Измученный бессонной ночью, едва живой стоял Владимир на цветном тавризском ковре, держа под мышкой злополучную картину. Она была обернута в плотную серую бумагу, крест-накрест перевязанную шпагатом. И до того грустный, до того жалкий был вид неудачливого художника, что ус генерала дрогнул. Генерал улыбнулся, что случалось нечасто.

— Это? Вы автор? Ну, разворачивайте. Желаю взглянуть. Ближе к свету.

Генерал рассматривал картину, а Владимир глядел на ковер. И казалось ему в эту минуту, что ничего, кроме этого ковра на свете не существует. Что лишь ковер — несомненная реальность. Пушистый, в ярких хитросплетениях линий и пятен. Но вместе с тем удивительно точно подобранный по тону. Пестрота была лишь кажущейся. Ковер поражал гармоничностью. Чувствовалось, что где-то там, в далеком и пыльном Тавризе, творили его руки человека, в чьей душе жило чувство прекрасного.

Сколько лет ковру? Сто? Двести? Где похоронена та женщина, что его ткала? Кто приходит на ее могилу? Да и есть ли эта могила вообще? Может быть, ее давным-давно забросили и разорили…

А ковер существует по сей день и радует глаз. Не гаснет и не меркнет даже под тяжестью генеральского сапога. И хоть в центре он уже немного потерт, но, даст бог, переживет и самого генерала, и тех, кто приходит сюда по утрам с донесениями.

— Так, — сказал генерал. — Отменная картина. Море, конечно, вышло похуже, чем у Айвазовского, но все в целом — почти талантливо. Особенно впечатляет горящий крейсер.

Затем генерал коснулся картины пальцем.

— Краска свежая. Еще не совсем высохла. Как понимать?

— Дело в том, что я развожу краски на касторовом масле. Они очень долго сохнут, но зато лучше ложатся на полотно.

— Я полагал, что касторка употребляется только в медицине.

— Но эта техника известна очень давно.

— По должности я не обязан разбираться в тонкостях живописи, — мирно заметил генерал. — Зато я отлично разбираюсь в тонкостях жизни. Итак, что прикажете делать с вашей картиной и с вами самим?

Владимир оторвал взгляд от ковра и посмотрел в лицо генералу. И было это лицо не грозным и даже не надменным, а каким-то пустым, стертым. И лишь два лисьих глаза убеждали в том, что это не посмертная гипсовая маска…

Сапоги генерала топтали ковер. Думбадзе вышагивал от стола к окну и от окна к столу по одному и тому же маршруту… Было жаль ковра, его хитрых узоров. Казалось, генеральский сапог может их стереть — сделать всего за какой-нибудь час то, что было не под силу столетиям. Генерал играл: он сам себя видел со стороны, как в невидимом зеркале, и, несомненно, учитывал тот эффект, который должен произвести на собеседника. И изображал Думбадзе в эту минуту не мелкого и мстительного человечка, видящего за действием и поступком каждого обязательно какой-нибудь умысел и возможный подвох, а этакого сановного повелителя, способного и на широкий жест…

— Но как мне знать, что вы принесли именно ту картину, которая была выставлена в витрине у Симонова?

— Не понимаю вашего вопроса.

Генерал взял в руки колокольчик.

— Звать Зауэра! — сказал он секретарю.

Услышав знакомое имя, Владимир вскинул голову и тем выдал себя. В глазах генерала на секунду вспыхнул опасный огонек. Затем Думбадзе сел за стол и принялся шелестеть бумагами. Он вчитывался в каждую из них с таким неподдельным интересом, будто листал страницы популярной беллетристической книги.

Что за документы лежали на столе? Доносы сыщиков? Сведения о настроении умов в городе Ялте? Обычные канцелярские бумаги, в муках рождаемые мелкими чиновниками, чтобы кануть в вечность в ту же секунду, как только их прочитали?

Шелестели бумаги… В кабинете было тепло. Владимира клонило ко сну. Он чувствовал себя как бы оглушенным. Ему казалось, что и генерал, и эта комната с широким окном, выходящим на море, и шелест бумаг, и даже роскошный ковер, который только что топтали генеральские сапоги — мираж, нечто пригрезившееся от усталости и бессонной ночи. Узоры на ковре двоились… Чудилось, еще минута — и он уснет, презрев и приличия и самого генерала. Рухнет на тавризский ковер и проспит часов двадцать кряду. И пожалуй, это будет самым удивительным, что повидал на своем веку ковер.

Владимир чувствовал, что уже не в силах с собой совладать, голова падает на грудь.

Но тут вновь загремел колокольчик и генерал рявкнул:

— Симонова тоже! Объяснений не слушать! Будет упираться — волочь силой!

