Когда по городу бродят львы
Сразу же, как только через мост проскакали вечерние курьеры с почтой из Луцка, стража закрыла Краковские ворота. Прокричали дозорные на всех оборонных башнях. Сто сорок пушкарей проверили, так ли забиты порох и ядра. И наступил вечер. Где-то далеко, за горами и долами, еще светило солнце и по голубым волнам плясали корабли, а на другом конце земли люди лишь просыпались, чтобы воздать господу хвалу, если это были люди счастливые, или помянуть его имя всуе, если это были люди несчастные. Но на Львов уже снизошел покой.
Торцовая мостовая отсчитала гулкие шаги вечерней стражи. Ударила алебарда во фрамугу распахнутого окна: окна с наступлением темноты полагалось закрывать, чтобы неповадно было швырять на тротуары мусор и выливать на головы прохожим содержимое ночных горшков. Приказ закрывать окна исходил от самого бургомистра, который, как вы ужо знаете, был врагом табака, но зато любителем поэзии и белых роз и даже сообщил однажды, что «белым розам не пережить морозов, ибо мороз — главный враг белых роз».
На площади зажглись два масляных фонаря и тускло засветились цветные окна Кафедрального собора, столь высокого, что в ясную погоду его видно было за полдня пути до Львова. Об этом соборе, который мы в дальнейшем будем называть просто костелом, как издавна и принято было во Львове, следует, пожалуй, рассказать подробнее. Когда-то на его месте стояла маленькая церквушка Успения, заложенная, может быть, еще во времена Даниила Галицкого, одного из самых смелых русских князей, который не хотел идти на поклон к Батыю, держал в страхе Восточную Европу, появлялся со своими полками даже под Веной и добился того, что его именовали уже не князем, а королем Данилой. Так и остался в истории единственный русский король Данила, право которого на корону признал даже сам папа римский. Да вот король Данила не сделал ответной любезности — он не признал римского папу сюзереном. Но позднее, когда столица Галицкого княжества все же была захвачена войсками польского короля, церковь Успения сожгли, и на ее месте король Казимир III повелел воздвигнуть гигантский костел — «самый большой, какой может выдержать земля».
Отсюда должны были потянуться нити к Москве и Киеву, Крыму и Новгороду, которые навеки привязали бы миллионы русских к Риму и католичеству.
Вот о каких серьезных делах помышлял давным-давно покойный король Казимир.
Нет короля. Почил в бозе. И никто не пришел в Вавель, на его могилу, не постучал в надгробную плиту, чтобы доложить: «Понадобилось полтора века, ваша милость, чтобы исполнить ваше повеление о строительстве гигантского костела в столице Червонной Руси Львове. Хоть строился долго, зато удался на славу!»
И вот уже почти двести лет изо дня в день к ночи зажигаются огни в его окнах, видимые с окружающих город холмов. Горят свечи у алтаря. Мрачно поблескивают стекла витражей.
Казимир прослыл в истории правителем мудрым и терпимым. И не без оснований. Это при нем был открыт в Кракове университет, в котором, кроме юридического и медицинского факультетов, был еще и факультет свободных наук. Он учреждал новые законы, боролся за объединение польских земель.
Но он совершил ошибку, которая позднее дорого обошлась его родине: начал восточную экспансию. Вместо того чтобы укрепить западные границы своего государства перед лицом опасности со стороны европейских рыцарских орденов, Казимир начал захват Галицкого княжества и других земель Киевской Руси. Это привело к многовековой борьбе между русскими княжествами (а позднее и Московским централизованным государством) и Польским королевством.
Захватив Львов, Казимир повелел срыть православные княжеские церкви и на их месте заложить католические храмы. Так же поступили и с деревянным Низким замком. Его сожгли и построили другой — каменный. Ничто не должно было напоминать о временах вольности Червонной Руси. Лишь отлитый в 1341 году гигантский Святогорский колокол уцелел в пожаре. Многие столетия он был единственным напоминанием о «вольности русской».
Костел не спит. Костел бодрствует и пристально вглядывается в ночь. Напряженно. Тревожно. Как дозорный. Не родился ли нынешней ночью еще один будущий враг Рима? Неустанно глядит костел в сторону собора святого Юра, который поднялся на горе, откуда хорошо виден и сам Львов, и все его окрестности. Знающие люди утверждают, что еще задолго до основания города гора эта была прибежищем всякого рода отшельников, которые на лоне природы в сладостном одиночестве искали покоя и воли. Брат короля Данилы, по имени Василько, муж большой отваги и мощного ума, после многих побед военных решил отдохнуть от мирской суеты в одной из пещер на горе, добровольно надел рясу чернеца и принял постриг под именем отца Василия. Его племянник, князь Лев, наследовавший галицкий престол, но не титул короля, специально для любимого дяди выстроил церковь из бука и подле нее несколько келий для отшельников. Затем уже пришел черед каменного собора святого Юра, вплоть до церковной унии бывшего соперником костела и оплотом всех схизматиков.
В общем, здесь, на востоке, врагов у римского престола предостаточно. И за ними нужен глаз да глаз…
К костелу примыкает кладбище, огороженное мощным забором. Забор нужен был по разным причинам. Например, потому, что на кладбище водились упыри и оборотни. По ночам, если верить слухам, они развлекались тем, что устраивали вместе с ведьмами шабаши и лунные хороводы, пели богохульные песни и глушили настои из дьявольских трав. Люди просвещенные и рассудительные, со светлыми и спокойными головами во все эти сплетни о ведьмах не верили. Однако художник Михайло Теодорович изобразил один из таких шабашей. Все ведьмы на картине были разудалыми крутобокими дамочками. Чувствовалось, что ведьмы хорошо кормлены, содержат себя в полном порядке, не забывают натереться на ночь оливковым маслом. Если бы не зеленые волосы, то с любой из них хоть под венец!
Зато оборотни являли собой нечто омерзительное. Внешне это вроде были мужчины. Но ни в одном из них не было ни единой мужской черты — вялые тела, томные позы, безбородые лица, длинные завитые волосы, пухлые слюнявые губы и глаза навыкате, жадно и нервно поблескивавшие в свете костра.
И надо же, нашелся человек, который купил эту картину и повесил у себя в доме! Да еще заказал для нее золоченую раму! Им был, конечно же, граф Филипп Челуховский, самый странный и самый непоседливый из львовян. Вот и сегодня он наконец прибыл в родной город. Привез еще одну повозку, напоминающую катафалк.
Но оставим на время графа. Возвратимся к забору, что окружает кладбище. Нужен ли он? Сказать трудно. Весьма вероятно, что построили его на всякий случай, из трусости. Понятно ведь, что помочь в борьбе с ведьмами и оборотнями он не мог.
А вот городские львы — другое дело. Они служили горожанам исправно. Льва с грозно поднятой лапой можно было увидеть на гербе города. Каменные львы стояли у входа во многие дома и даже перед городской ратушей, где восседал любитель роз и враг табака бургомистр. Но, в общем-то, это были не очень уж свирепые звери, скорее, добрые и игривые создания. И походили они на выросших до неприличных размеров котят. Утверждали, что дважды в неделю львы срывались с каменных постаментов и до утра, невидимые и неслышимые, бродили по улицам, разгоняя нечисть и расправляясь с теми, кто замышлял непотребное. Разгребая лапами ночную темноту, они обшаривали подъезды, карабкались по карнизам к балконам и окнам, заглядывали в спальни. Если утром кого-то находили мертвым, это значило, что ему на рассвете явился лев и отправил к праотцам без исповеди. Однако с хорошими людьми такого случиться не могло.
Считалось, что ведьмы, упыри и оборотни очень боялись львов. И лишь по этой причине не рисковали соваться за кладбищенский забор: кто знает, когда именно львы решат погулять? Ведь за последнее время они и так перетаскали куда-то половину ведьм и чертей. И в городе стало спокойнее.
Внезапно ночную тишину прорезал резкий скрежещущий звук. Что это? Разверзлась ли где-то, испуганно вскрикнув, земля? Сорвалась ли со ржавых петель дверь в преисподнюю? На горе, у Высокого замка, и в городе, у замка Низкого, на этот странный звук откликнулись колотушки сторожей и собаки. Где-то заплакал ребенок, и ветер понес плач от дома к дому.
Купец Якубович оторвался от депеши из Пшемысла, извещавшей, что туда следует направить партию русских соболей, удивленно шевельнул бровью: что за вопль в ночи? Ах, это, наверное, откуда-то вернулся граф Челуховский и вспомнил о своей трубе! Черти бы побрали этого графа! А если чертям не до него, то пусть хоть бургомистр найдет способ призвать его к порядку.
Якубовичу не спалось. Не давала ему покоя странная мысль. Он решил передать анонимно десять злотых приехавшему во Львов московскому печатнику Ивану. О том, что этот печатник нуждается в деньгах, он узнал из разговоров с клиентами: в церкви объявили даже сбор средств в пользу печатника. Но собрали немного.
— Покажите мне московита и хотя бы одну уже изданную им книгу, — попросил Якубович.
Книгу (это был «Апостол») он долго листал, разглядывал. Так же внимательно он разглядывал и печатника: несколько раз специально попадался ему навстречу и вежливо здоровался.
— Этот человек — настоящий! — вынес затем заключение Якубович. — У него глаза хорошие. Ему надо помочь.
— Тебе-то что до типографии? — удивилась жена. — Деньги лишние завелись?
Якубович погладил бороду, покачал головой, но промолчал… Ну конечно, десять злотых — это слишком много. Шутка ли, на такие деньги можно купить пять коров! Для начала он пошлет поменьше. И тайно от жены. Жаль, что ее придется обмануть, но женщины не все понимают. Кому нужна типография? Странный вопрос! Книги всем нужны. Когда-нибудь и он сам, Якубович, бросит торговлю, накупит книг, будет сидеть у огня и читать их… Одну за другой…
И все же почему плачет ребенок? Неужели нельзя унять? И ребенка и графа…
…Отец Торквани на минуту прервал свою индивидуальную мессу и вздохнул: бедная пани Регина! Всю жизнь терпеть играющего на трубе мужа может только святая. Отцу Торквани хотелось спать. Но он не разрешал себе поблажек. Мессу все равно надо совершить. Труба умолкла. Но теперь отцу Торквани мешал плач ребенка. Дети… Дети… Повсюду дети. В каждом доме. А для чего рожать детей, если нет никакой уверенности в том, что каждый из новорожденных вырастет верным сыном церкви и господа, если, может быть, половина этих младенцев со временем превратится в тучные, бессмысленные тела без духа, без веры, только и умеющие, что считать деньги и мечтать о еде? Или, того хуже, примутся пить вино, писать богохульные стихи и печатать их в типографиях… Мир, конечно, прекрасен, но удивителен и неупорядочен.
Ребенок? А зачем он?
На заставе у Галицких ворот стражники пили пиво. Тайком. И радовались горьковатому вкусу его, радовались тому, что бригадир караула ушел домой.
Они ничего не слышали и ни к чему не прислушивались. Они были молоды, веселы, белозубы. Каждый верил в свою звезду. Надеялся, что со временем сделается если не бургомистром, то уж капитаном стражи наверняка. И уже не будет стоять в караулах. За него отстоят другие.
У капитана свой дом. Ласковая, послушная жена. Достаточно денег на приличную одежду и на харчи. Теплая постель, стакан валашского вина и зажаренный на вертеле до румяной корочки цыпленок на ужин — о чем еще может мечтать человек, который начинал свою жизнь стражником?
И печатник Иван тоже не слышал трубы. Он спал. Комнатка была маленькой, тесной, с одним окном. Спали они в ней втроем: привезенный из Заблудова помощник Гринь, сын Иван и печатник. Но за день все так утомлялись, что едва успевали добраться до постелей.
Беседы в ночи и записка без адреса
В этот тихий вечерний час брат Геворк вышел из кельи, чтобы совершить свою обычную прогулку. Он был одет не так, как подобало монаху, а в светский камзол, чулки, туфли с пряжками. Ему иногда хотелось одеться, как он одевался во времена молодости, когда родным домом его была Венеция, когда в такие тихие, ласковые вечера он редко о чем-нибудь задумывался, а употреблял время на серенады.
Львов спал. То тут, то там вспыхивал огонек. Это кто-нибудь из поздних гуляк возвращался домой, пугливо прикрывая фонарь полой плаща. Чего боятся эти люди? Себя ли самих или каменных львов? Ведьм и упырей или же городской стражи?
Он уже привык к этому городу. Десять лет учит он здешних школяров петь псалмы, смотрит на вечно задернутое низкими тучами небо и размышляет о разных необязательных вещах.
Что брату Геворку этот город? Зачем он ему? Правда, отсюда родом был отец Геворка, который не забывал напомнить венецианцам, что сам он отнюдь не итальянец, что он русский. А мать Геворка армянка, родилась в Венеции. Но во Львов Геворк попал случайно. А до того поездил по миру. Пожалуй, не меньше, чем граф Челуховский.
Два года прожил в Мадриде, где занимался картографией. Там ему довелось разговаривать с самим королем Филиппом, замышлявшим расширить свою империю не только за счет Нового Света, но и за счет Старого — Европы. Филиппу нужны были подробные карты Франции и, особенно, Англии. Может быть, уже в ту пору он замышлял построить «Непобедимую армаду», высадить полки на зеленые поля гордого маленького острова. Откуда было знать мрачному и подозрительному Филиппу, что даже природа выступит союзницей Англии — буря рассеет по морю корабли и навсегда разрушит честолюбивые планы испанской короны. Если бы люди умели в волшебном зеркале читать будущее, насколько счастливее складывались бы судьбы целых стран и континентов! Насколько счастливее сложилась бы судьба самого Геворка! Может быть, перебравшись из Испании в городок Нерак, он сумел бы подружиться с маленьким остроносым принцем Генрихом Наваррским, наместником юга Франции. Ведь этот задиристый, как петух, и осторожный, если требовали обстоятельства, невзрачный человечек со временем стал великим королем Генрихом IV, который прославился не великими завоеваниями, а тем, что сумел привести к миру истерзанную религиозными войнами Францию и объявил, что все граждане его страны — гугеноты и католики — равны перед законом и королем.
Если бы знал это Геворк… Но он не знал. И уехал из Нерака в Германию, где продолжал писать сонеты, мечтая о славе Петрарки, о жизни спокойной и светлой, без суеты, без преходящих страстей. Ему хотелось стать и Диогеном, поместившимся в просторной и прохладной бочке, из которой так удобно было наблюдать весь остальной, не вмещающийся в бочку мир, и любимцем публики — звонкоголосым вдохновенным поэтом. Как можно совместить такие исключающие друг друга стремления, Геворк не знал и втайне догадывался, что ему не суждено стать ни тем ни другим… Впрочем, такая келья в благоустроенном монастыре — чем не бочка Диогена?
Как-то раз из Мюнхена на Червонную Русь отправили партию бронзовых светильников, холста и посуды, чтобы обменять на меха и соль. Знакомый купец предложил Геворку за плату сопровождать обоз. Ехали через Вроцлав и Краков. Это было еще до эпидемии чумы, опустошившей Польшу страшнее, чем нашествие кочевников.
Города были ярки и шумны. С балконов свисали дорогие ковры. По вечерам во дворцах, за широкими зеркальными окнами, горел яркий свет и звучала музыка.
Через три недели добрались и до Львова.
Случилось невероятное: Геворк поначалу разочаровался в городе, к которому в мыслях уже давно стремился. А может, все дело было в том, что осуществленная мечта перестает быть мечтой, а расставаться с нею всегда грустно. Если ушла одна, лучше всего сразу найти, придумать себе другую. Да ведь не сразу, не вдруг это получается. Мечта непослушна…
Так ли, иначе ли, но, попав во Львов, Геворк не столько обрадовался, сколько как-то сник. Львов не был похож на шумную Вену, на живописные итальянские столицы, в нем не было римского величия, парижской лихости, не было и провинциальной задумчивости немецких городов, которые спали на берегах тихих речушек в ожидании лучших судеб и времен.
Львов был странен и во многом как бы противоречил сам себе. Рядом с великолепными палаццо тут ютились деревянные церквушки, подставляя себя пожарам и топорам завоевателей. Львовяне через одного походили то на закованных в тесные одежды европейцев, то на детей далеких степей, потомков аттил и батыев. Так и ходили они рядышком по тесным тротуарам: позавчерашние, вчерашние и сегодняшние варвары вперемежку с теми, у кого деды и прадеды уже знали толк в кафтанах, кто от рождения чувствовал себя на улицах городов естественно, как зверь в родном лесу.
Эта странность, эта двойственность облика Львова раздражала Геворка. Он не любил разностилья, превыше политиков и правителей почитал тех, в ком жило чувство прекрасного и жажда горения. И наверное, так и уехал бы отсюда, без печали расставшись со Львовом, если бы не одна ночная прогулка.
Ночь была тихая, глубокая, августовская. Из тех, которые запоминаются надолго. Все спало. И на фоне неба, заслоняя звезды, нервно рисовались контуры церквей, костелов, приземистые силуэты синагог. Он узнал крестокупольный храм святого Николая, построенную бежавшими от турецкой резни армянами церковь святой Анны, долго стоял у Успенской церкви, наивной и беззащитной, как душа, лишенная тела. Трогал ладонью шершавый камень купеческих домов, укрепленных мощными контрфорсами. Ночной сторож рассказал ему, как решили построить во Львове огромную звонницу, самую высокую в мире, которая была бы одновременно и крепостью и наблюдательным пунктом. Но башня рухнула, придавив массу народа. Наверное, богу было неугодно, чтобы кто-то строил башни к небу. Геворк видел развалины, огромные камни, усыпавшие улицу, смотрел на темные узкие окна спящих домов. И на него накатила вдруг волна острого, жгучего любопытства. Ему захотелось хоть на время стать частицей этого странного города — загадочного, как сфинкс, вобравшего в себя многое и разное, как Рим. Почему бы не вобрать ему в себя еще и вечного странника Геворка? Внезапным было это решение. Но может быть, где-то в глубине души зрело оно не один год?
Дед Геворка, золотых дел мастер, часто говорил:
«Джаник! Дорогой! Я был против того, чтобы твоя мать выходила замуж за твоего отца, хотя и не наложил на этот брак родительского запрета. Нельзя было соединять такие крови. Армяне — странные люди. Они славят господа, но тут же шлют ему вызов, не соглашаясь с тем, что он предначертал. Армения погибла потому, что так решил господь, а не люди. Но мы не вняли голосу господа и ушли оттуда, чтобы создать здесь, в Италии, во Франции, в Польше, на Руси множество маленьких Армений. И по ночам каждому из нас снится новый Давид Сасунский, который обрушит на головы врагов скалы и водопады, построит надоблачные крепости. Не дело это! Господь решил погубить Армению. Мы должны были смириться с его волей, а не начинать все сначала.
