Река, что нас несет

Сампедро Хосе Луис

#i_005.jpg

ЛИ

 

 

15

Масуэкос

И спустя несколько дней костер, разожженный в Сорите, все еще полыхал перед глазами Шеннона. Высокий сухой чертополох догорал огромной горестной свечой. Огонь потрескивал, как дальний пулемет, то затихая вдруг на почерневшей земле, то вспыхивая опять, когда подступал к новым жертвам. Поверху плыл густой удушливый дым, богохульно закрывая солнце. Но на этой выжженной солнцем земле объятый пламенем малинник никого не удивлял, и Шеннон спокойно слушал рассказ Балагура о существующем в соседнем селении обычае.

— Он установился с давних нор, — говорил Кинтин. — Еще со времен битвы при Лепанто. Ты, наверное, не хуже меня знаешь о ней. Кажется, ее выиграл дон Хуан, большой хвастун, живший в Вильярехо-де-Сальваиес, чуть ниже по течению. Он был побочным сыном короля… С той поры каждый год 24 января там, как я уже тебе говорил, устраивают парад. Командир и солдаты маршируют в тогдашней форме, а знамя ничуть не похоже на нынешнее или республиканское.

Сплавщики находились недалеко от Масуэкоса, в чудесной местности между Лос-Кастильехос и Лико-дель-Агила, с крутого откоса которого река с силой врывалась в глубокое узкое русло. Стояли обычные летние дни: сверкающий рассвет быстро сменялся неподвижной, изнуряющей жарой, которая спадала, и то немного, лишь в сумерки. Все старались во время работы укрыться в тени, и лес беспризорно плыл но спокойной глади; приходилось обходить пожары, умножавшие число земных бедствий;

как одержимые стрекотали цикады; пшеничные ноля бесстрашно подрумянивались на солнце; животные задыхались от жары и жажды; люди исходили потом; зной будоражил их неудовлетворенную страсть. И чем дальше, тем больше. А впереди еще был август, готовый распахнуть свои печи.

Горячие ссоры вспыхивали то и дело. Но Шеннон предпочитал отмалчиваться и, погрузившись в себя, уже улавливал намечающиеся перемены. Волшебной ночью в лунном замке Сориты он произнес то, чего у него прежде не было даже в мыслях. Теперь он искал тайный источник уверенности, которая позволит ему строить свою жизнь на прочной и глубокой основе.

С Паулой они обменивались лишь необходимыми фразами, она его явно избегала, словно боялась ускорить события. Вот почему ирландец держался так обособленно, предпочитая уединение, и только изредка говорил с теми, кто был попроще, например — с Балагуром.

Но этот день, начавшийся, как другие, внезапно все перевернул вверх дном. Шеннон не мог бы сказать, что он услышал сначала: крик или топот людей, кинувшихся на помощь. Только он вдруг обнаружил, что бежит рядом с Кинтином к излучине реки, где было особенно много водоворотов, а со всех сторон несутся крики:

— Багор! Дайте ему багор!

— Он там, смотрите, всплывает!

— Хватай его! За руку!

Посреди реки действительно показалась рука, цеплявшаяся за ствол. Из-под воды на миг вынырнуло испуганное лицо Обжорки, его раскрытый рот хватал воздух. Но его тут же захлестнула волна, ствол закружился, и мальчик исчез.

Шеннон вспомнил, что почти никто из сплавщиков не умеет плавать. Не теряя ни минуты, он на бегу скинул куртку, страшась, как бы крюк багра не поранил мальчика или не зашибло бы его стволом, как Ткача. Он вошел в реку, уже не слыша криков, двинулся вперед, стараясь по возможности сократить расстояние, отделяющее его от мальчика. Багор он держал перед собой, чуть-чуть наискось, и отталкивал плывшие на него стволы. Шеннон услышал, как Американец приказал сплавщикам остановить бревна выше по течению, а сам поспешил с багром, чтобы расчищать ему путь. Когда дно ушло из-под ног, он нырнул, и в уши ему ударило сильное течение. «Как в Сульмоне», — подумал он, почувствовав холод воды.

Нырнув, Шеннон пытался сообразить, что же делать дальше, так как все равно ничего не видел под водой. Однако ничего не придумав, стал всплывать, ориентируясь на солнечные просветы между стволами. Ему посчастливилось найти довольно большой просвет. Вынырнув, он вдохнул воздух и снова погрузился. Так он проделал несколько раз, пока до него не донесся крик в ту минуту, когда он погружался. Мгновенно всплыв, Шеннон заметил рядом что-то светлое, как будто рубашку, но тут же потерял ее из виду. Снова пырнув, попытался схватить, но не удержал. Сделав еще одну отчаянную попытку, он наконец ухватил Обжорку за одежду, но в ту же минуту почувствовал, как его затягивает водоворот. Он рванулся, не выпуская мальчика, снова погрузился, потом оттолкнулся ногами от илистого дна и вместе с Обжоркой всплыл наверх, чтобы глотнуть воздуха.

Однако мутная вода заливала глаза, и пришлось всплыть где попало. Едва он успел вдохнуть и получше ухватить тонущего, как послышались предостерегающие крики, и он увидел ствол, устремившийся прямо к его голове. Тяжесть мальчика помешала ему быстро уйти под воду, и левую ногу Шеннона защемило стволами, ударившимися друг о друга. Едва не потеряв сознание от боли, он увидел рядом с собой багор и вцепился в него одной рукой, не выпуская из другой мальчика. Так Сухопарому удалось вытащить из воды ирландца и Обжорку. Американец вместе с другими прикрывал их, преграждая путь стволам, и каким-то чудом ни один ствол больше их не настиг.

Коснувшись дна, Шеннон не удержался на ногах. Пришлось подхватить его, донести до берега и усадить рядом с безжизненным телом Обжорки.

— Умер! — произнес чей-то голос рядом.

— Не может быть! — крикнул Шеннон.

И хотел было подойти к мальчику, но страшная боль в ноге не дала ему сделать и шага. Он вытер наконец глаза и огляделся. Вокруг него стояли почти все сплавщики и какие-то незнакомые люди. Кто-то сказал:

— Это случилось в один миг… Мальчик упал, он за ним бросился и тут же вытащил.

«Тут же?» — молнией пронеслось в голове у Шеннона. Но еще быстрее вырвался крик:

— Место, освободите ему место!.. Клади его туда, Сухопарый… Сними с него куртку!

Как болела нога! Удивленный сплавщик послушно повиновался приказу. И теперь стоял, держа куртку в руках, не зная, что с ней делать. Но Американец сразу сообразил. Он перевернул Обжорку на живот — под мальчиком образовалась лужа — и нажал на спину, чтобы выдавить побольше воды.

— Так, правильно! — воскликнул Шеннон и заметил, что круг возле них расширился. Он решил, что люди расступились, отдавая последнюю дань покойнику, и все его существо воспротивилось. — Сверни куртку, Сухопарый!.. Хватит, Франсиско, больше из него ничего не выдавишь! Теперь переверните его вверх лицом! Куртку под него!.. Нет, не под спину, под лопатки! А, черт бы побрал эту ногу!.. Так… Ворот расстегнуть, пояс сиять!

Американец, выполняя распоряжения Шеннона, опустился перед мальчиком на колени. Обжора плакал. Оказывается, и у этого животного были слезы. Паула в отчаянии разомкнула круг, и взгляд ее прежде всего остановился на Шенноне. Она заметила окровавленную голень ирландца, но лишь скрестила руки на животе.

— Открой ему рот, Сухопарый! Теперь возьми платком его язык и вытащи наружу, как только я скажу! Живо!

— Да он не дышит, черт возьми! — возразил кто-то. — У него и сердце не бьется!

Люди тихо зароптали. Шеннон понял, что его, наверное, принимают за сумасшедшего, что все, что он велит делать, кажется им святотатством, нечеловеческой жестокостью, надругательством над покойным. Однако Американец поддержал его:

— Делай, что тебе говорят, Сухопарый! Скорее!

Шеннон в двух словах объяснил им, что такое искусственное дыхание, и оба принялись за дело. Шеннон с искаженным от боли лицом считал:

— Раз, два… раз, два… раз, два…

Шелест ветра, стук бревен, журчание воды, пение птиц, чьи-то шаги на тропинке — все, казалось, стихло, пока этот голос, срывающийся, нетвердый, отсчитывал:

— Раз, два… раз, два… раз, два…

Как огромное сердце; как часовой механизм бомбы; как стук в висках приговоренного к смерти; как колокольный звон по усопшему; как грохот отбойного молотка; как удары топора, обрекающие на гибель дерево; как все маятники мира.

— Раз, два… Раз, два… раз, два…

«В один миг!» — снова повторил прежний голос. Да, ото произошло мгновенно, но сейчас мгновение казалось вечностью, полной неопределенности. Сначала Шеннон считал, сверяясь со своими часами — водонепроницаемыми, тоже из Сульмоны, — а потом — с безошибочным ритмом крови, пульсирующей в больной ноге. Кровь стучала с такой чудовищной силой, словно сердце — верховный командующий тела — переместилось туда, где грозила наибольшая опасность. И ритм этих живых часов решал судьбу мальчика. «Да, — взволнованно думал Шеннон, пока его голос безоговорочно подчинялся приказам раны, — это моя кровь управляет его возвращением к жизни. Она словно вливается в него и воскрешает. Он должен воскреснуть, он мой, я его спас, я спас себя». Эта мысль завладела им, не давала покоя. «Я спас себя; его жизнь — мой выкуп». Мысль все больше захватывала его, освещала его прошлое, его будущее, все, что его окружало, пока губы, подчиняясь жестокому пульсу рапы, неумолимо отсчитывали:

— Раз, два… раз, два… раз, два…

Паула накинула ему на плечи чье-то пальто… Он и правда продрог в мокрой одежде. А может быть, вспотел?.. Сейчас для него это не имело значения, как и сломанная нога… Да, и сломанная нога тоже… Хотя именно она была компасом, который указывал путь к жизни! В сломанной ноге он лучше чувствовал биение крови, могучее, непреодолимое! Он спасет мальчика!

Но тут он очнулся от грез: его потрясли недоуменный взгляд Сухопарого и смущенный — Американца. Ропот все возрастал… О господи! Неужели и эти люди вмешаются в его дело! Он чувствовал, как ропот все растет и сейчас захлестнет его, разбуженный верой в неизбежность рока; ненавистью — несправедливой, чудовищной, но от того еще более непреклонной — к Прометеям, которые бросают вызов богам; всей тяжестью тысячелетнего смирения перед бедой, перед верховными и мелкими жрецами, перед тем, что удобнее всего называть судьбой или «волей божьей». Он еще больше укрепился в своем решении и впервые после Италии почувствовал себя борцом. «Во имя господне! — подумал он, — Во имя всемогущего бога!» Неужели эти страхи, эти обветшавшие предрассудки помешают ему спасти человеческую жизнь? Нет, его устремления, его кровь, отбивающая удары, словно боевой барабан, уверенность, что сейчас решается его собственная судьба, делали его непобедимым. Он не отступит, какой бы жестокой ни была борьба.

А с этой минуты борьба действительно стала жестокой. Даже Американец заколебался. Уже потом он скажет, что знал об искусственном дыхании, но никогда его не делал, и ему показалось, что полчаса — срок слишком большой. Остальные же с самого начала были против, но взгляд Шеннона прежде всего обратился на артельного.

— Давай, Американец, давай! Мы еще только начали!.. Раз, два… раз, два… раз, два…

Обжора не выдержал.

— Оставьте его, оставьте! — всхлипывал он.

— Замолчи, Обжора!

— Бедняжка!.. Может, оно и к лучшему! Чем вести такую жизнь, уж лучше умереть! Лучше умереть! Оставьте его в покое!

Потрясенные сплавщики поддержали его. И Шеннон понял: для них было святотатством, надругательством над покойником все, что сейчас с ним делали, как если б поставили машину в святом месте.

— Бог его взял! — пробормотала какая-то старуха, неведомо откуда появившаяся, и перекрестилась.

— Раз, два… раз, два… раз, два… — еще настойчивее отбивала удары кровь, еще настойчивее повторял голос.

Никто не говорил. Но короткую команду Шеннона уже сопровождала не тишина, а какой-то странный ропот, который он ясно различал. Он с трудом подполз к маленькому телу, продолжая считать. Он знал: стоит смолкнуть его резкому голосу — и погаснет свет, а вместе с ним угаснут во мраке жизнь и надежда. Бедный Обжорка не подавал никаких признаков жизни. Неподвижный кадык выпирал на шее, на раскрытой груди торчали ребра, глаза были неподвижны, рядом с ним натекла лужа воды… [Ценной сел возле него и с вызовом обвел взглядом собравшихся. Едва его взгляд останавливался на ком-нибудь, человек отводил глаза, и ропот смолкал. Но тут же снова возникал за спиной Шеннона.

— Лучше послать за священником, — пробормотал кто-то.

— Мы и сами крещеные, — произнесла все та же старуха. И шепот стал еще явственнее. Люди молились. Шеннону оставалось лишь прервать на миг свой счет и крикнуть всем наперекор:

— Паула! Молись и ты! Чтобы он выжил!.. Раз, два… раз, два… раз, два…

Американец и Сухопарый машинально продолжали делать искусственное дыхание. Американец сбросил сомбреро, пот градом стекал по его лицу. Шеннон посмотрел на часы — прошло сорок минут. Люди молились уже в полный голос, за исключением нескольких сплавщиков. Обжорка был по-прежнему неподвижен. Среди многих голосов Шеннон различал голос Паулы и, казалось, улавливал в нем веру и в себя, Ройо. Четырехпалый, сложив руки крестом и воздев очи к небу, шептал «De profundis». Шеннон продолжал считать, сдерживая людей взглядом, словно укротитель диких животных.

Но и он уже понимал, что долго так продолжаться не может. А что, если битва уже проиграна? Что, если они борются не за живого человека, а за труп? Он наклонился и потрогал мальчика. Мокрое тело уже не казалось таким холодным. И надежда вновь воскресла в Шенноне.

Но она жила только в нем одном. Всеобщая враждебность ощущалась ясно. Возможно, сейчас Сухопарый произнесет мрачные и полные смирения надгробные слова. Кончится битва, и снова закуют в цепи Прометея, и снова орел из мифа сделает труп своей добычей и станет клевать печень героя. Но тут послышался цокот копыт на дороге и над плечами собравшихся показалась голова всадника. Живой, энергичный голос уверенно произнес:

— Что здесь происходит?

Не переставая отсчитывать биение пульса, Шеннон заметил, что люди расступились и притихли, только Паула молилась. Человек в черном направился к нему.

— Это дон Педро, — сказал кто-то.

— Что я вижу! — воскликнул тот, подходя, и в голосе его прозвучало преувеличенное, почти насмешливое удивление. — Неужели вы решили научиться чему-то хорошему?.. А, это вы… Я так и знал, разве им до этого додуматься.

— Он умер, дон Педро, — заявил какой-то крестьянин, снимая с головы берет.

— Что ты в этом смыслить, тупица! Ты не знаешь даже, жив ли ты сам!.. Он долго пробыл в воде?

Американец покачал головой. Шеннон продолжал считать, поверив в успех, он почувствовал, как все возвращаются на землю. Голос этого человека словно разорвал магический круг, вернув событию естественность. Не было больше тайных мыслей и символов; все было просто: дело шло о жизни и смерти. Кто-то очень важный и уважаемый стал его союзником.

— Давно начали? — спросил пришелец, снимая замшевые перчатки.

— Час назад, — ответил Американец.

— Меньше, — быстро проговорил Шеннон.

Пришелец опустился на колени возле мальчика, отстранив Сухопарого.

