Мы живем в норах. Как троглодиты. Норы мы выкопали сами: крышки от котелков, ложки, какие-нибудь дощечки и черепки, наконец, собственные когти – вот наш шанцевый инструмент. Копать нору нужно обязательно. Во-первых, ночью становится холодно, кончился август, да и дождики начинают перепадать. Во-вторых, ночью никто не должен находиться на поверхности земли на территории блока. С вышек всю площадь лагеря непрерывно шарят прожекторами и по каждой появившейся фигуре открывают огонь.

Первую ночь те из наших, кто не нашел себе пристанища в готовой уже норе, едва не полегли под огнем, не успев до конца дня отрыть себе нору. Прятались в недорытых норах, за отвалами земли, кое-как, издрожавшись от холода, голода и страха, дотянули до утра.

Нора – это нора. Дыра в земле, чтобы пролезть, яма глубиной по плечи человеку среднего роста. Внизу – колоколообразное расширение, чтобы двое или даже трое – не больше! – могли лежать на боку, поджав ноги. Выпрямиться негде. Размер ямы строго ограничен пределом прочности кровли. Если сделать «колокол» больше, чтобы можно было лежать врастяжку – кровля не выдержит, обрушится. Почва легкая, супесчаная, копается легко, после того, как пройдет верхний дерновый слой, но и непрочная. Толщина «кровли» сантиметров 60 около устья, к краям ямы, конечно, больше. Днем мы бьем вшей, сидя на солнышке у входа в свою нору. Как суслики. Мы голодны, грязны, злы и раздражительны. Да, мы живем, как жили троглодиты. Но все-таки это не мы – троглодиты. Это они, победители, завоеватели, со своей расхваленной европейской культурой и есть истинные троглодиты, существа с психологией и философией пещерного периода. Они считают нас нелюдьми, они обрекли нас на существование хуже скотского. Они приравняли нас к диким лесным зверям. Именно лесным, потому что о домашних животных человек трогательно заботится. А кто заботится о нас? Вот старший полицейский блока Сенька. В полку не было человека, стоявшего по иерархии ниже Сеньки Коваленко, ездового при полковой кухне, привозившего воду и отвозившего на свалку кухонные отбросы. Здесь в блоке нет человека выше его. Здесь он – первый.

Самый первый. На нем блестящие, с напуском, гармошкой, комсоставские хромовые сапоги. Он говорит «хромовские». Белая расшитая сорочка и галифе. Широкий командирский ремень с портупеей и белая повязка с голубыми буквами «РО» – полиция. И конечно, в правой руке искусно сплетенная, сужающаяся к концу, заканчивающаяся узлом метровая ременная плетка. Символ власти, орудие расправы и даже казни. Вот кто о нас заботится.

Заботится в том смысле, как бы не прозевать, у кого отнять что-нибудь можно, а если будет нельзя, то и убить. Он жирен. Он беспощаден. Он – садист. Это была моя первая в жизни встреча с этим патологическим типом людей – садистами. Можно целый век прожить с человеком и не узнать, какова его истинная, внутренняя сущность, та, которая и составляет его действительную натуру. Сколько потом я наблюдал людей, которые в обычной, нормальной жизни ничем не выделялись, были маленькими и незаметными. Но вот наступали особые, по-теперешнему говоря, экстремальные условия – и происходила резкая дифференциация и поляризация людей. Одни становились героями, почти святыми, и последующие поколения воскурят фимиам их памяти, другие же сделаются такими, что даже слово «негодяй» ничего не скажет об их истинной сути, потому что нет в человеческом языке слов, однозначно определяющих всю их мерзость. Таким вот и оказался наш ездовой Сенька, которого я помнил по полку, когда он разъезжал на своей бочке.

Я все думал – как он не попал в мою роту? Наверное, дезертировал в первый же день, когда мы стояли в лесу под Идрицей, и попал в плен раньше нас, или и сам пошел навстречу к ним.

Нельзя было попадаться ему на глаза. Он все время ищет жертву, чтобы исполосовать ее своей плетью, сбить с ног, а потом пинать и топтаться. Особенно же опасен он был для тех, у кого сохранились вещи, имевшие хоть какую-нибудь материальную ценность: сапоги, ремни, гимнастерки, фуражки. Часы – это уже была совсем большая редкость и ценность необычайная. Все, что можно продать полякам, приезжающим в лагерь вывозить трупы. Продать за табак, за сало и за водку.

У Сеньки сеть шпионов. Они выслеживают «богатых». Начинается выторговывание присмотренной вещи за горсть махорки, за пайку хлеба. Если не удается – вымогательство под страхом смерти.

