Московии таинственный посол

Самвелян Николай Григорьевич

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

Имеющий глаза и уши…

В туманные дни вершину колокольни при костеле не разглядеть. Сто метров. Шестьсот пятнадцать ступенек по трудной витой лестнице. Звонарю нужно хорошее сердце.

Костелу видно далеко. До Карпат и до Острога. И он верно несет свою сторожевую службу, завещанную ему святым престолом в Риме и королем Казимиром, похороненным в Вавеле.

Костел видел, как однажды ночью два всадника подъехали ко двору графа Челуховского. И повозки запылали.

Налились кровью, гневно замерцали, отражая пламя, окна-глаза костела. Он понимал, что однажды могут поджечь и его самого.

Металась по залу дворца светлая пани Регина. Она боялась, что пламя перекинется на дворец. Бегали с ведрами слуги.

В ограде костела прятались посланные Острожским люди. Это они и совершили поджог. Собственно, повозки эти никому не вредили, но Константин не любил влиятельных людей.

Костел все это видел. Но он был нем и не мог предупредить ни графиню Челуховскую, ни ее слуг об опасности. А сам граф, как всегда, был в отъезде.

Вдали, на востоке, видны были мощные башни Острога. Там был главный враг — князь Константин. Это он расшатывал здоровье Королевства Польского.

Недавно из ворот Острога выехал воз, груженный нехитрым скарбом печатника Ивана. Он возвращался во Львов.

Костел следил за печатником. Вот он приехал. Поселился на тихой улочке, в двухэтажном домике. Снял весь второй этаж. Побывал у бургомистра. Распродал книги, отпечатанные в Остроге. Снял помещение для новой большой типографии.

Костел видел, как однажды вернулся и блудный сын — ученик Гринь. Долго отсутствовал, жил у купцов Мамоничей в Вильно, но все же пришел с покаянием, и печатник его простил. Даже поселил в своем доме.

Печатник, хоть и не собрал денег на оборудование большой типографии и тем более на академию, духом не пал. По ночам жег в своей комнатке огонь, сидел до утра над большими листами бумаги, что-то чертил. Виделся он в эти дни только с Гринем и Лаврином Пилиповичем, известным художником и гравером. Вместе они захаживали выпить пива в харчевню «У башни». Иной раз допоздна бродили по улицам, поднимались к Высокому замку. Костел сердился. Не только потому, что печатник, взобравшись на замок, мог глядеть на него сверху вниз, — костелу не нравилось, что московит так спокойно разгуливает по городу, как будто он здесь хозяин.

Впрочем, однажды московит чуть было не поплатился за свою беспечность. Темной ночью, когда бесы украли луну и улицы окутала египетская тьма, московит возвращался домой от Пилиповича. Даже зоркие глаза костела различали лишь силуэты и контуры предметов. Но все же костел заметил, как распахнулось одно из окон третьего этажа, сверкнула вспышка, а затем долетел звук выстрела аркебузы.

Печатник остановился, снял шляпу, пробитую пулей. А затем неожиданно выхватил из-за пояса пистолет и выстрелил в окно. По соседней улице уже бежала стража. Печатник не стал ее дожидаться. Через проходной двор он ушел к площади Рынок.

Если бы костел мог внезапно заговорить, закричать, он указал бы страже, где искать московита. Но он был обречен все видеть и молчать.

А через месяц печатник внезапно собрался и укатил.

Повозка выехала через иезуитскую «фортку» — по направлению к Карпатам. А дальше? Куда направится он? К мадьярам? Чехам? В Вену? Может быть, даже в Рим?

Костел так напряженно следил за повозкой, что тревога передалась даже постоянному обитателю колокольни — седому ворону.

Ворон поднялся в воздух и долго летал над крышами домов, надсадно каркая. И это напоминало брюзжание злого старика.

 

Бегство из Вены

Император Рудольф был императором вполне законным, взошедшим на престол согласно всем нормам и монархическим канонам. А законные властители не любят изобретений и новшеств: чтобы не стало хуже, не надо стремиться и к улучшениям. Желание удержать все так, как при отце и деде, законные властители впитывают с молоком матери.

«Мы подумаем. Мы рассмотрим».

Да, конечно, пушка, которую предложил русский инженер из Львова, великолепна. Но и цена, запрошенная за изобретение, слишком велика. Кроме того, у императора и у эрцгерцога есть к изобретателю несколько вопросов. Один из них: почему он не предложил свою пушку и ручную бомбарду королю Баторию?