— Пустите.

Оп взял платок и потянул мальчика за язык более умело, чем сплавщик. Другой рукой он пощупал мокрое тело.

— Уже не холодный, — сказал он.

Шеннон заметил это раньше. Но скажи он об этом, никто бы ему не поверил. Слова же дона Педро встретили взволнованным шепотом. В тишине была слышна лишь молитва Паулы. К ней присоединились и другие; теперь люди уже молились о жизни. Шеннон поднял глаза к небу. Белое облако сияло, словно толстые щеки ангелочка у ног пресвятой девы, словно розовое личико купидона у бедра богини. Победитель понял, что теперь вопрос только во времени.

— Лукас, — приказал он тогда, — возьми у меня в мешке флягу с коньяком.

Парень отправился за коньяком. Доп Педро взглянул на ногу Шеннона.

— Сломана?

— Неважно, — ответил ирландец.

— Кико в два счета вправит, — сказал дон Педро. — Разыщите его, — приказал он, обращаясь ко всем.

— Потом! — отозвался Шеннон, снова принимаясь считать: — Раз, два… раз, два… раз, два…

Затем посмотрел на часы: прошло сорок шесть ми-пут. Когда Шеннон поднял голову, он увидел, что дои Педро склонился к губам Обжорки, велев Сухопарому, стоявшему с ним рядом:

— Разуй его и разотри ему ноги… Очнулся… — коротко прибавил он.

«Я спасен!» — ликовало все в Шенноне, наконец наступил перелом.

Грудь мальчика легонько поднялась и опустилась.

— Жив! — крикнул Сухопарый.

— Конечно, — улыбнулся дон Педро.

А наэлектризованная толпа дружно вскрикнула:

— Чудо! Чудо!

Обжора вскочил, Паула бросилась на колени, рыдая. Четырехпалый перестал молиться, но позы не изменил. Круг людей сомкнулся и тут же разомкнулся, испугавшись окрика дона Педро. Больше Шеннон не считал. Он вдруг почувствовал, что охрип, измучился, не может произнести ни звука.

— Воскрес!.. Чудо!.. Вот она, мудрость-то… — слышалось со всех сторон. А Сухопарый, стоявший рядом с Шенноном, воскликнул:

— Какие же мы болваны, черт возьми!

Вернулся Лукас с флягой. Дон Педро влил немного коньяку мальчику в рот: тот поперхнулся, закашлялся, открыл и снова закрыл глаза. Американец встал, вытер рукавом пот. Почувствовав вдруг сильный озноб, Шеннон еще разобрал, как дон Педро будто где-то далеко-далеко просит принести пледы, чтобы завернуть мальчика, еле услышал его последний приказ и потерял сознание.

Только усилие воли и внутреннее напряжение помогли Шеннону продержаться до сих нор. Когда он пришел в себя, то обнаружил, что его несут на носилках, как знатного вельможу, а за ним идет свита. Солнце сверкает, вливая жизнь в его продрогшее тело. Рабыня держит над ним зонтик, чтобы лицо оставалось в тонн. Министр, худой, с длинными седыми усами и черными умными глазами, идет рядом с носилками. А позади — множество взволнованных людей…

Держа сомбреро над лицом Шеннона, Паула с беспокойством взглянула на дона Педро.

— У него жар, очень блестят глаза, — сказала она.

Услышав ее голос, Шеннон успокоился. Да, его лихорадило, но это билась в нем жизнь, душу переполняла радость, от того что ему удалось одержать победу над смертью. Спасением мальчика он как бы искупил свои прежние грехи. Бросившись в пламя, он обрел собственное спасение. Что значат теперь боль в ноге и скрип наскоро сделанных носилок! Он улыбнулся такой счастливой улыбкой, что дои Педро посмотрел на Паулу, а затем склонился к нему.

— Как дела?

— Отлично, — ответил Шеннон, с удовольствием отмечая, что вместо галстука на шее у кабальеро повязан черный шелковый шарф.

— Потерпите немного, скоро придем.

И действительно, вскоре они прошли под аркой и, миновав большой двор, вошли в дом. Молодой женский голос сообщил, что Кико уже явился и все готово.

Шеннона поднесли к кровати, Американец и Сухопарый помогли ему раздеться и лечь, стараясь как можно меньше бередить рапу.

— Осторожнее, там амулет! — предупредил Шеннон дона Педро, который складывал его одежду. — Не потеряйте!

— Амулет?

— Привязан к поясу шнурком!.. Коралловый кулачок… Должен быть там!

Но тщетно искал дон Педро, вероятно, амулет исчез в борьбе с рекой. Дон Педро обернулся, чтобы сообщить об этом раненому, и увидел на его лице не досаду, а радость.

«Иначе и не могло быть, — думал Шеннон, — он сделал свое дело». И уже в постели спросил:

— Где я?

— Будьте как дома, не беспокойтесь, — ответил ему дон Педро. — Пойди сюда, Кико, взгляни на ногу… Не бойтесь, в переломах наш пастух разбирается не хуже докторов. Он лечит ноги овцам, которые падают со скалы, и без всяких рентгенов, верно, Кико? Настоящий колдун!

— Обычный перелом, — поставил диагноз старик, тщательно осмотрев ногу. — Кость не очень раздроблена, так что все в порядке. Коленная чашечка гладкая, что твой мрамор.

Мозолистые руки стали ощупывать ногу, и даже сквозь боль Шеннон чувствовал, как безошибочно действуют эти скрюченные пальцы.

— Ну что, Кико? — спросил дон Педро.

— Ерунда… Сломана только берцовая кость… Пусть кто-нибудь подержит сверху… Так… Я буду вправлять отсюда. Помогите… А ты терпи, дружище. Христос не такое терпел на кресте. — Руки старика вцепились в щиколотку, Американец крепко ухватился за бедро, и пастух стал тянуть, легонько-легонько. Шеннон морщился. Но вдруг боль пронзила все его существо, и перед глазами сквозь густой туман проплыли лица, отрезок реки и прекрасная гора… может быть, та самая гора, увенчанная львиной гривой, которая открыла ему врата Испании… Он вскрикнул, что-то щелкнуло в ноге, словно отпустили натянутую пружину… И снова боль, но теперь уже совсем другая.

— Готово, — сказал Кико. — Держите его так, я буду лечить.

Они о чем-то зашептались. Американец отправил сплавщиков к реке, чтобы они занялись лесом и, если надо, разобрали затор.

— Теперь мы Обжорку будем называть Лазарем, — пошутил Балагур. Но Шеннон видел только увлажнившиеся глаза Паулы. «Странно, — промелькнуло у него в мозгу, — прежде взгляд этой женщины значил для меня гораздо больше».

Очистив рану, Кико положил на нее кашицу из какой-то травы, а поверх — шину из коры и дощечек.

— Ну-ка, ну-ка, дай взглянуть, как ты это делаешь! — сказал дон Педро. — Пусть чужестранец знает, какие у нас пастухи.

— Ради вас, дон Педро, я сделал все, что мог… Эти травы очень помогают. Я собрал их в полнолуние.

Шеннон почувствовал, как его ноги коснулся сок толченых стебельков. И только тогда заметил худенькую, довольно бледную девушку с почти детским лицом и тонкими руками, одетую по-провинциальному старомодно.

— Что случилось, дедушка?

— Ничего, Сесилия. Этот сеньор спас парнишку, а сам сломал ногу. Ее защемило двумя стволами.

Заметив на себе взгляд Шеннона, девушка улыбнулась и слегка покраснела.

— Все в порядке, — произнес Кико. Но, уловив вопрос в глазах дона Педро, добавил: — Неделю придется пожить взаперти, как монаху. Заживет быстро, он молодой. Дайка взгляну на зубы. — Шеннон открыл рот, — И кости крепкие, — заключил он.

Затем приподнял Шеннону веки и виимательно изучил зрачок своими черными, как смоль, маленькими, очень живыми глазками.

— Блестят, как положено… Поживет недельку монахом.

Вскоре Шеннону стало легче, хотя нога горела, как в огне. Все смотрели на него, и, к своему большому удивлению, он прочитал признательность во взгляде Обжоры. Потом заметил в кресле завернутого в пледы мальчика. Тот тоже смотрел на него — широко открытыми глазами, преданно, как смотрят олененок или собачонка на своего хозяина. И этот взгляд был для Шеннона самым важным.

— Привет, Англичанин! — сказал мальчик просто.

— Привет, разбойник! — со счастливой улыбкой ответил спаситель. — Что это ты тут расселся, точно король?

— Мне не дают встать, — ответил мальчик.

— Пусть поднимается, — приказал дон Педро, — раз снова родился на свет. Его вытянули из чрева реки.

Все рассмеялись. Сбросив с себя пледы, Обжорка спрыгнул на пол и подошел к Шеннону.

— Тебе очень больно? — спросил он.

— Ничего.

— Вам нужен покой, — вмешался дон Педро, — скоро вы ощутите слабость. Пусть все уходят, а вы отдыхайте. Если что-нибудь понадобится, вот колокольчик.

Все вышли, кроме Американца и дона Педро, которые помогли Шеннону улечься поудобнее. Затем и они ушли, унеся с собой его мокрую одежду. Вскоре он впал в забытье.

Очнувшись от долгого и глубокого сна, Шеннон почувствовал себя странно, словно куколка бабочки, которая вдруг обнаруживает, что за спиной у нее прекрасные крылья. «Откуда это?» — думал Шеннон.

Голова была совершенно ясная. Он без труда вспомнил то, что произошло вчера: как он, ринувшись в пропасть смерти, спас мальчика. А после, после… Что же было после? Образы дона Педро и девушки расплывались в тумане, от которого он покрывался то потом, то холодной испариной, а где-то на самом дне страшные часы отсчитывали время ударами боли. Столь необычным возвращением к жизни он был обязан не внешним событиям, а своим ярким, могучим видениям. Они пробивались откуда-то из глубины, были длинны и запутанны, нарушали и смещали течение времени и событий его жизни. Но вспомнить их он не мог. У него осталось только ощущение, будто огромные глыбы, пока он шел, расступались перед ним, словно Чермное море из камня. Как смутный осадок от сна на пороге пробуждения, остались в памяти тайные усилия, подобные усилиям земли, рождающей гору. Только и всего. Просто он знал, что гора эта еще передвигается в нем самом, недоступная для воспоминаний, но столь же истинная и реальная, сколь недосягаемая.

Если бы ему удалось хоть что-то вспомнить, он бы ясно увидел себя. На самом ли деле все было так, думал он, или он просто переволновался, потеряв амулет? Пусть это мелочь, но ведь и она что-то значит! Нет, нет, произошло что-то очень важное, чары рассеялись, но какие-то узлы остались неразвязанными. Вот почему, когда он пробудился, ему было так спокойно и хорошо, хотя кровь по-прежнему болезненно пульсировала в ноге. Конечно, он лежал в удобной постели после долгих месяцев жизни под открытым небом; о нем заботились; но это не все, было что-то более значительное, как великое отдохновение, венчавшее тяжкий труд. Он созерцал с какой-то повой внутренней вершины и комнату, погруженную в приятный полумрак (ставни были прикрыты), и комод со статуей святого, и лампочку под абажуром в цветах, и кровать с бронзовыми украшениями; и большое зеркало… Вдруг скрипнула дверь. С большой осторожностью заглянула женщина и, увидев, что он не спит, распахнула дверь настежь и радостно воскликнула:

— Ну! Наконец-то он открыл глаза!

И снова исчезла. До Шеннона донесся ее голос, зовущий сеньориту. Дои Педро и девушка не замедлили явиться, чтобы узнать, как он себя чувствует.

Заметив, что голос его окреп, как и он сам, они распахнули ставни, и свет хлынул в комнату, показавшуюся сразу намного меньше. «Уже почти полдень», — сказали ему. Он крепко спал только с рассвета, а до этого метался.

— Сесилия ухаживала за вами, — сказал дон Педро, — а потом я сменил ее, пока вы не уснули спокойно.

Шеннон поблагодарил девушку — она покраснела — и спросил, не слишком ли он буянил.

— У вас был сильный жар, вы бродили. «Мы в миро, мы в мире», — повторяли вы все время. И что-то говорили про Италию, но я не поняла.

— И еще кое о чем, — засмеялся дон Педро, — судя по рассказам Сесилии. Ну-ка, скажи ему.

Девушка зарделась от смущения.

— Какой ты вредный, дедушка, — проговорила она.

Старик перевел разговор на другую тему. Теперь раненому надо как следует подкрепиться. Завтрак уже здесь. Сесилия села поближе к кровати и пододвинула к нему все необходимое, чтобы он не причинил себе боли лишними движениями. Шеннон узнал, что идальго зовут доном Педро Сальседо и что дом, в котором он находится, как и соляные разработки, принадлежат ему. Выяснив, что Шеннон — доктор словесности, дон Педро представился ему как коллега. В Куэнке он читал на кафедре логики, психологии и других наук курс с бесконечно длинным названием: «Этические и гражданские обязанности и основы права», пока не вышел на пенсию в 1931 году.

Шеннон тоже сообщил кое-что о себе. Давно уже он не завтракал в такой обстановке и говорил с воодушевлением, тронутый их заботой. Ему правилась эта роль больного ребенка, за которым ухаживают взрослые, на душе было светло и радостно. Даже непроходящая боль в ноге лишь еще сильнее подчеркивала острое ощущение вновь обретенной жизни, как тиканье часов подчеркивает тишину. Солнце ушло из комнаты, распахнули дверь на галерею, и сразу же ворвался смолистый дух, полевые шорохи и шум большого дома.

Дон Педро с внучкой отправились завтракать, предупредив, что скоро к нему придут. До сих пор к Шеннону никого не пускали, чтобы не нарушать его покой. Сплавщики уже несколько раз заходили справиться об его здоровье, а люди из села и соляных разработок наведывались, чтобы поглазеть на иностранца, воскресившего утопленника. Эти наверняка придут еще.

И действительно, к вечеру пришло много народу. Комната была битком набита, и Шеннона забавлял вид смущенных сплавщиков, явившихся почти всей артелью и старавшихся ходить и говорить потише. Эта уютная комната с мягкой постелью, статуей святого и романтическим изображением объятого пожаром Карфагена никак не вязалась с тем миром реки, в котором он жил последнее время, и особенно сейчас, когда он оглядывал этот мир с высоты своего возрождения.

Но, пожалуй, лишь одна Паула заметила в нем перемену. Она стояла безмолвно и смотрела на ирландца, как не смотрела никогда прежде. Бывало, она глядела на него с участием, даже с нежностью в те редкие минуты, когда они оставались наедине. Сейчас взгляд у нее был такой, словно она что-то в нем открыла, словно увидела что-то, что еще не укладывалось в ее сознании. Шеннон раненый; Шеннон, неподвижно лежащий в постели. А Шеннон, превозмогая боль, смотрел на нее почти весело. Но смотрел как на постороннюю девушку, только и всего. «Сознает ли он это?» — думала она.

Сплавщики заходили проведать его несколько раз, пока артель, идущая вниз по течению, находилась еще неподалеку от соляных разработок. Навестил его и капитан и растрогал тем, что назвал его сплавщиком.

— Привет, сплавщик! Как нога?

— Хорошо, капитан, — не сразу ответил он. А затем серьезно добавил: — И спасибо вам за то, что вы меня так назвали. Мне это очень приятно. Даже… я даже чувствовать себя стал лучше. И скорее выздоровею.

— Ты и есть сплавщик. Кто же ты еще, если ты спас нам будущего сплавщика?

