать? Все, что захочу? А что значит: все, что захочу? Как это — хотеть? Вроде все это уже было, но все же все это было туманно.
Кто-то резко окликнул меня. В двух шагах от меня стоял капитан Ищенко, начальник лагеря.
— А-а, его светлость, граф Сидоров, он же, он же и он же!.. Освобождаешься, слышал? — Он беззвучно засмеялся: — Была бы моя воля, я б тебя не пустил никуда, здесь бы оставил. Но раз положено, значит, освободим, держать не имеем права… Да и ни к чему…
Он круто повернулся и пошел к управе, поблескивая голенищами сапог на тощих кривых ногах. А я пошел в баню. Там был Пашка. Он вышел мне навстречу, протягивая куцую, беспалую ладонь:
— Ты что, доктор?
Я пожал плечами:
— Освобождаюсь я, Паша…
— Так это же отлично…
Паша открыл дверь каморки с тряпьем и, покопавшись, извлек бутылку спирта.
— Я знаю, ты не пьешь, доктор. Но сейчас надо стаканчик пропустить — и на верхний полок! Сегодня топлю для бригад… Так чтоб из тебя лагерный дух вышел, будь он, стерва, проклят!
Я выпил спирт, не чувствуя вкуса. И только когда я изошел, наверное, десятью потами, что-то начало во мне проясняться, и я, как змея, стал вылезать из старой шкуры.
Паша влез ко мне и, обмахиваясь коротким веником, спросил:
— И что думаешь, сразу как… Сначала надо перековаться, ксивоту сменить. Да, представляю твою паспортину: 38-я и 39-я, социально вредный и социально опасный. Это что с рогами на голове по улице ходить. Союзная 24-я.
— И еще надо отдохнуть, — проговорил я, — в лесу побродить.
Паша поднял голову и в упор посмотрел мне в глаза.
— Я, правда, сам опустился: вышел-то из дворянского сословия. Но сукой я никогда не был и не буду.
Он заскрипел зубами, и его круглое цыганистое лицо стало страшным.
— А кто и когда считал тебя сукой, Паша? — тихо спросил я, слезая с полка.
Паша кивнул на предбанник.
— Там у меня папиросы во френче.
Держа в зубах две зажженные папиросы, я снова вошел в парилку.
— Я хочу что сказать, — приглушенно заговорил Паша, — поезжай отдыхать ко мне. У меня свой дом, это маленький город под Москвой. Я напишу Нюське. Она примет тебя, как родного брата, и еще лучше, добрая у нее душа… Там и мои пацаны…
Он встал и прошел через предбанник, закрыл двери на крючок и шепотом мне на ухо:
— В погребе, если от входных дверей, левый дальний угол. От белых бревен, что наверху, шестое вниз — прокопаешь и фомичом, с метр длины оно, подденешь — там шкатулка, в ней деньги — шестьдесят тысяч — и рыжие — сто монет. Деньги отдай Нюське, ей с тремя плохо. Пусть пацаны помнят, что был отец, а рыжие забери, от греха подальше, забери и замой. Темное оно. Пацаны не должны знать ничего.
— А почему, Паша, я должен взять рыжие? Ты сам, когда…
— Нет, — стиснул зубы Паша, — я уже не выйду. — Он замотал головой, как будто стараясь сбросить налипшую паутину или отогнать назойливого овода. — Хвосты за мной, доктор. Кум меня уже таскал, сватал — довесок не менее пятнадцати, если к стене не поставят. Последняя покупка была тысяч на триста, не менее. В особо больших размерах — и засветились все. Но им, ни Нюське, ни пацанам, ни слова. Ты сделаешь все это?
— Все будет, как ты сказал, Паша.
Он замолчал и, повесив голову, заскрипел зубами.
…В понедельник, в одиннадцать, за мной пришел надзиратель с вахты и, вырвав у меня из рук чашку с чаем, усмехнулся:
— Допивать будешь на свободе!
Паша шел за мной следом, и уже перед самой вахтой я успел пожать его каменную руку. На вахте сидел начальник УРЧ и листал папку.