Говорил ли генерал еще что-нибудь, отдавал ли еще какие-нибудь приказания, позднее Владимир вспомнить не мог.

Наступило странное состояние, которое нельзя было назвать ни сном, ни бодрствованием. И ковер, и голос генерала, и все тревоги ушли, отодвинулись куда-то далеко. Он отчетливо видел комнату, огромный стол, над которым возвышалась голова Думбадзе — багровые щеки, мясистый, в синих прожилках нос, вьющиеся волосы с проседью, овальное окно, выходящее на бульвар, но вместе с тем не мог избавиться от ощущения, что все это не декорации, не бутафория, не взгляд на мир в перевернутый бинокль, когда сонм знакомых вещей теряет осязаемость, когда сбиты с детства привычные ощущения дистанции, и в его сознании переплетались сновидения с воспоминаниями, зрительные образы со звуками, мираж с реальностью…

Стрельба ракетами в полицейских у магазина Симонова — Витькина проделка, которая была неожиданностью для всех, в том числе и для самого Владимира. Визжавшие, как ступившие в лужу истеричные дамы, полицейские, прикрывающие руками опаленные лица. Он сам, Владимир, бросившийся прятать картину… Господин Симонов у станка с негативами. Он швырял на пол стеклянные пластинки и приговаривал: «Пусть ломаются! Нечего их беречь! Каждый обессмертиться хочет! Хитры больно! Не выйдет. Негативы побьем да еще ногами потопчем, а фотографии со временем выцветут…»

А через минуту, задними дворами, прижимая к груди картину, Владимир мчал к дому. Появился и знакомый доктор со своим баульчиком.

— Мальчик схвачен и отведен к Думбадзе. Рекомендую вам обоим немедленно укрыться у надежных людей.

— Витька не выдаст! — сказал Владимир. — Но не можем же мы его оставить там. Я сам пойду к Думбадзе.

— Только без картины! — возразил Александр. — И вообще, надо подумать. Картину не отдадим — это ясно. Но нельзя оставить и мальчика в беде. Ведь его взяли как заложника.

— Я и решил идти к генералу.

— Выйти в центр тайфуна? Сильный ход, но как это меняет дело?

И тут вновь вмешался тихий доктор.

— А что, — спросил он, — а что, если прийти к Думбадзе не сейчас. Допустим, завтра. И принести с собой картину.

— Зачем? Картину не отдавать ни в коем случае.

— Вы меня не поняли. Не эту картину, а ее копию. Изготовить к утру…

— Допустим. Но как сделать за несколько часов копию? Реально ли это?

— Дело трудное. Но выхода нет.

Лишь к вечеру добрались до каменоломен у парка Эрлангера.

Александра и Владимира уже ждал доктор, который ушел раньше, чтобы предупредить нужных людей. Доктор сунул в карман Александру какой-то конверт. Очередной рецепт на микстуру? Но почему он в плотном синем конверте? Но тут началось бесконечное лазание через заборы, за которыми прятались шпалеры виноградников, продирание через жалящие кусты терновника, и Александр о конверте на время забыл.

Наконец у какого-то сарая их встретили двое: молодой и пожилой. Оба одетые в простые полуторарублевые серые плащи.

— Мы уже забеспокоились, — сказал младший.

— Все в порядке! — ответил Александр. — Вот картина, которую надо спрятать до поры до времени. Но сначала художник сделает с нее копию. Заготовили лампы?

— Четыре штуки.

— Отлично. В этом сарае вы, Владимир, будете работать до утра. Сделаете копию с картины. Ее завтра и отдадите Думбадзе. Мы с товарищами побудем во дворе. Мало ли что? Кстати, пока не забыл, с удовольствием передаю вам привет от Спартака. Он теперь в Сормове. Зовет и меня туда же.

— Почему вы раньше мне не сказали? Я часто его вспоминаю.

— А раньше я о Спартаке ничего не знал. Только что доктор принес письмо от него. Ну, за работу!

Он писал до рассвета. Конечно же, это была скверная копия. Да и при свете пятилинейных ламп немудрено сбиться с цветовой гаммы, сфальшивить, как фальшивят иной раз певцы, взяв неверный тон. Двое знакомых Александра — они оказались рабочими с маслобойни — запаслись едой. Был огромный термос с чаем, хлеб и брынза. Под утро поели. Затем рабочие аккуратно завернули картину в ветошь, закатали в кусок толи, пожали всем руки и ушли.

— Ну вот, — сказал Александр. — Пора и мне прощаться с Ялтой. Поеду.

— Да в состоянии ли вы?