Самое мучительное – ночи в норе. От голода – бессонница. Вши – мучители, которых, хоть и можно уничтожать, но бесполезно. Сколько их ни бей – не делается меньше. Они беспокоят не тем, что кусают, а тем, что ползают. Лежим втроем на боку, поджав ноги. Спим в шинелях, чтобы не так холодило от земли. На дно ямы постелить ведь нечего. Какую-то тряпку нашли, прикрываем ею устье норы, прижав по краям камнями, чтобы не сдуло ветром. В норе тепло, когда уляжемся все трое и закроем дыру. Но на одном боку не пролежишь долго, бок затекает, а переворачиваться нужно обязательно всем, по очереди, чтобы опять оказаться всем на боку, теперь уже – на другом. Иная поза невозможна. Поэтому сон в течение ночи много раз прерывается и в том случае, если и удается уснуть. Еще эти проклятые вши ползают по спине, между лопатками, и достать почесаться никак невозможно. И еще одна неприятность – каждое движение, а переворачивание – особенно, вызывает падение струек песка с кровли. Песок сыплется в уши, в глаза и за шиворот. Так проходит ночь. На наше счастье выдалась сухая осень. Дождей совсем мало, и ни одного серьезного, иначе мы потонули бы в наших норах, остались бы совсем без всякого крова. Благословляем небо, что оно сжалилось над нами хоть в этом.

Утром стараемся не подниматься раньше, чем пробьет в рельс немец на аппельплаце. Это сигнал становиться на утреннюю проверку перед раздачей «кавы». Это такой напиток, мятный чай можно его назвать, потому что в котле на кухне заваривают мяту. Распаренные листочки этой мяты попадаются в наших порциях «кавы» и съедаются, конечно. Кава чуть-чуть сладкая. Сахар полагается, но его воруют на кухне.

Бак с кавой уже стоит у ворот, но ничем не прикрыт, от него идет пар, и кава остывает. Полицейские с плетками бегают по блоку, лупят всех без разбору, а уж от тех, кого они вытаскивают из нор, зазевавшихся, прямо пух летит во все стороны – так беспощадно их избивают. Людьми овладела апатия, полное равнодушие к своей судьбе. Поэтому добиться дисциплины, чтобы все собирались поскорее к этой проклятой проверке, никак не удается. Одни уже пришли и стоят понуро, другие еле-еле тянутся, нога за ногу, а третьи и не думают вылезать из нор, хотя знают, что все равно их вытащат, да еще и изобьют. Много проходит времени, пока всех соберут, полицейские обегут норы, сосчитают умерших за ночь в норах, потом начинается построение. Ослабевшие и телом, и духом, и умом люди не держат ряды, сбиваются, путаются. Счет не сходится. С руганью, криками и побоями пересчитывают снова. Кава давно уже остыла, никакого пара не видно над баком, когда начинают ее раздавать. Хотя польза от этого напитка сомнительна, а для людей, уже начинающих пухнуть от голода («голодный отек»), и вредна как излишняя жидкость, все же никто от нее не отказывается, даже начинается драка, когда раздатчик будет разливать остатки на добавку. Обязательная добавка полагается тем, кто ходил с баком на кухню. Откуда-то известно, как воруют сахар повара на кухне.

Сахар в котлы бросает немец, старший повар. Повара из наших – ему помощники. Сахар в котле оседает на дно. Один наш повар с мешалкой вроде весла идет вслед за немцами и этим веслом начинает мешать в котле, чтобы перемешать сахар. Однако делает это он так, что сахар, осевший на дно, так там и остается. Немец отходит дальше, и другой повар, тоже из наших, подскакивает с ведерком к крану и быстро выпускает в него сахарную жижу со дна котла. В котле остается та небольшая доля сахара, которая успела раствориться или осталась тонким слоем на дне, не успев утечь в поварское ведерко.

Ничего не скажешь, наш брат, русский человек, очень изобретателен и ловок в области всякого мошенства.

Слышал я рассказ и о воровстве маргарина, тоже из котлов. Какое-то количество маргарина полагалось закладывать в котлы. Иногда слабые-слабые звездочки жира мы видели в том вареве, которым нас кормили в обед, можно было предположить, что жир нам полагался. Но он до нас не доходил. Механика была та же, что и с сахаром. Повар-немец не затруднял себя разворачивать пачки маргарина. А у немцев маргарин был в килограммовых пачках кубической формы. Так этими кубиками он и летел в котел, не развернутый. Немец переходил от котла к котлу, один из наших поваров волок за ним следом коробку с маргариновыми пачками, другой следом шел с черпаком, которым он делал вид, что перемешивает в котле, а на самом деле ждал момента, чтобы выловить маргарин и выплеснуть его в ведерко, подставленное третьим помощником.