А твой отец принадлежит к роду еще более строптивому и дикому. Люди его страны — русские — стихийны и буйны. Они похожи на спящего великана. Или на младенца, который научился ходить, но еще не знает, куда пойти. Но ведь когда-то этот младенец повзрослеет. Вознесет ли он тогда хвалу нашему господу или же придумает себе господа нового? Опасно соединять две такие крови».
В чем-то дед был прав. От рождения в душе Геворка жили несоединимые чувства и мечты. То хотелось ему во главе войска идти в Палестину освобождать «гроб господень», то мечталось, как в тихой, прохладной келье проводит он дни в смирении и покое, в думах о себе самом и людях. Посещали его и другие видения, опасные и разрушительные. Случалось ему мнить господом себя и знать, что нет над ним никого и ничего, кроме синего неба и ясного солнца. Тогда он вытаскивал из ящика стола миниатюрный портрет своего отца. Бородка клинышком, устремленный вперед взгляд. Страстное и мятежное лицо это почему-то успокаивало Геворка. Может быть, ему становилось понятно, откуда в нем самом этот внутренний беспорядок, эта постоянная готовность к бунту. Он носил ее в своей груди, как саднящую рану. Геворк вспоминал рассказы о гибели отца. В бурю они с матерью гуляли по берегу моря. Гулять в бурю станет тоже далеко не каждый. Почему отцу пришло на ум искупаться, никто не знает. Но мать позднее рассказывала, что вид волн привел отца в волнение необычайное. Он не мог отвести от них взгляд. И все приговаривал: «Уму непостижимо, до чего они свободны! Свободнее облаков! До чего свободны!» Потом стянул камзол, сорвал с себя рубаху. Вскоре его голова заплясала между волнами. Он плыл все дальше и дальше в открытое море. «Я знаю, что он не утонул, — плакала мать. — Он куда-то уплыл. Может быть, в другую страну. Мне не дает покоя мысль, что там он обнимает сейчас какую-то женщину…» Дед был прав: рискованно соединять две такие крови.
С полдесятка шрамов на теле, исполосованная шпагой бровь, два медальона с миниатюрными портретами, изящная цепочка, мягко льющаяся по ладони, несколько писем — это и биография Геворка, и его личный музей, воспоминания о бурной молодости. Многое было растеряно в странствиях, много уничтожил и сам Геворк. Если бы он решил возить с собой все те мелочи, которые о чем-то дорогом ему напоминали, пришлось бы нанимать повозку. Ибо жизнь Геворка до переезда во Львов была полна неожиданностей, взлетов и падений. Случалось ему бывать на приемах у монархов. А случалось и месяцами спать под открытым небом. Но теперь ему уже за сорок, и сердце просит покоя.
Город спит. Узкая, кривая луна уже в зените. Ее света едва хватает на то, чтобы вырвать из темноты середину улицы и церковный двор.
Спит монастырь. Спят учащиеся монастырской школы. И уже вышел из харчевни восвояси местный пьяница и бузотер Иван Корытко, распевая песню о рыцаре, отправившемся освобождать «гроб господень». Корытко споткнулся, и упал, и заохал, и вдруг жалобно позвал маму. А ведь у Корытки уже и борода седая.
А сам он, нынешний брат Геворк, не похож ли он на старого ворона, что уж много лет живет на шпиле Кафедрального костела? Горожане утверждают, что ворону лет сто, не меньше. Когда возникают споры о времени закладки какого-нибудь костела или церкви, обычно говорят: «Спросите у ворона. Он знает».
Он, наверное, и вправду знает. Сколько пожаров, сколько свадеб, сколько смертей и рождений видел он, летая над улицами! Если бы он заговорил, это напугало бы многих…
Месяца полтора назад такой же лунной ночью Геворк отправился побродить по кладбищу. Вовсе не для того, чтобы испытать собственную смелость. Просвещенный человек, читающий на шести языках, конечно, не может верить в существование упырей и оборотней. Но на кладбище особая тишина. Она помогает заглянуть в такие закоулки собственной души, куда человеку бывает недосуг заглядывать.
Косые синие тени крестов. Сладкий дух бурьяна и кисловатый, едва уловимый запах крапивы. Светлая и мудрая грусть. Мирно соседствующие вечность и минутное — стрекотание кузнечиков и поскребывание беличьих когтей по коре деревьев. Жизни-то кузнечикам и белкам отпущено почти что ничего.
Геворк шел и думал тихую свою думу, как вдруг услыхал кашель и тяжелый шаг. По тропинке навстречу ему двигалось нечто — может быть, медведь, а может быть, очень крупный мужчина. Будто и не оборотень, но кто же тогда? Геворк хотел спрятаться у стены ближайшей капеллы, но нечто заметило его.
— Скажи-ка, добрый человек, — спросило нечто по-русски, — как выйти отсюда? Заплутал. Я приезжий.
Перед Геворком стоял человек в шляпе с пером, в бархатном камзоле, из-под которого выглядывали кружевные манжеты. Во всем этом чувствовалась рука хорошего портного. Цепкий взгляд Геворка отметил серебряную пряжку пояса и перстень — работу не заштатного ювелира. Перстень был золотой, но без камня. Как показалось Геворку, с монограммой. При свете луны трудно было разглядеть его получше.
— Как выйти отсюда? — спросил вдруг щеголь по-немецки. — Ищу исхода, то есть, правильнее сказать, выхода. Не так ли? Я не перепутал слова?
Щеголь слегка покачивался. Наверное, побывал в харчевне «У башни», запиравшейся поздно.
— Выход я вам покажу, — сказал Геворк. — Вы купец?
— Ну нет, — сказал обладатель бархатного камзола. — Чего не бывало, того не бывало. Разное в жизни случалось, а вот в купцы не вышел. А к лучшему это или к худшему — пойди разберись. Да и то правда: купец из меня никудышный…
Странный человек отер лоб рукавом, вынул откуда-то, но только не из кармана, пузатую маленькую бутыль. В таких бутылях продавали вино в харчевне. Может быть, он все время ее держал за спиной.
— Могу угостить, — сказал незнакомец.
Если это и было вино, то очень уж крепкое. Но Геворк не подал виду, что отвык от хмеля. Хотя уже через пять минут почувствовал, что волосы и зубы стали у него как бы чужими — он перестал их чувствовать. И говорить стало труднее.
— Кресты! — сказал человек. — И есть красивые. Вон тот, например. Смотри, как жирно мрамор под луной блестит!.. Куда бы присесть? Устал. Ты русский?
— Наполовину. А наполовину армянин.
— Ясно. Армения — это там, за горами, где Прометея пытались скормить птичкам.
— Не совсем. Те горы, где приковали Прометея, сюда поближе.
— Сюда поближе, а туда подальше.
— Куда туда?
— Ну, туда — это значит не сюда… Вот и кончилось вино. Жаль. Армяне ведь православные.
— Григорианцы. Почти православные. Католики их тоже называют схизматиками.
— Ну, по части кличек они умельцы… А ты чем занят?
— Гуляю.
— Это сейчас. Сам вижу, что гуляешь… Вообще — кто ты? Занимаешься чем?
— Преподаю музыку в монастырской школе.
— Вот и прекрасно, — сказал франт. — Музыку я люблю. Значит, нам будет о чем потолковать и чем заняться… В хмурый день веселую песню мне споешь, а я тебя в благодарность тоже чем-нибудь одарю.
Так познакомился Геворк с московитом Иваном, как тот сам себя назвал. И жизнь этого человека стала для Геворка интереснее всего того, что мог он наблюдать в этом прекрасном городе. Они часто ходили с ним к Высокому замку и часами смотрели на Львов. По склонам и между холмов раскинулись улицы и дворцы. Вели между собой нескончаемые споры православные церкви и костелы. Извилисто текли, опоясывая город, оборонные стены. И дымились костры у застав. Город был загадочен, как римские развалины. Эти дворцы и улицы жили самостоятельной жизнью, как бы отдельной от людей. Люди рождались в этих домах. Росли. Жили. Умирали. А дома оставались, поджидая новых гостей. Маленький Рим? Нет, вряд ли. Скорее, маленький Вавилон. Русские и поляки, евреи и немцы — каждый приносил сюда что-нибудь: свои радости, свое горе, свою судьбу. Каждый, приходя сюда, думал, что пришел навсегда.
Вот теперь здесь появился печатник Иван — странный человек, всегда одетый в дорогой костюм, хотя с деньгами у него не густо, а вот замыслы не просто смелые, а дерзновенные… Геворк уверен, что не одну лишь типографию мечтает открыть заезжий московит. Уж не о русской ли академии он мечтает?
Луна добралась до середины неба. Ветерок разгонял облака. Геворк шел мимо ажурной решетки армянской церкви. Давно пришли во Львов армяне и тоже, как многие, считали, что пришли навсегда. Построили они деревянную церковь, точно такую же, какая стояла когда-то в их разрушенной завоевателями столице Ани. А позднее итальянец Дорчи, фамилию и происхождение которого со временем забудут и начнут именовать его силезским немцем Дорингом, возвел на ее месте каменную. Но сохранил самое главное — идею той деревянной церквушки, ее облик. И теперь стоит этот собор, как кусочек далекой Армении, занесенный вольным ветром в здешнюю сырость и непогодь. Слева и справа выстроились ровными рядами хачкары — поминальные камни с высеченными на них крестами. Хачкары можно увидеть в Армении. И во Львове.
Опять застучали колотушки. Теперь уже ближе, где-то в районе немецкого постоялого двора.
— Что, брат Геворк, не спится?
Это был отец Торквани. Сухонькая фигурка возникла перед Геворком внезапно.
— О, ночные думы, ночные думы! Они всегда или очень горьки, или очень сладостны.
Темнота породила отца Торквани. Темнота его и слизнула. Чем-то отец Торквани напоминает кузнечика. Кажется, что его можно сбить щелчком. Но ведь кузнечики невероятно прыгучи. Только что был здесь, а через секунду — гляди, ужо за три девять земель… Но на этот раз перед прыжком кузнечик Торквани выронил платок. Геворк наклонился и поднял его. Но то, что поначалу показалось платком, на самом деле было сложенным вчетверо листом бумаги. Геворк развернул его. Это была записка. Однако при лунном свете прочитать ее было трудно. Геворк сунул записку в карман. Остановился у решетки ограды. Взялся рукой за холодный чугун. И тихонько, едва слышно, замурлыкал мелодию одному ему известной в этом городе песенки. Ему взгрустнулось.
Раньше, еще в юности, на одном из маленьких и глухих венецианских каналов услыхал Геворк серенаду. Простую и наивную. Юноша жаловался, что разлучен с любимой и теперь ему остается лишь одно: петь в ночи слово «прощай». Но это «прощай» — это addio — произносил он так, что, наверное, любой слушатель вздрагивал. И тоскливо становилось на сердце. Будто юноша вкладывал всего себя в эти пять букв. Геворк часто думал, что эта песня и это страстное addio так и остались висеть в венецианском воздухе, над одним из узких заброшенных каналов. Его могут услыхать и наши далекие потомки, все, кто хоть однажды посетит Венецию.
Лишь под утро уснул Геворк. И все думал о том, сможет ли он произнести это «прощай» так, чтобы услышали его и через сто, и через двести, и через тысячу лет.
Приходит человек на землю. Живет на ней. Рвет цветы и дарит любимой. Воюет с врагами. Радуется друзьям. Кому выпадает такая удача, тот воспитывает детей. Но может быть, самым счастливым бывает тот, кому суждено спеть свою собственную песню? Как тому гондольеру на венецианском канале?
Addio — прощай, Венеция…
Addio — прощай, любовь…
Если ждете, то ждите терпеливо
Труба ревела. Труба стонала. Труба всхлипывала. Труба кричала и рыдала. Труба захлебывалась. Голос ее был странен и не похож ни на какие известные людям звуки.
От бургомистра прибежал посыльный, постучал молотком в дверь дома графа и передал просьбу играть потише, так как крик трубы приводит в странное волнение дворовых собак в округе. И они начинают выть, как перед бурей или во время затмения Солнца.
Наконец труба умолкла. Через некоторое время к подъезду подали запряженную четырьмя белыми лошадьми — холеными, нарядными, с плюмажами — коляску. Граф Филипп Челуховский отправился на прогулку по Волынскому тракту.
И в городе наступила тишина. Геворк с облегчением вздохнул и принялся за работу. Впрочем, работой это назвать было нельзя. После полудня Геворк всегда посвящал полтора часа дневнику. Вести его он начал очень давно. Еще в Нераке, во Франции. Восемь переплетенных в сафьян толстых тетрадей лежат на дне баула, который приехал во Львов вместе с самим Геворком. Страницы тетрадей исписаны мелкими, ровными буквами. Геворк, как многие одинокие люди, педант. Любит порядок, каллиграфическое письмо, записи ведет регулярно, не пропуская ни одного дня.
«Люди всегда несправедливы к своей эпохе. Им кажется, что отцы и деды жили интереснее, творили по-настоящему великие дела, а самим им достались времена скуки и надоедливой суеты.
Между тем и Александр Македонский и Цезарь в свое время и для своих современников выглядели совсем не такими, какими видим их мы. В их жизни были не только победы, мудрые изречения. Говорят, по вечерам у Александра Македонского очень болело колено. Полководца это крайне беспокоило и занимало его ум не меньше, чем битвы с Дарием. Цезарь вел себя с царицей Клеопатрой как мальчишка: лгал, сулил ей трон мировой империи, что было явно нереальным обещанием. Да и сама Клеопатра оказалась не мудрее обычной, не царствующей женщины, поверив во все то, что говорил ей Цезарь.
Мы еще помним, что Микеланджело и Рафаэль редко меняли белье и не любили банных дней. А для тех, кто придет через столетия, эти художники станут почти богами, творцами бессмертных картин. И никому не будет дела до того, что знаменитый золотых дел мастер и скульптор французского короля Бенвенуто Челлини порой поступал как заправский разбойник. Мне рассказывали, что его рука привычнее к шпаге и кинжалу, чем к резцу. Но люди запомнят не сомнительные приключения Челлини. Они станут радоваться его искусству, будут стремиться хоть краем глаза взглянуть на его Персея. И может быть, проклянут французского короля Карла IX не только за его кровавые дела, но и за то, что он приказал переплавить на золото чудесную солонку, изготовленную Челлини, — с фигурой Посейдона и Геры…»
Если бы Геворк разрешил кому-нибудь полистать дневники, то любопытный нашел бы там записи разные и, между прочим, весьма любопытные для будущих историков.
Вот еще одна запись:
«Дед Григорий, старый столяр, которому, наверное, не меньше лет, чем ворону, живущему на колокольне Кафедрального костела, утверждает, что он помнит побег из города портняжьих подмастерьев. Вряд ли это правда. Григорию лет восемьдесят, а подмастерья бежали ровно семьдесят лет назад, в 1504 году. Не мог же десятилетний Григорий запомнить все те подробности, которые он сообщает. Вероятно, многое он услышал еще в детстве от старших. Значит, судьба подмастерьев волновала людей. Об этом часто говорили вслух, не стесняясь присутствия детей.
Итак, однажды решили тайком бежать из Львова портняжьи подмастерья, чтобы найти страну, где всегда светит солнце, где люди от рождения и до смерти никогда не печалятся, поскольку им каждая минута в радость. Нашелся и человек, который обещал привести в эту страну. Он будто бы знал дорогу. Звали человека Василий Рябой. Он и вправду был рябым. И молодость будто бы провел на Афоне монахом, а затем ушел из святых мест, стал жить в местах обычных, земных. Скитался по городам и странам. Добрел и до Львова. Здесь, нервно поглаживая рыжую бороду и устремив на собеседника странные, колючие, нечеловеческие глаза, он бормотал:
— Бежать! Бежать! Туда, где всегда солнце. И днем и ночью. Там даже вороньё не черного, а белого цвета. С голубыми глазами птички. А смерть приходит не с косой, а в белой фате, чтобы не убить тебя, а, напротив, наградить вечными ласками неземными. От зла надо бежать!
И подмастерья во главе с Рябым бежали. Но зло, которое на этот раз выступило в обличье цепаков (стражников, вооруженных цепями), оказалось проворнее. Беглецов настигли и забили до смерти.
— Не бойтесь, братья! — кричал Рябой, закрывая лицо от ударов. — Сейчас она придет — смерть. В фате. Красивая. И спасет от боли и крови.
Через год после гибели подмастерьев и Рябого стали собирать деньги, чтобы на могилах беглецов воздвигнуть храм. Сначала поставили деревянный. Но его кто-то поджег. По чьему приказу или наущению? Однако горожане не успокоились. Сгорел деревянный храм? Значит, здесь будет поставлен каменный. Он огня не боится. Новый храм уже строится. Правда, медленно. И я тоже отдал на строительство три злотых…»
Как вы видите по этому отрывку, Геворк был человеком любознательным и думающим.
«…Кто сегодня самый могущественный человек в Польше? Наверное, князь Константин Острожский. Король в Кракове и тот побаивается князя Константина. Не ровен час, соберет Константин войска и двинет на Краков. Острожским к войне не привыкать. Бивали их полки и татар и тевтонов. Случалось — гнали из Львова королевские войска. А вот недавно взяли верх над Константином не с помощью оружия, а хитростью.
Есть у князя любимая племянница — Елизавета Гальшка. Мне ее видать не довелось, но все говорят, что женщина эта красоты необыкновенной. Золотые волосы и голубые глаза, а лицо такое светлое и ясное, что никаких белил не надо. Значит, не в Острожских пошла. Острожские — уроды. Сам Константин — человек без шеи. Голова прямо к телу прилеплена. Даже на голос он оборачивается, как волк, всем корпусом. Видел я, как князь однажды шел по улице, — он не просто шел, а топтал эту улицу. И под княжьим сапогом торцовая мостовая скрипела, вздыхала, молила не давить ее так тяжко. И все же занесли на грозного Константина руку. Сделали это, конечно же, иезуиты. Кто же другой? Поначалу обратили в свою веру мать Елизаветы — желчную, злую, завистливую и недовольную своей судьбой княгиню Беату. Страшна Беата, как смертный грех. Всех ненавидит. На все жалуется. Считают, что старуха выжила из ума. И напрасно. Она даже очень себе на уме. Глядите-ка, чего она наделала за последние годы. Воспротивилась браку дочери, Елизаветы, с православным князем Дмитрием Сангушко. Об этом князе рассказывают разное. Ясно одно — человеком он был решительным: взял приступом замок Гальшки, выкрал невесту и увез в Чехию. И это было ошибкой. В Чехии отыскал Дмитрия родственник Беаты Мартин Зборовский, который изящным манерам учен не был и умом не блистал. Но рубакой слыл отличным. И доказал это. Он вызвал Сангушко на поединок и в пять минут сделал Гальшку вдовой. Тут уж старая Беата помчалась в Краков к королеве Боне с просьбой найти Гальшке такого жениха, который был бы мил не только невесте, но и двору в Кракове.