— Паспорт тебе выдали на настоящую фамилию, а он же, он же и он же останутся здесь, в папке. Шмонать тебя не будем, знаю, ничего с собой нет — все где-то там, за зоной. Распишись здесь, здесь и здесь.
И он сдвинул тяжелую щеколду.
И я вышел на свободу.
Вечером я получил по связи пакет из зоны и Пашино письмецо и, выбросив билеты, выданные в зоне, купил билет на московский поезд. Взойдя на холм, я просигналил последний привет тем, кто остался, и сел в поезд. Сначала я хотел приехать в Москву, которую я знал, как хороший гид или старый таксист, все сбросить с себя, переодеться. А потом ехать в Липецк к Паше. Поезд шел, а я один среди ночи курил сигарету за сигаретой. Потом стоял в коридоре, смотря на мелькающие огоньки чьей-то жизни в синей мгле, за стенами вагона. Рядом у другого окна стояла какая-то бабка, которая везла бидоны, корзины, набитые всякой снедью. Она не то ехала на базар, не то в гости. У бабки было ехидное и лукавое лицо, и говорила она напрямик.
— Ты чо не спишь, парень? Дурью маешься, небось? Все бабы, поди, снятся?
Внезапно она толкнула меня в плечо:
— Глянь-ка, молодчик, сколь мяса-то у нее!
На верхней полке спала, отвернувшись к стене, молодая деваха. Юбка у нее во сне задралась, оголив белизну толстых ляжек.
— Ей, видно, то же, что и тебе, снится, — ехидно заметила бабка.
Я, конечно, не знал, что снилось этой вальяжной девке, но меня сразу же кинуло в жар. С одной стороны, было неудобно, но все-таки что-то тянуло меня смотреть на это голое тело, и я едва сдерживался, чтобы не пощупать ее рукой. Я представил себе визг проснувшейся, но в этот момент поезд тряхнуло, и деваха, проснувшись, натянула юбку и закрылась простыней.
А затем был все тот же Казанский вокзал, те же колонны, только он почему-то казался мне не таким большим, как раньше. Ревели и пищали дети, в разномастной толпе сновали карманники и вокзальные воры.
Поезд пришел в десять тридцать — и передо мной был весь день. В одиннадцать я уже вышел из подземелья Белорусского метро. Москву я знал, как одиночку, в которой пробыл три года и четыре месяца. Быстро нашел знакомую комиссионку в переулке и купил Гроссгерманию, огромный, как шкаф, чемодан из толстой кожи. Чемодан был в фирменном чехле и на колесиках, его можно было катить, вести за рукоять, как большую собаку. Я давно обратил внимание на то, что пассажиры с большим багажом, обремененные чемоданами, кажутся всем более благонамеренными. Кроме того, на моем чемодане были наклейки, как у интуриста, совершающего кругосветное путешествие.
В одиннадцать тридцать я вошел в магазин «Костюмы». Продавцы в магазине имели наметанный глаз, но на этот раз их ввела в заблуждение моя Гроссгермания. А рядом с ней невзрачный лагерный костюмчик. И хотя его делал отличный старый мастер, сидевший за то, что обслуживал как портной гестапо, но даже самый большой мастер ничего бы не смог сделать из выцветшей, ношеной шерсти.
— Я вас слушаю. Что бы вы хотели у нас купить? — спросил пожилой, похожий на дворецкого продавец.
— Хотел бы купить два-три костюма: черный, серый и цветной. Кроме того, двое-трое брюк… рубашки… хорошие пижамы… Цена меня не волнует. Я еду в отпуск с Крайнего Севера, и это должно быть самое-самое. — Я сунул ему в верхний кармашек пятьдесят рублей.
— А это за что?
Я так же невозмутимо, как он спросил, ответил:
— За хлопоты!
Продавец провел меня через весь зал в примерочную и показал на скамью:
— Присаживайтесь… Я сейчас!
Но его не было довольно долго. Наконец он вернулся. Первым он предложил мне отличный серый костюм-тройку, серый, с игривой красноватой искоркой.
