О Венедикте Андреевиче в Севастополе ходило немало легенд. И пожалуй, нелегко пришлось бы тому, кто взялся бы отделить вымысел от правды, подлинные факты от миражей, порожденных обывательскими фантазиями.

Говорили, например, что богатство досталось Шуликову от дяди, помещика, одного из самых влиятельных в Новороссийском крае. Помещик этот еще за несколько лет до отмены крепостного права отпустил на волю всех принадлежавших ему крепостных, да еще и наделил каждую семью землей без выкупа. Разгневанные родственники потребовали установления судебной опеки над этим странным земле- и душевладельцем. Суды заседали, а дядя Шуликова тем временем обосновался в Одессе, свез туда книги из своей богатейшей личной библиотеки, а оставшиеся капиталы поместил в Женевский банк. Трудно сказать, что за идеи владели дядюшкой Венедикта Андреевича. Некоторые утверждали, что с запозданием в четверть столетия он вдруг проникся духом декабризма. Рылеева и Пестеля почитал за апостолов России и великомучеников во имя грядущей свободы народной и социализма. Правда, что такое социализм, этот «вольтерьянец с Дерибасовской» — так его прозвали в Одессе — и сам толком не понимал. Знал лишь, что не должно быть царей, власти одного человека над другими, а все дети, и бывшие помещичьи и крестьянские, станут ходить в одну школу и сидеть в классе рядышком.

«Вольтерьянец с Дерибасовской» всякими правдами и неправдами уберег от алчных родственников свою библиотеку, ее пришлось держать в сундуках в домах у различных людей, сочувствовавших наивному ревнителю свободы и просвещения. Более того, он умудрился сохранить и вклад в Женевском банке. Все это он завещал своему малолетнему племяннику — «личности единственно приличной среди всей семьи моей, поелику он, по склонности своей природной али по малолетству, не заражен жаждой стяжательства и охотой властвовать над себе подобными». Так, будто бы, и написано было в завещании. Его пытались опротестовать. Но закон есть закон — завещание было составлено по всем правилам. И одиннадцатилетний Венедикт Шуликов в 1871 году стал владельцем приличного по тем временам состояния: не слишком большого, но и не слишком малого. В дальнейшем он закончил Новороссийский университет, обзавелся устричными банками (их называли в Севастополе «заводом»), а на досуге принялся изучать флору Черного моря и вообще, по мнению окружающих, чудачил как только мог.

В этот ясный и уже холодный осенний день Венедикт Андреевич Шуликов сидел в голубом стеганом халате в своем кабинете и рассматривал плававших в аквариуме рыбок. Аквариум был сооружен на славу: дно выложено галькой, термометры, приспособления для подогрева воды и насыщения ее кислородом, лампы подсвечивания, которые в ту пору еще никак не назывались, а позднее стали именоваться софитами, если они большого размера, или же софитками, если они миниатюрны, на манер тех, что горят над нашими головами в купе поездов.

Шуликов боролся с надвигавшейся меланхолией. А в таких случаях, бывало, он отсылал подальше всю домашнюю прислугу, кроме сторожа, и предавался размышлениям по всяким и серьезным, и пустячным поводам и событиям. Была у него привычка: говорить вслух, обращаясь к какому-то невидимому, изобретенному собственной фантазией собеседнику, которого он почему-то именовал «милостивым государем».

— Начнем с того, милостивый государь, что я сам собой крайне недоволен. По всем статьям. Кто я? Что я? Владелец небольшого завода. Но кому на стол идут выведенные в моих садках устрицы? Так называемым «деловым людям», тем, кто нажился на эксплуатации чужого труда, угнетении собственных же сограждан. Да и сам я разве не принадлежу к тому же классу, к той же когорте власть и деньги имущих тунеядцев, губящих Россию и эксплуатирующих народ? Но если я все это сам понимаю, то почему же не действую? Те небольшие суммы, которые я передаю Александру и его друзьям, не попытка ли это уйти от собственных сомнений и усыпить временами вздрагивающую, как от внезапного громкого звука, совесть? Не правильнее ли было бы однажды отравить устриц, затем, как всегда, продать их. Съев отравленных устриц, отправились бы на тот свет несколько десятков их потребителей. А кто потребляет? Лишь те, у кого водятся лишние деньги. Ведь устрица не копейку и не пятак стоит. Съесть ее могут лишь те, кто обирает других. Но нет, это был бы завуалированный вид индивидуального террора. А он, как известно, никогда и ни к чему доброму не приводил. Пойти вместе с Александром и его друзьями? Слаб. Характера не хватит… Вот и спрашивается, милостивый государь, кому нужен я и кому нужны подобные люди, парализованные собственным умением мыслить? Да и способ мышления этот, надо думать, в чем-то хил и порочен… Да и вообще, что можно сказать доброго, милостивый государь, о человеке, разменявшем пятый десяток и коротающим вечера наедине с аквариумными рыбками? Жениться, что ли? Но и это действие! А действий я страшусь. С детства. Чем-то запугали. Когда и чем? Знаю ли это я сам?