Престарелая вдовствующая королева, которую в Польше не любили, во всем старалась доказать свою самостоятельность и часто перечила своему сыну — королю.
Поэты тех времен любили писать на балу эпиграммы, подчеркивая, что она вздорна, склочна, не понимает характера страны, что все ее помыслы — возвратиться на родину, в Италию. Одна из таких эпиграмм дожила до наших дней. Вот точный текст ее:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Итак, старая королева Бона то ли по капризу, то ли из желания досадить королю, склонявшемуся в ту пору на сторону католиков, назвала православного князя Семена Слуцкого. Но в то самое время, когда Слуцкий готовился к свадьбе, магнат Лукаш Гурка стоял на коленях перед королем и просил дать другую „королевскую бумагу“ — разрешение жениться на Гальшке. Подумать только: десятки городов, леса, поля в приданое. Можно ли такое упустить? Все это может перейти в руки схизматиков… Король теребил редкую бородку. Король о чем-то думал… Король любил впадать в задумчивость. Это спасало от необходимости действовать…
— Вот как мы поступим, — сказал он наконец. — Ты получишь от меня одну грамоту: я разрешу тебе жениться на княжне Острожской. Но больше вмешиваться в эту историю не буду. Как ты заполучишь Гальшку, не мое дело…
Лукаш Гурка в благодарности склонил голову и поцеловал руку королю. Он все понял.
Вскоре королева Бона выехала на отдых в Италию. И, как говорят, король поспособствовал отъезду строптивой матери.
Час пробил! У Гурки к тому времени уже был готов отряд в триста человек. Но и этого ему было мало. Гурка нашел где-то пятерых ребят из Плоцка, которые отрекомендовались мастерами по осаде крепостей. Ребята эти привели своих друзей. И в конце концов на Львов выступила полутысяча вооруженных головорезов, готовых на все, только бы получить свою долю от богатств Гальшки.
Львов считался свободным городом. Им управлял выборный орган, а королевскую власть на месте представлял староста. Вот ему-то король Сигизмунд II и отправил распоряжение оказать помощь Гурке.
Но львовский староста только руками развел — княжна вместе с матерью спрятались в монастыре доминиканцев. А доминиканцы, как известно, люди решительные и пребольно кусающиеся. Недаром они сами себя назвали божьими собаками: „домини“ — божьи, „кани“ — собаки. Попробуйте их выкурить оттуда! Стены у монастыря толстые. Братья монахи молятся, быть может, и не очень усердно, но стреляют метко. Вскоре Гурка убедился в этом лично. Ни мастера по осаде из Плоцка, ни осадные лестницы, ни вино, которое лилось рекой в глотки осаждающих, не помогли. Монастырь оборонялся. По нему вели огонь из только что отстроенной Пороховой башни, с близлежащих холмов, перекрыли все пути подвоза. Никто не смог бы пройти в монастырь или выйти из него.
Гурка нервничал. Он звал мастеров по осаде, кричал на них, требовал, чтобы они показали наконец свое умение.
— Все идет правильно! — отвечали мастера. — Закончатся когда-то у монахов запасы пороха и харчей. Вот мы их тогда, голубчиков, и возьмем тепленькими. Как птенцов в гнездышке.
— Не вижу конца этой истории! — кричал Гурка. — Басурманам понадобилось меньше времени, чтоб взять Константинополь! Может, у них там пороха и солонины на тысячу лет хватит! Почем я знаю?
— А ведь можно узнать точнее. Тут к ним нищий просится. Мы его не пропустили. Надо дать ему злотый, а пообещать еще три, если он разведает, что делается в монастыре.
— Привести нищего сюда! — распорядился Гурка.
Это был не человек, а жалкий ком грязи, спутанных волос и дырявого холста.
— Зачем тебе в монастырь? — спросил Гурка.
— Там вкусный суп! — ответил человечьим голосом грязный ком. — Вкусный пахучий суп.
— Тебя монахи любят?
— Очень любят. Соломы дают постелить на ночь. На камнях не сплю. В святой обители такого не бывает.
— И тебе в монастыре повсюду разрешают ходить? В любую келью, в любой зал?
— А как же! — воскликнул нищий. — Я ведь юродивый. Значит, тоже святой. Меня богородица охраняет. Все любят. И люди любят, и всякая прочая божья тварь. Меня собаки, к примеру, никогда не кусают. Рядом кто-нибудь идет — так того могут на куски разорвать. А меня никогда. Напротив, даже угощение предлагают.
— Кто? Какое угощение?
— Ну, собаки… Если которая где лишнюю косточку раздобыла, а я поблизости, так обязательно и мне предложит полакомиться… Понимает. Не так, как некоторые.
Гурка бросил нищему грош, тот не поднял.
— Деньги мне ни к чему. Я человек святой…
Его отпустили. И он пошел себе сквозь оцепление в монастырь. Он был слишком уж безумен и никаких поручений не выполнил бы.
А через два дня львовскому старосте пришла на ум счастливая мысль перекрыть водопровод к монастырю. И осажденные сдались.
Злой и надменный, шел в окружении телохранителей Лукаш Гурка по длинному коридору. Где княжна? Ее нашли в монастырской церкви. Гальшка в фате стояла рядом с алтарем и держала за руку высокого юношу. Юноша тоже был весь в белом с голубым. С его плеч спускалась горностаевая накидка на атласном подбое.
— Здравствуй, Лукаш Гурка! — сказал юноша голосом юродивого. — Я князь Семен Слуцкий, а это моя законная жена Елизавета.
— Когда венчались?
— Час назад.
— Это мы разберемся! Кто шумит во дворе?
Действительно, у стен монастыря слышались крики и звон оружия.
— Это мои люди, — сказал князь Слуцкий. — Передовой отряд. К вечеру должны подойти остальные.
— Ничего, король решит…
Король, узнав о событиях во Львове, опять щипал бородку. Размышлял. А размышлял король, как известно, лишь в самых трудных случаях. В иных — делал вид, что размышляет. Не более. Но это был трудный случай. Отступить нельзя — скажут, что королевское слово теперь ничего не значит. Но и развести без разрешения Рима Елизавету Острожскую с Семеном Слуцким тоже невозможно.
Как быть?
И король совершенно неожиданно постановил: Гальшку запереть во Львове, в крепости Высокий замок, и ждать дальнейших решений… Король не уточнил, кто должен был принять эти решения. Но звучало убедительно. И только сейчас мы можем в полной мере оценить соломонову мудрость короля. Ведь потрясенная Гальшка сошла с ума. И вопрос о том, кому же быть ее мужем, отпал сам собой…
Люди, приезжавшие из Острога, рассказывали, что Константин Острожский, узнав о болезни Елизаветы, долго стоял в зале замка у окна, смотрел на стольный Острог, затем произнес одно только слово:
— Понятно.
Не простит Константин. Он вообще не умеет прощать. Никому. Ни королю, ни папе римскому, ни господу на небесах. Для начала Константин забрал к себе Елизавету. Она все чаще заговаривалась, плакала, звала Семена Слуцкого…
Молчит князь Константин. Неспроста это. Что замышляет? Недавно отбился от татарского набега. Пленных набрал тьму. Но из Острога носа не кажет. Ни во Львов, ни в Вильно, ни в Брест.
Князь пугает Краков своим молчанием.
Я спрашивал у печатника Ивана, почему он не просит помощи у князя Острожского.
— А зачем просить? У князя свои заботы, у меня свои.
Но во Львове стало известно: князь хочет, чтобы печатнику отвели для работы келью в Онуфриевском монастыре. С кем передал он свою волю? Я этого не знаю. Странно, что не знает и печатник Иван…»
Но были в дневнике Геворка записи и вовсе удивительные, даже малопонятные. Например, пьеса, написанная на манер греческой трагедии. В качестве хора выступали бояре, купцы и народ главного города Московии. Основной интригой пьесы был диспут между двумя Иванами: Иваном-царем и Иваном-печатником, которых Геворк на итальянский манер именовал Джованни.
* * *
Джованни-царь. Ты отстроил мне печатню. И за то тебе спасибо. Научил печатать книги и других. И за то тебе спасибо вдвойне. Так отчего же ты хочешь ехать в дальние края? Неужто пример князя Курбского покоя не дает?
Джованни-печатник. Еду я не в заморские страны, а туда, где тоже живут русские люди. И там книга нужна не меньше, чем здесь. Ты в пушки веришь. Я верю в книгу, в мудрость, царь. Мудрость в руках народа — это меч против его врагов.
Джованни-царь. Погоди. Победив ливонцев, выйдем к морю, обрушим гордых поляков, тогда и время, чтоб уму да разуму поучиться, найдется. Я ведь и сам охоч до книг.
Джованни-печатник. Ни с книгами, ни с грамотой ждать нельзя. Вон сколько мечей и воинов было у монголов. Надолго ли той силы хватило? Мечи тупеют, воины стареют. У монголов не было книг. Они не могли нас заставить читать свои книги и молиться своим богам. Потому мы их в конце концов одолели. А теперь ты и Казань взял.
Джованни-царь. Так что же, по-твоему, ни крепкая рука кесаря, ни пушки отечеству не нужны? Разве на поэтах держалась слава Рима, а не на легионах?
Джованни-печатник. Легионы многое могут, царь. Легионы могут разгромить соседа, но они не смогли спасти Рим. Рим выжил бы, если бы повсюду теперь пели римские песни и народ знал римскую грамоту. Побить ливонцев мало. Надо, чтоб русскую книгу читали и во Львове, и в Киеве, и в самом Риме.
Хор бояр. Казни его, царь!
Джованни-царь. Но почему? Для чего я должен казнить его? Разве он враг нам?
Хор бояр. Послушай его внимательно, царь! Он хочет дать книгу всем. Если у каждого будут в доме такие же книги, как у тебя, царь, то придет время, когда любой, кто умеет читать и писать, почувствует себя царем.
Хор купцов. Будь мудрее, царь! Книги нужны. Но не всем. Купцы должны уметь читать и писать. Не только бояре и царь.
Народ. Царь, будь заступником народным! Не разреши боярам и купцам оставить народ без книги!
Джованни-царь. Что скажешь ты на это, печатник?
Джованни-печатник. Скажу то, что уже говорил: мне надо ехать туда, где меня ждут тысячи наших соотечественников. Русские книги в Москве вы сможете печатать и без меня, а кто будет печатать их там?
Хор бояр. Казни его, царь! Он вероотступник. Он хочет заменить господа бога нашего книгой!
Хор купцов. Нельзя его казнить. Но из Москвы не отпускай. Пусть печатает книги здесь. Мы эти книги будем возить и в Рим, и в Краков, и во Львов. Но возить будем отсюда. Иначе может выйти так, что русские книги к нам начнут прибывать из Рима. Подумай об этом, царь!
Джованни-царь. Слышишь, печатник?
Джованни-печатник. Слышу.
Джованни-царь. Я не буду тебя казнить. Не буду жаловать. Если хочешь ехать, поезжай. Но знай, что я был против твоего отъезда.
Хор купцов. Не пускай его, царь!
Хор бояр. Казни его, царь!
Народ. Будь ласков к нему, государь!
* * *
Мимо окон опять простучали колеса. Вернулся с прогулки Филипп Челуховский. Неужели опять завоет труба? Впрочем, все равно пора закрывать тетрадь. Сегодня написано достаточно. До вечера у Геворка много дел. Занятия со школярами. Половина из них без слуха. Не поют, а ревут, как медведи. Попробуй обучи таких. Остается уповать лишь на собственное терпение.
Обычный, скучный, рядовой день. Таких было много. И они улетают куда-то, в медленно и тяжело текущую реку времени. Может ли человек возвышенной души любить такие дни? Но день минет, и настанет вечер. А он-то сегодня уж не будет обычным. Геворк снова развернул записку, в сотый раз перечитал ее.
«Обязательно приходите сегодня в полночь к аркаде церкви. Ждите терпеливо. Я сама к вам подойду».
И все. Подписи нет. Почерк женский. Бумага французская. С красивыми водяными знаками.
Следует ли идти? Осторожно ли это? Может быть, надо задолго до полуночи спрятаться и выследить того, кто прокрадется к аркаде? В общем, есть над чем подумать до вечера. Но в глубине души Геворк уже догадывался, что раздумывать не над чем, что он обязательно в полночь отправится на условленное место и будет терпеливо ждать. Разве может человек с горячей кровью отказать себе в надежде хоть на один-единственный час сделать жизнь самому себе интересной, увидеть влажный блеск живых глаз вместо утомленных взоров учеников семинарии и иконописных святых? Чего стоят молитва, музыка и стихи, если, кроме тебя самого, их никто не слышит?
Но Геворк ошибался, полагая, что до самого вечера его не ждет ничего интересного. После обеда к нему зашел печатник Иван. Усталый. Нервный. Колючий. Принес маленький ножик для очинки перьев. На рукояти был выгравирован вензель Геворка и две фигурки: голубь и кошка. Ясно, что сделал ножик печатник сам.
— Голубь — это ты, — сказал печатник.
— А кошка? — спросил Геворк.
— Не знаю, — ответил печатник. — Но за каждым голубем наблюдает какая-нибудь кошка, чтобы затем поймать и слопать… Набор готов. Нет бумаги. И денег нет. Выйти на большую дорогу, что ли?
— Можно, — улыбнулся Геворк. — Из тебя выйдет отличный грабитель. Пистолет, шпага и маска.
— Хорошо, подумаю, — сказал печатник.
Иной раз Геворку кажется, что он хорошо изучил характер московита, чувствует этого человека и понимает. Но недавно пришел к Геворку сын печатника Иван.
— Можно посидеть у тебя, отдохнуть?
— Конечно, — сказал Геворк. — Много работаете?
— Очень много. Так нельзя. Загонит нас отец. Из Заблудова парень приехал. Гринь. Рыжий такой. Он в Заблудове помогал. И сюда за нами приехал. Позавчера мы сутки не выходили из друкарни. Гринь положил голову на пресс и уснул. Отец его растолкал и накричал. Гринь плакал, как маленький. Жаль мне его.
— Да для чего вам такая спешка?
— Вы что, отца не знаете? Сколько себя помню, столько и слышу: «Не спи! Быстрее! Давай! Давай!» Все у нас могло быть. И земля. И свой дом. Как князья могли жить.
До чего же похож на печатника младший Иван! Только глаза другие — карие и не такие бездонные.
Смотреть же в глаза старшего Ивана иной раз просто страшно. Вот и сейчас Геворк и не заметил, что давным-давно утонул в этом взгляде…
— Ну о чем ты думаешь? — тихо спросил печатник. — Странным я тебе кажусь? Наверное, Иван или Гринь приходили на меня жаловаться? Что ж, им не позавидуешь. Дела трудные. Денег нет. По грошу, по злотому собираю. А ребятам жить хочется, они молодые… Они не против друкарни, но так, чтобы эта друкарня нам с неба спустилась или кто-нибудь подарил бы ее нам…
— Подарить может князь Острожский.
— Нет! — жестко ответил печатник. — Острожский никому ничего не дарит.
— Ты-то откуда знаешь? Разве ты с ним знаком?
— Да зачем же мне с ним знакомиться? Я и без того вижу, что князь в короли метит. А остальное его мало интересует. Не даст он мне печатать такие книги, какие я хочу.
— Неужели князь против «Апостола» будет?
— А мне не один «Апостол» нужен. Мне разные книги нужны.
— Может быть, тебе в Москву написать? Есть же там люди, которые могли бы собрать для тебя хоть что-то…
— Там сейчас плохо, — сказал печатник. — Не до меня. Ни с Ливонией царь разобраться не может, ни с Крымом. Татары год назад до Москвы дошли. Город три дня горел. А до этого вместе с турками хотели прорыть канал между Волгой и Доном, чтобы к Астрахани и к персам по воде добраться. Только и спасло нас то, что турки математике не учены: не сообразили, что Дон течет на шестьдесят саженей выше Волги. Значит, простой канал не годится, нужны запруды. Да и дно там каменистое. Султан Селим, узнав, что канала не будет, ногами топал и велел казнить двух советников. Да толку что?
— Ты-то откуда все это знаешь? — удивился Геворк и опять увидел серьезные, строгие глаза и сеточку мелких морщин на щеках Федорова.
— Как же мне не знать? Я о Москве все знаю. Царь новые пушки льет. Но не пушки нам сейчас нужны. И не опричники.
— Книги? — спросил Геворк.
— Да, книги! — ответил печатник. — И школы.
Федоров ушел.
Зато вскоре забрел к Геворку Корытко, которому городские мальчишки дали кличку Корытко-седобров. В давно не чесанной и седой бороде почему-то торчала мятая соломинка. Уж не в стогу ли он сегодня спал?
— Дай пять грошей, — сказал Корытко. — Очень надо. Когда-нибудь верну… Если сумею.
— Если бы на дело, а то на вино.
— Вино — тоже дело. Вино сны дает радостные. И покой. Не могу уже без покоя. Может, как рябой Василий, сбежать в страну вечного солнца, где смерть красивая, как невеста, и ласковая, как мать? Так не добегу же. Сопьюсь на первом постоялом дворе. Если угостят, конечно. Своих денег у меня давно нет.
Геворк дал пять грошей. Он всегда жалел глупого Корытку. Тот ушел, но затем вернулся.
— Послушай, — сказал он Геворку. — Не ходи к печатнику Ивану. И к себе его не зови. Быть беде. О тебе расспрашивают. И о твоей дружбе с Иваном.
— Кто?
— Есть люди. Не могу сказать. Не имею права. Да и боюсь.
В доме графа снова запела труба.
Геворк беседует со звездами
Ночь была нежной и молчаливой. Казалось, ее можно спугнуть грубым словом, резким движением или громким шагом. Утихли колотушки сторожей. На деревьях мирно спали птицы.
Геворк, закутавшись в плащ, стоял у колонны. Он радовался тому, что дождя сегодня, наверное, не будет.
