С утра от горы Четырдаг дохнул прохладный освежающий ветерок. С акаций с шорохом посыпались желтые листья. Казалось, жара отступила до весны. Но после полудня все резко изменилось: ветер внезапно улегся, припекло не по-осеннему жаркое солнце, и стало так душно, как даже летом редко случается.

Городовой, по фамилии Малинин, стоявший на посту у выхода на перрон симферопольского вокзала, расстегнул ворот мундира: дышать было нечем, и сердце билось прямо в горле. Что и кого в тот день охранял городовой, даже богу вряд ли было известно, ибо привокзальная площадь пугала непривычной пустынностью. Куда-то текли, к чему-то стремились уходящие к горизонту нагретые солнцем рельсы. А поезда не ходили. Уже который день. И теперь совсем лишними, ненужными казались выстроившиеся вдоль железной дороги в немом карауле телеграфные столбы, обширная привокзальная площадь и вывески закрытых бакалейных лавок, табачного магазина и магазина дорожных принадлежностей, обещавших покупателям лучшие в мире колониальные товары, лучший в мире табак и лучшие в мире саквояжи и несессеры по самым низким в мире ценам. Но кому теперь адресовались эти призывы? Понадобятся ли когда-нибудь вновь сияющие латунными замками несессеры и тонко нарезанный, выдержанный над кипящим медом, турецкий табак? На стоянке извозчиков, на спинке скамейки под полотняным тентом, был укреплен ценник: плата за проезд в ночное и дневное время в разные концы города. Однако никаких извозчиков и в помине не было.

Какой-то господин в полосатых брюках и шляпе канотье, появившийся здесь еще утром, удостоил городового беседой и даже объяснил, что забастовка охватила не только Тавриду, но и весь юг страны. Забастовка — это от итальянского слова «баста». Что означает — хватит, довольно. Мол, вчера еще работали, но сегодня надрываться уже не станем. А по-русски, мол, забастовка называется стачкой. Городовой внимательно выслушал господина, но в речи его не поверил. Какая Италия? При чем здесь она? Да и вообще, по слухам, там слишком много поют — и после стакана, и будучи абсолютно трезвыми. Даже премьер-министр этой страны, имени которого Малинин вспомнить уже не мог, однажды, узнав об успехах правительственных войск, вместо того чтобы достойным образом сообщить все это народу, почему-то выскочил на балкон и запел арию не то из какой-то оперы, не то из оперетты. Обо всем этом городовой так напрямик и заявил господину в полосатых брюках и модной шляпе. Кому нужны здесь забастовки? Лентяям? Тем, кто не желает честным трудом зарабатывать на хлеб насущный? И вообще, называй это хоть стачкой, хоть забастовкой, а по сути — неуважение к властям. А если в Италии министры поют с балконов, так это стыд и непорядок. Впрочем, как считал Малинин, в последнее время все в мире стало как-то не так, чтобы не сказать — перевернулось кверху дном. И природа в последний год разбушевалась: если уж жара, то такая, что все вокруг горит. Солнце даже в хмурый день если и выглянет на минуту, то злобно жжет. Если дождь — то умудряется промочить до нитки и довести до простуды, если холод — обязательно гибельный, до костей… Короче — непорядок и непотребство. А о народонаселении и говорить нечего. Все шалят, и вовсе не так безобидно.

Вот, например, дамы и барышни стали носить красные бархатные юбки, гимназисты и студенты нацепили алые кокарды на фуражки и перевязки на рукава. Кто придумал такую моду, почему вдруг все бросились ей следовать? А теперь эти митинги, стачки, даже на флоте, как говорят, неспокойно… Но как бы то ни было, поющие министры, даже в дальних заморских странах, — это уж слишком! Что, если подобное войдет в моду повсюду?

Господин — он был совсем еще молод, но, судя по одежде, не без средств — усмехнулся.