Не могу допустить, чтобы изо дня в день повторяющееся гнусное жульничество оставалось незамеченным немцами. Надо быть уже совсем лопухами, чтобы этого не видеть, тем более что ежедневно. Думаю, что видели, и – попустительствовали. Пускай эти русские своими собственными руками морят друг друга. Одни воруют и обжираются – этих немного, несколько десятков человек. А другие благодаря этому воровству дохнут с голоду – этих тысячи, как раз то, что нужно немцам. Тут механика тоже была предельно проста.

В обед – черпак баланды, ужасного варева, которое не станет есть свинья у хорошего хозяина. Черпак – консервная банка на палке емкостью 0,8 литра. Состав баланды: вода, сваренная в ней нечищенная брюква, турнепс и иногда картошка. Маргарин – украден. Если бы хоть мыли как следует, а то ведь так с грязью и землей и бросают в котел. Пожирается все до конца.

После раздачи – свалка у раздаточного бака за право вымыть бак. Тому, кто смог захватить это право, достанется возможность пальцами собрать со стенок и со дна бака те остатки, которые еще могут там прилипнуть.

Ужасное, отвратительное и скорбное было это зрелище свалок у бака после раздачи. Тут же рядом с раздачей была бочка с водой, где можно было вымыть котелок и ложку и заниматься мытьем своей посуды после еды. Я иногда наблюдал эти картины превращения людей в зверей под влиянием нечеловеческих условий существования.

На днях в «Литературной газете» была помещена маленькая заметочка в ответ на публикацию тех двух книг в Англии о выдаче русских, уклонявшихся от репатриации насильственно в Советский Союз. Там процитированы были слова одного английского офицера, который из немецкого лагеря для английских военнопленных с возмущением и негодованием смотрел на ряды русских в военной немецкой форме, отступающих в сорок четвертом году вместе с немцами перед натиском советских сил. С британскими понятиями о чести никак не вязалось, чтобы военнослужащий мог надеть вражескую форму и оказаться в одних рядах со своими бывшими противниками. Это благородное негодование тем более легко в себе разжигать, когда ни разу в жизни не только самому не пришлось испытать ни настоящего голода, ни даже видеть людей, доведенных голодом и лишениями до потери человеческого лица.

Эх, господа, господа, одно только можно сказать: «Не судите, да не судимы будете! И молите, хоть иногда, Господа Бога, чтобы миновала и вас «чаша сия», чтобы не пришлось и вам когда-нибудь хлебнуть хоть частицу того, что выпадало на долю русского человека, дома ли, на чужбине ли…» Англичане в немецком плену были лишены только одного – свободы, но ни голода, ни холода, ни утеснений с бытом, ни потери связи с родиной и семьями не испытывали. И немцы к ним относились иначе, чем к нам, и Красный Крест в отношении их исполнял свой долг. Так вам ли судить, господа, нас, людей, уцелевших по воле случая и судьбы в условиях, обрекавших нас всех на поголовную и мучительную гибель? Одну из причин, способствовавших тому, что я не погиб тогда, выжил и дотянул до более благоприятного поворота в своей судьбе, я вижу в том, что, обладая природной выносливостью, способностью большой адаптации, «двужильностью», я еще и никогда не терял способности ясно понимать, что в погоне за лишней ложкой гнусной баланды, ценой полной потери человеческого образа, спасения от гибели не найти. Не спасешься тем, что, придавив до полусмерти двух-трех обессилевших людей, дорвешься первым до опорожненного бачка и сможешь с остервенением, давясь, проглотить неразжеванные куски брюквы и турнепса, еще оставшиеся на дне этой вонючей посудины. Поэтому никогда не лез «шакалить», даже желания не испытывал к такому занятию, хотя голод и терзал мои внутренности до такой степени, что возникали галлюцинации: стоило чуть-чуть забыться, и виделся домашний, материнский стол, уставленный бесчисленной снедью, я ем, ем, и – странное дело – не могу наесться, чувство голода и ненасытимости никак не пропадает. Проходит мгновение, наваждение исчезает, и снова безрадостная действительность предстоит перед глазами.

Вечером – опять поверка, с полным повторением всего, что происходит по утрам, только днем умерших меньше бывает, и это несколько ускоряет подсчет и сборы. Затем – самое главное: раздача хлеба. Хлебная пайка граммов 250, ну – 300, не более, к ней кусочек маргарина, граммов 5–7 и иногда столько же густого повидла, мармелада, как его зовут немцы. Хлеб с маргарином и особенно когда с мармеладом воспринимается уже как лакомство. Хлеб мы не едим – мы с ним священнодействуем! Одни едят его маленькими кусочками, откусывая по крошкам, другие, наоборот, не в силах удержаться, проглатывают мгновенно, кое-кто пытается пересилить себя и заставить съесть только половину пайки, а вторую половину оставить на утро для «кавы». То тут, то там виднеются огоньки маленьких костерков, разожженных из щепочек кое-кем специально для поджаривания хлеба. Возле костерков на корточках сидят пленные и, насадив кусочек хлеба на палочку, медленно поворачивают его в слабом огне. Большинство делает это не из гурманных побуждений – считается, что поджаренный хлеб, как и сухари, обладает крепящим действием, и таким путем надеются остановить начавшийся понос.