Теплый воздух ласкал лицо и шею Геворка. Хотелось тихо напеть мелодию легкую, воздушную и изысканную, как та музыка, что звучит над каналами Венеции.
— Спасибо, что пришли, — услышал Геворк за спиной и быстро обернулся. Голос показался ему прекрасным и таким же драгоценным, как эта ночь.
Под накидкой угадывается стройный стан. Маска. Холеная рука, придерживающая у груди накидку.
— Кто вы?
— Так ли уж важно, кто я? Важно другое. Я пришла сюда с чистым сердцем и открытой душой. Вы меня не знаете. А я вас знаю очень хорошо. Читала многие ваши стихи. Не спрашивайте, каким образом они попали мне на глаза. Но, благодарение богу, я их прочитала. И не забыла ни одной строки.
— Но мои стихи очень плохи. Я никому не рисковал их показывать.
— Плохи стихи или хороши — что проку о том спорить, если мне они нравятся. Они дни и ночи звучат в моей душе. Я не могу их забыть, не могу отбросить, отшвырнуть от себя, чтобы снова обрести покой.
Геворк чувствовал, что у него кружится голова. Не то от хмельного воздуха, не то от странных слов женщины.
— Для чего я вам? И для чего вам мои стихи?
Женщина засмеялась. Смех был чистый, звонкий. Будто на плиты, которыми вымощен пол аркады, высыпали горсть серебряных монет.
— Три вещи могут волновать женщину. Любовь.
— Любовь, — повторил, как эхо, Геворк.
— Дети и семья.
— Да, — согласился Геворк, не понимая того, что говорит женщина. — Конечно.
— Но если нет ни того ни другого, то что же остается желать женщине?
— Что ей остается? — спросил Геворк. — Я не знаю… У меня кружится голова.
— Да тут и понимать нечего. Остается слава. Только она. Если нет надежды и на это, жизнь женщины становится пустой и ненужной. Такой и была она у меня самой до той минуты, пока я не прочитала ваши стихи.
— Вы говорите странно. Кто же вы?
— Не все ли равно? Так ли важно вам знать мое имя?
— Я хочу увидеть ваше лицо.
— Не сейчас. Позднее. Я хочу прочитать все, что вы написали. И стихи. И историю Польши.
— Но я не пишу историю. Я делаю записи в личном дневнике, вот и все.
— Пусть так. Иной раз такие записи бывают интереснее ученых трактатов. Я хочу славы. Поймите это. И для вас и для себя. Я помогу вам стать великим, прославленным писателем. И не ищите меня. Я сама вас извещу о времени и месте нашей встречи.
— Постойте! Куда же вы? — крикнул Геворк.
Кто-то снова бросил наземь горсть монет. Их нежный звон дробился о колонны аркады, улетал вверх, к небу. Сверху смотрели на Геворка крупные осенние звезды. И Геворк смотрел на них.
— Звезды! Звезды вечерние! — сказал он. — Вы смотрите на меня и, наверное, смеетесь. Что ж, это ваше право. Я вправду смешон и нелеп. Но мне что за дело, смешон я или нет. Это вы на меня смотрите сверху. Сам-то я на себя сверху не смотрю. Вы, звезды, небесные жители. А я земной. Не спешите судить меня, звезды.
Но звезды и не собирались судить Геворка. Да и не так уж внимательно вглядывались они в то, что происходит на земле. Им было все равно. Сияли они в небесах спокойно, бесстрастно. Как это было за много тысяч лет до рождения Геворка. Как будет через много тысяч лет после смерти его.
Мужчины всегда были глупы
Время шло. Вялое лето сменилось такой же вялой осенью. Новый король Польши, чтобы укрепить свои связи со страной, обзавелся еще двумя переводчиками. С ближайшими советниками Генрих мог говорить и по-французски, но шляхтичи, мало ученые чему-либо, кроме владения оружием, не могли без переводчиков беседовать со своим королем. И уже одно это обстоятельство таило в себе угрозу будущих раздоров, которых и без того в Польше было предостаточно.
Однако француз на польском троне мало интересовался Польшей. Ему все снился Париж, залитые светом и овеянные пикантными легендами залы Лувра. Поговаривали, что король вот-вот сбежит домой и что побег уже готовится втайне от сейма и придворных.
Кого тогда пригласят в Краков? Вновь попробуют позвать царя русского? Австрийского герцога? Шведского короля? Турецкого султана? Если так, то в моду, наверное, войдут тюрбаны?.. Но может быть, решат наконец сделать польским королем поляка?
Геворк еще раз побывал на ночном свидании. Оно состоялось месяца через полтора после первого. На этот раз записка была подложена кем-то в нотную тетрадь Геворка. Его просили в назначенный час оставить у второй северной колонны аркады стихи и дневник. Геворк колебался. Все это странно. Как поступить? Но вспомнил смех, холеную руку в кольцах с бриллиантами… Как праздник. Как сладкий детский сон… Он отдал две тетради, те, где речь шла о Тимошке и Роксоляне.
* * *
Тимошку Турка Геворк знал плохо. Впрочем, был он не турком вовсе, а молдаванином из Валахии. Турком за черные глаза прозвали еще его отца. Тот был свирепым и настырным мужиком. За двадцать лет наделал такого, чего другой и за сто не сумел бы. Он наладил торговлю львовским чеканным серебром в Кракове и Вене, а из Италии привозил в Карпаты стекло и посуду. Золота в доме Турка набралось столько, что пришлось ему нанять для охраны шестерых молодцов в кольчугах и с мушкетами. А для чего старый Турок все это наживал, одному богу известно. Молодому Турку, Тимошке, богатство ни к чему. Сказывают, что Тимошка в детстве упал с лестницы и с тех пор остался чудным. То вдруг князя из себя изображает, ест на посуде из серебра да золота, то вдруг в рубище нарядится и пойдет в окрестные усадьбы подаяния просить.
— Зачем, Тимошка? У тебя ведь денег — что у султана турецкого.
— Да мне тех денег и не надо. Людей проверяю. Кто мне грош протянет, тому я сейчас же золотой даю в ответ. Кто ж от ворот гонит, тому иной раз и в лицо плюну.
— И тебя за это не били?
— Случалось, что бивали. Некоторые — люто. Да ведь и я не промах. Коли надо, так садану промеж глаз, что и рад не будешь. Одного не люблю — когда собаками травят. Нельзя человека травить собаками. Нехорошо это.
— Да чего же тебе, Тимошка, подаяния просить? Играл бы на своей любимой лютне. Или построил бы новый дом о шести окнах. Жену бы нашел. За твои деньги любая пойдет.
— Не надо мне дома о шести окнах и жены за деньги, — отвечал Тимошка. — Не имею на то права. Иное мне назначено.
Если бы не странный, больной блеск черных глаз, быть бы Тимошке самым красивым парнем в городе. Статью удался. Лоб белый и высокий. Рука тонкая, жилистая, сильная. Такая рука и лошадь удержит, и женщину приласкает. Но все же гореть бы давным-давно Тимошке на костре, как и подобает всем разбойникам, да, говорят, отвалил он много золота на новый костел. А потом и сам что-то строить за городом начал. Нанял сорок плотников и каменщиков. Платит вдвойне. Все в секрете держит.
Туда, к Тимошкиному строительству, и пошли однажды Геворк с Иваном по пыльному Волынскому тракту. Что-то тихое и грустное пел сам для себя Иван. Шел он легко, на горках с дыхания не сбивался. А в бороде уже седой клок, и в глазах что-то печальное.
Уже после полудня добрались они до Кривчицкого леса, по колее отыскали направление, а затем пошли просто на звук топоров. Вскоре добрались до опушки, на которой высилось пугающее глаз нелепое сооружение — огромная башня из дерева и камней. Башня стояла сама по себе, как перст. И она была даже страшна в своем одиночестве — неестественна, небывала. По всей опушке суетились работники. А у подножия сидел Тимошка Турок и играл на лютне что-то нежное, тающее в воздухе. Глаза Тимошки были пустыми, без блеска. За что же его любит Роксоляна Богушовичева? Что нашла она в нем?
— Эй, Тимошка!
Он отложил лютню, утер подбородок и наконец увидел Ивана с Геворком. И тут произошло странное: на секунду взгляд Тимошки стал осмысленным и даже веселым, а лицо красивым и ясным. Он будто очнулся от сна. Или случайный лучик выглянул из-за тучи? Снова погасло Тимошкино лицо.
— Что строите?
— Башню.
— Для чего?
— Известно: чтоб до неба доставала.
Хихикнул обтесывающий неподалеку бревно плотник.
— Ты чего? — спросил Тимошка. — Тебе права смеяться над моими словами не дадено. Деньги тебе плачены? Работай да благодари бога и меня. А то гляди — что было дадено, назад будет взядено. Сообразил?
Иван с интересом глядел на Тимошку.
— Слушай, парень, может, оставишь пока башню? Мы с тобой вместе кое-что поинтереснее построим.
— Чего интереснее? — спросил Тимошка. — Интереснее башни вещей на свете не бывает.
— Бывает, — сказал печатник. — Книги читать любишь?
— Нет, — отвечал Тимошка. — Не люблю. Грамоте учен, а книг не читаю. В словах правды нет. В душе человеческой правда живет, а словами ее сказать нельзя. Даже в песне нельзя.
— А если я тебе прочитаю книгу, которая и тебе покажется интересной, и твоим детям, и внукам? Что тогда? Согласишься дать денег на ее напечатание?
— Ладно, — сказал Тимошка и хитро поглядел на печатника. — Приходи в другой раз. Поговорим. Очень красиво рассказываешь.
— Так я ведь рассказывать еще и не начинал, просто я твои мысли прочитал и ответил на них. Вот и получилось, что мы вроде бы в уме поговорили…
Тимошка покачал головой:
— Мысли читать никто не умеет и никогда не научится, потому что, если б такое случилось, все просто перестали бы думать… Совсем… Я, к примеру, так и поступил бы. Мне мои мысли потому и нужны, что они мои. Я ими владею. И больше никто. А зачем мне такие мысли, которые знает еще кто-то? Тогда они и вовсе не мои, а как бы всехние… Не согласен?
— Нет, не согласен, — ответил гость. — Я ведь то, о чем думаю, на бумаге пишу, а чтобы каждый о том узнал, друкарню построил. Пусть мои мысли ко всем идут добрыми гостями. А чужие… Порою кажется, что они мне тоже ведомы.
— Да? — Тимошка скосил в сторону собеседника пугливый черный глаз. — Раз так, не хочу с тобой больше говорить. Лихой ты человек. Да не просто лихой, а еще сам себе на уме. Я таких боюсь. О твоей просьбе подумаю. Понимаю: денег тебе надо на друкарню.
…За спиной, все уменьшаясь и уменьшаясь, горела упавшая на землю звездочка. Но была это не звездочка, а костер — как раз на повороте с тракта к Кривчицкому лесу, где строили башню. На костре Тимошкины работники варили себе кашу.
— До чего договорились?
— Обещал зайти ко мне.
— Думаешь, поможет? Ведь он безумен.
— Не знаю, безумен ли. Иной раз мудрецу спокойнее прикинуться безумцем.
— Не станет же здравый человек сооружать такую башню!
— Это почему же? — удивился печатник. — С башни удобнее наблюдать за звездами. И за полетом птиц. Может, Тимошка о небе толкует, чтобы до поры до времени никто его подлинных мыслей не проведал. Кто дружит с ним?
— Кроме пьяницы Корытки, никто. Да вот еще Роксоляна, жена купца Богушовича… Видели их вместе. Корытке Тимошка иной раз деньгу кинет, а с Роксоляной совсем непонятно. Странная дружба…
— Нам с тобой она может казаться странной, а они без нее — как без воздуха… Ты любил когда-нибудь?
— Любил, — тихо сказал Геворк. — И жалею тех, кому не довелось испытать этого чувства.
— Я тоже им сочувствую, — ответил печатник. — Такие люди на дела не способны. Даже если возьмутся за что-то, обязательно погубят.
— Никогда не думал над этим.
— А ты подумай.
* * *
Еще через пять дней ему назначили наконец второе свидание.
— Когда же вы назовете свое имя и откроете лицо? — спрашивал Геворк.
— Не спешите. Придет время. Я прочитала ваши заметки о том, как вы с печатником ходили к Тимошке Турку. Это удивительный человек.
— Кто удивительный? Тимошка?
— Какой Тимошка? — брезгливо спросила незнакомка. — Он обыкновенный юродивый. Не понимаю, что Роксоляна нашла в нем. Такая видная женщина, хоть и невысокого происхождения…
— Вы считаете?
— Ах, ничего я не считаю! Даже не желаю говорить об этой развратной Роксоляне. Что же касается печатника, то мы с вами должны помочь ему.
Это «мы» удивило и обрадовало Геворка. Но в глубине души шевельнулось и ревнивое чувство: почему ее так заинтересовал печатник Иван? А вдруг в конце концов случится так, что она станет ходить на ночные свидания не к нему, а к печатнику? Печатник стар, но еще красив. И походка легкая, летящая. Движения точные, быстрые. Кого он напоминает? Ведь каждый человек похож на какое-нибудь животное, насекомое или птицу. Отец Торквани — на кузнечика, граф Челуховский — на хитрую рыжую лису, а печатник, пожалуй, на пантеру. Правда, брат Геворк видывал пантер лишь на гравюрах. Но знал, что зверь этот силен, быстр, смел. Литое тело. Стальные мышцы.
Бывалые люди утверждают, что грозная пантера любит, если ее гладят по шерсти, и даже мурлычет, как кошка. Но упаси боже погладить ее против шерсти! Оглянуться не успеешь, как большая мурлычащая кошка смахнет тебе лапой голову…
— Твоему другу печатнику. — Геворк ощутил в руке тяжесть туго набитого кошелька. — Меня интересует этот человек.
Геворк отступил к аркаде, собрался с духом и спросил напрямик:
— Я ли вам нужен? Может быть, вам следует назначить свидание не мне, а печатнику?
— Мужчины всегда были глупы, — ответила дама. — Но в последнее время они стали еще глупее. Ты ведь сам так интересно пишешь об этом человеке, что мне захотелось узнать о нем подробнее и помочь ему. Он ведь твой друг. Все твои друзья мне не безразличны.
Куда летит беспечный мотылек?
В пятницу у Геворка не было занятий. Он поднимался раньше, зажигал свечу и писал до первых петухов. Ему доставляло удовольствие в эти тихие часы помечтать о разных разностях, о вещах странных и необязательных. Например, о том, как к нему внезапно в виде птицы, пусть старого ворона, который живет на башне Кафедрального костела, является дьявол. Он не спеша садится на подоконник. Перебирая лапами, он выбирает место поудобнее, складывает крылья и говорит: «Кхар! Приветствую тебя, Геворк! Решился ли ты?.. Еще нет? Кхар! О, жалости достойный род Эдипа! Свершаются отцовские проклятья! Вы все немощны, хилы и трусливы. Вы мните себя мудрецами. Вы уже не способны рисковать собой во имя нового знания». И Геворк отвечает, что грустный пример доктора Фауста не испугал его. Фауст напрасно спрашивал тайну вечной молодости у дьявола. Только в себе самом можно отыскать секрет вечной свежести ощущений. Ведь старость, наверное, наступает в момент, когда перестаешь радоваться весенним лепесткам, чистому воздуху после грозы, кличу журавлей в поднебесье. Но все же: «Я принимаю твои условия, вещий ворон! Бери мою душу и возврати мне молодость. Я сумею ею распорядиться».
…И вот он, не зная, что его ждет впереди, через минуту идет по набережной святого Марка. Ветерок раздувает полы плаща. Что-то должно произойти сегодня. Что-то неожиданное, но приятное, что запомнится надолго. Может быть, тонкая рука отдернет занавеску в каюте проплывающей мимо гондолы и он поймает влажный зовущий взгляд карих глаз. И пойдет за этим взглядом мимо домов и улиц, а когда дома и улицы закончатся и впереди откроется простор моря, возможно, как отец, бросится в волны и поплывет далеко-далеко, на самый край света, куда даже Марко Поло не добирался. Впрочем, Поло часть своего дневника попросту выдумал. О Московии он, во всяком случае, здорово приврал: и о том, что там люди ходят в шкурах, и о том, что маленьких детей выбрасывают голыми на снег. Печатник Иван знает Московию лучше, чем достопочтенный Марко, и оп подобных вещей в своем отечестве не наблюдал.
Горит свеча. И видятся Геворку уютные венецианские площади, которые он в минуту пробегает легким, стремительным шагом, зеленоватая, вяло плещущая вода каналов, слышатся гортанные крики продавцов рыбы, гул шагов караула, направляющегося на смену ко Дворцу дожей…
Кто прочитал вслух эти стихи? Безграмотный гондольер? Продавец рыбы или караульный гвардеец? Кто именно? Кто из них? Может быть, их принес с моря ветер? Или же они всегда звучали в душе Геворка?
— Свежая рыбка, синьоры! Самая свежая на свете рыба, изловленная из пучины всего две минуты назад!
— «Как иногда в полдневный зной невольно…»
— Свежая рыбка, синьоры!
— «Пытается беспечный мотылек…»
— Самая свежая на свете рыба!
— «Так и меня влечет исконный рок…»
— Синьоры! Рыбка, какая ранее еще ни одному рыбаку не попадала в сети, волшебная рыбка…
— «…Ум желаньем смят непроизвольно, и зоркого упрямый превозмог…»
Венеция. Сказка наяву.
…Геворк открывает глаза. Узкая комната, стол, стул, свеча.
Сегодня он уже не вполне уверен, что Венеция существует на самом деле, хотя во Львове ежедневно он проходит мимо венецианского посольства. Но не сладкая ли это греза юности? Не привидевшийся ли во сне рай, в котором живут жизнью легкой, яркой, приятной? Там даже бедность живописна. И бабочки порхают веселее. И даже в самом воздухе ощущается какая-то праздничность. И с неба льется там другой свет, от другого, более ласкового солнца. Там солнце улыбается, здесь — косо и нехотя поглядывает на землю. В Венеции люди рождаются, живут и умирают с сознанием, что жизнь — не тяжкий труд, не Голгофа, а радостный Эдем. И каждый день в нем — подарок.
Тут иначе. Тут будто бы что-то угнетает мозг и душу каждого. Не успев родиться, они уже думают о смерти. Они привыкают к мысли о том, что смерть — какая-то обязательная кара, и втайне считают, что ее каждый заслужил еще в утробе матери.