— Я могу ответить на этот вопрос честно и прямо, — заявил гость. — Родом я из Московии. Король Баторий стремится к войне с Московским государством. Я не хотел бы дать королю возможность с помощью моих пушек и бомбард настолько усилить свою армию, чтобы она могла нанести поражение войскам царя Ивана.

— Смело! — сказал король.

— Достаточно откровенно! — заметил эрцгерцог. — Вы хорошо владеете немецким языком и латынью.

— Мне довелось учиться в молодости. Я не тратил времени попусту.

— Похвально! — сказал король.

— Ваш ответ вызывает уважение! — добавил эрцгерцог. — Но почему вы не предложили свое изобретение московскому царю? И почему вы уехали из Москвы? Вас преследовали?

— Нет, меня не преследовали. Я уехал из Москвы, полагая, что за пределами Московского государства смогу полнее осуществить свои замыслы.

— Какие? — спросил король.

— Они не еретичны? — поинтересовался эрцгерцог.

— Нет, они не еретичны. Я занимаюсь печатанием книг.

— Русских?

— Да, русских.

— А почему, — спросил эрцгерцог, — вы, в таком случае, решились предложить свое изобретение нам?

— Ваша держава не имеет общих границ с моим отечеством. Война между Веной и Московией исключена. Я не боюсь, что изобретение будет использовано во вред моему народу.

— Ответ еще более откровенный, чем предыдущие, но несколько обидный для нас. Следовательно, если бы у нас была общая граница с Московией, вы не приехали бы к нашему двору?

— Вероятно, вы правы, — спокойно ответил изобретатель. — Но общих границ нет и воевать с моей страной вы не собираетесь, только потому я здесь, в Вене.

— Еще нам хотелось бы знать, почему, обладая столь выдающимися талантами в артиллерийских науках, вы решились использовать их не в молодости, а в возрасте уже преклонном? Почему, другими словами, вы не придумали свою пушку раньше?

— Ваше высочество, изобретения случаются не по заказу, а в момент, когда счастливая мысль посещает изобретателя. Но ваш вопрос с несомненностью изобличает проницательный ум. Имея значительный опыт в военном деле, я до нынешней поры не желал использовать свои таланты для усовершенствования орудий смертоубийства.

— Какая же крайность заставила вас теперь отступить от своего правила?

— Мне нужны деньги.

— Для выпуска книг?

— Да, для выпуска книг и открытия школ.

— Странно: вы продаете пушки, чтобы открыть школы…

— Другого выхода у меня нет.

— Мы подумаем…

Большего от императора и эрцгерцога добиться не удалось. Вечером, возвратившись в отведенную ему комнату, Федоров обнаружил, что в его вещах рылись. Наверное, искали более детальных чертежей. Он понял, что в Вене его постараются обмануть. И тогда ночью, разобрав пушку и выбросив самые ценные детали в Дунай, старый печатник бежал из императорской столицы. Он боялся, что за ним снарядят погоню.

Но Рудольф, когда ему доложили о побеге, лишь рукой махнул:

— Ничего. Нам эта пушка все равно не по карману. Слишком дорого запросил русский инженер…

В Богемии повсюду были чистые и удобные постоялые дворы. По ночам Федоров лежал без сна, ворочался под легкими дорогими пуховиками. Что оставит он после себя, кроме долгов? На что потратил свою жизнь?

Русские школы открыть не сумел. Большую типографию, которая выпускала бы не две-три, а тридцать книг в год, не построил. И сейчас, на старости лет, начал азартную игру с императорами и королями. Он не придумал других способов раздобыть денег. А без денег не будет ни школ, ни типографий…

Он пытался вспомнить Москву — темные улицы, широкие, не европейские бороды, царя Ивана, человека с пугливым взглядом, с птичьей головкой, поросшей редкими рыжими волосами.

Удобны постоялые дворы в Богемии. Хороши здесь и одеяла лебяжьего пуха. Но не спалось печатнику.

Он вспомнил последнюю встречу с Острожским. Что, если прав был князь — один человек, без войска, без денег, без верных и послушных сатрапов, не в силах ничего изменить в этом мире?

Но нет, он не сдастся. Он сделает то, чего не хотели сделать ни царь Иван, ни князь Константин, ни гетман Ходкевич. Он напечатает тысячи книг, по которым в Москве и Львове, Вильно и Киеве будут учиться читать и писать. И для этого он сейчас отправится в Краков к Баторию. Ему он, конечно, не предложит ни разборную пушку, ни ручную бомбарду. Он постарается получить заказ на парадную пушку, которая служила бы украшением лагеря короля, но не дала бы ему преимуществ в возможной войне с Москвой. А бомбарду он предложит какой-нибудь нейтральной стране, например Саксонии. Только бы получить деньги.