Солнце село, день закончен, пробили в рельс отбой, мы все, как суслики, один за другим лезем в свои норы. Сразу договариваемся, на какой бок ложиться будем сначала, потому что в норе не будет возможности выбирать позу. Первые двое укладываются вдоль стенок норы, оставляя в середине место последнему. Среднее место достается каждому по очереди. Последний еще должен, стоя на дне ямы, приспособиться, приседая постепенно и осыпая лежащих песком и землей, прикрыть отверстие норы тряпкой и закрепить ее камнями. Под стоны, вздохи, чертыхания и матюгания он тоже спускается наконец на свое место. Некоторое время еще каждый возится на своем боку, стараясь улечься поудобнее, но с осторожностью – проклятый песок сверху сыплется даже от чихания, не только от неосторожных движений. На короткое время, пока бок еще не устал и пока вши еще не расползались по успокоившемуся телу, возникает ощущение даже удовольствия, почти блаженства. Голод чуть-чуть утих, в норе тепло, лежать уютно и можно забыться, погрузиться в небытие, уйти от ужаса, который нас окружает.

Но вот сосед завозился. За ним другой. Один просит перевернуться, бок у него уже затек. Другой говорит, что еще рано. Возникает спор, он может перейти в перебранку. Дело решает третий голос. У меня тоже начинает затекать бок, я голосую «за». После переворачивания – осторожного, медленного – уже не спится никому. Опять гложет в желудке, опомнились ненавистные вши, мы дергаем плечами, локтями, мешаем друг другу. Постепенно возникает тихий разговор. Громко в яме говорить не приходится, звукам негде теряться, слова, сказанные совсем тихо, полушепотом, хорошо слышны.

Мы все трое из одного полка, из одного города и даже с одной улицы. Это уж получилось чисто случайно, но это-то обстоятельство и сблизило нас больше всего. Мы выяснили это, уже когда нора была нами выкопана и мы проспали в ней несколько ночей. Когда мы узнали, что живем так недалеко друг от друга, то почувствовали, что ближе нам здесь нет людей, мы – вроде как родственники, и даже ссоры по обычным пустякам перестали возникать. Сначала вспоминаем наш город, нашу улицу, пытаемся припомнить, не встречались ли когда-нибудь на ней в те далекие-далекие (два месяца назад) мирные времена… Впрочем, они двое узнали друг друга и до войны, речь идет только обо мне. Одному кажется, что он меня видел, я не помню…

Постепенно разговор переходит на наше положение – кто виноват, что так все случилось. Дружно сходимся на том, что виноват Сталин, этот проклятый усатый грузин, доведший страну до такого поражения.

О том, виноваты ли мы сами хоть сколько-нибудь, мы не догадываемся спросить друг друга. Потом принимаемся ругать советскую власть: за колхозы, за недостатки, за драконовские законы. Мои товарищи значительно старше меня, лет на 15–20, они помнят еще старое, оно идеализировано, как все прошедшее, и на фоне пищевого изобилия ушедших времен относительная ограниченность наших недавних дней кажется абсолютной.

Совершенно непроизвольно, сам собой, разговор переходит на еду – «голодной куме все хлеб на уме». Мы уже забыли, как только что ругали советскую власть за недостаточность продовольственных товаров и продуктов, и друг перед другом предаемся хвастливым, возбуждающим воспоминаниям, кто, как, что и сколько ел. Вспоминаются любимые блюда, кулинарные рецепты, но главное – количество! Мы все кажемся друг другу героями Рабле, так, оказывается, мы часто, много и вкусно ели.

Слушая своих товарищей, я вдруг вспоминаю, что ведь первые дни плена о еде никто почти не говорил. Главной и любимой темой мужских разговоров, когда много мужчин собирается вместе, в наши времена была тема о женщине. Самые бесчисленные вариации на эту тему приходилось слышать и в мужских комнатах студенческих общежитий, и в армии, и вот теперь, в плену, в начале его. Но это длилось недолго. Скоро как-то незаметно стали забываться женщины, многочисленные победы и связи, действительные и мнимые, случавшиеся в жизни и сочиненные.

Место женщин в разговорах постепенно заменила еда. Ни думать, ни говорить больше ни о чем не могли пленные.

Перебрав все возможные варианты общих интересов, перевернувшись еще раза два-три с боку на бок, под утро наконец мы засыпаем коротким неглубоким сном.