Навещали его и другие сплавщики, совсем ему незнакомые. Они заходили поговорить с ним, как с товарищем, рассказывали разные истории — о том, например, как кто-то утонул, и сожалели, что его там не было: может, он спас бы утопленника. Разумеется, приходил и Кико, лечивший его рапу. Заживала она не очень быстро, потому что луна еще не достигла той фазы, когда начинается отлив крови. «Сами знаете, луне подвластны море, кровь и женщины». Дон Педро предложил вызвать доктора из Масуэкоса, хотя они отнюдь не дружили. Однако Шеннон заверил его, что в этом нет никакой надобности.

К вечеру второго дня артель пришла с ним проститься. Лукас подарил ему свой багор и сказал: «Ты учил меня читать, а я тебя — сплавлять лес». Шеннон был тронут. Мужчины без лишних слов крепко пожимали ему руку.

— Нечего, нечего! — поторапливал их Американец, не желая затягивать прощание. — Не умирать же идем. Еще увидимся.

— Хе! — вставил свое слово Дамасо. — Теперь паши дороги разойдутся.

— Я приеду в Аранхуэс и дождусь вас там, чтобы посмотреть, как вы доведете лес до места, — пообещал Шеннон, удивленный и резким топом, и предсказанием Дамасо.

— Конечно, черт подери! — воскликнул Сухопарый. — Какой же из него сплавщик, если он не дотянет до конца!

— А не сможешь приехать, — сказал Американец, уходя последним, — ищи меня в башне между Сорнтой и Альмонасидом.

— Обязательно приеду, — ответил Шеннон и, оставшись одни, стал глядеть на багор, прислоненный к степе, словно ото было копье рыцаря из Сориты, соратника Альваро Фаньеса или члена ордена Калатравы.

Паула зашла проститься на следующее утро. И хотя Шеннон ждал ее, его охватило волнение. Они помолчали, пока Сесилия деликатно не удалилась. Паула села в кресло около кровати. Ее щиколотки казались еще белей от черной юбки, как и в тот день, когда они разговаривали у реки. Шеннон был тронут этим воспоминанием. Да, Паула для него все еще много значит… Но, сказав это себе, он подумал, что слова «все еще», так естественно у него вырвавшиеся, разоблачают ого. Он был взволнован, да, но скорее как зритель, созерцающий собственные воспоминания.

— Ты меня будто и не замечаешь, — сказала она, улыбаясь, но с видимым укором. — И выглядишь иначе. Лицо стало другое… Какое-то… поспокойней, что ли.

— Ото потому, что я смотрю на тебя, Паула.

— Вот видишь? Ты уже и разговариваешь со мной, как все. А раньше не мог… Да, ты стал другим… Как быстро ты изменился!

— Ты так считаешь, Паула?

Опа кивнула.

— А если буду замечать, ты меня полюбишь? — спросил Шеннон, удивляясь, зачем он это говорит.

— Нет, — ответила она с грустью. — Ты сам меня уже не любишь.

На какой-то миг все его существо взбунтовалось.

— А зачем тебе моя любовь, если ты меня не любила? — язвительно спросил он. — Ну конечно! Вы, женщины, всегда…

Охваченная внезапным порывом, Паула вскочила с кресла и зажала ему рот, потом, печально глядя на пего, сказала:

— Не надо, Ройо, не говори так. Ты по такой, кат; все. Нет, нет. И я не такая. Мне жаль, что это прошло… Не знаю, как тебе объяснить, как сказать…

Шеннон нежно поцеловал пальцы, лежавшие у него на губах. Паула убрала руку и снова села в кресло.

— Ты права, Паула. Прости меня… И если ты еще оставляешь мне надежду…

Опа молчала.

— Слышишь?.. — Он приподнялся на локте. — Если ты еще оставляешь мне надежду…

— Я не могу тебе ее оставить, — глухо произнесла она. — Как не могла в тот вечер.

Шеннон догадался не сразу.

— Есть кто-нибудь другой?

Паула молча кивнула.

— Почему же ты не сказала?

— Зачем?.. Вот теперь я пришла, чтобы сказать… И сказала бы, даже если бы ты оставался таким, как прежде… Но это лучше, что ты изменился.

Шеннон перебирал в уме сплавщиков. Разумеется, это был кто-то из них. Какие-то мелочи, внезапно представшие сейчас в новом свете, привели его к догадке. Он почувствовал зависть к этому человеку, всегда уверенному в себе, хотя и без особых оснований.

— Антонио?

Паула снова кивнула.

— Как же ты его полюбила? Когда?

— С первой встречи, — коротко ответила она.

Теперь ему стало все понятно.

— И ты не доверилась мне, не призналась? Предпочла обманывать меня и всех остальных?

— Обманывать? — отозвалась она со смирением, скорее горестно, нежели возмущенно, — Да между нами ничего не было, Ройо! Ничего. Просто я пойду за ним, куда он пожелает, хоть на край света. И ты хотел бы, чтобы я поторопилась сказать об этом самому лучшему человеку, какого я знала в жизни? Единственному человеку, который так хорошо относился ко мне?.. Ведь он никогда не будет со мной таким, как ты…

— Тогда…

— Чего ты от меня хочешь? Кто мог это предвидеть? Не знаю, может, пока я его не встретила, я могла бы стать твоей, и с радостью, заговори ты со мной об этом… А теперь… — Ее руки бессильно опустились.

Что теперь поделаешь! Шеннон с печалью и нежностью произнес:

— Паула…

— Я не забуду тебя, Ройо. Мне уже никогда не встретить такого человека, как ты. Да может, и нет больше таких!.. Я могла быть счастлива с тобой, могла спокойно прожить жизнь… Но такая уж я есть… Он покорил меня, ослепил.

Шеннон взял ее протянутую руку, проговорил, глядя на совсем еще детский рот Паулы:

— Я тоже никогда не забуду тебя, Паула. Никогда. И тоже не встречу больше такой женщины, как ты. Ведь в городах, в том мире, где я живу, таких, как ты, не бывает. Они все погрязли во лжи! А ты настоящая! Невинная и виновная, кроткая и отважная… Ты голубка, и ты убиваешь, Паула. Что еще тебе сказать? Ты женщина в полном смысле этого слова. Ты и сама не знаешь, кто ты больше: мать или возлюбленная.

Паула застыла в оцепенении.

— Не сердись. Уж такая ты есть. А я… я все еще люблю тебя, Паула, — заключил Шеннон едва слышно.

— Уже по-другому, Ройо, — прошептала Паула.

Воцарилась долгая, добрая тишина. Великая тишина, наполненная звуками, которые тоже навсегда останутся, в памяти: шелестом ветра в соснах, журчанием воды меж скал.

— А ведь хорошо было, правда? — спросила Паула, совсем как девчонка.

— Да, — признался Шеннон, — слишком хорошо. Ты не могла стать моей. Я тебя недостоин.

Оп приник к ее руке долгим поцелуем. К руке, созданной для ледяной воды и горячей любви; к руке, прятавшей наваху на теплой груди.

— Паула… — произнес он, растягивая каждый слог, — никогда не забуду этого имени.

— А ведь оно не мое. Когда я пришла к сплавщикам, я решила, чтобы меня не нашли, назваться именем моей родственницы, которая давно умерла. Никто не знает моего настоящего имени… Даже Антонио, — проговорила она тихо. И еще тише добавила: — Меня зовут Беатрисой.

— Беатриса! Беатриче! — обрадовался Шеннон. «Имя провожатой в раю, — подумал он, — И еще имя скромной служанки, которая в одном из диалогов Луиса Вивеса{Вивес, Хуан Луис (1492–1540) — испанский гуманист и философ.} отвечает молодому сеньорито, когда тот называл ее уродкой: «Зови меня как хочешь, только не уродкой». Но Шеннон не поддался обаянию этого имени.

— Я рад, — сказал он. — Ведь когда вы дойдете до места, а потом вернетесь, и ты выйдешь замуж… Да, да… Ты будешь для всех Беатрисой. Паулу забудут все, кроме меня. Для меня ты всегда останешься Паулой… Только для меня одного и навсегда! Как и я всегда буду для тебя Ройо, потому что это тоже не мое имя.

— Да, ты останешься моим Ройо.

Они замолчали. Паула встала. У обоих на глаза навернулись слезы.

— Прощай, Ройо. Спасибо за все.

— Прощай, Паула. Спасибо за то, что ты настоящая.

Оп смотрел, как она вышла; услышал, как она спускается по лестнице. Закрыл глаза и представил себе, как она идет по тропе среди сосен легкой, такой естественной походкой. Ему было жаль своих воспоминаний, жаль прошлого. А настоящего? Если бы она еще хотела сказать «да»?.. И все же этот разговор оставил в его душе совсем иной след, совсем иное чувство, нежели их прежние встречи.

Открыв глаза, он вздрогнул: она еще здесь!.. Нет, это Сесилия.

— Простите меня, — сказала девушка, краснея, — я ire хотела заходить раньше, а теперь пришла узнать, не надо ли вам чего… Уже пора завтракать.

Шеннон, все еще взволнованный, не сразу ее понял. И она это истолковала по-своему.

— Не огорчайтесь, — улыбнулась Сесилия, но голос был грустный. — Вы еще увидитесь… Она очень красивая, ваша Надежда! — призналась она почти со вздохом.

— Кто?.. О нет! Ее зовут Паула. А почему вы так сказали?

Девушка смутилась.

— Потому что в ту ночь… Помните, я не посмела вам рассказать, когда дедушка просил.

— Но что?

— Тогда в бреду… Вы все время повторяли: «Надежда, Надежда…» Ну, я и подумала… Простите, ведь я такая глупая.

— Успокойтесь, Сесилия… Я имел в виду другое. А се зовут Паулой, и она вовсе не моя.

Шеннон с удивлением обнаружил, что девушка поторопилась выйти, чтобы он не видел, как раскраснелись ее щеки.

Проходили дни, лес продолжал свой путь. Шеннон видел его с галереи, где сидел, положив ногу на стул: он ужо мог передвигаться без посторонней помощи, не причиняя себе боли. Сплавщики приветствовали его с реки, и Шеннон ощущал, какой напряженной жизнью живет дом у соляных разработок, казавшийся спокойным и уединенным. А разве все сущее на свете не исполнено того же напряженного стремления жить! И в первом крике петуха, и в последнем вздохе филина, который каждую ночь усаживался на дереве у его окна, — в каждом звуке, в каждом движении сосредоточивалась и билась жизнь, как в крохотной Вселенной… Будь то скрюченный ревматизмом старик, или плачущий ребенок, растиравший ушибленную коленку, или же белая ослица, с которой сняли сбрую и которая с наслаждением каталась в пыли… В коночном счете все одинаково ценно, во всем является безграничная, вечная жизнь. Та самая, что бьется в ого ноге, зарубцовывая сломанную кость, в которой, молекула за молекулой, скапливается известь, точно сталактиты в пещерах матери-земли.

Лес прошел. «Замыкающие» разбирали запруды, построенные Американцем и его людьми, и вылавливали «уток», то есть бревна, которые хитрые крестьяне топили по ночам, привязывая к ним камни, чтобы потом, когда сплавщики уйдут, взять их себе. В последний вечер, когда лагерь снимался с места, Шеннон увидел, что к дому направляется кто-то из сплавщиков. Его привели к Шеннону. Это был парень, такой же молодой, как Лукас.

— Эй, Англичанин, — сказал он, — тебе велели передать вот это из артели «ведущих», — и он вручил Шеннону листок, добавив: — А от нашей артели и от всех нас тебе пожелание скорее поправиться.

Парень чувствовал себя неловко в богатом доме и поторопился уйти. Шеннон посмотрел на листок, который держал в руке: темно-бурый прямоугольник бумаги, оторванный от кулька и тщательно разглаженный. На нем детским почерком было выведено карандашом: «Счастья тебе и здоровья от того, кто тебя никогда не забудет, Лукас Мартин».

Шеннон растрогался до слез. Бережно сложил он листок и спрятал его в бумажник. Кончался один период его жизни и начинался другой. Значит, матушка-река не похитила амулета, а лишь заменила коралловый кулачок этим посланием — вот он, этот фетиш, — значит, он, Шеннон, не только спас кому-то жизнь, но и ум, значит, в мире еще множество дел, которыми можно заполнить человеческую жизнь, столько дел и свершений, которые могут исполнить пас великой гордостью и глубоким смирением.

Парень уходил по тропинке, распевая песню.

Приходят сплавщики леса, уходят бог весть куда. Так вот и мы однажды уйдем с тобой навсегда.

Его голос долго раздавался в вечернем воздухе, и Шеннон видел, как скрылся за поворотом последний из его товарищей, людей реки.

 

16

Буэнамесон

Автомобиль, покачнувшись, резко затормозил в тени дерева. Облако пыли, волочившееся за ним, окутало с головы до ног пассажиров, когда они стали высаживаться.

Это были две пары. Девушки в легких цветастых платьях, молодые люди в голубых спортивных туфлях, узких брюках и летних куртках. Волосы у них были зачесаны назад и сильно напомажены.

Владелец автомобиля открыл багажник и начал выгружать оттуда вещи. Одна из девушек, совсем еще молоденькая, углубилась в рощу. И уже у самой реки, в восторге замахав руками, прокричала:

— Сюда, ребята, ко мне! Какая красота!

Ее подруга но замедлила появиться из-за деревьев с парусиновым стульчиком и корзинкой. Она была чуть постарше, гораздо полнее и заметно накрашена.

— Видишь, Консуэло? А ты не хотела ехать! Давай-ка, помоги мне, еще успеем поваляться.

Вчетвером они перетаскали целый ворох разных вещей — настоящее походное снаряжение с американскими этикетками и надписями. «Военные излишки», как выразился владелец автомобиля, считавший, что у американцев солдаты снабжаются лучше, чем местные отдыхающие. Вдруг его приятель присвистнул.

— Молодчина, Хуанита! Люблю расторопных баб!

Слова его относились к девушке постарше, которая стащила через голову платье и осталась в одном купальнике.

— А чего ждать! — воскликнула она, довольная произведенным эффектом. — К чему усложнять жизнь? Сейчас натяну шорты, и порядок!

— Не надо! Ты и так хороша.

— Я загрязню купальник, если сяду на землю. А он импортный.

— Я привез его из Танжера! — Владелец машины сидел на складном стульчике и разглядывал ее смуглые крепкие ноги. Шорты только чуть-чуть прикрыли бы купальник.

Другая девушка вышла из-за кустов тамариска в длинных голубых брюках и белой блузе с короткими рукавами. Она была худая, почти плоская.

— Ты что, хочешь в таком виде принимать воздушные ванны? — смеясь, спросила ее подруга. — Случайно, не забыла надеть пальто?

Владелец автомобиля сказал через плечо приятелю:

— Эй, Маноло, если ты не научишь ее вести себя в обществе, я вас больше никогда не возьму с собой.

— Ничего… Несколько раз съездит с нами, узнает, что такое жизнь, вот увидишь.

— Выпьем немного? — предложила Хуанита, чтобы отвлечь мужчин от этого разговора. Ей было неловко за свою подругу, не научившуюся вести себя в компании.

Из маленького транзистора, который настраивал Артуро, вырвалась танцевальная мелодия. Все засмеялись, обрадовались… Хуанита и Артуро, обнявшись, закружились в танце. Маноло подошел к другой девушке, которая смотрела на реку, стоя ко всем спиной.

— Чего ты на нее уставилась? Музыка-то какая, — сказал он. И видя, как неохотно она идет к нему, спросил: — Да что с тобой? Ты же сама хотела поехать, сама говорила, что любишь деревню.

— Да, да, — ответила девушка, украдкой вздыхая, — очень люблю.

— Так пользуйся случаем, глупая, — и он обнял ее за талию. — Вот что, надо тебе выпить.