Костры святой инквизиции повергли Европу в страх. Запылал однажды костер и во Львове, на площади Духа. Сожгли армянина Ованеса, или, как его именовали на местный лад, Ивашко. Ивашко был купцом. Торговал зерном. И отстроил себе дом о трех окнах по фасаду — высокий, в четыре этажа. Его лавка была одной из лучших во Львове, с итальянскими стеклами, пропускавшими много света. Когда овдовел, нанял к детям няньку, молодую девку Совку. Через два года у католички Совки родился от григорианца Ивашко ребенок. А в те времена такое считалось смертным грехом.
Сжигали их вдвоем. Ребенка пощадили. Верно рассудили: он-то при чем? И все одобрили такое решение. На Совку и на Ивашко надели костюмы из белой промасленной материи. Когда их привязывали к столбу, оба уже, наверное, света божьего не видели. И костер зажгли. Геворк смотрел на лица людей, стоявших на площади, и удивлялся. Лица были спокойны. Они почти ничего не выражали. И только в глазах отражались отблески огня. О чем думали эти люди? Почему стояли молчаливой недвижной стеной, будто этот огонь и корчащиеся тела не имели никакого отношения к их миру? Будто им показывали какую-то страшную картину — и только!
Никто не закричал, не забился в истерике, не призвал к ответу господа, во имя которого пылал этот костер.
Страшен был костер. Страшны были и лица людей, глядевших на огонь. Что эти люди — оглохли? Ослепли? Может быть, пламя костра отражалось уже в слепых глазах?
Когда до короля в Кракове дошло известие о содеянном во Львове, он проявил милосердие — наложил на жителей штраф: по два гроша с каждой души в пользу армян. Деньги отдавали королевскому сборщику, не вздыхая, не раскаиваясь в том, что совершено непотребное. И делали все это, как спящие.
Но Геворк видел этих людей на разудалых, буйных, почти языческих празднествах, когда они плясали и пели до петухов, когда они самому черту были не ровня. И коль найдет на них охота бить в колокола или воевать с кем-нибудь, удержу не будет. Весь мир обзвонят и голос свой слышать заставят.
Говорят: Европа вступила в век просвещенности. Возможно. Но что такое Европа? В ней много стран. И они разные.
А что такое просвещение? Всем ли оно по нутру? Все ли к нему стремятся? Иным больше радости жечь на площади людей. А тем, кому доводится наблюдать такое, как же не ослепнуть и не оглохнуть? Или же надо броситься заливать костер, но поначалу довелось бы сбить стражников. А это снова кровь…
Так что же такое Европа? Целый мир, пестрый и сложный, где каждый даже луну и солнце видит по-своему, отлично от других? Знать бы это Геворку наверняка…
* * *
Горит свеча. Геворк записывает то, что узнал о прежней жизни Ивана-печатника. А знает он не так уж много. Скорее, догадывается по обрывкам фраз.
Вчера Геворк ходил в гости к печатнику. В маленькой мастерской было тесно и чадно. Иван стоял у камня и мешал деревянной лопаточкой масло с сажей. Краска уже была абсолютно черной, но печатнику что-то не нравилось. Он добавлял сажи.
Иванов сын, тоже Иван, возился вместе с Гринем (Федоров именовал его учеником) у пресса. Время от времени Гринь пугливо оборачивался и как-то странно, по-звериному глядел в окно, будто ему хотелось сбежать на волю, где голубое небо, зеленые лужайки и звонкие, веселые речки.
— Скоро печатать начнем, — объяснил Иван Геворку. — Вот и торопимся.
— Какую книгу? «Апостол»?
— Сразу две. Да пресс еще не готов. Вернее, он почти готов. Я сам все сделал. Только собрать нельзя: цех не разрешает.
— И не разрешит! — вмешался вдруг в разговор младший Иван. — Ты слишком спешишь, отец. У них тут свои законы.
— Да в чем дело?
— Столярный цех не разрешает мне держать столяра. И самому делать нельзя. Кто-то подучил их. И советчик был с головой.
— Как же быть?
— Ничего, — спокойно сказал печатник. — Управу на них найдем. Нужно мне будет отлучиться на две недельки в Краков.
— Послушай, отец, можно мне сказать, что думаю?
— Не только можно, но и нужно.
Младший Иван был бледен, нервно вытирал руки ветошью.
— Не надо тебе ездить в Краков, отец! Пора нам жить, как все живут. Давно пора.
— Скажи понятнее, Иван! — попросил печатник.
— А что в моих словах непонятного? Довольно нам кочевать. Хватит воевать со всем светом. Ни до чего мы пока не довоевались. Ни кола ни двора. Негде голову преклонить.
Геворку было неловко. Он понимал, что такой разговор не для посторонних ушей. А рыжий Гринь слушал с жадностью. В душе он, наверное, одобрял младшего Ивана.
— Оставим спор! — сказал печатник. — Сегодня работать больше не будем. Отдохнем. В Краков я все равно поеду. Там есть к кому обратиться. Еще не все друзья умерли. А перед тобой, Иван, я виноват. И знаю это. Тебе давно пора зажить своей жизнью. Завести жену, дом, детей. Не имел я права тащить тебя за собой. Но ты уж мне поверь, что ни о тебе, ни о себе я не вспоминал. Ты ведь знаешь, чем мысли были заняты. Это неправильно. Ты мне сын. Но сыновья не обязаны слепо слушать отцов.
— Извини, — опустил голову младший Иван. — Я не хотел…
— Да ты ведь в чем-то прав… Не огорчайся, сынок… Так что спорь со мной, коли считаешь нужным.
С изумлением слушал эти речи Геворк. Какие странные, какие малопонятные люди! Отец считает, что сын не обязан слепо повиноваться ему. А сын любит отца, это видно, но в душе против чего-то бунтует. И сам себя стыдится…
Геворк с печатником вышли во двор. Дохнуло сыростью. Высокие каменные стены берегли двор от солнца и внешнего мира.
— Что в городе слышно?
— Ничего, — пожал плечами Геворк. — Что в этом городе случается?
— Ну нет, — сказал печатник. — Вот уж никогда не поверю, чтобы за целый день в большом городе ничего не случилось. Жизнь ведь идет. Люди рождаются, умирают, любят и ненавидят.
— Кого любят? Кого ненавидят? Любить они давно уже не умеют, а ненавидеть устали.
— Зачем же так грустно, брат Геворк? Ведь ты, к примеру, все же любишь свою прекрасную незнакомку, хотя давно мне о ней ничего не рассказываешь. Уж не исчезла ли она, не растаяла ли в ночном тумане?
Геворку неловко было признаться, что он перестал говорить о незнакомке по единственной причине — чтобы и печатник не заинтересовался ею, как она сама интересуется печатником. Но на этот раз он решил быть выше мелочных чувств.
— Незнакомка не исчезла. Имени своего так и не назвала. А о тебе продолжает расспрашивать.
— Зачем я ей?
— Значит, интересен.
— Не люблю, когда обо мне расспрашивают…
— Да ты напрасно волнуешься. Я не знаю, что на уме у моей незнакомки, но, скорее всего, это просто-напросто скучающая женщина. Ей от нас ничего не нужно. Она богата. Может быть, даже знатна. Знакома с графом Челуховским. А это известный чудак и бездельник.
— С Челуховским знаком и я, — сказал печатник. — И не думаю, чтобы он был просто чудаком и бездельником. Граф умен. И скрытен.
— Ты с ним беседовал?
— Довелось.
— Тогда и вовсе странно. Почему граф не обратился к тебе сам? Ведь моя дама сказала, что может устроить тебе заказ от Челуховского на застежки к книгам.
— Мне? Заказ?
— Она сказала, что видела печать, которую ты сделал в подарок епископу Балабану. Очень хвалила работу. Сравнивала с итальянским ювелиром Бенвенуто Челлини.
— Епископ Балабан, Челуховский — это уже что-то новое. А сам Челуховский знает, что от его имени мне предлагают заказ? Странные события происходят вокруг моей друкарни, брат Геворк. Договариваюсь о покупке бумаги — в последний момент сделка расстраивается. Цех не разрешает держать столяра. Шлют депутации, угрожают штрафом. Каким-то незнакомкам надо, чтобы я взялся за резец и, наверное, перестал возиться с друкарней… Ты вечером свободен? Я приду.
После ужина Геворк опять сидел у стола. Ждал печатника. Писал. За окном был виден Кафедральный собор. Рвался он острой колокольней к низким тучам, точно намеревался пропороть их, растерзать в клочья. Мягким розовым светом горели витражи в окнах костела. Он сам был как живой. И окна эти были как гигантские глаза со множеством разноцветных зрачков — красных, желтых, синих. Глядел костел на восток — оттуда грядут враги — и думал свою тревожную думу.
В Остроге затаился князь Константин. А на севере, в специально укрепленной слободе, отстроенной рядом со столицей, притаился человек почище князя — царь. И царь этот был страшен, грозен, беспощаден. Итальянские купцы, побывавшие в Москве, называли его Джованни Террибле, что в переводе на русский означало Иван Грозный или же Иван Ужасный. Но этот Иван Грозный, как утверждал печатник, любил книги. Ему привозили их из Германии и Дании. Да и в Московии пробовал их печатать. Кроме Ивана, были у царя и другие мастера печатных дел. И сам Иван участвовал в печатании нескольких книг. Да только после того, как царь выделил деньги на строительство настоящей друкарни, сумели они в 1564 году вместе с Петром Мстиславцем издать «Апостол» так, как хотели, по-настоящему, чтобы печать была чистой, буквы красивыми, рисунки четкими и ясными. Вышло не хуже, чем у немцев, а может, даже лучше.
— Что же ты уехал? — спрашивал Геворк у печатника. — Поссорился с царем?
— Нет, до ссоры не дошло. Но это длинный разговор, брат Геворк.
Печатник о чем-то умалчивал. Он вообще говорил о себе скупо и неохотно. Однажды, как бы невзначай, обронил, что в церковных делах знает толк — сам дьяконом был. И Геворк представил себе, что печатник после смерти жены (хотя о матери сына Федоров никогда не заговаривал) ушел в мир, занялся типографским делом. Что ж, такое возможно… Но тогда почему Федоров с таким толком и знанием дела рассуждал о преимуществах корабельной артиллерии нидерландских гёзов над пушками герцога Альбы?
— Они научились стрелять из полукулеврин дугой. Не напрямик били по цели, а как бы сверху ее накрывали. Получалось и дальше и точней. Быстро этому делу научились. Оно и понятно: народ молодой, веселый, грамотный. А у герцога и пушкарей толковых не было. И откуда им взяться, если все они, даже сам герцог, — рабы, подневольные. Под королем Филиппом ходят. Рабы войн не выигрывают.
— Да ведь рабы восставали. И не раз, — возразил Геворк.
— Конечно, — согласился печатник. — Только восставший раб — уже не раб. Раз восстал, значит, стал свободным.
— Ты-то откуда знаешь о нидерландских кулевринах и войсках Альбы?
— Так, интересуюсь… Бывалые люди рассказывают. А в артиллерии у меня самого кое-какая практика была. Грехи молодости.
Удивлял Геворка московит. Сколько ему лет? Пятьдесят? Шестьдесят? Не понять. Сам он о своем возрасте не говорит. А тело как у тридцатилетнего. Рука стальная, не дрожит. Однажды Геворк застал Федорова во дворе монастыря, когда тот приседал, положив себе на плечи бревно.
— Это ты зачем?
— Для дыхания. И тебе советую. Вон ты на горку поднялся и уже запыхался…
— Мне, слава богу, пятьдесят шесть.
— Ну и что же? В развалину успеешь превратиться. Подарить бревно?
Смеется, а глаза серьезные. Иногда они кажутся совсем голубыми, под вечер — светло-серыми.
— Так подарить тебе бревно?
И уж совсем бедный Геворк запутался, когда увидел среди прочих книг Федорова изданные в 1568 году стараниями Герардо Спини трактаты все того же знаменитого итальянца Бенвенуто Челлини «Об искусстве рисования» и «О зодчестве», а рядом — «Краткое руководство к познанию земной сферы и искусству водить корабли».
— Откуда у тебя эта книга?
— Какая? О вождении кораблей? У Тимошки Турка взял почитать.
— Так ведь он книг не любит!
— Тимошка-то? Может, и не любит, но покупает. И часто книги прелюбопытные.
Неужели печатник читает по-испански и по-итальянски? А где он выучил греческий и латынь? У гетмана Ходкевича? Вряд ли. А ведь пишет на этих языках легко, без ошибок и завидно красивым почерком. Такой бы почерк Геворку!
…Стемнело. И ярче засветились желто-красные глаза костела. Пришел наконец и печатник. Он принес Геворку в подарок красивую гравюру. В венке из листьев, образующем как бы полукруглое окно, видны были Пороховая башня, силуэт льва и мужской профиль.
Поначалу Геворку показалось, что гравюра дробна и в ней нет ни идеи, ни сюжетного стержня. Но чем больше он смотрел на нее, тем больше она ему нравилась. Он начинал чувствовать, что работа эта перегружена деталями, но цельна.
— Когда сделал?
— Недавно.
— Лицо мужчины мне знакомо.
— Полагаю, — согласился печатник. — Ты ведь иногда смотришься в зеркало. Это твое лицо, брат Геворк… У меня с собой вино. Раздобудь бокалы.
— У нас запрещено.
— Знаю. Но мы ведь никому не расскажем.
Геворк извлек из сундука два прекрасных венецианских бокала с витыми ножками.
— Ты, Иван, мог бы стать знаменитым художником.
— Возможно, — согласился печатник. — Но я им не стал. Были другие заботы. Твое здоровье, брат Геворк! Успехов тебе у таинственной незнакомки. Как-нибудь принесу показать и другие свои гравюры. Человеку одинокому такое занятие скрашивает жизнь.
— А ты себя считаешь одиноким?
— Конечно.
— Подожди, не хочешь ли ты сказать, что все знаменитые художники — Рафаэль, великий Леонардо, Дюрер — были одинокими людьми?
— В какой-то мере, — сказал печатник. — Были у них, конечно, и друзья и приятели. Но если обычному человеку добрых приятелей, хорошей беседы да сытного ужина достаточно, чтобы быть счастливым, то Дюреру, полагаю, этого было бы мало. Но это особый разговор. Давай лучше поговорим о твоей незнакомке.
— Да что она тебе? И что ты ей?
— Мне она ни к чему! — засмеялся печатник. — Но ты мне скажи, что именно записываешь ты обо мне в дневнике? Попадают ли туда наши разговоры?
— Не все, — смутился Геворк. — Некоторые я, правда, записываю. Но это ведь для памяти.
— И все же будь осторожней. Придумай шифр. Или хотя бы заменяй имена. Всякое случается. Дневник могут выкрасть.
— А ты считаешь, что кого-то настолько интересует твоя особа, что могут даже выкрасть дневник?
— Дело не в моей особе. Она, может быть, и вправду никому не нужна. Но все же дневники спрячь подальше. Ты человек наблюдательный. Мог многое увидеть и понять и по наивности доверить все бумаге. А мне, знаешь ли, ни к чему бегать по миру с распахнутой душой. Кстати, и кошелек с деньгами верни ей. Так будет лучше.
— Ты сердишься?
— Нет. Незнакомка выспрашивает обо мне настойчивее, чем того требует обычное женское любопытство. Тут игра идет не на равных. Она знает о нас с тобой многое. Мы о ней — ничего.
Нежному Геворку не понравились эти речи. Он любил слова тихие, спокойные, не будоражащие.
— Скажи мне, Иван, — спросил он, — кто ты на самом деле?
— Тот, кого ты перед собой и видишь: печатник Иван.
— Но знаю я о тебе далеко не все.
— Конечно, — согласился печатник. — Я не обо всем рассказываю. Время не пришло. Но когда-нибудь расскажу. Ведь обещал.
— Значит, даме этой я нужен лишь для того, чтобы выведать о тебе какие-то сведения?
— Я так не говорил. Будь осторожней. Вот и все.
Геворк посмотрел в окно на костел. Затем на Ивана. Вспомнил почему-то вещего ворона, который обещал ему во сне подарить вечную молодость. Странен этот мир. Недобр. Требователен. Не дает он возможности жить в стороне, в своей собственной тихой бочке…
А печатник Иван глядел на Геворка и смеялся. В его темной с проседью бороде блестели крепкие еще зубы.
Тимошка и Роксоляна
Как пришла весть, что Тимошка упал со своей башни, так и повалил народ за заставу, к Волынскому тракту, чтобы своими глазами посмотреть, как закончил жизнь непутевый купеческий сын. А Роксоляна узнала последней. И сообщил ей о Тимошкиной смерти муж, купец Богушович. Сказал и посмотрел на жену — внимательно, зло. И увидел, что побледнела Роксоляна, широкими и бездонными, как пропасти, стали ее глаза. Понял Богушович все. А когда понял, схватил за горло, хотел задушить. Но Роксоляна вырвалась и побежала к двери. Может, она спешила туда, к башне, где лежал черный от удара о землю Тимошка Турок. Может, думала она утереть кровь, стекавшую по шее за ворот. Может, хотела поднять Тимошку, унести подальше от глаз людских, чтоб оживить живой водой или колдовскими травами. Ведь существуют колдовские травы, и находят их лишь те, кто ищет их для любимых.
Босоногая, бежала она по улице. А за ней с топором гнался муж. И догнал только у берега речки Полтвы… Чтобы скрутить Богушовича, стражникам пришлось сначала стукнуть его по голове алебардой. Подойти боялись. А когда скрутили и связали, выяснилось, что связывали уже мертвого. Может, вид изуродованного тела Роксоляны так подействовал на стражников, что стукнули они Богушовича сильнее, чем следовало. Но никто не пожалел о нем, ибо обманутый муж все равно обязан оставаться примерным горожанином. На неверную жену можно подать жалобу. Это по закону. И тогда ее будут сечь плетьми прилюдно, на площади. Можно, наконец, высечь и самому, в доме, что тоже закону не противоречит. Но как только она переступила порог и оказалась на улице, муж не должен был поднимать на нее руку. В дело вступал закон. А закон, как известно, превыше людей и чувств этих людей. Закон — это староста.
Сжалился бог и над Тимошкой, и над Роксоляной, и над обезумевшим от ревности купцом Богушовичем. Да и над львовским старостой, которому пришлось бы разбираться с убийцей. Мертвы были все: и Тимошка, и Роксоляна, и обманутый муж. Умерли без причастия.
Вот такое событие приключилось в этом тихом и мирном городе.