— Отличная английская шерсть, — резюмировал продавец, предлагая мне примерить костюм — он сидел, как влитой.
Второй же костюм был угольно-черный и чуть пушистый, с Эйфелевой башней на подкладке, а третьим оказался коричневый чешский костюм.
Продавец плотнее задернул шторку кабины и принес еще отдельный пиджак, натуральный твид, и три пары брюк — я только кивнул головой: отлично!
— А из сорочек можно сделать, так сказать, джентльменский набор. У вас что по вороту? Как будто сорок один? — и продавец ловко измерил мне шею. — Сорок два, с вашего разрешения. Значит, так. Еще вот рекомендую вам две пижамы, это китайские. Ну и халат махровый, болгарский. — Он нагнулся и показал зеленый шестиугольник этикетки — София.
Я кивнул головой и протянул ему еще полсотни, он что-то попытался сказать, но я сунул ему деньги в карман. Показал на чемодан:
— Все это выгладить — и туда, там есть специальное устройство.
Продавец осклабился, показывая неестественно белые зубы:
— Знаком с этими чемоданами.
Потом он вызвал такси, и я поехал в ГУМ. Сунув шоферу четвертак, я показал ему на другую сторону улицы:
— Там жди меня, а по счетчику я уплачу, само собой.
Здесь я купил серый чешский плащ — он имел скрывающийся в специальный карман капюшон и, главное, был непромокаемый. Я не любил вещей, которые лишь внешне выглядели эффектными. Здесь же я обзавелся двумя парами туфель, резиновыми сапогами и купил еще множество всяческих мелочей. Особенно же доволен я остался шикарным немецким несессером с блестящей, под крокодила, кожей.
Такси стояло там, где я указал.
— А теперь куда? — спросил шофер.
— А теперь… — я взглянул на чемодан и засмеялся. — А теперь в Сандуны.
Шофер кивнул головой и, уже ведя машину, спросил:
— А чему ты засмеялся?
Я усмехнулся:
— Да так… Подумал, мол, вот было бы интересно, если бы я вышел, а тебя тю-тю.
— Как это тю-тю? — несколько напряженно спросил шофер.
— А так! Взял и уехал! Чемоданчик-то — ничего!
— А-а, — протянул он, — значит, интересно? Ну, ладно, в следующий раз, если оставишь, так и сделаю, чтоб интересно было.
— Да ты не обижайся! Мало ли какая фантазия может прийти в голову. Можно подумать, таких случаев не бывает.
— Почему не бывает? Вот у нас к одному садятся трое: два парня и девка. Везет… Потом они струну на горло набрасывают — и привет!
— Зачем удавили-то?
— Ну, как зачем? Деньжонки были, рублей этак сто, ну и машина. Они на ней немножко погусарили.
— А водитель?
— Похоронили — и все! — Шофер прикурил потухшую сигарету. — А ты говоришь: не случается. Все случается. Разные люди. Десять миллионов в Москве: восемь своих да два — приезжие. Вот ты, например, не москвич.
— Я родился-то здесь, да и жил долго, а сейчас вот в Липецке.
В Сандунах, как и раньше, когда я был совсем молод, стояла толпа. Но я, по старой привычке, поймал банщика и через пятнадцать минут был в номере, вместе с моим огромным, как шкаф, чемоданом.
Банщик был силен и жилист и дело свое знал от и до и еще сверх этого. На мое замечание по этому поводу он только усмехнулся:
— Тут такие особы бывают, что и думать страшно, а ты… Ты меня уважил, заплатил хорошо. Я ж тоже человек.
— Ну, а как же, — согласился я, — это прежде всего.
Я лежал под грудой мыльной пены, и перед моими глазами неостановимыми пятерками шли этапы, и видел я их словно со стороны: меня уже не было среди них, и я понял, что почти совсем вылез из проклятой шкуры, хотя где-то внутри тоненько и болезненно ныла нотка сомнения.