И тут Венедикт Андреевич вдруг почувствовал, что он в комнате не один. За спиной кто-то стоял. Но Шуликов не испугался. Его справедливо можно было обвинить в дилетантстве, в чрезмерной пестроте жизненных устремлений и интересов, часто взаимоисключающих, в эксцентричности и склонности к театральной аффектации, но только не в трусости.

— Эй, там, за спиной, потрудитесь обойти кресло и стать передо мною, вот здесь, на ковре.

— Извольте-с!

Шуликов узнал голос Малинюка — недавно нанятого им без рекомендации, прямо с улицы садовника и дворника по совместительству.

— Кроме нас с вами в доме никого быть не может. Разве что воры забрались бы.

Малинюк, робко ступая по бело-голубому ковру, предстал пред ясны очи хозяина.

— Подслушивал?

— Да для чего бы? Я просто так…

— Подслушивал, подслушивал. Не отпирайся. Сначала решил, будто у меня гость, а затем, когда увидел, что я беседую с самим собой, захотел выяснить, не сумасшедший ли я? Конечно, так оно и было.

— Извиняйте… Хочу заверить, да не смею…

— Вот именно: не смеешь — и не смей, — посоветовал Шуликов. — А посмеешь, так мигом выгоню. Повернись-ка в профиль… Не понимаешь, что такое в профиль? Ну, значит, боком ко мне… Так… стой, не шевелись. Дай к тебе приглядеться.

Малинюк топтался на месте, растерянный, ничего не понимающий. Его бил озноб. И ощущение было такое, будто в крещенские морозы он поскользнулся и, как был в сапогах, шинели и теплой шапке, угодил в прорубь. А теперь — выбирайся как знаешь. А Шуликов, повинуясь внезапному озарению, продолжал свою необычную речь. Он, собственно, и сам не знал, какое слово произнесет через секунду. На научном языке такая речь называется импровизацией.

— Считаешь меня простачком? Думаешь, меня легко, как воробья, не окончившего даже церковноприходской школы, провести на мякине. Ошибочно, ошибочно, мой друг! Не утверждаю, что я орел или там сокол какой-нибудь, но уж никак не воробей. Недооцениваешь меня, брат. А вот я вижу тебя, как говорится, даже с изнанки. Ведь послали наблюдать за мной? Так ведь?

— Да я клянусь…

— Не клянись, пока клятвы не потребовали. Лицо у тебя, знаешь ли, этакое… Службистско-повинующееся… Между прочим, я немного физиономист. По физиономиям, то бишь по лицам, могу определять профессии, характеры, привычки людей. Так вот, милейший, тон мой требователен, а слова резки. Это потому, что, незаметно наблюдая за тобой в течение недели, причем — подчеркиваю! — я сам себе не давал труда даже осознать, что интересуюсь твоей особой, все происходило само собой, по врожденному любопытству, понял: ты здесь неспроста. Кто-то послал тебя. Зачем? Для чего? Можно было бы при некотором старании все выяснить. Но мне лень. Обычная обломовская лень, которую, если хочешь, и ленью-то назвать нельзя. Тут надо бы толковать о философской мудрости, равнодушии к суетному, путающемуся в словах и действиях миру. Да ведь сам Жан-Жак Руссо ребенок в сравнении с Обломовым. Руссо — натужен, Обломов — естествен. Впрочем, это мое личное мнение. И я не намерен навязывать его другим, поскольку оно, может быть, и вовсе неверное…

— Барин! — тоскливо попросил Малинюк. — Барин! Нельзя ли понятнее? Я ничего худого не сделал. За что вы со мной так говорите?

Шуликов очнулся: конечно же, смешно было адресовать все эти речи неизвестно откуда взявшемуся у него на вилле швейцару-садовнику, который, надо думать, слыхом не слыхивал об Обломове.

— Бог с тобой! — смилостивился Шуликов. — Живи, как живется. Только впредь не подслушивай. И все же с тобой что-то неладно. Не тот ты человек, за которого себя выдаешь. Розы подрезать не умеешь. И к зиме их толком укутать неспособен. Они у тебя, как приютские младенцы в лохмотьях.

— Я научусь!

— Так и быть. Иди учись. Все равно чему. Только бы не пакостил и людям не вредил. А сейчас разреши вручить сотенную.

— Мне? За что?

— А ни за что. Захотелось мне — и решил одарить.

Впрочем, Шуликов был не так прост, как могло показаться. Обычно действовал он со смыслом. Что-то в новом садовнике его насторожило… Так ли, иначе ли, но к ночи, во время очередной встречи с ротмистром, бывший городовой Малинин сообщил, что фабрикант устриц ведет себя именно так, как и должно вести себя богобоязненному и благонамеренному господину.