В эту-то минуту и появился Горбун с Обжоркой, ведя Каналехаса. Они опередили сплавной лес, собираясь раскинуть лагерь в роще, самой тенистой на этом берегу, напротив переправы Буэнамесон, за усадьбой. Обнаружив, что место занято, Горбун остановился и стал располагаться на небольшом еще незанятом участке в тени.

— Только их тут не хватало! — буркнула Хуанита и хотела было прервать танец. Но Артуро продолжал ее кружить.

— Танцуй. Какое нам до них дело!

Горбун, взяв ведро, направился мимо танцующих пар к единственному в этом месте спуску, чтобы набрать воды. Затем вернулся и стал разгружать и распрягать Каналехаса. Мальчик пялил глаза на танцующих, особенно на ящичек, из которого лилась музыка. Рядом, навострив уши, застыла собачонка.

Заметив, что Сантьяго хочет развести костер, Хуанита резко остановилась.

— Что ж, мы так и будем торчать здесь рядом с ними? Эти мужланы нас закоптят.

— Перестань, — не выдержала подруга.

— Но ведь это деревенщина! Гадость какая…

— Хуже всего, что они нарушили паши планы, — тихо сказал Маноло приятелю. — Рядом с этими… Какой уж тут пикник!

Тогда Артуро подошел к Горбуну и спросил, почему они расположились именно здесь, хотя видели, что место занято.

— Именно поэтому я тут и остановился, — ответил ему Сантьяго. — Уж не хотите ли вы захватить всю тень вчетвером?

— Вы нам мешаете. Разве вам это не ясно?

— А мне, может, мешает ваш бесстыжий вид. Я же ничего не говорю, — вспылил Горбун, вставая перед ним.

— Видал, мы им мешаем! — разозлившись, сказал приятелю Артуро. — Не будь ты несчастный горбун…

— А, сукин сын! — озверел Горбун и вцепился ему в горло.

Консуэло взвизгнула, Сантьяго все туже сдавливал горло противника, не чувствуя ударов, но в эту минуту появился Американец и вмешался в драку. Маноло тоже, пытаясь высвободить приятеля. Мужчины стояли лицом к лицу. Горбун молчал, побледнев и тяжело дыша. Побагровевший Артуро изрыгал брань:

— Скоты! Нет, вы хуже скотов! Вот почему Испания такая отсталая! Они терпеть не могут, если кто хорошо одет… Деревенщина!.. Даже дам не уважают!

— Да эти дамы сами себя не уважают, — усмехнулся Американец, — если приехали сюда с такими нахалами!.. А может быть, она нарочно сняла юбку, чтобы ее больше уважали?

— Послушай… — запротестовал Артуро.

Но Американец не дал ему договорить.

— Вон! — Голос его прозвучал подобно залпу. — Вон отсюда!.. — снова гаркнул он, потрясая багром. — А не то проткну кого-нибудь из вас!

Он уже занес руку вверх, держа багор горизонтально, словно греческий воин копье, и губы его приоткрылись, обнажив золотой зуб. Артуро не двигался с места, но Хуанита потянула его, и он отступил. Ярость Американца была столь велика, что он уже не владел собой. Рука метнула багор, и тот, просвистев в воздухе, с силой воткнулся в тополь, удар эхом отозвался по всей роще. На какое-то мгновение багор вонзился в дерево, но, увлекаемый собственной тяжестью, вскоре упал на землю.

Оба туриста сразу притихли. В смятении они пошептались, стоя перед этими дикарями, а Консуэло не переставала твердить: «Пойдемте отсюда, пойдемте». И, собрав свои пожитки, они направились к машине. Перед тем как сесть в машину, Хуанита подошла к Американцу и со злобой проговорила:

— Будь я мужчиной, вы бы у меня уже купались в реке. Сволочи!

Американец все так же хмуро окинул ее взглядом с головы до ног и жестоко усмехнулся:

— Если верить глазам, вы никак не похожи на мужчину.

Она в ярости сплюнула и побежала к своим товарищам, звавшим се. Автомобиль тронулся с места и удалился по пыльной дороге.

Горбун молча принялся за работу, а Американец с грустью произнес:

— Я плохо поступил, Сантьяго, очень плохо… Во всем виновата моя гордыня… Я — плохой человек.

— Хуже было бы, если бы сюда пришли остальные, вожак, — ответил Сантьяго. — И увидели ее голые ляжки. Тут такое бы поднялось…

— Это верно… Но и мне грош цена… Я-то думал, что стал другим, но сам видишь…

Через некоторое время, когда Американец вернулся к сплавщикам, на дороге со стороны Фуэнтидуэньи появился парень, такой же молодой, как Лукас, и подошел к тем, кто работал чуть ниже по течению. Балагуру его лицо показалось знакомым. И действительно, парень был из Сотондо.

— А! Вспомнил, — сказал Кинтин. — Это ты отвечал Негру на митинге, верно? Еще стоял рядом с тем стариком.

— Да, — ответил парень, гордо вскинув голову. — Я Паскуаль. Поэтому и пришел.

— Что-нибудь случилось?

— А что могло случиться? Просто я хочу работать. Вместе с тем сплавщиком.

— С Негром?

— Не знаю, как его зовут. С тем, кто тогда говорил на площади.

— Он ушел… Мы не знаем куда. В горы.

Парень помолчал. Американец посмотрел ему в лицо, но тот только ниже опустил голову. Такой всегда сумеет скрыть свое разочарование либо волнение, перенесет любое страдание и, если нужно, беззаветно отдастся какому-нибудь делу. Почему никто не ищет покоя? Почему этот бунтарь стоит теперь здесь?

— А работа у вас для меня найдется? — спросил он наконец.

Артельный ответил ему не сразу.

— Почему ты пришел именно к нам?

Парень пожал плечами.

— Если у вас нет работы, я уйду.

Американец окинул взглядом его стоптанные абарки, рваную одежду, пустую котомку.

— Погоди, дружище. Но хочешь мне ответить?

— Тут нет ничего постыдного. — Он снова гордо поднял голову. — Передо мной закрыли все двери. Никто не дает мне работы, а дома делать нечего. Бенигно сказал, что ему в деревне не нужны дурьи головы… Я думал, мне здесь помогут.

— Конечно, помогут. Для начала оставайся с нами поужинать.

— Мне ничего не надо. Я хочу только работать.

— Ну что ж, работай. Я как раз остался без Негра и без Англичанина. Ты пришел очень кстати.

— Спасибо, — поблагодарил парень, снимая плед, который нес на плече поверх котомки. — Можно положить с вашими?

— Конечно. Ведь ты теперь наш.

Глаза его заблестели.

— Я быстро научусь, вот увидите. Мне хочется стать сплавщиком.

В полдень парень вместе со всеми пришел в лагерь и, увидев Паулу, радостно воскликнул:

— Как я рад, что вы здесь! Как рад! Я не смел спросить про вас, думал, вас увели.

— Кто?

— Жандармы.

— А зачем им меня уводить? — спросила Паула, предчувствуя новую опасность.

— Бенигно сказал, что вы украли какое-то золото, когда завтракали у него в доме, что он донесет на вас в жандармерию и вас заставят силой вернуться. Он говорил, что тогда все увидят, кто он такой; а вскоре он уехал в Саседон. Правда… потом по селу прошел слух, будто он говорил, что простит вас, если вы согласитесь прислуживать у него в доме, чтобы отплатить за золото работой.

— Вот подлец!

— Я знал, что он врет. Вы не могли украсть, к тому же вы среди людей, которые не дадут вас в обиду, — небрежно добавил он, желая сгладить неприятное впечатление от разговора.

Только теперь Паула поняла, чем хотел Бенигно припугнуть ее в Сорите. Услышав, как он бахвалился перед соседями, она уже не сомневалась, что он обязательно разыщет ее в Аранхуэсе. Она решила, что встретится с ним наедине и не станет больше путать в это дело Антонио. А тот, услышав слова парня, в тот же вечер, едва представился случай, сказал Пауле, чтобы она после ужина ждала его у развалин старой мыловарни в окрестностях Вильяманрике, чуть ниже по точению.

Спустилась ночь, едва охладив дневную жару. И с ее наступлением стали происходить какие-то странные вещи. После ужина, например, Американец, как обычно, принялся точить крюк своего багра. Но если бы кто-нибудь пригляделся повнимательнее, то увидел бы, что он не точит, а бьет по наконечнику, затупляя его.

Однако никому не было дела до других. Люди были измучены жарой и долго не могли заснуть: лежа прямо на земле, где попало, они ворочались с боку на бок. Наконец усталость взяла свое. Только Американец не спал, все думая о своей утренней вспышке и очень недовольный собой. «Неужели я никогда не совладаю со своим характером?» — думал он и вдруг заметил, как сначала Паула, а затем Антонио скрылись, стараясь уйти как можно незаметнее. Американец решил не упускать их из виду. Он знал: достаточно маленькой вспышки, чтобы в сердцах сплавщиков разгорелся пожар, который уже не уймешь.

Ущербная луна не слишком помогала ему следовать за ними. После жаркого дня небо было тусклым, а множество посторонних звуков — кваканье лягушек, стрекот цикад, журчание воды, тысяча таинственных шорохов и скрипов — заглушали шаги. Вслед за Антонио Американец достиг развалин неподалеку от реки. То была заброшенная мыловарня, когда-то снабжавшая мылом и маслами все рынки округи. По дорогам тогда сновали фургоны и повозки, пока старинный способ производства не был вытеснен современными, к которому многие так и не сумели приспособиться. Но и теперь огромные склады, массивные тиски, служившие червячным прессом, громадные жернова и рычаги, во сто крат множившие силу наполненных черпаков, просторные конюшни и каретные сараи говорили о том, как в свое время работала мыловарня.

Антонио прошел под воротами с двумя колоннами белого камня и пересек патио, от которого уходил вбок еще один внутренний двор. Паула ждала его у входа в помещение, где сквозь местами провалившийся пол виднелись горловины больших, выше человеческого роста глиняных кувшинов. Очевидно, они стояли в подвале, а отсюда в них наливали масло. Паула еще не успела ничего сказать, как послышались чьи-то твердые шаги.

— Кто идет? — окликнул Антонио, загораживая собой Паулу.

— Не стреляй, дружище, — шутка Американца прозвучала невесело. Подойдя ближе, он спросил: — Что все это значит?

Паула опустила голову. Антонио, напротив, гордо поднял свою и ответил:

— Это наше дело.

— Нет, дружище, — возразил Американец. — Наше, — он сделал ударение на этом слове. — Не получи я сегодня утром урока, я сказал бы, что это дело мое и твое… Разве так держат слово мужчины?

— Франсиско! — взмолилась Паула.

— С каких же нор ты нас обманываешь?

Паула стремительно подошла к нему.

— Между нами ничего не было, Франсиско, — сказала она твердо. — Посмотри мне в глаза: ничего не было.

При виде ее бледного лица, поднятого кверху, Американец смягчился.

— У тебя слишком черные глаза, в них ничего не разглядишь. Но я слышу твой голос и, хотя вижу совсем другое, все еще верю тебе и надеюсь, что ты не умеешь лицемерить… Но, голубушка, — и голос его зазвучал строже, — почему ты ничего мне не сказала? Ведь я относился к тебе, как к родной дочери. Почему? Неужели я не заслужил твоего доверия?

Девушка всхлипнула.

— Я хотела, Франсиско, хотела… но не могла решиться. Я знала, что ты хорошо ко мне относишься. Но все-таки ты мужчина н… я не посмела.

Американец молчал. Эта девушка слишком глубоко проникла в его сердце, и теперь, после утреннего происшествия, которое доказало, что он еще не научился владеть своими чувствами, разве мог он знать, как поведет себя в следующую минуту. Молчание его затянулось.

— Почему я должна приносить всем несчастье? Почему? — простонала Паула.

— Ну, ну… — пытался ее успокоить Американец. — Это же опасно, это безумие. Один бог ведает, что произойдет, если артель узнает… Не будь мы так близко к цели, я бы велел тебе уйти. Но если ты останешься, упаси вас бог видеться, даже разговаривать, понятно? Не делайте ничего, что могло бы навлечь на вас хоть малейшее подозрение… Тебе ясно, парень? И запомни, теперь ты не обещаешь всем, ты дашь слово мне одному!

— Да, вожак, клянусь… И простите…

Американец пожал плечами. Он понимал Антонио.

Мужчины решили, что вернутся в лагерь вдвоем, чтобы никто ничего не заподозрил. Паула же последует за ними немного погодя, переждав в развалинах.

Так они и сделали. Но не успела Паула пройти и нескольких шагов, как откуда-то покатился булыжник. Она подняла голову и ужаснулась. На фоне неба, на стоне старого сеновала, расположенного над конюшнями, вырисовывалась обезьяноподобная фигура Дамасо.

— Не пугайся, голубка, — прозвучал его резкий голос. — Это я. Хе! Самый распрекрасный из всех!

Паула только подумала о том, что надо бежать, а он уже спрыгнул вниз и преградил ей путь к выходу.

— Я видел, как вы с ним упорхнули, — продолжал он, — и решил, что настала пора потолковать с твоим невежей… Но меня опередил Американец. А он у нас чересчур добренький, — последнее слово Дамасо произнес брезгливо, — и ничего вам не было. Парочка милуется, а сплавщики с носом…

Паула в отчаянии искала какой-нибудь выход, лазейку.

— Ну, теперь-то здесь кое-что произойдет мне на потеху. Другие пусть сами ищут себе голубок… Ну, голубушка, не чешись.

— Ради твоей матери, Дамасо! — взмолилась Паула, но он по-прежнему наступал на нее.

— Я и ведать-то ее не ведал… Да… Меня подкинули к дверям церкви, ты разве не знала? Какая-то тетка подобрала, а вскормила коза. Хе! Так и рос. То в один дом подкинут, то в другой. А как ходить научился, все сам. Один!.. Вот какую шутку сыграла со мной жизнь! Хе! Чем только она меня ни пугала, чтобы я ничего не боялся! Ну, тебе-то бояться нечего; что я сейчас сделаю с тобой, я умею совсем неплохо.

Паула почувствовала, как ее спина уперлась в стену. Сунув руку за пазуху, она выхватила наваху и крикнула:

— Придется убить тебя!

Однако Дамасо успел схватить се руку и выкручивал до тех пор, пока нож не упал на пол. Тогда он сжал девушку в своих объятиях. Паула окаменела, глядя в похотливое лицо, поднятое к ней. Борода щекотала ей шею.

— Это я тебя убью, так, самую малость… Хе! А потом ты воскреснешь. — И вдруг, взбешенный ее сопротивлением, он изрыгнул, обдавая ее жарким дыханием: — Черт возьми, что, от тебя убудет? Был же у тебя ребенок!

От неожиданности Паула перестала сопротивляться. Этот дьявол все знал. Решительно все. Какой смысл обманывать его?

— Мне сказал об этом слепой, — пояснил Дамасо. — Он почуял по запаху твоего платка… Неужели ты не знала? То-то же, вот такая, тихонькая, ты мне больше нравишься… Увидишь, не так уж я плох… Черт подери!

Паула будто бы совсем обмякла, и когда Дамасо ослабил натиск, выскользнула из его рук. Но выход был закрыт, и ей пришлось отступить к старому складу, обходя кувшины в полу. Она заметила низкое окошко, сообщавшееся с соседним помещением, и устремилась к нему в надежде найти выход. Но Дамасо, словно коршун, ринулся вперед и, опередив ее, загородил собой окно, а затем с торжествующим криком прыгнул навстречу ей. И в тот же миг каким-то чудом, ниспосланным свыше, исчез, точно его поглотила земля. Едва представ перед ней, он провалился вниз с ужасным грохотом, окутанный облаком пыли. Паула бросилась на колони и со слезами возблагодарила Пресвятую Деву.