Банщик заказал мне такси, и я начал одеваться. Из чуть запотевшего овального зеркала на меня смотрел весьма респектабельный джентльмен, правда, коротковолосый и с усталыми глазами, в дорогой, но не броской одежде.
Потом, уже на вокзале, я сдал Гроссгерманию в камеру хранения и пошел обедать в знакомый ресторан. Девица, сидевшая с бутылкой пива в полупустом зале, увидев меня, сразу подобралась и умело выставила из-под стола длинные, красивые ноги. Я, конечно, понял: это вызов и приглашение. Но еще в зоне у меня появился какой-то страх, вернее, сомнение в себе, какое бы, наверное, почувствовал человек, когда-то хорошо плававший, но вот уже десять — пятнадцать лет не видевший воды.
Об этом я раздумывал, уже идя к букинистическому магазину. Он оказался на старом месте, и, что более странно, в нем был тот же самый старик-продавец, который, естественно, стал еще старше и как-то высох. Я спросил у него несколько названий, купил сборник стихов Альфреда де Виньи и роман Булвера-Литтона на английском языке.
Как раз в этот момент старик спокойно проговорил:
— А вас давно не было у нас, молодой человек.
Я вздрогнул:
— Работал на Крайнем Севере.
Старик усмехнулся:
— Это меня не касается, жизнь есть жизнь. Но я вас хорошо помню. Вы — хороший покупатель, и не только потому, что готовы платить за книги, а потому, что любите книги и, смею сказать, знаете. А это немаловажно, особенно в вашем возрасте. Вероятно, в вас было кое-что заложено в детстве.
Внезапно он нагнулся и из-под прилавка вытащил две толстенные книги. Одной из них оказались трактаты Фомы Аквинского.
— Для души, — усмехнулся старик. — Так ведь сейчас говорят. Ну, а это, — и старик сунул мне книгу в сафьяновом переплете, на котором горели чуть потускневшие буквы: «Карл Опель. Техника любви», — это вообще редкая и оригинальная книга по проблеме, которую почему-то прячут в седьмой сундук.
В Липецк я приехал утром. Оставив чемодан в камере хранения, я пошел по адресу. Это оказался большой и очень красивый дом в глубине двора и сада. Посмотрев по сторонам, я дернул за веревочку в дверях и вошел внутрь. Ко мне навстречу, держа на отлете руку, шла пожилая, но приятная на вид женщина.
— Вы Полянцева? — спросил я, хотя заведомо знал, что это именно так. — Анна Ивановна?
Она, не отвечая, несколько мгновений смотрела мне в лицо.
— От Павлика?
— Да… — несколько удивленно ответил я, — у меня есть письмо для вас.
Она побледнела и схватилась рукой за сердце.
— Да все в порядке с ним, — поспешил я успокоить ее.
Она как-то странно оглянулась по сторонам.
— Не беспокойтесь: я законно освободился. Но долго был с Пашей.
Она махнула рукой:
— Раз от него, то мне все равно: законно, незаконно, идемте в дом. Вы как приехали? Поездом?
— Поездом, Анна Ивановна. И чемодан в камере хранения оставил.
— Потом сходишь, — ответила она, проводя меня в дом.
Усадив меня за стол, покрытый старинной кружевной скатертью, она надела очки и начала читать письмо, а я стал рассматривать комнату, с красивыми домоткаными половиками, с геранью на окнах, с кружевными салфеточками и подушечками. Хотя все это и было просто до наивности, но здесь было очень спокойно и уютно, и даже запах, который стоял в комнате, был запахом сада.
Когда она повернулась ко мне, ее лицо было залито слезами.
— Ну, как он там, скажи честно.
— Да все нормально, Анна Ивановна, — заверил я ее.
— Я — Нюся, так меня и зови, а Анной Ивановной меня следователь звал, когда Пашу взяли.
Что я мог ей сказать? Я сказал, что все хорошо, что скоро будет амнистия, что он уже пять лет отсидел, да по амнистии половину скинут, короче, года через два, ну, самое большое, три, отпустят.
— Так, значит, это ты должен был приехать от него.
— А, значит, вам обо мне Паша писал?