И ночью он пишет письмо саксонскому курфюрсту Августу:

«…Многочисленные славнейшие знатоки военного дела склонили меня своими советами к тому, чтобы я осмелился послать настоящее письмо Вашему пресветлому величеству… Поскольку я много и долго занимался военной практикою, я вознамерился посланный мне от бога в той области талант показать не пустословием, а самой практикой… Я обратился к его священному величеству императору Рудольфу в Вену с сим изобретением. К тому времени я уже на собственные средства изготовил одну модель составленной из отдельных частей пушки. Эту модель лично осматривали император и эрцгерцог и высказались о ней с полным одобрением. Они настойчиво добивались от меня услышать, в чем заключается секрет обращения с этой пушкой и суть ее действия. Я готов был открыть его и показать им ее действие, но только на определенных условиях, на которые они не согласились… Поэтому я решил с моим секретным изобретением обратиться к Вашему светлейшему величеству. Оно заключается в том, что по желанию каждая такая секретная пушка может быть разобрана на точно определенные составные части — на 50, 100 и даже, если нужно, на 200, соответственно калибру и величине каждой пушки… Готовые к употреблению части такой установки можно было доделать и дополнить в количестве до 50 в течение трех суток. Если бы какая-либо из пушек разорвалась, будет повреждена только одна ее часть, а не все орудие. Если бы торопила обстановка или враг наступал, такие пушки можно было бы разобрать и разместить в нужных местах в течение одного дня. Для перевозки таких пушек не требуется ни специальных ящиков, ни повозок с железными ободьями колес… Кроме того, я сделал еще другое изобретение в области ручных бомбард. Сто таких бомбард могут причинить врагу такой же урон, как 400 тех, которые ныне употребляются…»

* * *

Письмо будет найдено в Саксонском тайном архиве через 390 лет после смерти Ивана Федорова. Мы так и не знаем по сей день, получил ли Федоров ответ на это письмо.

 

Баторий

— Ну, садись! — сказал король и улыбнулся. Весело сверкнули зубы. А лицо у Батория было смуглое, с гладкой кожей. Движения легкие, точные, свободные. — Садись, печатник. Может быть, теперь тебя следует именовать пушкарем? Я познакомился с чертежами твоей пушки. Красиво. Только скажи, для чего мне такая пушка? Для парадов? Мне нужны пушки простые и дешевые. Придумал бы ты такую, чтобы заряжали ее не с дула, а как-нибудь сбоку или сзади. Да и чтоб после выстрела прицел не сбивался. Воз золота дам. Или же хороший фольварк подарю. Шляхтичем станешь. Я не побоюсь, что ты русский. Да и сам я не поляк. Что с того? Зато — польский король. Не тот поляк, кого польская мать родила, а тот, кто под польскими знаменами под ядра ходит.

Федоров сел, поморщившись. После долгой дороги болели колени и поясница. Он чувствовал себя неловко в Вавеле. Он давно здесь не бывал. А сейчас, до визита к Баторию, успел лишь сходить на могилу поэта Каллимаха. Надгробие Каллимаха работы известного скульптора Вита Ствоша Федоров считал выдающимся произведением искусства. Сейчас он зарисовал работу Ствоша. Дома, во Львове, они с Пилиповичем решат, какое надгробие ставить на могиле Геворка: то, проект которого он сделал еще в Остроге, или же более простое. Оно должно быть не хуже, чем шедевр Ствоша.

Да, Краков изменился. Теперь он стал совсем большим городом. Не меньше Вены. И Вавель после недавнего ремонта будто помолодел. Большой, красивый и праздничный дворец этот не походил ни на Кремль, ни на мрачную резиденцию Рудольфа II. В Вавеле была та легкость, стремительность, порыв, которых так боялись и в самих поляках их соседи. И Баторий, весь в белом, ловкий, веселый, смеющийся, был удивительно кстати в этом замке. Кто кому больше нужен: Польша Баторию или Баторий Польше?

Баторий говорил по-польски с акцентом, но легко подбирая нужные ему слова.

— Если я знаю о тебе, печатник, не все, то, во всяком случае, многое. Ты ездил в Вену предлагать Рудольфу какую-то пушку, но я не совсем уверен, что именно ту, которую ты хочешь отлить для меня. Нужны деньги? Видно, с мечтой о типографии ты не расстался, хотя не возьму в толк, для чего бы в Польше понадобились русские книги. Честно говоря, я плохо понимаю Московию, хоть успешно повоевал у вас много земель. И до Москвы дойду. Московитов я не боюсь. Опаснее Европа. Немцы. Да и с ними справимся. Только бы собственный сейм не помешал… Делай мортиру, печатник. Я тебя не забуду.