— Вполне. Правда, бок побаливает. Но это пустяк. Пройдет. Запомните адреса… И в Москве, и в Питере, и в Одессе. Мальчишку же нужно выручить. Уверен, вы сумеете вырваться от Думбадзе. Но не исключено, что на время придется покинуть Ялту. Тогда и понадобятся адреса верных людей. Мне пора в путь. Постараюсь перехватить на Алуштинском шоссе утренний мальпост.

Александр улыбнулся, протянул руку:

— До встречи. Спасайте картину. Об «Очакове» должны помнить не только мы и наши дети, но и внуки внуков наших. И вообще, не на Думбадзе мир держится. И вот о нем-то скоро забудут, а если и вспомнят, то без доброй улыбки. Впрочем, у карателей тоже имеются свои амбиции и свой способ самовыражения. Четыре месяца назад генерал пьянел от счастья, расстреливая в Севастополе восставших, а сейчас с истовостью, достойной лучшего применения, отыскивает вас и вашу картину… Ничего, все это минует. Навсегда.

Вдруг Александр шагнул к Владимиру и прижался щекой к его щеке. И для сдержанного Александра это был поступок крайне неожиданный. Так они и простились.

Существует не один, а три портрета Александра. Автор самого раннего — малоизвестный итальянский художник. Работа выполнена цветными мелками на большом листе сиреневой ирисовой бумаги. Неожиданен фон: амфитеатром карабкающиеся к небу неаполитанские улочки. Множество экзотических деталей: и развешанное на балконах белье (как же без этого в Неаполе), и продавщица жареных каштанов, сидящая на табурете у переносной жаровни, и разгуливающие по пыльным серо-розовым камням мостовой голуби. Сам Александр — он на переднем плане — чем-то напоминает не то Овода, не то художника Марио Каварадосси из оперы «Тоска». Вдохновенное лицо поэта и тираноборца, человека, рожденного для того, чтобы вспыхнуть и погаснуть, как метеор в осеннем небе. Под глазами — темные круги. Мы помним, что в это время ему пришлось пережить личную драму. Но художник, надо думать, пошел по ложному пути — решил придать облику юного русского оттенок байроничности. И оттого, видимо, в портрете много пафосности, внешней романтичности и даже идеализации. И все же это именно Александр. Портрет выполнен весной 1905 года, Александр тогда действительно находился в Швейцарии, а затем в Италии. Дальше было возвращение домой, участие в боях в Севастополе, Екатеринославе, арест и ссылка, окопная жизнь в 1914–1917 годах, снова бои, но уже другие — на фронтах гражданской войны. Опять подполье. На этот раз во врангелевском Крыму.

Еще один портрет. Тоже карандашный. Вернее, это даже не законченная работа, а карандашный набросок. Принадлежит она Максимилиану Александровичу Кириенко-Волошину, известному поэту, критику, художнику, искусствоведу. Датирован 1924 годом. В ту пору Александр занимался охраной памятников культуры и организацией музеев в Крыму. Это Александр добился того, чтобы реквизированные в особняках царствующей фамилии и знати художественные ценности передавали во вновь созданные музеи. Он поддерживал нужных молодой республике людей. В трудное время добивался продовольственных пайков для Марины Цветаевой, Константина Тренева, Максимилиана Волошина, многих художников, археологов, ученых.

Набросок — случайный росчерк пера — все же передает особенности натуры цельной, направленной, волевой. Этот человек, еще не старый, но уже далеко и не юный, привык к действию, к поступкам чётким, определенным и ответственным. Многое уже исполнено, совершено, но впереди еще долгая жизнь. Таким увидел Александра Максимилиан Волошин.

Но пока речь шла о двух рисунках, хранившихся в домашнем архиве. Увидеть их могли лишь немногие. А в послевоенные годы в кабинете Александра (его в ту пору, конечно же, именовали только Александром Ивановичем) можно было видеть выполненный в охристо-коричневых тонах еще один портрет: в кресле, крепко сжав подлокотники, до белизны в костяшках пальцев, сидит уже очень немолодой человек, много познавший и многое повидавший. Закат за окном. Да и большая часть жизни уже за спиной. Но в портрете не было ничего мрачного. Напротив, ощущение непрерывности бытия и великой мудрости мироздания, в котором одно поколение уступает место другому, а сама жизнь — непрерывна.

Если у Александра Ивановича спрашивали, кто автор портрета, он отвечал: «Мой давний друг». И называл фамилию Владимира. Иной раз показывал и фоторепродукцию картины «„Очаков“ в огне», коротко рассказывал об истории ее спасения.

Повезло и мне: я услышал о тех давних событиях из уст самого Александра Ивановича.