— Вы имеете в виду Кавура? Он действительно запел стретту Манрико из оперы Верди «Трубадур», когда узнал, что гарибальдийцы взяли Рим. Но это было давно. И, честно говоря, больше похоже на исторический анекдот. А в Италии во все времена не только пели и смеялись, но еще и плакали.

— Не могу знать, — сказал городовой. — А вам, собственно, чего надобно, сударь?

— Вы не ответили на мой вопрос.

— А какой, собственно, у вас вопрос, сударь?

— Я интересовался, каким образом можно добраться сегодня до Ялты.

— Сегодня? Никаким другим способом, кроме как пешком через горы! — брякнул городовой.

— Изволите шутить?

В голосе господина с усиками была какая-то неожиданная интонация — смесь повелительности с насмешливостью. Городовой — от греха подальше — поспешил ответить пространнее.

— Мальпосты опять не ходят-с, а поезда — чтобы через Севастополь — сами видите… Извозчики тоже изволят митинговать. Собрались там, в садах за Салгиром, говорят речи и поют, как итальянцы, про которых вы говорили…

Господин в канотье опять усмехнулся. И кончики его усиков поплыли вверх по щекам. Что-то в этом господине раздражало, будоражило и наводило на мысли странные. Внешне этот господин будто бы из порядочных, но уж очень спокойно глядят его глаза на безобразия, творящиеся вокруг. Разве можно, не испытывая испуга, наблюдать эту пустую площадь, струящиеся вдаль рельсы, по которым уже не ходят поезда, вымершую стоянку извозчиков? Да тут еще разговоры о происхождении слова «забастовка» и о поющих министрах. А Малинин вообще испытывал подозрение ко всем, кто знал больше, чем положено по должности. Одно загадочно — какая должность у господина с усиками? Может, ему и вправду дозволено знать, какие арии министры имеют право петь и в каком случае?

Канотье уплыло к противоположной стороне площади. У табачного магазина щеголь раскланялся с изящной барынькой, державшей над головой пестрый летний зонт. Малинину не было слышно, о чем они говорили. Не исключено, что всезнайка в полосатых брюках попросту искал себе попутчиков до Ялты, хотя занятием это было явно бессмысленным. Вряд ли сегодня здесь появится хоть одна линейка.

Затем внимание городового привлек необычного вида человек, тащивший на спине огромный ящик красного дерева, а под мышкой — сияющую на солнце никелированную трубу, очень узкую у основания, но затем стремительно расширявшуюся. Она напоминала не то огромных размеров неведомый цветок, не то пасть кита. Облачился этот человек совсем не по погоде — в потертый, утративший цвет фланелевый костюм и цилиндр. Это был владелец граммофона, в прошлом матрос торгового флота, а теперь нечто вроде городской достопримечательности, как, например, сады над Салгиром или же дом врача Мюльгаузена, в котором бывали Пушкин и актер Щепкин, Гоголь и знаменитый ученый Менделеев. Попков — так звали бывшего матроса — в одном из заграничных рейсов свалился с борта парохода прямо на пирс Гамбургского порта. Врачи выходили. А может, врачи тут были ни при чем, просто матушка природа наградила Попкова необычайной живучестью. Так или иначе, он поднялся на ноги, но служить уже не мог. На скопленные во время плаваний деньги купил граммофон и цилиндр. И правильно поступил. Курортники, дожидаясь, пока из поезда выгрузят багаж, охотно толпились около граммофона, а на скамейке рядом с Попковым росла гора медяков.

Но и Попков зря пришел сюда. Сегодня медяков не будет. Вокруг ни души. Даже барынька со щеголем куда-то исчезли, точно растаяли в душном воздухе. Скорее всего, ушли в одну из боковых улочек… Пустое! И там извозчика не сыщешь… Тишина. Ни гудков паровозов, ни говора пассажиров… Змеятся, бегут вдаль сверкающие рельсы. Наверное, они так разогреты солнцем, что прикоснешься — ладонь в волдырь превратится. А пойдет дождь, так мигом заржавеют. И это будет еще страшнее: пустой, вымерший вокзал и тянущиеся к нему ржавые рельсы.