Федорову отвели домик неподалеку от Вавеля. Он не знал, почему его встретили в Кракове так хорошо. Двое слуг выполняли любое желание печатника. Еды давали на троих. Разрешали ходить по столице куда угодно. И даже не интересовались, сколько он намерен пробыть в Кракове. Но есть Федоров почти не мог. Его рвало даже после корки хлеба. Он пил отвар из фруктов, лежал, приложив к боку бутыль с горячей водой. А ходить по Кракову ему и вовсе не хотелось…

Побывал только у купца Фельтына Бертольдо, где взял деньги под залог своей мастерской. Даст золото и Баторий. Наверняка. Король, несомненно, умеет видеть не только себя в деле, но и само дело. Да помогут ли деньги, когда сил уже не осталось?

Впрочем, еще далеко не все решено. Король лишь кажется простодушным. Он, конечно же, хитер и опытен. И знает толк в военном деле. Для чего ему так богато украшенная дорогая мортира? Может быть, король догадался, что печатник хочет получить заказ на парадное оружие, которое не может быть использовано в войне против Москвы?

Федоров вспомнил глаза Батория — веселые, лукавые. Неужели король так хитер? Неужели он обо всем догадался? Но ведь другой возможности получить деньги нет. А свою разборную пушку и ручную бомбарду предложить Баторию он не может. Сейчас с царем Иваном заключен мир. Но кто знает, что замышляет король Польши? Налоги на войско вновь увеличены. Не к новой ли войне это?

Печатник оделся и вышел из дома. Был уже поздний вечер, но столица, кажется, и не собиралась спать. Вавель светился огнями. Куда-то проскакала кавалькада развеселых шляхтичей. На узкой улочке из одного дома в другой перебегали слуги с подносами, уставленными тарелками.

Счастливая победоносная Польша не скрывала своей радости. Она состоялась как держава великая и просвещенная. И жила таким радужным для нее 1583 годом. Она уже подарила миру Коперника. Она показала соседям силу польского меча. Она звала к себе в короли кого хотела, кто ей больше по душе — француза или мадьяра, немца или поляка. Короля избрали, как позднее избирали президентов.

Польша нравилась сама себе. Училась собою гордиться. И сверкающий огнями Краков никого не боялся и ни перед кем не прятался — красивый и державный город.

Федоров вспоминал свою беседу с Баторием. Собственно, это был даже не диалог, а монолог. Говорил король, а Федоров если и возражал ему, то лишь в уме, отлично понимая, что сейчас важно промолчать, прикинуться простачком. Надо выиграть время. И получить от короля деньги…

Баторий (вслух). Вы можете удержать свою Московию, но какой ценой! Вы будете на столетия отброшены в леса и болота. Ваши дети будут рождаться, стареть и умирать, так и не услышав ни разу звуков прекрасной музыки, не зная, что в мире существуют дворцы, а в этих дворцах — залы, освещенные тысячами свечей и ослепительными улыбками красавиц.

Федоров (в уме). Это случилось бы, король, если бы царь Иван сидел на престоле вечно. Но он смертен, как мы с тобой. Вы все ошибаетесь, считая Московию застывшей и неподвижной. Между тем следовало бы задуматься, как мы сумели так быстро оправиться от трехсотлетнего рабства. Кто знает, есть ли еще на свете народ, который, как волшебная птица феникс, умел бы выходить живым из огня, воскресать после пожара? Кто знает, король? Не вырвемся к морю сейчас, вырвемся завтра.

Баторий (вслух). Меня избрали польским королем. Я делаю то, что нужно Польше. Укрепляю ее. Учу чувствовать себя великой. Знаешь, что сделал бы я, если бы меня избрали царем Московии? Объявил бы войну всем соседям, разрешил бы себя завоевать и поработить. Надолго. И соседи принесли бы с собой грамоту. Они научили бы вас музыке, построили бы дворцы. В конце концов на месте Московии образовалась бы другая Московия. Такая же просвещенная, как Польша или Франция. Что отдали бы вы взамен? Своих богов и язык? Но это не главное, печатник. Поверь мне, семиградскому князю, ставшему польским королем…

Федоров (в уме). А мы сделаем то, чего вы от нас не ждете. Спокойно, неспешно мы будем строить свою страну. Мы вернем назад все то, что у нас отняли. Мы построили Москву. Вернем и Киев. Всему свой черед. Мы станем самым просвещенным народом на земле. У нас в каждом городе будут дворцы, школы, академии. А на каждой улице — музыканты.