Дамасо угодил на прогнившую крышку кувшина, продавил ее своей тяжестью и рухнул на дно огромного сосуда.

Какое-то время слышался лишь женский плач. Но вскоре в кувшине раздались звонкие удары кулаков и ног — сплавщик пытался разбить толстую, затвердевшую с годами, крепкую, как камень, глину. А вслед за тем прозвучал нелепый и в то же время страшный хохот, который становился еще громче от гулкого кувшина.

— Ты меня слышишь, Паула? — Паула осторожно приблизилась, чтобы убедиться, что Дамасо не достает до горловины и не сможет вылезти. — А, ты здесь… Ну и большой он!.. Умереть в кувшине из-под вина — еще куда не шло. Но в кувшине из-под масла, да притом пересохшем, — это не для Дамасо!

— Ты не ранен? — спросила она, все еще содрогаясь от этого ужасного голоса.

— Ранен? Я? Хе! Но мне отсюда не выйти, тут никто не бывает, так что жажда и жара доконают меня!

Он снова засмеялся. Паула заглянула в кувшин. В ночной тьме невозможно было что-либо разглядеть в его пустой утробе, которая будто сама вещала, как в сказке.

— Подожди, я помогу тебе.

— Эй, красотка! — крикнул Дамасо. — Если протянешь мне руку, я стяну тебя вниз и тут уж сделаю, что хотел… Отсюда тебе не выбраться!

— Не будь таким, Дамасо, не надо!

— А каким же мне еще быть? Разве ты не слышала, какая у меня была жизнь? Это другим легко!

— Я вытащу тебя, если ты поклянешься никому ничего не рассказывать… Видишь, я тебе доверяю! — проговорила она с грустью и добавила: — Пусть я сумасшедшая, но я не могу тебя там оставить.

— Выйду я или нет, говорить я никому ничего не стану. Зачем? Чтобы другие развлекались? Я работаю на себя!

— Тогда подожди!

— А что до другого… Уж если ты мне попадешься, я тебя больше не выпущу! — кричал он, заметив, что голова Паулы уже не показывается больше в горле кувшина.

Девушка колебалась, нисколько не сомневаясь, что Дамасо на все способен. Она уже хотела вернуться в лагерь, чтобы просить помощи у сплавщиков, но тут ее взгляд упал на багор Дамасо, прислоненный к стене, и ее осенило. Она взяла багор и подошла к кувшину.

— Вот твой багор. По нему ты сможешь вскарабкаться наверх. А если ты причинишь мне зло, когда выйдешь, — дело твое. Прижмись к стенке, я бросаю.

Она услышала, как древко глухо ударилось о глину. До нее долетели слова Дамасо, сказанные напоследок, и сердце ее сжалось от жалости.

— Ах ты, если бы такая девушка полюбила меня!

Но она уже бежала прочь. Она мчалась по полям, раня ноги о чертополох и камни, задыхаясь от быстрого бега и страшась того, что может произойти наутро, если Дамасо расскажет обо всем сплавщикам. И не могла успокоиться, даже когда он вернулся и, как ни в чем не бывало, лег спать.

Дамасо никому ничего не рассказал.

 

17

Заводь

— Я даже не знаю, какой сегодня день, — говорит Шеннон.

— Как не знаете? — решительно протестует дон Педро. — Летний.

Сесилия на миг отрывается от рукоделия и смеется.

— Дедушкино чудачество… Нет часов, нет календарей.

— Естественно. Я не признаю официального времени. Никакого. Только жизненное. Не стану же я надевать пальто, если в газетах напишут, что сейчас зима. Я надену его, когда мне холодно.

Да, Шеннон уже знает это. Он не мог не заметить, что во всем доме — лишь на лестничной площадке большие часы в старинном расписном футляре. Да и те не ходят. Как говорит Себастьяна, они обречены вечно показывать девять. Она единственная в доме живет по «часам Мадрида», как называет мадридское время дон Педро. И ждет, когда пробьют церковные колокола, чтобы сказать: «Сейчас полдень». Впрочем, Себастьяна того не ведает, что местное время не совпадает с официальным, мадридским, забегающим на час вперед. Следовать в селении мадридскому времени слишком неудобно. Все очень усложнилось бы: не станут же лошади останавливаться в двенадцать, если еще только одиннадцать. Поэтому дон Педро посмеивается над временем Себастьяны.

Время надо измерять так, как измеряли его до изобретения механизмов; например, по утренним звукам: кукареканью, воркованию и пению птиц, мычанию коров, журчанию воды, наполняющей кувшины, шарканью метелок, подметающих дворы, по тому, как меняется цвет стен, неба, солнца. И особенно — по едва заметному, неумолимому перемещению теней.

Доп Педро отдает предпочтение солнечным часам. Лучше всего они показывают время там, где сейчас находятся: у соляных разработок, принадлежавших в старину монастырю Пастраны. Этот патио, где только с двух сторон сохранились арки и пилястры, словно колодец времени. Дни идут за днями, и каждый из них оставляет, точно штрих, свою теневую отметину. Солнце приходит и уходит, откладывая временной пласт на стенах и на земле, мощенной булыжником между квадратными клумбами. И вот эти-то пласты, бесконечно наслаивающиеся один на другой, по словам дона Педро, и есть вечность.

Водоворот несчастного случая увлек Шеннона с пути, которым он следовал вниз по реке, в неумолимом движении времени от зимы к лету, от горных вершин к равнине. За несколько изменчивых часов боли и сна он оказался на берегу дней, однообразно повторяющихся и неизменно ограниченных, как стены и мгла колодца. Шеннон знает, что жив, потому что у него бьется пульс, а не потому, что проходит время. Он живет в незыблемом настоящем. Неважно, что каждый миг меняет что-то, вносит свой особый свет, звук, цвет, запах: оттенки сменяются но кругу, но это колеблет силу настоящего но больше, чем бушующие волны падежную глубину океана.

— Теперь я особенно остро ощущаю перемену, — объясняет Шеннон своим друзьям. — Мне пришлось свернуть с пути, по которому я все время двигался вперед, как река. А ныне я отброшен в сторону и покоен, точно заводь у остановившейся мельницы. Застывшая заводь, отражающая деревья и облака, будто ни вода, ни воздух, ни ветви но двигаются. Невероятное ощущение. Вы, по-видимому, этого уже не замечаете.

— Почему же, — говорит дон Педро, поглаживая усы и хмыкая, — всякий раз, как мы едем в Гвадалахару, не говоря уже о Мадриде. Это какой-то кошмар! Я потом в себя прийти не могу!

— И я тоже, — вставляет Сесилия, не поднимая глаз от рукоделья.

— Потому-то я и ценю вот это, — решительно говорит идальго и вонзает в землю свою трость-рапиру. — Все же оно было просто необходимо. Да, сеньор! Так взвешивается и отсеивается все незначительное и легковесное и мысль сосредоточивается на самом главном, самом важном.

— Несомненно. Но что станет со мной, когда откроется водоспуск, мельница придет в движение и вновь ввергнет меня в пучину реки, которая нас несет? А ведь этот день настанет. Не могу же я вечно пребывать в нынешнем состоянии?

Его вопрос остается без ответа. Доп Педро явно уклоняется. Вероятно, у него есть на то причины, ибо он переводит разговор:

— Себастьяна! Принеси-ка мне газету!

— Я принесу, дед. Старую или новую?

— Сегодняшнюю давай, сегодняшнюю. Надо быть в курсе событий.

Дон Педро смеется и смотрит на Шеннона. Это обычная его шутка — дон Педро называет сегодняшней газету по меньшей мере трехмесячной давности. Когда почтальон приносит местную газету — не из Мадрида, там все они слишком сухие, без провинциальных курьезов, — Себастьяна кладет ее под огромную кипу, чтобы потом для чтения брали самую верхнюю.

— Так мой покой не нарушают никакие слухи о войнах и бедствиях. Через месяц никто уже не вспоминает апокалипсической речи президента такого-то или генералиссимуса эдакого.

— Однажды грянет война — и вы очень удивитесь, — шутит Шеннон.

— Если теперь начнется война, мы о ней и узнать не успеем. К тому же меня давно ничто не удивляет. Человек — поразительная тварь…

— На, возьми, — говорит Сесилия, возвращаясь. — А вам я принесла старую, вы говорили, что они вам больше правятся…

Действительно, Шеннону интереснее читать газеты десяти-, двадцати-, а то и пятидесятилетней давности… У дона Педро их множество, он покупает их у букинистов в Мадриде. Ему все равно, составляют они полный комплект или нет. Не найди Шеннон в старых номерах «Ла Иллюстрасьон» писем и рисунков Пеллисе с театра военных действий, он бы так и не узнал, что храбрый Осман-паша, осажденный в Плевне русскими, был вынужден сдаться в 1877 году.

— Ну что? — спрашивает Сесилия. — Есть что-нибудь интересное?

— Итак… полет самолета Plus Ultra. Это что, ваш испанский Линдберг{Линдберг, Чарльз — знаменитый американский летчик, совершивший первый перелет через Атлантический океан в 1927 г.}? Карамба! Он летел со скоростью почти двести километров в час.

— Господи Иисусе! — удивляется Сесилия. И тут же спохватывается: — Но ведь теперь летают быстрее!

Да, если так читать, все временные представления растягиваются и сужаются, как аккордеон. Все вехи, все рубежи смешиваются. Вчера умер Каналехас{Каналехас, Хосе — испанский политический деятель, убит в 1912 г.}; позавчера провозгласили Республику{Республика в Испании была провозглашена в 1931 г.}… Все наслаивается одно на другое, все одинаково, все ведет к тому, что возникает убаюкивающее и вместе с том беспокойное чувство бесконечного настоящего.

— Намного быстрее. Прежние самолеты нынче кажутся игрушечными. Но вы, Сесилия, еще увидите, какими покажутся наши самолеты лет через двадцать.

— Боже мой! — вмешивается дон Педро, не отрывая глаз от газеты и не снимая очков. — Когда вы будете говорить «ты» девочке? Ведь она совсем ребенок.

— Когда она мне разрешит, дон Педро. Она уже не девочка, а женщина. Прелестная маленькая женщина.

Сесилия вспыхивает и не отвечает. Шеннон смотрит на ее низко склоненную голову и видит, как падает тяжелая, большая слеза. И глухо ударяется о полотно, натянутое на пяльцах, как кожа барабана.

— Ради бога, Сесилия! Я вас обидел? Простите меня! По-испански это невежливо, да?

Сесилия говорит «да». Она поднимает лицо и улыбается. Глаза ее все еще влажны. И, как умеет, объясняет ему, что согласна, что будет очень рада, пусть говорит ей «ты», если хочет. Но она еще глупая, никак не привыкнет, с пей это бывает, не надо обращать внимания… А Шеннон утешает ее и говорит, что если двое обращаются друг к другу на «ты», значит, они друзья.

— Ой, нет! Я вам… никогда! Я не смогу! — спешит возразить Сесилия.

Дон Педро не вмешивается, по-видимому поглощенный провинциальными новостями месячной давности. Тень, доселе неподвижная, переместилась от розового куста к подножию пилястра. «Так проходят часы, дни, — думает Шеннон, — за ними месяцы, годы, столетия, и ничего не происходит. Все остается прежним: и горы, и небо. Только люди сменяют друг друга». Но здесь и об этом думаешь спокойно.

Ничего не происходит, разве какая-нибудь мелочь, вроде сегодняшнего случая с Сесилией. Однако слова, сказанные Шенноном, не банальный комплимент. Нельзя назвать ее красивой, никак нельзя. Она не привлекает внимания с первого взгляда. Но от нее исходит безмятежный аромат какого-то удпвительного, неведомого цветка, едва уловимый и очень нежный. У нее обычные глаза, карие, без блеска, не особенно выразительные, но они то смеются, то кротко глядят в небо, когда она о чем-нибудь задумается. Какие у нее губы? И не скажешь; запоминается лишь скромная улыбка и то, как они чуть-чуть подрагивают, когда она волнуется. Можно прожить рядом с пей год, но закроешь глаза — и по вспомнишь ее черт. Не всегда, конечно, уточняет Шеннон. В часы предвечерних прогулок, в спокойные часы у лампы они запоминаются. А потом, когда ночь заглянет в спальни? Наверное, нот. Как-то раз, сам того не желая, когда Сесилия взбиралась на стул, чтобы убить муху, — она одержима чистотой и панически боится насекомых — Шеннон увидел ее ногу выше колена, но в нем шевельнулась лишь целомудренная нежность. А вот теперь тут, в патио, муха, примостившаяся на ее щиколотке, успела взлететь раньше, чем Сесилия ее вспугнула; и Шеннону захотелось приласкать девушку… Только ли поэтому? Кто знает? Да, в ней даже не угадывалась любовница, но разве этот плод не созреет? Слова, сказанные Шенноном, были искренней данью ее очарованию. Пусть даже только очаровательному портрету, которому он предпочел бы женщину не такую прелестную, но живую.

И в этом неподвижном времени, непонятно, каким образом, настает наконец миг, когда Шеннон чувствует себя настолько лучше, что решается немного пройтись, опираясь на палку: метод Кико гораздо действенней, чем гипс, ибо он сокращает неподвижность, а стало быть, приближает выздоровление. Ужо через несколько дней Кико начал делать массаж и прикладывать новые травы. Шеннон ходит по кухне, садится на скамью, тоже побеленную, как стены, и покрытую циновкой, и развлекается тем, что слушает болтовню Себастьяны. Она всегда говорит очень убежденно.

— Смотри-ка, румба. Ах ты, черт! Все вокруг того и гляди пустится в пляс! — скороговоркой комментирует она, глядя в окно на воскресные танцы. — Я выглянула и вижу — Карола, та, что гуляет с Фаусто. Ох, и танцует же она, говорят! Огонь, да и только! Мужчинам рядом с ней делать нечего! Ну и лихо пляшет! И все одна, одна, смотри-ка!

Ей нравится разговаривать с Шенноном: он для нес — новый слушатель старых историй. Она рассказывает ему о доне Педро:

— Он но родной дед девочке, а браг ее бабки, но она для него все равно как родная. Нет, он не был женат. Когда-то… до той войны; ну той, с иностранцами, он чуть было но женился на одной из Альмагеры. Из хорошей семьи, из благородного дома. Да неровен час, приспичило ому со своим ученьем отправиться в Париж. И на тебе: ни свадьбы, ничего; оттуда он вернулся совсем другой. Я думаю, его обольстили француженки. Священник правильно говорит, что все они… забыла, как он их называет.

— Фривольны? — подсказывает Шеннон, улыбаясь.

— Нет, не то… А, вспомнила: распутницы! С тех пор он и повадился каждый год в Париж, да книжки читал, да письма писал, пока не началась та война. Только она началась — он сорвался как сумасшедший и помчался в свой Париж; помню, еще ему говорили и доктор, и сеньор священник, его звали дон Эпифанио, он хромал немного, чуть-чуть, сперва даже но знали, брать его в священники или нет; так вот, они говорили, что это очень опасно; но куда там, он все равно уехал, и был в Париже, и вернулся. На том все и кончилось. С тех пор он больше никогда никуда не ездил, все здесь жил. Да, потом в Куэнке работал в институте, вышел на пенсию, а теперь снова здесь.