В тот вечер брат Геворк не выходил на прогулку. Жег дома свечу, кутался в шерстяной плащ, думал. Вспомнил, как однажды утром встретил Роксоляну. Два бездонных глаза равнодушно глядели на встречного. Может, так глядят ведьмы, возвращающиеся с шабаша? Давно ли это было? Всего месяц назад?
Спал Геворк беспокойно. Утром уже был у печатника.
— Что это? Почему? Разве люди так жестоки, друг Иван? Ты всегда спокоен. Ты никогда не повышаешь голоса, не кричишь. Неужели тебе никогда не хочется крикнуть от испуга?
— Хочется! — тихо сказал печатник.
— Почему же мы все молчим? Почему ты молчишь? Такая страшная смерть!
— Зато мгновенная. Тимошку, конечно, столкнули с башни. Это Богушович кого-нибудь подкупил. А Роксоляна умерла в один миг. Бежала спасать Тимошку. Нас с тобой так спасать не побегут.
— Ты так говоришь, будто завидуешь им.
— Может быть, завидую…
— Но это все какой-то мрачный сон… Это не может быть правдой!.. Почему топор? Почему Тимошка упал? Зачем сама башня?
— Я же тебе говорил: башня нужна была Тимошке, чтобы наблюдать за звездами. Тимошкины странности — это все больше напускное. Звездами он интересовался серьезно. Да боялся о том людям говорить. Однажды лишь мы виделись с ним. И тогда, при разговоре, он сказал: «На свете есть всякий народ. Некоторые даже в звезду небесную готовы плюнуть!» Нет во всей этой истории, брат Геворк, никакого бреда. И никакого колдовства. И башня была настоящая. И звезды над нею светили настоящие. И Роксоляна любила Тимошку Турка по-настоящему. Запиши все это в свой дневник.
Берегите свою шпагу!
Говорят, Иван Корытко еще в юности пропил не только небольшое поместье, доставшееся ему от родителей, но даже собственную шпагу. Это был легкомысленный поступок. Шпагу надо беречь. И тогда она, в свою очередь, сбережет однажды жизнь тебе самому.
— Но послушайте, зачем мне шпага? — спрашивал в трактире Корытко. — Я не собираюсь в поход, чтобы освободить от неверных гроб господень. Почем мне знать: вдруг эти неверные вполне приличные люди? Я вообще не знаю туда дороги. Может, налево надо идти, а может, направо. Да и кто вам сказал, что Львов хуже Иерусалима?
Корытку жалели. Угощали вином. Давали денег. Носил он и одежду с чужого плеча. Иной раз — с плеча Филиппа Челуховского, с которым у них завелась странная дружба. Корытко первым садился в только что отремонтированную коляску и совершал вояж по городу.
— Все в порядке. Мягкий ход и скрипа нет!
Граф смеялся. Хлопал Корытку по плечу. Давал деньги…
Частенько забредал Корытко и к брату Геворку.
— Дай злотый — скажу приятное!
— И не стыдно тебе? — спрашивал Геворк.
— Ничуточки. Чем я хуже других? Тем, что пропил шпагу? Мне она ни к чему. А кому-то, может быть, послужит.
— До седых волос дожил, а все не угомонишься.
— Зачем мне угомоняться? Думаешь, веселее будет жить?
— Хоть достойнее.
— А что приносит нам нравственная и достойная жизнь? В рай все равно надо идти пешком.
— Стыдно! — сказал Геворк. — Нехорошо так говорить!
— Не буду, — смирился Корытко. — Дай два гроша! А достоинства у меня, брат Геворк, не меньше, чем у самых трезвых и самых достойных. Пьян я или трезв, но о тебе и твоем друге печатнике, хоть он московит, никому худого слова не сказал. И подлость тебе не сделал. А за эту подлость бочку вина обещали…
— Какую подлость?
— Обычную.
— Так говори, раз начал.
— Я начал?
— Не я же!
— Ничего я не начал. Ни о чем я не говорил. Всегда мне чужие слова приписывают! И бочки вина мне никто не обещал. Тебе это послышалось. Я болтун. Но такой болтун, который никогда не пробалтывается. Слов много, а фактов никаких. Понял? Кому надо, тот догадается. Кому не надо, ничего не поймет. Эх, Тимошка, Тимошка! Друг мой Тимошка! Говорил я ему. Просил быть поболтливее и посуетливее. Болтуну жить спокойнее. Его не боятся. Но если уж мне из этой жизни придется уйти не по своей воле, я и за себя и за Тимошку так хлопну дверью, что с горы Арарат камни посыплются. И Ноев ковчег вниз упадет! Пиши стихи, брат Геворк! Пой песни! Мне пора. Монета руку жжет!
Корытко утверждает, что ему не нужна шпага. Странно. Разве он не знает, что жизнь полна неожиданностей, и часто пренеприятнейших?
Право, лучший совет, который можно дать любому достойному человеку, — все же беречь свою шпагу. И быть начеку, даже если приглашают выпить стакан вина в хорошо знакомом тебе доме…
В один из дней, когда Корытко уже выпросил у Геворка свой злотый и удалился с таким счастливым и просветленным лицом, будто получил в наследство по меньшей мере испанскую корону, в гостях у Геворка побывал еще один странный визитер. Гигантский говорящий кузнечик. Отец Торквани. Он приветствовал Геворка. Позволил себя усадить. Торквани был вежлив и радушен. Даже принес с собой подарок — прекрасно оформленный, переплетенный в золотистый бархат молитвенник.
— Но я вижу, вам кто-то уже подарил не менее дорогую книгу. И совсем недавно. Да вот и год издания — 1573-й! — сказал Торквани, взяв со стола принесенный вчера печатником Иваном «Апостол».
— Откуда вы узнали, что книгу эту мне подарили, да к тому же еще недавно?
— О, догадаться легко, — потер одну о другую передние лапки кузнечик. — Такой книги я никогда не видел. Вряд ли ее можно купить в нашем городе. Значит, привезли откуда-то. Обрез страниц новый. Более того, книгу еще даже не читали и не листали. Слышите, как похрустывают под рукой страницы?
— Да, действительно, книгу принесли мне вчера. Но издана она здесь, во Львове. Раз вы заметили год издания, то должны были прочитать и место, где сказано, что печаталась она здесь.
— Не могу поверить. Неужто и Львов приобщился к числу городов, несущих людям свет разума и веры? Но я не понимаю русских букв. Год издания разобрать легко. Прочесть название труднее.
— Это «Апостол». Ее напечатал мой друг, печатник Иван.
— Слышал о печатнике. Но, каюсь, не верил, что из его затеи выйдет что-нибудь путное. Полагал, какую-нибудь книжку он все же напечатает. Но плохонькую, бедную, а не такую красавицу. Да ведь я никогда не видывал столь красивой книги! Какие гравюры, какие заглавные буквы! Если бы я умел их читать! А вот здесь, в конце, видимо, обращение издателя к читателям.
— Да, это послесловие.
— Любопытно. И нуждаются ли апостольские деяния в каких бы то ни было послесловиях и комментариях?
— Я не успел еще прочитать.
— Смею ли я вас просить перевести его мне? Ведь я лишен возможности читать по-русски…
Торквани был сама любезность. Кроме того, гостя не обижают. Тем более гостя, принесшего подарок. Геворк взял в руки «Апостола».
— «Настоящая повесть показывает, откуда началась и как создалась эта печатня, — начал Геворк. — Волею отца и помощью сына и совершением святого духа, но повелению благочестивого царя и великого князя Ивана Васильевича всея Руси и по благословению просвещенного Макария, митрополита всея Руси, составилась печатня эта в царствующем граде Москве в 1563 году, в тридцатый год царствования его».
— Ах, как интересно! — застрекотал черный кузнечик. — Продолжайте, прошу вас!
— «Все это не напрасно начал я вам излагать, но по причине великих преследований, часто испытанных нами не от самого государя, но от многих начальников и духовных властей и учителей, которые по зависти возводили на нас многие обвинения в ереси, желая добро обратить во зло и дело божие вконец погубить, как это обычно для злонравных, невежественных и неразвитых людей, которые ни в грамматических тонкостях навыка не имеют и духовным разумом не наделены, но без основания и напрасно распространили злое слово».
— Очень, очень любопытно! — повторил Торквани.
— «Ибо такова зависть и ненависть, сама измышляющая клевету и не понимающая, куда идет и на чем основывается. Эти обстоятельства привели нас к изгнанию из нашей земли и отечества и от нашего рода и заставили переселиться в иные, незнаемые страны.
Когда же мы оттуда пришли сюда, то по благодати богоначального Иисуса Христа, господа нашего, который будет судить мир по истине, принял нас благочестивый государь Сигизмунд-Август, король польский, великий князь литовский, русский, прусский, жмудский, мазовецкий и иных стран со всеми панами своей рады».
— Я вас внимательно слушаю. Сам король! Что же дальше?
— «В то же время вельможный пан Григорий Александрович Ходкевич, пан виленский, верховный гетман великого княжества Литовского, староста гродненский и могилевский, усердно упросив государя, милостиво принял нас под свое покровительство и покоил немало времени и снабдил нас всем потребным для жизни. И мало ему было, что он нас так устроил, он еще и селение достаточное даровал мне, чтобы обеспечить мне… Когда же он достиг глубокой старости и стал страдать от головной болезни, то повелел нам прекратить работу и оставить искусство рук наших и в селении за земледелием проводить жизнь этого мира».
— Гетман щедрый человек! Читайте!
— «Но не пристало мне ни пахотою, ни сеянием семян сокращать время моей жизни, потому что вместо плуга я владею искусством орудий ручного дела, а вместо хлеба должен рассеивать семена духовные по Вселенной и всем по чину раздавать духовную эту пищу… И в одиночестве, углубляясь в себя, я не раз смочил слезами свое ложе, размышляя обо всем этом, как бы не скрыть в земле талант, дарованный мне богом…»
— Ни в коем случае! — сказал Торквани. — Талант, данный от бога, надлежит лелеять. Нельзя зарывать его в землю. Если: этот талант истинно от бога… Что пишет ваш друг далее?
— «И потому я вынужден был уйти оттуда… И на пути постигли меня многие скорби и беды, не только в силу длительности странствия, но и по причине сильнейшего морового поветрия, которое препятствовало моему путешествию, и просто творя — беды и невзгоды всяческие и самые злейшие. И, таким образом, благодаря человеколюбивому промыслу божию дошел я до богоспасаемого града, называемого Львов…»
— Никогда не слушал с большим интересом! И пишет как торжественно! Извините, что прервал.
— «И, помолившись, начал я проводить это богом ниспосланное дело к завершению, чтобы распространять богом внушаемые догматы. И многократно обходил богатых и благородных мирян, прося от них помощи, и кланяясь, и припадая к ногам их, и склоняясь до лица земли, омывая ноги их от сердца идущими слезами. И не раз и не два, но многократно делал это. И священнику велел в церкви во всеуслышание объявить всем. И не упросил жалостными словами, не умолил многослезными рыданиями и через священнический чин не исходатайствовал себе никакой помощи. И плакал я горькими слезами, что не нашлось никого, кто бы сжалился или помог, не только у русского народа, но даже у греков не получил милости. И нашлись только некоторые из меньших людей священнического чина да незнатные из мирян, которые подавали помощь. И не думаю, чтобы они от избытка это делали, но как та евангельская бедная вдова, которая от нищеты своей опустила две лепты. И не знаю: то, что они делали, возвратится к ним на этом свете, а в будущей жизни воздастся сторицею по щедрости божьей».
— Воистину! Прекрасные слова!
— «Молю вас, не прогневайтесь на меня, что пишу это, не думайте, что из своей выгоды говорю это и пишу. Всякий, кто с самого начала прочитал вкратце написанную эту историю, знает, как я от его милости пана Григория Ходкевича был обеспечен всем, что потребно для тела, — пищею и одеждою. Но все это я вменил ни во что, не надеялся на неправду, не жаждал приобретения, а к богатству, хоть и много его там стекалось, не лежало мое сердце… Напечатал же эту душеполезную апостольскую книгу в преславном городе Львове во славу всемогущей и Живоначальной Троицы, отца и сына и святого духа. Аминь».
— Аминь! — сказал Торквани.
— Аминь! — повторил за ним Геворк.
— Ваш друг любопытный человек. И пишет очень хорошо и убедительно. Мне кажется, что я запомнил каждое слово. Но скажите, где он научился печатному делу? Неужели в Москве?
— Не знаю.
— Так или иначе, но талант его вправду от бога. Я был рад хоть мысленно прикоснуться к облику этого человека. Странно, что он прозябает во Львове. Близко зная венценосцев, свободно беседуя с ними, он мог стать человеком влиятельным.
— Он предпочел независимость.
— И службу своей идее?
— Да, наверное, можно сказать и так.
— Вдвойне похвально. Но что это за идея?
— Вряд ли смогу объяснить вам, — признался Геворк. — Мой друг московит. Быть московитом — это, знаете ли, очень сложно. Сложнее, чем может показаться с первого взгляда. У них там свои порядки, свои святыни. Я знаю только, что печатник Иван так же образован, как мы с вами. Но знает он много из того, о чем мы с вами, может быть, и не догадываемся.
— Но за что ратует ваш друг? Кто ему дорог? Царь Иван в Москве? Король в Кракове? Кто?
— Не знаю. Но он по характеру не царедворец. Если уж вас интересует мое мнение, то русский печатник, наверное, посвятил себя борьбе за то, чтобы все умели читать прекрасные книги, петь красивые песни…
— Прекрасный человек! — заявил говорящий кузнечик. — Благодарю вас за беседу. Я куплю несколько книг у вашего друга, чтобы поддержать его дело… Однако — я не хотел бы быть неправильно понятым — что-то наводит меня на сомнения.
— Я вас не понимаю.
— Да как же… Разрешите, я вам зачитаю… — Отец Торквани осекся и испуганно посмотрел на Геворка. — Вернее, зачитать я не могу, я ведь не понимаю по-русски… Скажу по памяти… Там, где речь идет о преследованиях в Москве. «…Не от самого государя», — пишет ваш друг. Тогда от кого же? Кто смел преследовать печатника вопреки воле государя? Насколько я могу судить, царь Иван такого самоуправства ни от кого не потерпел бы. И еще: «…к изгнанию из нашей земли и заставили переселиться в иные, незнаемые страны». Что же это за незнаемые страны, если прибывших тут же встречает король и гетман… Ласково говорят… Вот единственные логические нарушения, которые я нашел в прекрасном литературном произведении вашего друга. Свой отъезд из Москвы надо было объяснить иначе. Но это детали. В целом же очень темпераментно и возвышенно.
«Ну разве так уж безнадежна и мрачна жизнь? — думал Геворк, провожая Торквани. — Есть в ней темень, мрак, невежество, есть смерть Тимошки и постыдный пьяница Корытко, но есть и благородство, возвышенные помыслы. Есть печатник Иван и отец Торквани. И они украшают жизнь. Делают ее осмысленной и не слепой».
Бунт на коленях
Его отливали водой. Давали нюхать соль. А когда он приходил в себя, снова били по лицу.
— Где дневник? Где записи?
— Какой такой дневник? — спрашивал он. Глаза его были мутны, голос прерывался.
— Для чего тебе дают деньги на вино и хлеб? Чтобы ты вел милые беседы с Геворком или чтобы делал дело?
— Беседы, если их ведут люди разумные, тоже дело! — ответил он.
И опять давали нюхать соль. Опять били по щекам, тягали за бороду.
— Чего вы хотите? Какие дневники?
— Видите, — гремел голос, — теперь он не знает, о каких дневниках идет речь! Давайте сюда иглы. Свяжите ему руки. Прижмите к столу!.. Нет, не так. Кончики пальцев должны выступать над краем.
Корытко закричал — резко, визгливо, дурным голосом — и уронил голову на грудь.
Вода в кадке кончилась. Принесли новую. Он был смешон в мокром, прилипшем к телу камзоле, со своей седой козлиной бородкой и худым, удивленно вытянутым лицом. Из-под ногтей на руках сочилась кровь.
— Ты свинья и пропойца!
— И за это меня бьют? — спрашивал Корытко.
— Нет, тебя бьют за то, что ты брал деньги, обещая принести дневники брата Геворка, но каждый раз обманывал.
— А разве воровать чужие дневники хорошо? Когда мне давали деньги, я соглашался. Когда эти деньги расходились, я убеждался, что они не стоили того, чтобы я обижал честного человека.
— Итак, ты ничего не понял. Начнем снова.
Его опять отливали водой. И заботливо подносили к носу едко пахнущую соль.
— Ну, а теперь?
— Не бейте, я все сделаю.
— Сегодня к ночи дневники должны быть здесь, на этом столе.
— Я все сделаю.
Но Корытку отпустили не сразу. Ему дали обсохнуть, полежать на лавке. Затем принесли холодного мяса и вина, дали зеркало и гребень, чтобы расчесать бороду.
— Вот и все в порядке, — сказали ему на прощанье. — Хоть под венец иди. Стоило ли так кричать? Вот тебе десять грошей на развлечения. Но к ночи будь здесь. И уже с дневниками.
Если бы знали, чего натворит Корытко, его бы не выпустили. Ни в коем случае. Придумали бы, куда упрятать, как заставить замолчать. Нельзя, ох, нельзя было полагаться на чью-то кротость! Ведь даже самые тихие и пугливые люди время от времени просыпаются от спячки. Может, в этот момент на них нисходит озарение и они начинают догадываться, что на свете нет ничего страшнее смерти, да и она не так страшна, как представляется.
Во всяком случае, вряд ли страх перед смертью достаточное основание для того, чтобы никогда, ни разу не почувствовать себя человеком свободным и гордым.
В общем, до темноты Иван Корытко просидел в харчевне «У башни», пил вино и пиво, стучал деревянной кружкой по столу и говорил со случайными собутыльниками о вещах странных и необычных.
— Сто лет держат меня в неволе! — кричал Корытко. — А знают ли они, кто я такой? Ведь я магистр магистров, Иисус всех двенадцати Иисусов, бог богов, да еще пленный аглицкий король, заточенный врагами в этом городе. Нет у меня ни дома, ни жены, ни детей. Детки мои — все люди. У Иисуса было двенадцать апостолов, а у меня в апостолах — двенадцать Иисусов. Я Иисус Иисусов, ибо я не сын божий, а человеческий. А человек и есть подлинный бог богов. Соображаете это?
Если бы не странный взгляд и не глупая седая бородка, то был бы Корытко в этот момент даже величественным.