Неужто граммофонщик надеется по такой поре сыскать охотников до музыки? Видно, дома ему не сидится. Верно и другое — какие у Попкова могут быть развлечения? Даже извозчики — и те коллективно бастуют. А граммофонщиков, кроме Попкова, в окрестностях не водится. Так что даже бастовать ему пришлось бы в гордом одиночестве. Если на миру, как известно, и смерть красна, то вдали от глаз людских и забастовка не в забастовку… Городовой, тяжело дыша, отер синим скомканным платком потный лоб, шею. До вечера далеко.

Тем временем Попков поставил граммофон на ножки, вдвинул в пазы трубу, открыл шторки, регулирующие громкость звука, и над площадью понеслось бравурное пение. Голос был без аккомпанемента, а пели на иностранном языке. Да если бы Малинин и знал язык, все равно не догадался бы, что это недавно завезенная акционерным обществом «Граммофон» пластинка «Mattinata» что значит — «Рассвет». Музыка была написана входившим в моду композитором Леонкавалло, а пел молодой тенор Энрико Карузо, недавно побывавший в Москве и Петербурге. Певцу прочили великое будущее.

От веселого пения, как ни странно, Малинину стало и вовсе тоскливо.

Таяли в мареве далекие горы. Жара стала почти нестерпимой. Хоть сними форменную фуражку и обмахивайся ею, как веером. Все равно никто не увидит. Да тут еще эта радостная песня, звучащая неизвестно зачем и неизвестно для кого, наводит на мысли о том, что ты в мире безнадежно одинок, затерялся, как случайно выпавшая из кошелька монетка, и никому не нужен.

Попков сменил пластинку. Известные дуэтисты Романченко затянули рекрутские куплеты.

Прощайте, отец, мать родные, Простите сына своего, Прощайте, дни мои златые, Часы, минуты, навсегда, Теперь пришла за мною служба, Пущусь я в незнакомый край. Оставлю здесь совет и дружбу, Затмится мой родимый край.

Малинин вздохнул и побрел к зеленой скамейке, пахнущей разогретой солнцем масляной краской, вынул из кармана сложенный вчетверо номер «Крымского вестника». Но читать не стал. Откинулся на спинку, закрыл глаза. «Я сяду на коня гнедого, — пели дуэтисты. — Слезами грудь я оболью…»

Что за времена? Что за жизнь? Что случилось со страной? Будто какая-то пружина лопнула в сложном загадочном механизме. Добро бы, устраивали всякие там демонстрации и забастовки где-нибудь в столицах, где и полиции побольше, и властям попривычнее бороться с бунтовщиками. А то ведь — вон какое дело — докатилось все до благословенного Крыма. Шутка ли, только что плавал вдоль берегов полуострова мятежный броненосец «Потемкин». Грозил Феодосию обстрелять, если не дадут угля, воды и провианта. И главное, не поймали, так и ушел он, не спустив бунтарского флага.

Песня над площадью умолкла. Было слышно, как Попков разбирал граммофон.

Городовой отогнал от себя дрему. Попков ушел. А на площади откуда-то возник фаэтон. Возле него суетился щеголь в канотье, подсаживая на подножку барыньку, которая, подобрав левой рукой подол, правой пыталась сложить зонт. Уму непостижимо, как им удалось раздобыть фаэтон да еще уговорить извозчика ехать в такую даль — до самой Ялты. К ночи едва ли доберутся. Но видно, у щеголя водились деньги. И немалые.

Все это выглядело кадрами входившего в моду «великого немого» — синематографа. Извозчик взмахнул кнутом, фаэтон унесся. И при этом — ни звука. Даже цокота копыт за дальностью расстояния не было слышно.

— Малинин! Да очнись ты! Сменить пришел. В участке тебя ждут.

— Кто ждет? Зачем?

— Сам увидишь. Сюрприз-загадка.