Нога уже выносит тряску, и вчера — а может, не вчера?.. что значит здесь слово «вчера»? — дои Педро отвез их в селение на повозке. Старик правит уверенно, осторожно, а рядом сидит Сесилия, загораживая Шеннона от солнца белым зонтиком, который образует над ним купол прозрачной тени. Звенит бубенцы, заполняя день радостным звоном. Все улицы в селении желтые и сверкающие, устланы соломенным ковром, потому что идет молотьба. А через шесть недель станут темно-лиловыми, сок забрызгает стены, потому что начнется сбор винограда. Едут они к большому другу дона Педро — генералу Гарсия Пиос, уединившемуся в селении в громадном каменном доме с плоским фасадом, почти без окон: только парадный вход, несколько крошечных окошечек под навесом и, уж конечно, огромный балкон с фамильным гербом. Сеньор Гарсия давно уже не генерал. В июле тридцать шестого он командовал в Бильбао и считал своим долгом соблюдать дисциплину и подчиняться ей. Его спасло только то, что он не успел ничего совершить, а до Республики у него был дворянский титул. Генерал — для них, как и для всех обитателей селения, сеньор Гарсия по-прежнему остается генералом — радушно принимает гостей, разговаривает с Шенноном на великолепном английском языке, знакомит его со своей сестрой, весьма изысканной дамой, и всем очень хорошо вместе. Но на обратном пути, когда они едут по оливковой роще — солнце уже скрылось и небо на западе стало пурпурным, — Шеннона охватывает грусть и не покидает до самого сна.

Наутро грусть вновь оживает в нем при звуках старинной мелодии, доносящейся по галерее до его комнаты. Играют на ветхом пианино медленный, романтический вальс конца прошлого века. Шеннон идет но лестнице, неторопливо из-за больной ноги, и, когда спускается вниз, музыка смолкает. Играли в комнате Сесилии; только там стоит пианино. У нее такая же спальня, какая была у его матери. Дверь открывается, и оттуда выходит девушка, очень-очень серьезная. Увидев его, она прикладывает палец к губам, призывая Шеннона к молчанию, и, охваченная какой-то тревогой, несмело берет его за руку и ведет к крытой галерее патио.

— С ним это бывает, — говорит она. — После визита к генералу он всегда просит меня сыграть ему вальс Маркетти «Очарование». Сядет в мое маленькое кресло, уткнется лицом в руки и молчит. Когда я кончаю играть, я прикрываю окно и ухожу… Генерал знает его историю; он был военным атташе во Франции в 1910 году… Я вас огорчила? Правда, все это грустно, но, наверное, красиво… — Она вдруг краснеет, удивленная своей необычной смелостью, и поясняет: — Я хочу сказать… Ах, да что я знаю! Но всю жизнь, всю жизнь…

Опа ведет Шеннона к складу на соляных разработках. Это совсем рядом, но Шеннон там еще не был. Такой склад стоит посетить: это высокий неф, облицованный толстым слоем дерева; огромные ворота — на деревянных, а не железных петлях (соль разъедает железо и только дерево не поддается), на полу горы твердого соленого снега с сильным запахом… Тень здесь густая, и Шеннон идет, опираясь на палку… Они пересекают неф и из других ворот смотрят на груды соли, сверкающие на солнце. Гладкая поверхность поделена на водоемы и маленькие квадраты бассейнов, в которых выпаривают воду из соляного источника, фонтаном бьющего в глубоком овраге. Это шахматное поле из маленьких зеркал: один покрыты металлическим слоем мутной воды; другие уже побелели от соли; третьи ослепительно белы. Как странно видеть этот снег под раскаленным, огненным солнцем! На обратном пути Сесилии приходится предложить ему руку: она боится, как бы он не поскользнулся. Здесь, в густой тени склада, где так резко пахнет солью, особенно приятно оттого, что Сесилия с ним. Они идут молча и встречают дона Педро, оживленного, помолодевшего. Он доволен, что придумал великолепную шутку, которую намерен сыграть с генералом, и объясняет, в чем она заключается.

— Ну, как? — спрашивает он. — Будет Рамон смеяться?

Оп хохочет и закашливается. Его радость трогает Шеннона.

Да, думает он, но эта радость была бы еще трогательнее где-нибудь в другом месте, а не здесь, где равнодушие останавливает время и все теряет свою остроту. Разве сам он не вспоминает Паулу слишком спокойно, хотя это имя все еще вызывает в нем грусть? И как совместить ту бережность, с которой он лелеет все, чему научился у сплавщиков, и удивительное безразличие, с каким вспоминает их? На фоне вечного настоящего стираются грани и соотношения между вещами.

На смену каждой ночи приходит все тот же день. И вдруг его поражает новый запах. В однообразный жаркий воздух вливается живой, сильный аромат. Что это? Оказывается, открыли сарай, где хранится лаванда, и поставили за домом фильтр. Солнце блестит на громадной тыкве перегонного куба, и воздух наполняется густым запахом гор. Шеннон вспоминает последние перед наступлением весны дни в горах, когда солнце еще только вонзало шпоры в розмарин, тимьян, лаванду. Воспоминание это снова оживает в его памяти, когда они беседуют с Кико, который умеет предсказывать погоду по облакам.

— Скоро уже пора будет наблюдать за ними, — говорит старик, — но тому, какими они будут первого августа, можно предсказать январь. У каждого месяца свой день.

— Тогда это легко.

— Ну да! А среди месяца как узнать? Надо последить, куда ветер дует, землю пощупать, посмотреть, как ведут себя облака: сходятся ли, как самочки и самцы, или же разбегаются… Много всего!.. Не так-то это просто, дон Педро. Надо иметь за плечами большой опыт, как у меня… Без этого ничего не выйдет, так и знайте!.. Я вот грамоте не обучен, а в жизни разбираюсь… Конечно, у каждого свое достоинство.

Они продолжают беседовать. Пастух не умеет писать, но навахой он делает надрезы на палке, а потом предсказывает погоду на следующий год. Дон Педро говорит, что предсказания его довольно верпы. Наконец Кико уходит, а Шеннон размышляет над словами, которые когда-то слышал от Балагура: «У каждого человека свое достоинство».

— Эти люди, по-видимому, придают большое значение достоинству, которое я никак не могу определить. Если судить по этим полям и по испанской литературе, его одинаково могут иметь или по иметь и король, и нищий. Откуда оно берется? И почему теряете? Это не видимость и уж тем более оно не зависит от успеха. Можно потерять все и не стать «несчастненьким», как любят говорить здесь, считая это слово чуть ли не бранным, то есть сохранить этот покров достоинства, тайный признак того, что ты еще человек.

— Успех тут ни при чем, — говорит дон Педро. — В сущности, успеху мы не доверяем. Очень хорошо говорит об этом Сенека, а он является эталоном мудрости для моего народа. Насколько мне помнится, уж простите старого профессора, в одном из своих писем к Луцилию он пишет: «Сделаем так: пусть наша жизнь, как любая истинная ценность, обретет не блеск, а весомость».

— На эту тему написано немало современных стихов, — припоминает Шеннон. — Вот, например, у Верфеля: «13 каждом человеке нам обетовано возвращение Спасителя». Или нее у Рильке, чьи стихи так повлияли на меня и юности: «…Их цель была цвести. Иначе процветать. Мы — только вызреваем, а это значит исподволь расти». Да, надо истово служить какому-нибудь делу. Но какому? Десять заповедей тут не помогут: ведь и у преступника может быть достоинство.

— Мне-то все ясно, — улыбается дон Педро. — Жить с достоинством — значит жить истинно. Быть верным своей сокровенной сути. Десять заповедей тут, действительно, не помогут, ибо они велят всем делать одно и то же. А истинность требует от каждого, чтобы он был самим собой. Истинный человек как столп, как завершенное творение, и мы говорим, что он «на своем месте». Вот почему так отличается глубокая уверенность деревенских жителей от легкомысленной суетности горожан.

Шеннон пытается как следует уяснить это для себя: ему не даст покоя то, что он слышал от сплавщиков. И он продолжает расспрашивать:

— Не отдает ли это восточной философией, дон Педро? Не слишком ли долго пребывали на этих полях арабы? Разве ваше рассуждение о достоинстве не фатализм?

— Вы сильно заблуждаетесь, мой друг, очень сильно! — возражает старый идальго, — Достоинство велит добровольно служить судьбе, а не покоряться ей. Фаталиста ничто не трогает, для него все непоправимо. Фаталист покоряется, говоря: «Мне это на роду написано». Настоящий же человек скажет: «Это сделал я». Все зависит от того, что сделано и кем: убийцей или самоубийцей, распутником или святым. У каждого может быть достоинство, но творец не требует от пас, чтобы мы были святыми. В конце концов, яд и бацилла попущены провидением… У всего свой смысл.

Да, вероятно, это так, думает Шеннон. Только так можно принять то, что он видел в Италии. Только так объяснишь то чудовищное глумление, свидетелем которого ему пришлось стать. Он рассказывает об этом дону Педро, когда они идут домой. По обеим сторонам дороги виднеются открытые винные погреба с маленькими дверками, сквозь которые улетучиваются испарения влажной земли, известняковых стен, вина.

— Мне кажется, будто я все это вижу. Они волокли по улице человека, который издевался над ними, как хотел, и гноил их в тюрьме. Они волокли его по земле именем закона и произносили те же громкие фразы, которые произносил когда-то он сам… Его притащили к дому, где он жил, и повесили на фонаре, который торчал из степы. А затем решили сорвать с пес каменную доску со словами благодарности, которую когда-то сам велел им прибить. В доме оставались только служанка и его мать, слепая старуха. Какой-то человек приставил к степе лестницу и стал молотком сбивать плиту. Услышав стук, старуха вышла на балкон и, почти перегнувшись через перила, пыталась дотянуться до того, кто посмел тронуть доску. Толпа визжала, старуха верещала и гримасничала. Труп ее сына болтался на фонаре, но она не могла его увидеть. Мужчина продолжал стучать молотком. Наконец доска поддалась, и тут кто-то крикнул: «Давайте прикончим старуху!» Она чуть было не свалилась. Все затихли. Человек, стоявший на лестнице уже с доской в руках, крикнул старухе: «Ну что, бабка, не дала нам спять, а?» — и начал спускаться вниз, громко смеясь. Люди вокруг тоже захохотали, у дома собралась толпа зевак. Служанке удалось втолкнуть старуху в комнату и закрыть балкон. Остались только пятно на стене и на потеху толпе повешенный. Это было дико, чудовищно, смешно… но удивительно по-человечески, — заключил Шеннон.

— Да, «по-человечески» — это не только благодушно, сочувственно, преданно… — подхватил дон Педро. — Это еще и все самое худшее, прямо противоположное. Вот почему настоящий человек может впитывать достоинство из любых корней: и ядовитых, и плодоносных.

Подойдя к дому, дон Педро здоровается с торговкой, которая развозит глиняную посуду на маленькой повозке и продает или обменивает на старье и железный лом. Себастьяна, поторговавшись, покупает у нее кувшин.

В тот же вечер Шеннон, дон Педро и Сесилия втроем сидят на солнышке. В неподвижном воздухе до них доносится мерный стук веялок. Проходит вереница мулов и ослов, нагруженных мякиной и золотистым зерном. Река сверкает среди вязов и тополей, скрываясь за холмом. Солнце прячется за розовато-перламутровым облаком; постепенно небо становится желтым, пурпурным, темно-лиловым и, наконец, затухает. Почти рядом с двух одуванчиков взлетают ввысь их белые шапки. Стадо черных и белых овец устало бредет по жнивью.

Доп Педро и Шеннон возвращаются к прерванной беседе: для Шеннона это очень важно, а дону Педро, привыкшему к одиночеству, приятно разговаривать с достойным собеседником. Они говорят о «человеческом» — самом главном для дона Педро.

— Я убежден, — повторяет он, — что человек — это мера всех вещей, как сказал древний философ. Но теперь очень модно забывать о нем, хоронить его под грудой разных вещей. Он должен путешествовать с фотоаппаратом, чтобы все снимать; он места себе не находит, если у него нет счета в банке или шикарного автомобиля; он готов доконать себя, только бы приобрести титулы, посты, ордена, разный хлам, лишь бы о нем напечатали в газете… А ведь должно быть наоборот: вещи должны служить человеку.

— Да, это верно. Слишком много вещей окружает пас, — соглашается Шеннон. — Возможно, сплавщики потому такие настоящие, что неприхотливы. И потому же бедные всегда ближе к правде, чем богатые.

Доп Педро уже готов согласиться, это слишком очевидно, но почему-то колеблется, и голос его едва дрожит. Едва-едва! Не будь беседа столь неторопливой, никто бы этого не заметил.

— Так-то оно так, но… Помню одну светскую даму… весьма утонченную… Она не могла обойтись без тысячи разных безделушек: перчаток, носовых платков, зонтиков… И такие изысканные манеры… Но она была великолепна.

Вместе они пытаются разобраться, в чем тут дело. Шеннон почтительно подсказывает, — он заметил, сколь деликатного вопроса касается, — что, вероятно, дама была бы еще прекраснее на картине, ибо она, как художник, творила самое себя.

— Что ж, возможно… — соглашается дон Педро, скорее всего чтобы перевести разговор. — А вообще богач, особенно если деньги достались ему по наследству, всегда лицемернее, дальше от настоящей правды, от хлеба и дружбы, от дома и товарища. Это трудно объяснить. Это ведь жизнь, а жизнь — удивительно странная штука, и неразумная. Ее каждый придумывает для себя, хотя и старается постичь и приспособиться к ней. Каждому приходится все время открывать для себя Америку. Очевидно, — глаза ого загораются, — только так можно обнажить корпи проблемы, самую се суть.

Голос дона Педро звучит вдохновенно, и когда он замолкает, Сесилия украдкой бросает взгляд на Шеннона и улыбается ему. Таким всегда бывает дед, когда спорит с генералом.

— Да, — слегка напыщенно говорит дон Педро. — Корень проблемы — свобода. Невозможно быть верным своей духовной сути, если ты не можешь вести себя так, как хочется, то есть если нет свободы. Свобода! Без нее нельзя быть самим собой, нельзя стать лучше, проявить себя. Только из этого источника человек может черпать достоинство.

Шеннон согласен, но не в силах сдержать улыбки. Доп Педро замечает это и смеется в ответ. Он смеется искренне, разглаживает усы, и глаза его снова вспыхивают.

— Простите, я почувствовал себя в аудитории. В Куэнке, в институте, мои заключительные лекции всегда имели большой успех. Приходили не только студенты, но и горожане поглядеть на чудака. Так они меня называли. Дело в том, что, кончив лекцию, я делал лирическое отступление, которое и венчал священным словом «свобода». И в тот миг, как я его произносил, загоралась зеленая лампочка на лацкане моего пиджака, батарейка лежала у меня в кармане… Да, они смеялись надо мной, называли «отчаянным либералом». А я смеялся над ними, потому что из года в год вбивал это слово в их головы столь необычным способом, что они не смогут его забыть, сколько бы ни прожили… Так я заставлял их глотать эту пилюлю. Без моего чудачества мне бы никто не разрешил говорить такое при диктатуре. А раз я чудак, то и сейчас продолжаю провозглашать это священное слово: свобода!

Он произносит это стоя и улыбается, хотя за его улыбкой легко угадать волнение.

— Но, дон Педро, вам не хватает лампочки, — тоже шутливо говорит Шеннон.

— Вам она не нужна. Вы мой сообщник.

— Хм… Не такой уж я заядлый либерал.

— Как это? Вот те на! Но это невозможно! Убеди его, Сесилия.

— Куда мне! — говорит девушка так, будто хочет сказать: «С мужчинами лучше не связываться». — Пойду посмотрю, как там с ужином.

— А Себастьяна на что?

— Ты же знаешь, дедушка, она все делает сама, но сердится на меня, если я иногда не зайду и не сделаю вид, будто распоряжаюсь, — ласково отвечает Сесилия.