— Спасу я людей от плена! — обещал Корытко. — Ибо все мы — пленные аглицкие короли, но от рождения не знаем о том. А если королю не сказать, что он король, то откуда же он о том узнает? Так проистекать жизнь права не имеет. Такую жизнь надо отменить указом бургомистра. И ввести новую. Другую. И в новой жизни каждый младенец должен понимать, что он пленный аглицкий король, которому надо из плена бежать к своим войскам, своим верным рыцарям и к своей верной королеве…
Как дальше развивались события, теперь установить трудно. Известно лишь, что после закрытия харчевни Корытко с двумя собутыльниками в качестве оруженосцев бродил по улицам, ссорился с вечерней стражей. А незадолго перед полуночью пытался поджечь Кафедральный собор. Корытко размахивал зажженным факелом, пьяные его «оруженосцы» таскали в огонь хворост.
— Живыми не сдадимся! — кричал Корытко и норовил метнуть факел в голову стражнику.
К месту происшествия уже бежали монахи-доминиканцы, в домах распахивались окна.
— Вы думаете, что убили Тимошку Турка? — кричал Корытко. — Не выйдет! Его дух теперь в меня переселился. Я теперь Иисус Иисусов и Тимошка Турок в придачу. Жгите, братцы, этот вертеп. А ксендза — на вертел! Жареный ксендз — лучшая закуска! Великий Александр Македонский перед каждой битвой по ксендзу съедал!
Костел не сгорел. Корытку и двух верных ему свободных «рыцарей» связали. Утром бургомистр собирался устроить Корытке строгий допрос. Но до допроса Корытко не дожил. На рассвете его нашли с синими кровоподтеками на шее, давно уже бездыханным. Оставалось предположить, что ночью у Корытки был приступ удушья, он рвал на себе воротник, чтобы вдохнуть глоток воздуха, может быть, даже кричал, но стража не услыхала крика.
Слезы пани Регины
Отец Торквани держал в руках карманного формата книгу, на обложке которой был оттиснут странный и красивый герб — фигурный щит, знак со стрелой, указывающей в небо, четыре русские буквы.
— Надо скупить через подставных лиц столько экземпляров, сколько удастся. А лучше все до единого.
— Только «Азбуку» или же «Апостол» тоже? — спросила пани Регина.
— Сначала «Азбуку». Ну, а потом и «Апостол»… Все идет прахом. Король сбежал во Францию. С каких пор короли бегают от тронов? А этот — тайно, переодевшись… Противно. И опять литвины да и некоторые польские шляхтичи зовут в Краков царя Ивана или же его сына. Ко всем этим бедам нам не хватало только, чтобы безумный Корытко сжег Кафедральный собор, московит Иван наладил выпуск «Азбуки» и открыл здесь русские школы!
— Кстати, что с Корытко? Он ничего не разболтает?
— Он мертв.
Пани Регина перекрестилась, а отец Торквани швырнул книгу на край стола.
— И жизнь и смерть его — пример того, как не надо жить и как не надо умирать. Впрочем, Корытко остался бы в живых, если бы умелее действовали вы сами, светлая пани. Для чего нам нужны те стихи, которые вы приносите со свидания с Геворком? Поэт из него такой, как из французского принца польский король. И его стихи нам ни к чему. Но уверены ли вы, что Геворк не ведет двойную игру? Может быть, он докладывает печатнику о каждой вашей встрече и они вдвоем решают, как Геворку вести себя дальше? Вы отвергаете такое предположение?
— Я знаю лишь то, что Геворк во время нашей третьей, последней встречи был нервен и резок.
— Им играют, как ребенком. Он это чувствует!
— Но что же нам делать дальше? Геворк мне уже не верит, Корытко сошел с ума.
— И не только сошел с ума, но и отправился к праотцам. Сейчас уже важно лишь одно: мы не можем ждать. Надо выяснить, кто такой этот печатник. Может быть, член какого-нибудь тайного ордена, куда на равных входят и он, и царь, и князь Острожский? Время не терпит. Вы представляете, что может произойти, если мы проглядим заговор? События примут неожиданный оборот. Московский царь прорвется на престол в Кракове. И усядется на нем удобнее и прочнее, чем французский принц Генрих. Кстати, что поделывает граф?
— Он на своей половине.
— Почему же не слышно трубы?
— То ли графу, то ли трубе понадобился отдых.
— Граф подсунул нам Корытку. Не знаю уж, что их там связывало. Вино или пороки.
— Музыка и любовь к коляскам.
— Допустим. Он нас подвел. Так пусть же граф сам отправляется к Геворку и несет сюда дневники. А если он этого не сделает, то и мы сумеем довести до сведения тех, кому это следует знать, кто такой человек, именующий себя графом Челуховским. И тогда голове мнимого графа не миновать плахи. Не так ли?
— Вы хотите ему все это сказать?
— Нет, — жестко ответил отец Торквани. — Мне незачем вмешиваться. Все это скажите ему вы сами. Вы не сумели заполучить дневники Геворка. Граф поставил под угрозу все наше дело, подсунув нам умалишенного Корытку. Я не буду удивлен, если узнаю, что и русский царь, и князь Острожский, и печатник, и граф, и Корытко — молочные братья или что-нибудь в этом роде. Все сошли с ума. Каждый в отдельности. И все вместе. Целые страны. Возьмите Францию, Польшу… Что за чехарда на престолах? Престол — святое место. Нельзя, чтобы на трон садился тот, кто проворнее. Помяните мое слово: во Франции на трон взберется безбожный Генрих Наваррский, пьяница, развратник и драчун… Я устал. У меня голова идет кругом. Решайте вдвоем с графом, как исправить дело. Вам надо собраться с мыслями для трудной беседы. Я же пойду к себе в комнату, где и буду вас ждать.
Огромный черный кузнечик — отец Торквани — выпрыгнул из комнаты.
Только что был здесь, держал в передних лапках «Азбуку», нервно листал книгу, стрекотал, пылал негодованием — и вот кузнечика уже нет. Исчез.
Пани Регина осталась в комнате одна. Она вздохнула, поднялась с кресел. Надо было действовать. Как и подобает красивой женщине, она собиралась с мыслями, стоя перед большим настенным зеркалом. Да, сегодня пани Регина хорошо спала и выглядела прекрасно. Будто ей не тридцать лет, а всего лишь двадцать. Ни единой морщины на лице и шее. Умело набеленные щеки и слегка припудренные плечи. Ожившая статуэтка. Но с горячими, влекущими глазами, со свежим чувственным ртом. Нет, подобных статуэток еще никому не удавалось сделать. Даже знаменитому греческому скульптору Пигмалиону, который полюбил собственноручно изваянную Галатею. Но у Галатеи не могло быть так капризно изогнутых черных бровей, маленькой родинки на левой щеке… Бедный Пигмалион! Бедный граф Челуховский!
За минуту до того, как лакей доложил, что ее светлость желает видеть его светлость, его светлость успел задудеть на своей трубе. Да тут же и умолк. Труба осталась лежать на мятой кружевной постели рядом с графом. Была труба страшна и необычна. Состояла из трех колен — бронзового, стального и деревянного. На ней было множество клавиш и три мундштука. Она напоминала уродливого поросенка. Казалось, что труба живая, что она лежит рядом с графом и подслушивает разговор.
В креслах лежали смятые пышные рукава. Один из них был разорван. Следовательно, вчера ночью, возвратившись домой, граф сам раздевался и нетерпеливо срывал рукава, не давая себе труда отвязать их.
— Поднимитесь и оденьтесь, — сказала пани Регина. — К вам пришла дама.
— С какой стати я должен подниматься, если мне хочется лежать? — спросил граф и погладил трубу. — Что нужно от меня на этот раз?
— Вы подсунули нам Корытку…
— Он сбежал?
— Нет, он напился, пробовал сжечь костел, а затем наложил на себя в тюрьме руки.
— А как именно он эти руки накладывал? Куда? На голову? На поясницу? На сердце?
— На шею.
— Понятно, — сказал граф. — Значит, задушили. Жаль Корытку. Это был славный пьяница. Если бы сжег костел, то стал бы легендарным героем и в одну минуту искупил бы все свои грехи.
— Как вы смеете!
— Действительно, как это я смею? — усмехнулся граф. — Корытко подал пример, напав на костел. Я этот пример наследую. И аплодирую пьянице, который умер как свободный человек.
— Вы юродствуете! — крикнула пани Регина, а ее ножка, обутая в зеленый сафьяновый башмачок, топнула по полу.
И граф опять погладил трубу, но при этом нажал на какую-то клавишу. Труба взвизгнула. А пани Регина вдруг закричала и затопала ногами, будто была она не ее сиятельством и первой львовской красавицей, а кухаркой, от которой сбежал жених.
— Вы негодяй! — задыхалась она. — Вы ничтожество, мелкий грабитель, вор! Завтра всем станет известно, что свое богатство вы нажили грабежами, что вы обворовали казну святой обители в Толедо. Я расскажу, как вы убили юного графа Челуховского и присвоили себе его имя. Об этом узнают все!
— А как они об этом узнают? Вы расскажете?
— Да, я!
— И вам поверят?
— Вы отлично знаете, что я буду говорить правду.
— Эка невидаль! Именно тем, кто говорит правду, обычно и не верят. Кроме того, вы не умеете говорить правду. Даже решившись на такое, в последний момент вы по привычке соврете… У вас на глазах слезы. Утрите их. Аккуратнее, чтобы не размазать белила и румяна.
— Я все расскажу.
— Да, да, конечно, вы все расскажете, как только успокоитесь. Иначе ваша речь будет не так плавна, как у хороших ораторов. Вы будете говорить, задыхаясь и икая, а это раздражает слушателей. Кроме того, откуда вам известно о казне святой обители и о будто бы убитом мною графе Челуховском?
— Вы же сами рассказывали.
— О милая пани, когда ухаживаешь за красивой женщиной, чего только не наврешь сам о себе! Павлин, чтобы обратить на себя внимание подруги, распускает хвост. И хвост у него, знаете ли, действительно очень красивый. А у бедных мужчин нет хвоста. И они вынуждены рассказывать впечатлительным паннам всякие небылицы. Сознайтесь, моими мнимыми похождениями вы возмущались притворно. На самом деле мои мнимые преступления показались вам забавными и восхитительными… Впрочем, все это было давно, когда, как я уже упомянул, вы были еще не пани, а панной. И никак не графиней. И ваш отец торговал рыбой в Венеции. Не так ли?
— Вы мерзкое чудовище, выродок! Труба… Повозки… Корытко… Стыдно!
— Может быть. Но труба, повозки и Корытко — единственные мои игрушки. Что же еще остается? Каяться в прегрешениях? Скорбеть по поводу порочной юности? Ждать, когда светлая пани обратит внимание на собственного супруга? Вот я и играю в те игры, которые меня хоть отчасти развлекают. — Граф положил руку на трубу.
— Перестаньте гладить эту ужасную игрушку! Вы просите у меня любви. Как можно любить юродивого с трубой?
— Да, любить юродивого трудно, — согласился граф.
Затем он поднялся, подошел к ее сиятельству, внезапно заломил ей руку за спину, согнул вдвое и отшлепал пониже спины. Впрочем, пышные юбки смягчали удары. Но ее сиятельство была так растеряна, что даже не пыталась вырваться, а лишь протяжно и удивленно пела на одной ноте: «О-о-о!»
— Отпусти! — попросила наконец ее сиятельство. — Я больше не буду!
— Нет! — ответило его сиятельство. — Потерпи. Лучше запомнится.
Когда граф Филипп Челуховский наконец устал, он швырнул пани Регину в кресло, отер пот со лба и произнес такую речь:
— Послушай-ка, милая! Сейчас ты утрешь слезы, сделаешь веселое личико и пойдешь за Торквани. Он должен явиться сюда сию минуту.
— О-о-о! — опять пропела графиня.
— Что значит это «о-о-о»?
— Я не стану его звать! Я не хочу, чтобы этот святой человек…
Граф сделал шаг в сторону пани Регины. Она вскрикнула и закрыла лицо руками. Граф остановился, затем возвратился к кровати, схватил трубу и грохнул ее о стену. С печальным звоном труба развалилась на части. И тут в комнату ворвался Торквани.
— Я не могу! — закричал он. — Я слышал. Это ужасно! Это недостойно дворянина.
— Вы так думаете? — спросил граф.
— Да, я так думаю!
— Хорошо, мы проведем сейчас с вами дискуссию о верных и неверных мнениях. Но сначала вы уведете даму, а сами рысью возвратитесь сюда.
— Я уйду сама! — сказала графиня.
— Уходите. А вы, Торквани, сядьте.
— Я бы хотел…
— Сядьте, Торквани! А я сяду напротив вас и, с вашего разрешения, минутку подумаю…
Торквани брезгливо переложил с кресел на стол рукава и сел. Граф молчал довольно долго. Не минуту, а, может, пять или даже десять минут. Набивал табаком трубку. Но высекать огонь не стал. Торквани думал сейчас о том, что следует встать и с достоинством удалиться, но почему-то продолжал сидеть, хотя сам себя ненавидел за нерешительность. Уж не волшебное ли это кресло? Может быть, к нему прирастаешь?
— Так вот, Торквани, — сказал вдруг граф. — Сейчас вы решаете для себя вопрос, не удалиться ли вам с гордым видом, бросив мне на прощанье обидное слово? Все это написано на кончике вашего носа. Не утомляйте себя ненужными сомнениями. Уйти вам я все равно не дам. Даже если придется применить силу.
— Но я…
— Подождите о себе. О вас мы еще поговорим. А сейчас о кроликах.
— Каких кроликах?
— Как! Разве вы их никогда не видели? Маленькие пушистые зверьки. С очень длинными ушами. Похожи на зайцев. Но зайцы живут на воле, а кролики — при людях.
— Я хорошо знаю кроликов, — пролепетал Торквани.
— Видите! А хотели отказаться от знакомства. Вежливо ли это по отношению к кроликам? Когда-то в детстве я разводил кроликов и голубей. И обратил внимание на то, что кролики с белым пятнышком на лбу терпеть не могут кроликов без этого пятнышка. И не только эти кролики, но даже дети и внуки кроликов с пятнышком воевали с потомками кроликов без пятнышка. Причем — обратите на это внимание, Торквани, — пятнышки на лбу были у отцов и дедов, а у детей и внуков их могло уже не быть, тем не менее вражда осталась…
— Какие дети? Какие внуки? — закричал Торквани. — Вы говорите не о людях, а о кроликах. У них не может быть дедушек и бабушек.
— Вы так думаете? — холодно спросил граф. — Мой опыт убедил меня, что у любого кролика обязательно должны быть дедушка и бабушка, как и у нас с вами, Торквани.
— Вы безбожник! Еретик! Вам гореть на костре!
— Возможно, — спокойно согласился Челуховский. — Будущее покажет. Умру ли я на костре или в собственной постели, это было бы в равной мере нежелательным лично для меня событием. Но возвратимся к кроликам. Ведь мы с вами тоже как кролики. Вы без пятна на лбу, а я с пятном. И мы ненавидим друг друга. Если бы у нас с вами были дети, то и они бы подхватили вражду. Ничего удивительного в том нет. Вы чувствуете и всегда будете чувствовать, что я могу протянуть руку, взять вас за шиворот и выбросить в окно. Пусть я этого никогда не сделаю, но вы чувствуете, что могу сделать, если это мне взбредет на ум…
Торквани вскочил. Ему надо было бы, не оглядываясь, бежать к двери. Но он решил поглядеть в глаза графу. И это было ошибкой. Торквани понял, что беседует с дьяволом. И дьявол не остановится ни перед чем. Вправду вышвырнет в окно или открутит голову.
Челуховский взглядом показал Торквани на кресло. Торквани снова сел.
— Я буду жаловаться! — сказал он.
— На что?
— Эти угрозы…
— Я вам не угрожал. Я вам объяснял разницу между нами. И причины вашей ненависти ко мне. Завидуете и боитесь…
Затем граф подошел к бюро, открыл его специальным ключом, который висел у него на цепочке на груди, вынул из ящика белый клочок материи и маленький золотой крестик. Все это он подал Торквани:
— Вам знакомо?
Торквани повернул крестик тыльной стороной к себе и изменился в лице.
— Как!
— Читайте всё! — сказал граф.
Торквани прочитал то, что было написано на клочке белого шелка, и начал сползать с кресла на паркет.
— Но я не знал. Генерал ничего не говорил мне.
— Он и не должен был говорить. Я здесь вовсе не для того, чтобы каждый встречный-поперечный знал обо мне.
Торквани смиренно проглотил и встречного-поперечного. Что делать, с личными представителями генерала не спорят.
— Теперь расскажите по порядку, чего именно вы хотите от этого бедного Геворка. Зачем вам его дневник?
— Геворк дружит с московским печатником.
— Допустим. Ну и что же?
— В дневнике могут быть записи, которые прояснят роль печатника.
— А что здесь прояснять? Печатник приехал, чтобы издавать во Львове русские книги.
— Да только ли книги? Есть подозрение, что он тайный посол московского царя…
— Вам самому пришло это на ум или же вы с кем-нибудь советовались?
— Но это ведь очевидно…
— Что очевидно? Тайные послы не случайно называются тайными. Они не болтают о своих делах на каждом перекрестке.
— Прошу меня извинить, — опустил голову Торквани. — Мне казалось, что я действую правильно.
— Вы просили у Геворка дневники?
— Да, просили. Вернее, просила пани Регина.
— Очередная глупость. Неужели она не могла прочитать их тайком?
— Но как?
— Боже мой, долго ли красивой женщине попасть в комнату к одинокому мужчине?
Торквани в ужасе всплеснул руками, но от замечания воздержался. Однако вид его говорил о том, что слова графа представляются ему кощунственными.
— Что вы так на меня смотрите, Торквани?
— Я не понимаю вас!
— Случается… Не всем дано понимать других людей. В таком случае, вспомните «Правила скромности», которые наш первый генерал, святой Игнатий Лойола, писал, обливаясь слезами. Это его завещание нам. Итак, параграф второй. Читайте по памяти.
— Я…
— При чем здесь вы? Речь идет о параграфе.
— Мне…
— Хорошо, тогда я вам напомню. Второй параграф «Правил скромности» начинается словами: «Нельзя легкомысленно вертеть головой то туда, то сюда. Поворачивать ее следует степенно и по необходимости». А вы, Торквани, вертите головой, как перепуганная птица. Перейдем к третьему параграфу. И его вы уже забыли? Итак: «Глаза обычно должны быть опущены, их нельзя слишком поднимать и смотреть по сторонам». Правильно?
— Совершенно верно, — сказал тихим голосом Торквани.