И у входа на перрон один городовой сменил другого. Были они примерно одинаковой комплекции, с равно усталыми и равнодушными лицами, а потому невнимательный глаз мог и не заметить перемены.

«Сюрпризом», который ждал Малинина в участке, был господин в синем сюртуке с красной розеткой на лацкане. Самым неожиданным было то, что гость почему-то восседал за столом начальника участка, а сам начальник стоял рядом. И вид у него был растерянный, как у гимназиста, пойманного на экзамене со шпаргалкой. И вообще, за пятнадцать лет службы Малинин ни разу не видывал, чтобы начальник кому бы то ни было уступал свой стол. Тут еще эта красная розетка на лацкане пиджака гостя — зачем она? Кроме того, у господина были желтые кошачьи глаза, глядевшие нагло и с вызовом, и какая-то необычная правая рука. Малинин затруднился бы сказать, в чем заключалась необычность, но она, несомненно, была «особой приметой». Похоже, руку искалечили в какой-то драке или же господину с кошачьими глазами довелось пережить серьезную операцию. Но так ли, иначе ли — рука притягивала взгляд.

— Руку мою рассматриваешь? — спросил кошачьеглазый. — Она действительно шестипалая. Да ты не стой, Малинин, садись!

— Я уж постою.

Начальник участка вздохнул и молча пошел к двери. Это еще больше сбило Малинина с толку. Он снял фуражку, тщательно повозил платком по коротко стриженным волосам, затем решился спросить:

— С кем имею честь?

— Имеешь честь с ротмистром отдельного корпуса жандармов Васильевым. Что же ты стоишь? Так у нас беседы не будет. А она нужна, и не только беседа, сам ты мне нужен. Человек одинокий, бездетный… Да, кстати, почему бобылем век коротаешь? Это тоже существенно.

— Существенно, — согласился Малинин. — Да так вышло. Жизнь решила…

— Никто не приглянулся или сам нехорош?

— Ну-ну! — по-верблюжьи вытянул губу Малинин. — Чем же я нехорош? Просто думал еще год-другой послужить, чтобы и домик собственный, и виноградник. А так — для чего же хозяйка без хозяйства?

— Тоже справедливо, и тоже существенно, — согласился кошачьеглазый. — В общем, час на сборы. Поедешь со мной в Севастополь.

— А как же служба?

Назвавшийся ротмистром забарабанил пальцем по сукну стола. Звук был мягким, приглушенным и пугающим — очень уж ритмично, неотвратимо, как метроном, стучал по столу шестой палец человека в синем сюртуке.

— Приказ о твоем переводе в мое распоряжение подшит к делу. Теперь о другом. Ты понимаешь, что происходит в стране?

— Ну, беспорядки, недовольство, социалисты агитируют…

— Нет, милейший, дело посерьезнее. Социалисты, конечно, агитируют. Как же им без этого? Опаснее другое — их нынче все слушают и им уж очень многие верят. Пахнет не бунтом. С бунтом мы как-нибудь справились бы… Тут до настоящей революции недалеко.

— Да ведь у нас революций не бывает, — растерянно произнес Малинин. — Беспорядки — это водилось испокон веку…

— Ладно, поговорим по дороге в Севастополь. Нам с тобой какое-то время придется поработать вместе. И не за страх, а за совесть. Впрочем, если не оскандалишься, и деньги на хозяйство, и собственный домик, и виноградник, и рысаков впридачу — все отыщем. А теперь — поспешим!

* * *

Между тем фаэтон, увозивший барыньку с зонтом и щеголя в канотье, уже выехал за пределы Симферополя и держал путь к перевалу. Жара отступала. Длиннее и гуще стали тени.

Дорога была узкой, витой, с крутыми спусками и неожиданными поворотами. Зато вымостили ее на славу — камень к камню. Да и рессоры у фаэтона были хороши. И потому путь был приятен. А беседа интересной. Щеголь, звали его Александром, и его попутчица, Надежда, действительно познакомились лишь в Симферополе, на привокзальной площади. Но им обоим надо было добраться до Ялты. Александр сообщил попутчице, что едет погостить к своим знакомым, в семью владельца писчебумажного магазина и фотографии Симонова, а Надежда с весны жила у моря. В Симферополь выбралась лишь на несколько дней, к знакомым. И тут чуть было не застряла.