Они молчат, пока старый идальго провожает нежным взглядом внучку. Вечерние сумерки вытесняют остатки дневного света. В домах, виднеющихся на пригорке, вспыхивают едва заметные желтоватые огоньки.

— Я не говорю, что вы либерал; я только сказал, что вы мой сообщник. Я понимаю, что такой человек, как вы, но может быть похож на меня.

Оп смолкает, и кажется, будто перед его мысленным взором проносятся картины минувшей жизни.

— Было время, когда мне показалось, что пора дать новое название идее, пришить новый ярлык, чтобы не отпугивать молодежь, которая не жалует сюртуков, цилиндров и… честно говоря, зеленых лампочек. По этого мало. Кризис слишком глубок. Слишком шатки общественные устои. Это сразу же заметно, едва мы отрываемся от газет, мешающих нам видеть, точно шоры, и сопоставляем все, что там написали за столетия… Я уже не могу быть другим; я стою на якоре своего времени. Но и оттуда я вижу голод, невежество, страдания и не приемлю трусливой отговорки, что так будет всегда. Я не могу с этим смириться, слишком уж удобно это тем, кто не знает нищеты. Я вижу и кое-какие улучшения, во всяком случае, вчерашние бедствия отступили, теперь остается вырвать их с корнем. Нет, негоже говорить, что завтра появятся новые бедствия и человек все равно будет несчастен; для меня это не оправдание, оно не отнимает у меня ощущения, что и я виноват, как соучастник. А раз так, раз механизм износился — долой его!.. Я говорю вам все это, — заключает он, помолчав, — чтобы вы не считали меня черствым сухарем. Я уже не могу стать другим, и тем не менее я готов на все. А это не так уж мало, поверьте мне и не презирайте меня.

— Дон Педро, ради бога! Я всегда восхищался вами! — восклицает Шеннон так искренне, что возразить ему нельзя. — А теперь еще больше… Я хоть и молод, но никогда не смог бы сказать так, как сказали вы только что… Но разве мы можем разрушать, ничего не создавши в мыслях?

— А как создашь, если нынешние телескопы — главная помеха будущему? Это архитекторы могут заранее спроектировать, а жизнь распоряжается по-своему, она ничего не предусматривает заранее. Колумб направлялся в Азию, а открыл Америку. Французская революция стремилась к республике Катона, а к власти пришел Наполеон; Наполеон создавал Империю, а посеял либерализм… И разве варвары помышляли о новом мире? Рим уже не сопротивлялся, он был повержен: они разрушили его, и на месте развалин зародилась Европа. Разве могли это предвидеть римские сенаторы, которые призывали к терпению, пока улаживали свои собственные дела?

— Слушая вас, я вспомнил крестьян из одной итальянской деревушки. Вместо обычных «Долой Муссолини!» и «Долой фашизм!», которые красовались повсюду во время нашего наступления, они написали на степе огромными буквами: «Долой все!»

— Превосходно, просто превосходно… Истинный девиз кельтиберов: «Долой все!»

— Что же получается, дон Педро, выхода нет? Как мы можем действовать, ни во что не веря?

— В человека, в человека надо верить! В его достоинство, произрастающее из его сути и крепнущее в свободе. Разве системы не обречены? Надо вернуться к истоку — к человеку, к существу первозданному, первоэлементу истории! Не сковывая его надуманными ценностями, не строя предварительных проектов. Пусть человек идет своим путем. И он придет!

— К чему?

— Один бог знает! Или вы думаете, что узнали? Человек! Человек — вот моя надежда!

Ужо ночь. Вокруг зажженной лампы кружит мошкара. Шеннон молчит. Да и что сказать?

— Да, это так, — признает он, — В глубине души я тоже верил в него, пока не открыл для себя, что такое настоящий человек… Знаете, почему я высадился в Испании? — взволнованно проговорил он. — Пароход, который вез демобилизованных, пристал к берегу в Аликанте. Я стоял один, мне было очень плохо… И вдруг я заметил, что уже некоторое время наблюдаю за рыбаком, невозмутимо сидящим на пристани. Он неторопливо резал хлеб с уверенным и спокойным видом. «Что, закусываешь?» — спросил я его, движимый каким-то непреодолимым порывом. «Хлебом с навахой», — ответил он мне, с наслаждением вкушая всухомятку, по своей бедности… Нет, не всухомятку, а приправленный солью стали. Неразлучные хлеб и железо, еда и смерть — суть испанской жизни. Как непохож он был на римлянина, требовавшего хлеба и зрелищ!.. И мне захотелось стать таким, как оп; подчиниться, как и он, последней правде: правде хлеба и навахи; постичь тайну жизни. Вот почему я высадился в Испании. Но до этой минуты я так и не смог постичь… Спасибо вам, дон Педро.

Оп понял, что если имя его любви или его страсти — Паула, то у его надежды более высокое имя: человек и его суть; его сила и мятежность; его дух и его свобода.

Сесилия снизу зовет их ужинать. Мужчины пожимают друг другу руку и плечом к плечу спускаются с ночной высоту к спокойствию освещенной столовой; в круг будничной жизни без вспышек; в надежное пристанище Сесилии.

Потом, уже поздней ночью, Шеннон спросит себя, действительно ли его страсть зовется Паула. А может быть, это просто зависть, вызванная тем, что он не смог тоже стать жестоким, простым, непосредственным — крепким деревом в костре жизни? Нет, решит он, Паула заключает в себе все, как земля. Эта женщина из плоти и крови — сама душа сплавного леса, первый посланник богов, который провел его через открытые врата в горе.

А позже — может быть, через день, может, через педелю после того длинного разговора с доном Педро — Сесилия спросит его:

— Вам не надоедает дедушка?

Они совершают недалекую прогулку к оврагу с соляным источником. Шеннон уже может помногу ходить, — ведь прошло столько времени! — хотя и с осторожностью. Тропинка змеится вдоль деревянного желоба для соленой воды между двумя лысыми холмами, и солнечные блики играют на гипсовых кристалликах, словно это маленькие зеркальца для жаворонков.

— Почему? Напротив. Он удивительный человек!

Они выходят на довольно большую замкнутую площадку с гладкой белой поверхностью, будто из отшлифованного мрамора. Сесилия объясняет ему, что это «сжатие»: сульфат натрия от зимней стужи «сжимается», как только на него попадает струя воды из источника, а поваренная соль, растворяясь, оседает в водоемах.

— Будто снег среди холмов, верно? — говорит Сесилия. — Мне нравится ходить сюда, очень нравится.

Шеннону становится жаль се.

— Вам бы понравилось и многое другое… Вы здесь одна, с двумя стариками… Девушке в вашем возрасте…

— О чем вы? — Она смотрит на него изумленными, непонимающими глазами. — Ах, да: пикники, кино, танцы… Все это выеденного яйца не стоит. Мне хорошо здесь с дедушкой. Он очень добрый! Иногда, правда, он говорит о непонятных вещах, но я все равно с удовольствием слушаю.

Они спускаются вниз по другому оврагу, пересохшей теснине. Щебечет птица на одиноком вязе — единственном дереве на залитом солнцем холме. Если посмотреть вверх, видны лишь зеленая ветка да голубое небо. Дрожат темно-зеленые листья с желтыми прожилками. Эти и видит Сесилия, пока молчит, — вблизи зеленое, трепетное, преходящее, а дальше — голубое, нетленное, вечное.

— Знаете?.. — вдруг говорит она. — Когда у меня уже не будет дедушки, я постригусь в монахини…

И Шеннон чувствует, как сгущается в воздухе исходящий от нее аромат, а она торопится предупредить его:

— Ради бога, не говорите дедушке! Он огорчится!

— Не скажу, — обещает Шеннон серьезно и добавляет: — Пусть это будет нашей тайной.

Девушка еще больше краснеет и опускает голову.

Позже, немного поразмыслив, Шеннон все же приходит к выводу, что должен рассказать об этом дону Педро.

— Ничего удивительного, — грустно говорит идальго. — Я предчувствовал, вернее, ждал этого. Что еще могло взбрести в голову бедной девочке с ее нежной душой, если она учится в монастырской школе? Я с удовольствием отдал бы се в другую школу, но здесь только эта… Я тешил себя надеждой, — посмотрел он вдруг прямо в лицо Шеннону, — когда вы к нам попали. Она ведь сразу влюбилась в вас!

— Дои Педро, я бы почувствовал… — начинает Шеннон, испытывая неловкость и желая оправдаться.

— Знаю, знаю, вы не виноваты… Но как вы могли не заметить? Ну конечно, вы думали о другой! Я и это увидел!.. И все же я питаю иллюзию: было бы так прекрасно умереть подле вас двоих… Правда, мне пришлось быстро с ней распроститься. Вы пришли сюда не за любовью. Еще одно чудачество старика!

— Нет, я не влюблен в Сесилию, — говорит Шеннон. И, видя, как огорчился дон Педро, добавляет: — Конечно, это невежливо с моей стороны. Я уверен, что был бы счастлив с вашей внучкой. Чем больше я ее узнаю, тем больше ценю. Рядом с ней все так просто!

— Да, — вздыхает дон Педро, — но это совсем другое.

Шеннон молча соглашается с ним, и старик порывисто продолжает:

— Любовь — это совсем другое. Я хочу вам кое-что рассказать, и сейчас самое подходящее время.

Он ведет Шеннона в свою комнату. Она совсем как келья: стены так белы, что сперва не замечаешь ни этажерки с книгами, ни железной кровати, ни старого кресла, ни старинного стола красного дерева, ни единственной роскоши — куста лимона. Хозяин достает ключ и открывает ящик. В нем ничего нет, кроме маленькой картины в рамке черного дерева. Он показывает ее Шеннону, словно дорогую реликвию. Картина — в духе Мане, а изображена на ней улыбающаяся женщина в саду, на фоне маков, с осиной талией, в зеленом платье с черной отделкой и с зонтиком, тоже зеленым. Она красива, изысканна, очень лукава. С обратной стороны на дощечке сделана надпись: «A Perico, mon âme, pour toujours. Solange»{Перико, моему любимому, навсегда. Соланж (франц.).}.

— Она произносила Перико, — говорит дон Педро, — Перико… Почему я вам все это рассказываю? Наверное, потому, что вы уйдете и никогда не вернетесь… Смешно, не так ли? Посвятить жизнь портрету. Если бы меня призвали в Иностранный легион, я мог бы умереть в четырнадцатом… Как это горько — всех пережить! Рушатся семьи, точно Замки, и непонятно, почему еще стоит одна полу-развалившаяся башня… Да, мне следовало бы исчезнуть, когда исчезли сюртук и цилиндр…

Пока старик благоговейно прячет портрет в стол, Шеннон с уважением произносит:

— Что сталось бы тогда с Сесилией?

— Да, у нее никого нет, кроме меня. Но иногда я задаюсь вопросом: не причиняю ли ей вред вместо пользы? Достаточно ли хорошо воспитываю ее? Ведь я не современен.

— Ну что вы, дон Педро, — прерывает его Шеннон убежденно. — Вы соответствуете любому времени. Нет, этого мало! Никто никогда не говорил мне того, что сказали вы. Вы настоящий человек. Вот вы — «в сюртуке», как вы изволили выразиться, а благодаря вам я увидел дальше, чем видел до сих пор; вы меня опередили… Знаете, я много думал о вас в тот день и вспомнил случай, который всегда привожу, когда слышу, как проповедуют насилие под предлогом охраны традиций. Вот Гойя, испанец из испанцев, никакой велеречивый традиционалист не превзойдет его в этом! И все же он понимал новый европейских дух, занесенный сюда французами, и умер в изгнании.

— Какая похвала, какая похвала! — с притворным ужасом восклицает старик, пытаясь скрыть слезу, навеянную портретом. — Еще бы! Этот арагонский крестьянин видел королевскую семью такой, какой он ее написал, и решил, что Испания от него никуда не денется… Заурядный портрет… Я не заслуживаю такой похвалы.

Они выходят из кельи. Шеннон думает о том, что даже этот колодец, эту мельничную заводь разъедает время. И уже вечером, в патио, он окончательно убеждается в этом. Дни однообразны своей палящей жарой, а ночи — нет. Когда круглая, могучая луна залила поле и селение волшебным сиянием, как замок в Сорите, Шеннон печально произнес:

— Часы дня отличаются звуками, тенью; дни месяца — луной. А годы? Разве не одинаковы они здесь, разве не повторяют одно и то же? Ощутимо ли их движение?

— Кости его чувствуют, — вздыхает дон Педро. — Кости становятся все тверже, кровь — все холодней. Я уже знаю, чем кончится для меня эта заводь, как вы ее называете: обычной смертью.

«А для меня? — задумывается Шеннон. — Как возвращусь я в течение той реки, что нас несет, когда поднимется заслонка и вода потащит мое тело к мельничным жерновам жизни?»

Ответ не заставил себя ждать. На сей раз посланником богов оказался крестьянин в вельветовых брюках, жилетке и рубахе с засученными рукавами. По такому торжественному случаю он надел шляпу, обшитую тесьмой. Фехтуя рукой, будто шпагой, он протянул повестку со штемпелем суда первой инстанции округа Чичон (Мадрид). В суд для дачи показаний такого-то числа вызывали некоего Роя Шеннона, свидетеля происшествий, имевших место в Сотондо. Если по какой-либо уважительной причине его присутствие в этот день… и тому подобное и тому подобное, он должен поставить в известность… и так далее и так далее.

Шеннон несколько раз перечитал повестку. С этим посланником в заводь ворвалось официальное время: сроки, календари, гербовая бумага, механизм, организация. Как будто рука альгвасила из Масуэкоса подняла заслонку мельничной заводи.

И река обрушилась с высоты, увлекая Шеннона в пучину, в стремительное течение, на какой-то миг остановившееся, чтобы он перевел дух, перед тем как с неудержимой силой следовать дальше.

 

18

Королевские места

Сплавщики с удовольствием созерцали свое последнее творение: запруду перед мельничной плотиной Аранхуэса, у самого подножия великолепнейшего из садов Испании. Запруда облегчала стволам подход к маленькому каналу, пролегающему почти посредине старой плотины, чья широкая наклонная плоскость, покрытая водорослями и залитая блестящей водой, купалась в радужном сиянии. По одну сторону плотины находилась мельница, по другую — большие парадные лестницы и угол бело-розового дворца с красивым свинцовым куполом.

— Ну и красотища! — радовался Балагур, пока они ждали капитана, сидя на пригорке, где стояла мельница.

— Известное дело! — изрек Кривой. — Если пройдешь сквозь горы и выйдешь в долину, попадешь в рай. Какая земля! Даст все, что пожелаешь, и даже больше.

И действительно, едва они вышли в долину, вести сплавной лес было одно удовольствие, будто они совершали увеселительную прогулку вдоль реки под сенью густых развесистых деревьев, склонившихся над руслом, словно для того, чтобы посмотреть на своих мертвых товарищей. На улице Королевы реку пересекает мост, по левую сторону начинаются оранжереи и сады Наследного Принца. Потом она течет мимо Сельского Домика и Морского Дома, где хранится малая королевская флотилия, на которой совершали прогулки короли и королевы. И устремляется к замку из зеленого камня с парком, бойницами и белой сторожевой башней — надежному укрытию любовных забав и придворных интриг… Так и чудится, будто там все еще не умолкли галантные остроты и радостная суета придворной знати. Воздух словно густеет и трепещет от былых страстей и козней, и сплавщики ясно чуют ото, хотя не понимают в чем дело. Как не похож этот запах на запах жнивья, на жаркое дыхание полей, оставшихся позади!