— Если вы хорошо помните правила, то, может быть, прочтете и четвертый параграф?
— Да, — сказал Торквани. — Конечно… Я сейчас же… «Разговаривая, особенно с лицами, облеченными властью, не смотреть им пристально в лицо, а большей частью ниже подбородка…»
— Абсолютная истина. Так почему же вы, Торквани, так испуганно глядите мне не ниже подбородка, а в глаза? Но это детали. Вы мне лучше расскажите, зачем пьяницу Корытку посвятили в дело?
— Он мертв.
— Откуда вы знаете, что он говорил перед тем, как умереть? Дались вам эти дневники! Только растревожили и Геворка и печатника. Теперь придется действовать.
— Скажите — мы всё сделаем.
— Делать не надо уже ничего… Впрочем, нет, кое-что надо. Пусть пани Регина назначит этому учителю пения еще одно свидание. И сообщите мне о времени.
— Он может не прийти.
— Что-то почувствовал?
— Не знаю.
— Ну, Торквани, с вами слишком много хлопот.
— Я виноват.
— А толку от ваших признаний? Как теперь быть с Геворком? Боюсь, что он знает слишком много. Все по вашей милости. Свидание назначить. Это обязательно. Мне о том сообщить непременно. Не кивайте в такт моим словам головой. Вы не дрессированный попугай! На будущее запомните: прямолинейные действия хороши лишь при пожарах. Тогда надо самым кратким путем бежать к выходу на улицу. С печатником бороться надо было иначе — открыть такую же русскую типографию, но лучше оборудованную. А его типографию задушить. Не давать ему работать. Вам, наверное, придется в ближайшее время сменить местожительство. Я вам сообщу о том дополнительно. А сейчас соберите обломки трубы. Пусть пани Регина пошлет все это на площадь Рынок, в мастерскую. Сколько попросят за ремонт, столько пусть и заплатит. Теперь уже всё.
Граф отвернулся к окну и запел песенку. И была она до ужаса легкомысленна: «О bella, bella mascherata!» — «О прекрасный, прекрасный маскарад!»
Пани Регина ждала Торквани в зале.
— О-о-о! — сказала она, увидев его с обломками трубы в руках.
— Это святой человек! — прошептал Торквани. — Мы в нем жестоко ошибались. Мы должны целовать ему руки.
— Что он с вами сделал?
— Он открыл мне истину…
До вечера отец Торквани не выходил из своей комнаты. Глядел в окно. Думал. Конечно, не всегда истина открывается человеку во всей полноте. Даже очень набожные и искренние в своей вере люди не сразу осознали святость и величие миссии великого Игнатия Лойолы. Когда он сломал ногу во время осады Памилоны, не нашлось лекаря, который бы его исцелил. Лишь вмешательство святого Петра вернуло здоровье Лойоле. А что ему пришлось претерпеть позднее? Не каждый выдержит, если во время вечерней молитвы из стены начнет выпрыгивать сатана. Да сам Игнатий после столь странного визита к нему испугался и убежал. Восемь дней он был в бреду, восемь дней он ходил в рубище, немытый и нечесаный… Он не знал, как дальше жить. И во имя чего, если дьявол бродит по миру, творит всё, что ему заблагорассудится… Лишь видение святой Троицы вернуло будущего генерала к жизни… И он идет в пещеры, чтобы поразмыслить. Там истязает себя веревками и цепями, доходит до кощунственной мысли о самоубийстве… Но еще одно видение — и он спасен…
У Торквани никогда не было видений. Он стеснялся в этом признаться даже самому себе.
Как далеко ему до святого генерала Лойолы! Подумать только, уже в пожилом возрасте тот пошел учиться в Сорбонну, без денег совершил путешествие в Иерусалим… И все эти годы сатана не забывал искушать будущего святого. Вместо Христа ему виделись на распятиях симпатичные дамочки в легких костюмах, ему спускались на голову с неба огненные шары… Он мучился, рыдал, но мужественно жил дальше. И пришел момент, когда к страдальцу (это было уже после того, как Лойола отсидел даже в тюрьме) явился сам Христос. Говорил с ним ласково, обласкал и обнадежил.
Орден был создан. Покойный папа Павел III, великий первосвященник, одобрил его…
Торквани опускается на колени, он мысленно повторяет чудесные слова из «Письма святого Игнатия относительно добродетели послушания»:
«…Не потому, что начальник обладает большим благоразумием и добротой и украшен любым другим даром господним, должно ему подчиняться, но только потому, что он замещает и обладает властью бога…»
Во Львове «замещал и обладал властью бога», как недавно выяснилось, неистовый трубач граф Челуховский… Торквани проникся чувством любви и сознанием безграничной преданности начальнику…
А сам граф в это время сидел в кресле, барабанил пальцами по подлокотнику и думал, что отступать поздно. Смерть Корытки сама по себе не была страшна. Мало ли что может случиться в большом городе. Сумасшедший попытался поджечь костел… Его схватили… Умер в тюрьме от сердечного приступа… Но вся эта возня вокруг печатника могла возбудить подозрения. Кроме того, графу совсем не хотелось, чтобы его инкогнито было раскрыто.
Короче, он решил малой ценой добыть дневники Геворка и выяснить, что же стало известно об ордене и его представителях во Львове московиту.
Поединок
Все предусмотрел Филипп Челуховский, лишь мелочь недоучел: тихий и ласковый Геворк был при всем при том человеком отважным. Это и испортило простой, но четкий план графа.
Итак, Геворк вовремя пришел на свидание. Его уже ждали. В голосе незнакомки чувствовалось нетерпение. Но и Геворк был не так покладист и робок, как обычно.
— Сегодня я не уйду, не узнав вашего имени.
— Это звучит как ультиматум.
— И все же вы должны назвать свое имя.
— Я не привыкла, чтобы со мной разговаривали в таком тоне.
— Почему вы так настойчиво добиваетесь сведений о печатнике?
— При чем здесь печатник? Давайте лучше говорить о нас с вами.
— О нас с вами? Для того чтобы говорить о нас с вами, я должен знать, кто вы… Пока что — голос, звук, ночное эхо… Ничего более. И настойчивый интерес к печатнику.
— Я удивлена и растеряна. Может быть, вам надоели наши встречи? Скажите прямо.
— Вы не ответили на мой вопрос.
— Какой вопрос?
— На вопрос о том, кто вы такая… Для чего вам нужны сведения о печатнике?
— Ваши намеки оскорбительны.
— Возможно. Тогда прекратим разговор. Мне пора идти, — сказал Геворк. — Я не мальчик, чтобы скучающие дамы могли играть мною, как веером. Хватит лунных прогулок.
— О-о-о! — сказала незнакомка. — Ради бога, подождите. Я должна сказать… Вы не можете сейчас уйти… Вы должны еще немного поговорить со мной.
— И все же я уйду. С меня хватит.
— Вы сами не ведаете, что творите. Ну, видите, я становлюсь перед вами на колени. Я умоляю вас: останьтесь! Я должна вам сказать то, о чем не имею права говорить.
— Что же? Я слушаю.
— Вы хотите вернуться сейчас к себе?
— Ну, это уж мое дело, куда пойду — домой или не домой…
— Поверьте мне, вам надо сейчас успокоиться… Походите по городу. Я не знаю, почему так нужно… Вернее, я чувствую, догадываюсь… Не спрашивайте меня ни о чем, но сделайте так, как я вам говорю.
— Никогда не слышал речей более бессвязных!
— Вы раскаетесь! Я сама ничего толком не знаю… Но я чувствую. Говорю вам: чувствую!
— Отпустите полу моего плаща! — зло сказал Геворк. — Вы так тянете плащ, что сломали застежку на пряжке!..
Он вырвал плащ из рук незнакомки и широкими шагами пошел прочь.
— Остановитесь! — звала женщина. — Вы не ведаете, что творите!
Поздно. Геворк рассердился. Быстрым шагом он дошел до семинарского дома. Взлетел по лестнице на второй этаж, прошел по коридору и толкнул дверь в свою комнату. И в ту же секунду почувствовал сильный удар в грудь, от которого у него остановилось дыхание. Он понял, что напоролся на нож или на шпагу. Уже теряя сознание, Геворк успел выхватить из-за обшлага камзола маленький узкий нож, без которого по вечерам не выходил на улицу. Давясь рванувшимся к горлу сердцем, Геворк успел ударить клинком темноту. Бил наугад. Но попал. Кто-то сдавленно вскрикнул. Этот крик был последним, что слышал Геворк. Он уже не знал, что через минуту к его комнате сбежались обитатели монастырской школы. Принесли свечу. Увидели распростертое тело и кровь. Загоготали испуганно и вразнобой, как растревоженные гуси…
— Бьется ли сердце?
Нет, сердце не билось…
…Если бы Геворк мог присутствовать на собственных похоронах, он узнал бы, что его внезапная смерть потрясла львовян. Бургомистр распорядился провести суровое дознание. На похоронах было видимо-невидимо народа. Ученики семинарской школы несли перед гробом венки. В том числе и от бургомистра, и от отца Торквани, и от графа Челуховского. Сам отец Торквани на похороны не пришел. Он собирался ехать в Острог, куда его звала княгиня Беата. Челуховский посоветовал приглашение принять. А сам граф укатил в очередную экспедицию за экипажами. Ехал он в одной из лучших своих повозок.
Многие горожане видели в окне повозки лицо графа — спокойное, надменное, только, может быть, неестественно бледное.
Когда повозка миновала западную заставу, Челуховский перестал глядеть в окно. Он откинулся на подушки и застонал. Кинжал Геворка пропорол ему мышцы на груди. Крови было потеряно достаточно. И левая рука совершенно не двигалась.
Беда, коли кроткие монахи в прошлом были воинами и владеют оружием. Таких монахов лучше обходить стороной.
Тем более, что и дневники Геворка, с точки зрения графа, оказались пустяковиной. Обычными литературными упражнениями одинокого скучающего человека. Правда, брату Геворку нельзя было отказать в некоторой наблюдательности. Но все же Торквани напрасно учинял возню вокруг них. Челуховский листал дневники, морщился от боли в плече и проклинал тряские дороги.
И вдруг поймал себя на мысли, что и покойный Геворк, и печатник ему симпатичнее и понятнее, чем Торквани.
Да и нужны ли такие, как Торквани? Принесут ли они пользу делу своим неумным старанием? Глупый союзник куда опаснее умного врага.
Прощание со Львовом
Печатник обошел стороной Низкий замок, знакомой тропой побрел к Высокому. Здесь они часто гуляли с Геворком. Отсюда видна и типография.
Красивый, богатый город лежал внизу, под ногами, разрезаемый надвое неширокой грязной речкой. Сейчас бы крылья — взмахни и лети. Пари над городом, как умеют птицы, как летит старый ворон с колокольни Кафедрального костела.
Но люди не летают. Они ходят по земле.
Вот и сейчас ему предстоит путь в Острог — неинтересная, скучная дорога мимо темных сел и редких замков шляхты. Ехать Федорову не хочется. Но и во Львове оставаться нельзя.
Что-то необъяснимое происходит вокруг типографии. Более половины тиража «Азбуки» скупил купец Якубович, но затем кому-то перепродал. Кому именно? Печатник не добился от купца ответа. Откуда было печатнику знать, что Якубович таким образом решил поддержать его.
Эти благотворительные действия Якубовича вызвали испуг у Торквани.
«Куда делись книги? — волновался он. — Кто их мог оптом скупить? Тут что-то не так. Тут появилась третья сила…»
Но напрасно волновался Торквани. Денег у Федорова не было. Он даже не окупил расходы по печатанию «Апостола» и «Азбуки».
Дня два назад он сказал об этом Семену Сидельнику, человеку, который первый поддержал его во Львове и даже дал семьсот злотых в долг.
— Может, подождешь год? Я еще наберу тебе полтысячи…
— А отдавать когда? — спросил Федоров. — Я и так должен тебе семьсот.
— Я ведь не говорю о возвращении денег, — сказал Сидельник. — Если жизнь прижмет, попрошу вернуть. А пока ведь не прижала. Я от князя Андрея Курбского письмо получил. Он между делом спрашивает, как дела у тебя. Запомнил я его слова о тебе: «Хоть и строптив, но есть в нем искра божественного огня. Не друг он мне, но человек единоверный. Потому и спрашиваю о нем».
— Князь князем, — сказал Федоров, — а я сам по себе.
— Так ведь в Острог поедешь. К другому князю.
— Может быть.
— А там воли тебе не будет.
— Знаю.
— И все же поедешь?
— Погляжу.
Когда они беседовали с Сидельником, Геворк был уже мертв.
— За что его? — спрашивал Сидельник.
— Когда-нибудь узнаем.
— Узнаем ли?
— Обычно все со временем узнается. Даже тайны тайн… Внизу, под горой, раскинулся Львов. Печатнику представился ни не городом, не скоплением улиц, домов, площадей, а существом живым. И у этого существа свои законы и свой бог. Город принимал людей, приходящих к нему, разрешая пожить здесь в качестве гостей, а сам настороженно, внимательно наблюдал, чем эти гости заняты, но никому не был ни настоящим союзником, ни настоящим врагом. Пришел во Львов брат Геворк, стал его гражданином. Жил здесь, писал стихи, мечтал. А теперь убит. И стал частицей его земли, чтобы возродиться через некоторое время в виде дерева, выросшего неподалеку от могилы, или куста сирени…
Но над могилой Геворка будет стоять костел со своей высоченной башней, с которой видно очень далеко.
…Кажется, не так давно это было — в 1566 году. Прибыл Федоров с Мстиславцем в Вильно. Приветлив и любезен был покойный король Сигизмунд II Август.
— Из сегодняшней Москвы бегут не самые глупые люди, — сказал он печатнику. — Не только вольнолюбивые князья, но и философы.
— Я не бежал.
— Ты — нет. Другие бегут. Сейчас ты здесь, а не в Москве. Это меня радует. Куда хуже было бы, если бы ты после университетских наук в Кракове остался навсегда в Москве. Знаю, что ты не любишь упоминаний о науке в Кракове. Но наша нынешняя беседа предназначена не для чужих ушей. Думаю, мы с тобой полезны друг другу. Не царя Ивана я боюсь и не его пушек. На каждую его пушку можно отлить две. Хуже будет, если он начнет университеты открывать и академии. И откроет их штук сто или двести. Открыть в ответ четыреста я уже не смогу. Я рад тебе, печатник. Издавай здесь русские книги, если хочешь. Пусть в моих пределах русских книг выходит больше, чем в самой Московии. Если беглые русские, люди свободные, мудрые, образованные, решат здесь открыть русскую академию, друкарню, я разрешу. Пусть книги, ясные мысли приходят к русским не из Московии и Новгорода, а из Львова, Острога и Киева. А там видно будет. Ты понял меня, печатник? Если понял, то теперь знаешь, что я тебе не враг.
Печатник промолчал, но подивился откровенности короля. И пожалел, что не слышал этой речи царь Иван в Москве. Тогда бы он, может быть, понял, что одними пушками, хоть были они у царя Ивана в ту пору самыми лучшими в Европе, Ливонской войны не выиграть, что кнут и секира — не лучший способ объединить страну и сделать ее сильной и независимой. Если бы планы Сигизмунда сбылись, то никакие успехи царских полков в Ливонии не принесли бы Москве победы в споре с Литвой и Польшей. Москве нужна была грамота. И тысячи образованных людей. Но, к счастью для царя Ивана, король Сигизмунд был капризен и непоследователен в своих действиях. Да и шляхта его плохо понимала. Для чего шляхте книги, идеи, школы? Для этого нужно уметь заглянуть в день завтрашний. А рядовому шляхтичу завтрашний день для чего? Ему сегодня бы попировать, покрасоваться на резвом скакуне под балконом прекрасной дамы… Шляхтичам по ночам снятся завоеванные земли и праздничный шелест победных штандартов…
Десять лет минуло со времени бесед печатника с польским королем в Вильно. Но вот уже нет короля. Нет гетмана Григория Ходкевича. Царь Иван разграбил и разрушил Новгород, заподозрив новгородцев в измене. На самом же деле, как предполагал печатник, сделал это царь из боязни, что со временем просвещенный Новгород сможет на равных говорить с Москвой, решил одним махом покончить с непокорным городом. Спасшиеся от страшной резни новгородцы рассказывали, что в ту неделю даже река Волхов была красной от крови. Опричники поработали на славу. Рубили сплеча случайных прохожих, а затем сбрасывали трупы в воду…
Но не минуло года, как настала пора идти на смерть и самим опричникам. Царь решил, что они сделали свое дело и уже не нужны. Даже, напротив, вредны. Царь боялся ненужных свидетелей, а паче чаяния тех, кто мог оставить после себя записки или дневники. Или еще хуже — писать царю открытые послания на манер князя Курбского.
Погублен Новгород. Спит на берегу Днепра разрушенный татарами, так и не отстроенный некогда стольный пленный Киев. И остались Москва, Львов и Острог. Но в Москве царь. В Остроге князь Константин. А во Львове, городе свободном, нет ни царя, ни Константина, но есть русские люди и до недавних времен была русская типография, которая с грехом пополам, но все же выпустила в свет две книги. В том числе и «Азбуку». А что может быть важнее «Азбуки»? Но типографию опечатают за долги…
И остается Острог. Туда печатник Иван поедет уже без сына. Тот женился. Младший Иван разумен, сдержан, немногословен. Такие люди становятся прекрасными семьянинами или удачливыми купцами.
— Я не могу, отец, всю жизнь быть только твоей тенью. Ты делаешь великое и святое дело. Мне стыдно, но я не чувствую в себе таких сил. Отпусти меня…
И отец подошел и погладил сына по голове — как маленького.
Что ж, печатник Иван еще увидит и взлеты и падения своего сына Ивана. Да и сам узнает и новые радости, и новые горести.
А для брата Геворка все кончено. На кладбище они познакомились, на кладбище и простились. Печатник уходил последним. Могильщики трамбовали насыпной холмик, прилаживали временный крест.
— Вы не братом ему будете?
— Да, он был моим родственником.
— Мои соболезнования. Все под богом ходим. Но вашему родственнику еще повезло. Место для могилы попалось отличное. Хороший памятник можно поставить. Через год могила осядет — в самый раз и приступить.
— Спасибо за совет, — сказал печатник. — Через год и приступим.
Ну да, конечно, это было буквально в двух шагах от того места, где они лунной ночью повстречались с Геворком…
Печатник смотрел на Львов и прощался с ним. Он решил принять предложение князя Острожского. Шел год 1575-й.