— Неправда ли, у Симонова дочь красавица и образованна? Учится на Бестужевских курсах, да к тому же и певунья. Кстати, мы с нею знакомы. И я частый гость в доме Симоновых. Значит, нам с вами предстоят встречи и в будущем. Вот что мне пришло на ум: уж не жених ли вы Людмилы Александровны?

— Разве я похож на жениха?

Из-под широкого поля шляпы Надежда метнула быстрый оценивающий взгляд на попутчика, но промолчала.

Затем она сообщила, что пробует писать маслом и даже берет уроки у местного художника, тоже, впрочем, из начинающих, но, как все говорят, человека с будущим. У него дар колориста, отличное чувство пространства, перспективы, что у нынешних модных художников случается не часто. Все ударились в манерность, в поиски будоражащей цветовой гаммы. Так недолго и солнце нарисовать голубым, а море багровым. Разве исчерпаны выразительные возможности классических форм? Неужто надо уничтожить все то, что создавалось веками?

— Обо всем этом хорошо написал Плеханов в своих «Письмах без адреса», — сказал щеголь. — Лет пять назад они публиковались в журналах «Начало» и «Научное обозрение». В основе любой моды — социальные причины. Это потому, что они дают глазу возможность отдохнуть от надоевших тротуаров, бюро и лавок. Вступает в силу закон антитезы. Но, заметьте, этакими пейзажами увлекаются именно те, кто принадлежит к элите уходящего класса. Вряд ли они понадобятся рабочему или крестьянину. Им не до изысков цветовой гаммы. Им нужны земля, право спокойно трудиться и растить детей, то есть — простое и человеческое.

— Мысль неожиданна.

— Ни в коем случае, — ответил щеголь. — Ничего неожиданного в ней нет. Душевное здоровье несут с собой человечеству восходящие классы. А попросту говоря, в основе многих сложных и запутанных явлений частенько лежат причины простые и ясные. Надо только суметь их разглядеть.

— Вот вы какой!

— Да уж такой! — И эти слова щеголя прозвучали четко, безапелляционно, будто официальную бумагу печатью прихлопнули.

Дорога была дальней. Беседа текла спокойно, неторопливо, с той степенью доверительности, которая часто возникает между нечаянными попутчиками. Выяснилось: Александр родом из Симферополя, учился на юридическом факультете Петербургского университета, но по состоянию здоровья вынужден был уехать на лечение за границу. Побывал в Женеве, Париже и даже в Италии.

— Но вы не производите впечатления человека болезненного.

— Современная медицина творит чудеса!

— Зато меня современная медицина никак не поставит на ноги.

— А в чем беда-то?

— В двух словах и не скажешь. С личных неприятностей все началось. Вообще-то, я из Тулы. А сейчас — который уже месяц — здесь…

— Так от чего же вы врачуетесь в Ялте?

— Пытаюсь излечить душу! — сказала Надежда с некоторым вызовом. — Для вас подобное звучит странно? Так знайте же: Крым целителен во всем. Тут даже настроения иные. Нега, сверкающее море, покой. Меня страшит, что беспорядки, творящиеся в стране, скоро перебросятся и на полуостров. Уже, говорят, были забастовки и демонстрации не только в Севастополе и Симферополе, но и в Феодосии и Керчи. Да и в Ялте — сама видела… А какой выход?

— Единственный, — сказал Александр. — Побыстрее разрыть Перекопский перешеек и отбуксировать вновь созданный Крымский остров в море, подальше от материка. А вокруг острова расставить охрану из канонерок.