— Писать не писал, но по цыганской связи передали.
— Да, да, — вспомнил я, — он же — русский цыган.
Она лишь слабо улыбнулась:
— Уж и не знаю кто. Году в двадцатом, во время гражданской, его, еще ничего не соображающего мальчонку, подобрал цыганский табор. Он так и вырос в таборе.
«Значит, цыгане — через цыган», — подумал я. И вспомнил, как Паша сказал мне: «Э, доктор, пройдет время, и нас не станет. Нет, не то что исчезнут воры, мошенники, авантюристы. Они всегда были и будут. Но исчезнет наш неписаный закон, исчезнут наши понятия, наши обычаи. Придут другие. А эти, — он кивнул головой в сторону цыгана, — они останутся. Для них цыганский закон — все, ибо цыган — сначала цыган, а уж потом — все остальное».
— О чем задумался? — спросила Нюся, уже успев оправиться и вытереть глаза.
— Да вот думаю: покупал костюм, рядился-наряжался, а ты вот сразу меня опознала.
— Да, — кивнула головой Нюся. — Так ты барин, министр. Но по глазам я бы любого из вас узнала, хоть ты царскую корону надень или шапку Мономаха. Глаза вас выдают, мученые они у вас, крученые… А ведь их не заменишь. Вот так.
В эту ночь я спал как убитый. Уж больно хорошо было в этом доме, где окна выходили в сад, а солнечные лучи, проходя через листву яблони у окон, то появлялись, то исчезали, когда легкий ветер, залетая в комнату, покачивал кудрявую шапку листвы. Первое, что я увидел, когда открыл глаза, это было косое, чуть голубоватое отражение в стеклах открытого в сад окна. Нюся мыла грязные резиновые сапоги. Я быстро оделся и, еще без рубашки, вышел в сад, где прямо на дереве висел большой самодельный умывальник с соском. Вода в нем была холодная, почти ледяная: видно, Нюся только что налила туда воду из колодца. Но я это любил — холодную воду, такую, чтоб дух захватывало, любил умываться ею, чувствуя, как отступает ночная расслабленность и дремота.
— Что так рано вскочил? — спросила Нюся, подходя ко мне с полотенцем в руках.
Потом, после завтрака, я позвал Нюсю в дом:
— Тебе передавали, что я что-то должен тебе отдать?
Нюся молча кивнула головой.
— Закрой двери, дай лопату и покажи, где погреб.
Она, ничего не говоря, вышла и принесла комбинезон.
— Вот, одевай. Тут перемажешься весь. Двери я закрыла. Никто не придет. Кому я тут нужна?
Она скатала половик, и я увидел еле заметный четырехугольный вырез в полу с утопленным в толстые доски кольцом. Из погреба дохнуло сыростью и какими-то специями и соленьями. Нюся щелкнула выключателем, и я увидел бочку, и два бочонка, и еще какие-то бутыли. Погреб оказался довольно глубоким, не менее трех метров, и вниз сходила сваренная из труб лестница.
Я посмотрел на входную дверь и, определив нужный угол, спустился вниз. Земля здесь была, как резиновая, и я с большим трудом добрался до нужного мне шестого бревна. Когда я поддел нужное мне бревно ломом, оно пошло, и кусок его повернулся на невидимой оси, как дверь. Внутри небольшой ниши лежал чемодан.
— Сколько много денег?! — растерянно проговорила Нюся.
— Это Паша тебе и детям велел передать, — сказал я, отложив в сторону тяжелый мешочек, склеенный из резины: в нем, как мне показалось, было еще что-то кроме золота, о котором говорил Паша.
Часа через два Нюся зашла ко мне в комнату и, став на пороге, предложила:
— Себе-то возьми сколько-нибудь.
— Что мне нужно было взять, я уже взял, — отрезал я. — Так велел Паша. А это все тебе и детям. И спрячь денежку куда подальше.
P. S. Так я узнал Пашку, с которым меня связало очень многое. Но я не смог вытащить его из тюрьмы, и он перерезал себе вены в следственном изоляторе.