И по всему этому отрезку реки снуют лодки малой флотилии и Сельского Домика, оглашая реку тарахтеньем моторов и гамом туристов.

— Когда я все это вижу, — сказал Сухопарый сплавщикам, ожидавшим капитана, — душа так и ноет. Сколько цветастых платьев, голых рук, накрашенных лиц… Помните тех двух блондиночек, кричавших нам вчера: «Прощайте, прощайте!..» Ну и красотки, черт возьми! Отменные кобылки, так бы и оседлал!

Сплавщики чувствовали себя в центре внимания. На подвесном мосту непрерывно торчали зеваки, восхищаясь их ловкостью. И, как говорил Балагур, приходилось лезть из кожи вон.

— Погодите, погодите, — не унимался Сухопарый, — вот только рассветет — сюда явятся купальщики. Тогда посмотрите, какие тут девушки: что за ножки, грудки… А тело белое, холеное, пахнет душистым мылом… Такие всегда были мне по вкусу.

Сплавщики упивались своим успехом до тех пор, пока не явился капитан со всеми артелями, чтобы совершить последнюю церемонию, завершающую их путь.

— Ну-ка, ну-ка, посмотрим, как вы окунетесь, сеньор Хулиан, — пошутил Балагур, пользуясь его расположением к себе. — Или вы думаете, река не мокрая?

— Я имел с ней дело в молодости, Кинтин. И не один год. Знаю, что не сухая, — ответил капитан, снимая сапоги. — Сейчас увидите, разучился я или нет.

— Говорят, чему смолоду научишься, до старости не забудется.

Капитан обул альпаргаты.

— Что ж, попробую, — заключил он, вставая. — Дайте-ка мне хороший багор.

Он перебрал несколько, придирчиво оглядывая их, сжимая в руке, чтобы примериться, и втыкая в ближайшие стволы. Наконец выбрал один и перевел взгляд на паркет, устилавший реку.

Наступил самый ответственный момент: обычай требовал, чтобы в последний канал Аранхуэса первый ствол провел капитан сплавного леса. Он должен был, удерживая равновесие, вплыть в канал, стоя на стволе. В какой-то мере так подтверждался авторитет, проверялась его жизнеспособность, да и сам он не прочь был покрасоваться перед своими товарищами. Если он падал в воду, как нередко случалось, ему приходилось начинать все сначала, пока, наконец, не приходила удача.

— Вой тот, — коротко произнес капитан, указывая на один ствол.

Затем снял куртку, подтянул потуже пояс, подвернул брючины и направился но плавучим бревнам к выбранному им стволу.

— Не хотите ли спять цепочку с часами? — крикнул ему вдогонку Балагур под шумный хохот остальных. — Намокнут — перестанут ходить!

— Незачем! — уверенно ответил капитан.

Он уже стоял на толстом, прямом и длинном стволе, еще покрытом в некоторых местах потемневшей корой. Покрутив его немного ногами, нашел устойчивое положение. Теперь ему предстояло, минуя другие стволы, выбраться к водоспуску маленького канала. Заслонкой служили две большие доски, вставленные в каменные пазы. Двужильный и Белобрысый уже ждали там, чтобы вовремя поднять ее с двух сторон и открыть проход.

Ствол приблизился к заслонке, на нем твердо стоял капитан.

— Пускайте воду, — приказал он.

Сначала вынули одну доску, и вода медленно потекла в ка пальчик. Затем другую — и река потоком хлынула в каменное русло. Оба сплавщика сдерживали баграми ближайшие стволы, не давая им войти раньше того, на котором стоял капитан. А капитан выжидал, пока немного успокоится первый прорвавшийся вниз поток воды. Наконец он поправил на голове сомбреро, чувствуя, как все взгляды устремились на пего.

— Иду! — крикнул он.

И, словно гондольер, оттолкнул ствол, а тот вошел в канал и какое-то время острием торчал из воды, продвигаясь вперед. Но вдруг покачнулся, наклонился, и вода с силой поволокла его за собой. Капитан откинулся назад, чтобы уравновесить наклон ствола, и впился в дерево шершавыми подошвами альпаргат. Балансируя багром, он стойко сохранял равновесие. Наконец ему удалось преодолеть самое трудное столкновение с пенящейся водой. И вот он уже спокойно плывет на стволе к водонапорной башне. Один среди вод, укротитель Тахо, победитель реки.

Громогласный крик возвестил о всеобщем ликовании. Ствол уткнулся в подножие водонапорной башни, капитан торжествующе взмахнул рукой и стал подниматься на пригорок.

— Можете начинать! — крикнул он. И, приняв поздравления, остался там наблюдать, как сплавщики у водоспуска проталкивали стволы в канал, пока другие спускались вниз, чтобы присмотреть в последний раз за своим стадом, которое проходило метров пятьсот вдоль прекраснейшего сада Испании до песчаного мола — конечной точки пути, где уже дожидались упряжки волов и грузчики, готовые приняться за работу.

— Хороший день, а? — сказал Американец стоявшим рядом с пим артельным.

— Здесь и лета не чувствуешь. Как в раю!

Так оно и было. Сверкающее солнце только напоминало о тех пересохших землях, где полыхало жнивье, где пахло горелой соломой, где трудились опаленные солнцем, почерневшие крестьяне, где стояли бурые мрачные селения. Здесь пахло свежестью, люди были белокожими, земля пряталась под зеленым покровом садов; со всех сторон доносилось журчание воды, а не порывы сухого ветра; огонь цепенел в плену у влаги; все погружалось в бездействие, сон, забвение. И сплавщики предались им. Даже Американец думал, что все заботы позади, что кончились его волнения и тревоги и нечего больше бояться.

Никто не помышлял о том, что и в раю таится змея, а легковерие всегда чревато опасностью. Поверх листьев по-прежнему бушевал огонь — хищная лапа лета; под камнями оттачивали клешни скорпионы. Никому не приходило в голову, что тень и влажность таят западню, притупляя злобу и бдительность. Когда же они ее заметили, все разрушающий огонь уже разгулялся вовсю.

Возможно, именно несчастный Горбун, которого природа наградила за уродство сверхъестественным чутьем, первым что-то заподозрил. Он разводил костер на их последней стоянке, разбитой прямо на пригорке, и вдруг, охваченный внезапной тревогой, спросил:

— А где Паула?

И все сразу подумали о том, что ее давно уже никто не видел. Спуск капитана в канал настолько отвлек их, что даже сам Сантьяго не заметил ее отсутствия. Но Паулы не было. И никто не знал, почему.

Американец поискал взглядом Антонио, но тот стоял рядом и тоже был взволнован. Артельный спрашивал себя, что же могло с ней случиться, как вдруг Дамасо, указав на Четырехпалого, резко сказал:

— Хе! Спросите-ка у него.

Четырехпалый смотрел на сплавщиков своими бегающими водянистыми глазками.

— Я ничего не сделал, я ничего не сделал! — крикнул он. — Я только орудие в руках божьих. Бог тому свидетель…

Антонио замахнулся, собираясь ударить Четырехпалого, но Американец удержал его.

— Что ты сделал? Говори!

— Ничего, ничего, — жалобно заныл он. — Только передал ей то, что меня просили, и посоветовал… Гордыня — грех… Надо принимать кару как спасение…

Голос его срывался на визг, глаза закатывались.

— Что ты ей передал? Говори! — тормошил его Американец, пытаясь добиться ответа.

Но тщетно: Четырехпалый уже ничего не слышал. Он содрогался в конвульсиях, глаза совсем закатились, на губах выступила пена. Он упал с криком:

— Это грех, что она к нам пришла! Грех!.. Она должна была уйти, я говорил… Кара божья… я…

Балагур и другие бросились к нему, чтобы связать. Кинтин, засовывая ему деревянную ложку между зубов, чтобы он не прикусил себе язык, сказал:

— Надо же, бедняга! С ним и раньше бывали такие приступы, в деревне…

— Бедняга?! — прорычал Антонио, норовя пнуть его ногой. Американец сдерживал его, пытаясь понять, что могли значить бессвязные выкрики эпилептика.

Тут Обжорка потянул артельного за куртку, глядя на него своими ясными, печальными глазами.

— Сегодня утром Четырехпалый разговаривал с каким-то рабочим.

Американец оставил сплавщиков, занятых Четырехпалым, и, позвав с собой Антонио и Дамасо, бегом кинулся вдоль мельничного канала мимо первых купальщиков, которые с удивлением наблюдали за ними. Когда они добежали до мастерских, мальчик показал на человека, работавшего у станка. Тот объяснил, что накануне какой-то мужчина попросил его передать кое-что девушке, идущей вместе со сплавщиками. Но ее на месте не оказалось, и он передал все кому-то из сплавщиков. Больше он ничего не знает.

— Такой коренастый, плотный, с толстой золотой цепью? — спросил Антонио. — Надутый, как индюк, да?

— Точно. Он сказал, что он ей дядя.

— Бенигно! — пробормотал Американец. — Что он велел ей передать? Скорее!

Рабочий сказал, и все трое бросились к выходу; мальчик неотступно следовал за ними. В голове Американца роились тревожные предположения.

Четырехпалый действительно передал Пауле то, что его просили, и еще посоветовал пойти на свидание. Она никому ничего не сказала, решила встретиться с Бенигно одна, чтобы не впутывать Антонио, хотя и знала, что идти опасно. Поэтому она незаметно скрылась за мельницей и только тогда переправилась на другую сторону Тахо, ближе к городу. На миг она остановилась на подвесном мосту, чтобы издали посмотреть на людей, с которыми бок о бок прожила столько месяцев. Увидит ли она их снова? Как и когда? А вон и ее Антонио смотрит на капитана!

Она прошла мимо прекраснейших садов Испании. За решеткой виднелся белоснежный фонтан: один мужчина борется с другим, душит его своими мощными руками. Потом свернула на площадь Святого Антония с каменными и кирпичными арками и неоклассическим собором в глубине, перед которым стоит фонтан Марибланки. Ей передали, что, взяв вправо от арок, она должна свернуть в патио одного из домов, в которых раньте жили придворные, там будет ее ждать Бенигно.

Он уже ждал. Напыщенный индюк с душой мокрой курицы. Паулу охватила ярость, и она ринулась к нему. Она пришла, чтобы снасти своего Антонио.

— Я здесь, — сказала она. — Говори, что хотел сказать мне, слизняк.

Они стояли вдвоем в тихом пустынном патио. Бенигно поморщился.

— Если будешь так со мной разговаривать, мы не поладим.

— Нам незачем ладить, ты знаешь.

— Тогда тебе придется ладить с жандармами.

Бенигно пустил в ход свой козырь. Но он чувствовал себя не совсем уверенно и не сумел сделать это с нужной дерзостью.

— Мне? Доноси, а там посмотрим! Я знаю, ты болтал, будто бы я у тебя что-то украла, но это ложь! Ну, пошли в суд, ты там ничего не докажешь, мошенник.

— Доказательств хватит, — сказал он, пытаясь вернуть утерянные позиции. И прибавил, вспомнив совет слепого: — Там выяснится и еще кое-что. Твоему дружку не поздоровится. Не думай, что он выйдет сухим из воды.

Паула побледнела и сразу потеряла всю свою выдержку. Она уже не могла ни о чем здраво судить и отличить пустую угрозу от реальной опасности. Бенигно заметил это и воспрянул духом: она у него в руках.

Язык его тотчас развязался. Он совсем не хочет причинить ей зло; но он не может потерять уважение односельчан. Ее там должны увидеть, а сам он ничего от нее не требует. Он клянется именем своих родителей, что будет относиться к ней с почтением. И, заметив на ее лице презрение, поторопился заверить: хорошо, хорошо, он знает, что она умеет постоять за себя. Да он и не собирается никого неволить. Не хочет — не надо. Пусть только поедет с ним в село. Без нее он не может вернуться. Если хочет, может взять с собой сестру или кого-нибудь еще из своих родных. Они приедут вместе, она пробудет у него в доме несколько дней, а потом втроем уедут, чтобы все видели. Не так уж много просит он за тот ущерб, который она ему причинила…

Паула слушала, не вникая как следует в его слова, и в отчаянии пыталась найти выход. Она смутно начинала понимать, что от нее требуют не так уж много, что за безопасность Антонио можно потребовать и больше. Предложение могло быть куда опаснее, а оно оказалось неожиданно простым. Бенигно все говорил, боясь, как бы Паула не заподозрила, что он ничего не знает о прошлом ее дружка, не догадалась бы, что он лишь пользуется догадками слепого. Паула уже готова была вступить в сделку, которая все больше походила на обычный деревенский торг, как вдруг в патио ворвались три сплавщика.

Будь Бенигно в спокойном состоянии, все было бы иначе. Но он не мог забыть своей грозной сестры Хесусы, кричавший ему, когда он отправлялся в путь: «Без нее не возвращайся! Будешь не мужчина, а тряпка, если не притащишь ее!» И вот теперь, когда дело, можно сказать, на мази, все летит кувырком! В нем вспыхнула ярость слабых, когда он увидел ненавистное лицо Антонио, бегущего вместе с другими к нему.

Все произошло мгновенно. Бенигно, оттолкнув Паулу, выхватил пистолет. Прозвучали только два выстрела: багор, брошенный Дамасо, угодил Бенигно в висок, и он свалился без сознания.

Остальные посмотрели друг на друга. Ничего. Нет… Американец остановился на бегу, словно вспомнил, что забыл что-то сделать. Слегка повернул голову назад, будто его кто-то окликнул. Паула заметила на его лице странное выражение, словно он силился вспомнить: «Чей же это голос? чей голой?»; увидела, как он улыбнулся, точно вспомнил, и еще с беспокойством заметила, как блеснул его золотой зуб.

Но Американца никто не звал. В патио раздались лишь выстрелы да встревоженный скрип распахнувшихся ставень.

Нет, его никто не звал: только земля. Он упал ничком, всей тяжестью своего тела. Казалось, земля внезапно притянула его к себе. Он упал не на нее, а к ней, в ее объятия. К вечной матери и могиле людей.

Паула и Антонио опустились возле него на колени. Дамасо подошел к Бенигно и увидел, что тот моргает. Похотливый рот растянула жуткая улыбка. Он рывком схватил багор, сжал его в кулаке и приставил острие к груди лежавшего. Тот постепенно приходил в себя и сквозь туман, застилавший глаза, различил древко и острое железо, увидел дикое лицо: лицо быка с навахами! Дамасо хладнокровно ждал, пока его жертва окончательно придет в себя. Паула и Антонио тем временем занимались Франсиско. Но вот он заметил, что глаза Бенигно расширились от ужаса и холодный пот градом стекает с его лба.

И тогда Дамасо всем телом надавил на багор, уставившись себе под ноги. Предсмертный вопль потряс патио. Дамасо почувствовал, как железо и дерево с хрустом проломили ребра и, пройдя сквозь губчатую мякоть легких, наткнулись на что-то более твердое. Он подождал, пока последняя судорога сердца сомкнется вокруг железа, впиваясь в пего, будто какой-то странный зверек. И когда сердце замерло, — Бенигно тоже застыл, а Паула, Антонио и мальчик окаменели от ужаса, — он еще раз надавил на древко, и проткнув туловище насквозь, ощутил, как острие багра через спину вонзилось в землю.

— Вот тебе, сволочь, за Американца!.. — выдохнул он и выпустил багор, который остался стоять, пригвоздив Бенигно к земле. — Жаль, что справедливости ради пришлось убить…

И медленно направился к Американцу. Ужас Паулы и Антонио он принял как восхищение и, переведя взгляд на Обжорку, смотревшего на него во все глаза, проговорил:

— Хе! Хорош был удар! Настоящий удар сплавщика!