— Парадокс? Ценю. Но чтобы слегка осадить вас, сообщу одну сплетню, которая может быть вам небезынтересной. Вы, конечно же, едете в гости к Симоновым не просто потому, что у них удобный и просторный дом. Дело в Людмиле Александровне. Да, да, это так, что бы вы сейчас ни возразили. А мой знакомый, тот самый молодой художник, без памяти влюблен в нее. Спросите, откуда я это знаю? Почувствовала. Может быть, потому, что я сама испытываю к нему симпатию. В таких случаях обычно видишь все глубоко, не глазами, а, как говорится, сердцем… Давайте заключим союз…

Александр покачал головой и, может быть, впервые внимательно посмотрел на попутчицу. До этой минуты он был весел, оживлен, говорлив, но, по сути, невнимателен и формален. И умудрялся поддерживать беседу, одновременно думая о чем-то своем, глубинном. А сейчас вдруг как бы впервые увидал ее — одета без вызова, с нужным тактом, не кое-как. Если бы не слишком мелкие черты лица и маленькие, глубоко посаженные карие глаза, ее можно было назвать даже красивой.

— Наконец-то! — сказала Надежда. — А я все ждала, когда вы соблаговолите посмотреть на меня внимательнее, как на предмет одушевленный, а не как на дорожный саквояж.

Александр приподнял шляпу и улыбнулся.

Если бы кому-то пришло на ум собрать и издать все сохранившиеся донесения, доклады, секретные сообщения, подписанные ротмистром Васильевым (а надо учесть, что многие из них за давностью лет исчезли), потребовалось бы как минимум шесть толстых томов. Чем не собрание сочинений?

В общем, в трудолюбии и в служебной ревностности шестипалому Васильеву не откажешь. В начале 1904 года он был назначен на ответственную должность помощника начальника Таврического губернского жандармского управления в Севастопольском градоначальничестве и Евпаторийском уезде. В подчинении у Васильева было достаточно людей для того, чтобы следить за настроениями населения названных городов и на флоте. Но ротмистр уже никому не доверял, даже сослуживцам. Он все пытался делать сам — организовывать слежку за социалистами, вести досье на подозреваемых лиц.

Ротмистр делил население Тавриды на две категории: слуг престола и врагов его. Потому без разбора доносил в Симферополь и в Петербург обо всем, что видел, слышал, о чем ему удавалось узнать через своих агентов. Причем делал это вдохновенно, истово, бумаг и чернил не жалел. Не скрывал и собственного испуга перед разбушевавшейся стихией — а именно так он и воспринял начинающуюся революцию.

Вот характерная деталь. Уже после опубликования царского манифеста от 17 октября, когда пусть формально, но была разрешена деятельность партий, объявлены выборы в Государственную думу, а политические заключенные освобождены, Васильев самовольно удерживал в Севастопольской тюрьме Александра Григорьева (в действительности — Гриневского), будущего писателя — Грина. Грин пытался бежать, попал под еще более строгий надзор. Его освободили ворвавшиеся в тюрьму рабочие.

Ротмистр часто превышал власть и совершал поступки, необязательные в его положении: переодевался в простое платье и ходил по улицам в надежде выследить кого-нибудь из смутьянов, в центре Севастополя держал тайную квартиру для свиданий с особо засекреченными агентами. Делал он все это по собственной инициативе.

Донесения Васильева — любопытнейшие документы. И мы к ним еще не раз обратимся. Растерявшийся страж порядка, охранитель, потерявший голову, совершающий промах за промахом, но при этом невероятно злобный, бессмысленно жестокий человек, способный отправить на плаху не то что сотни и тысячи, а миллионы людей, — только бы выслужиться, только бы доказать собственную преданность престолу.

Живописных портретов Васильева не сохранилось. Но есть выцветшая фотография. На обороте штемпель: «Фотография Синани. Год 1905». Васильев снят в штатском: темный сюртук, холеные усики и нагло глядящие в объектив глаза. Внешне вполне уверенный в себе господин. Но стоило внимательнее вглядеться в фотографию — становилось очевидным: в глубине блеклых глаз Васильева прятался страх.