Баторий (вслух). Пробил наш час! И ваш Курбский стоит у меня за спиной, когда я принимаю московских послов.

Федоров (в уме). Ну а наш еще пробьет. И вы будете удивлены в очередной раз, увидев Русь просвещенную и свободную. Уйдут времена кровавых царей. Мы завоюем свободу себе. И принесем ее другим.

Баторий. Почему ты молчишь? Не по душе мои слова?

Федоров. Разве я молчал? Мне казалось, что я отвечаю. Значит, задумался…

Что сегодня случилось с Краковом? Отчего он так пирует? Чем вызвано это веселье? Может быть, радостными предчувствиями шляхтичей, что скоро польские полки с лжецарем во главе пойдут на Москву? Понимал ли это печатник Иван? Но ему в ту ночь стало вдруг страшно.

Конечно, его жизнь не удалась. И конец близок. Но он еще успеет издать тысячу, две тысячи «Грамматик». Значит, появится еще десять тысяч русских, умеющих читать и писать. Это сильней посланных в Ливонию полков царя Ивана… Надо спешить!

Наутро он попросил коней: домой, болен. Коней дали. Дали и повозку. Весь день он ехал по усаженной липами дороге. По небу, обгоняя его, плыли крутобокие облака. И ветер дул в спину: спеши. Скорей, скорей во Львов, где он, может быть, успеет издать еще одну книгу, которую сам напишет от начала и до конца.

К вечеру они с возницей остановились в селе, где в тот день справляли свадьбу сына арендатора. В качестве почетного гостя пригласили и богато одетого путешественника, которому к тому же открывала все двери охранная королевская грамота.

Его расспрашивали о краковских новостях, о короле, о французских нарядах, вошедших в моду со времен кратковременной гастроли на польском троне принца Валуа.

В зале, освещенном двумя люстрами, на стене висела картина: коронация Батория. Баторий был изображен верхом на белом коне, в одежде из золотой парчи, обшитой горностаем. На рукояти сабли, перевязи, сбруе, седле сверкали капли красной краски — рубины… На заднем плане можно было разглядеть фигуры примаса Польши и коронного маршала, а далее — пажей и барабанщиков. Примас держал в руках старую корону Ягеллонов… «Vivat rex!» — было написано в левом углу картины. Бездарная поделка бездарного художника. Но такие верноподданнические картины вошли в моду. Их изготавливали десятками. И даже хитрый Константин Острожский, как говорят, заказал символичное полотно: король и он, князь Острожский, осматривают войска перед битвой. Перед новым королем лебезили и заискивали. Может быть, чувствовали, что у Батория крепкая рука, что он не похож на слабовольных и непоследовательных своих предшественников.

Путешественник подумал, что настанет время рисовать и другие сцены из жизни короля Батория. Например, казнь казака Ивана Подковы, которого Баторий хитростью заманил во Львов. Иван Подкова со своими отрядами здорово потрепал нервы турецкому султану. Чуть было не поднял всеобщее восстание в Валахии. Баторий, ставленник султана, решил расправиться с Подковой. И дал честное слово, что не тронет атамана, если тот явится во Львов. Но чего стоит королевское слово, когда речь идет о высокой политике! Как рассказывают, охрана отвела Подкову в дом Мация Коженяжа, и там литовский маршалок Колович осудил его на смерть от меча. Младший Иван, которого теперь именовали во Львове Друкаревичем, присутствовал на казни и описал отцу все, что в тот день происходило на площади Рынок. Баторий приказал стянуть к городу войска, а сам — от греха подальше — уехал на охоту. Когда на площадь привезли атамана, тысячи людей встретили его рыданиями и приветственными криками. Многие пришли сюда с оружием, чтобы вызволить Подкову. Но тот, спокойно поглаживая бороду, дважды прошелся по месту казни, а затем обратился к народу с такими словами: «Господа поляки привели меня на казнь, но не знаю, за что, так как не ведаю за собой в жизни никакой вины. Знаю одно: что я всегда бился храбро и с достоинством против врагов христианского имени и всегда пекся о благе отчизны нашей».

Один из воинов подошел к Подкове с чашей вина. Подкова принял чашу и выпил глоток…

Слуги Подковы взяли тело хозяина, пришили отрубленную голову, положили в зеленый гроб, им самим заранее приготовленный, и отнесли в русскую церковь для отпевания. Иван Друкаревич пошел вместе со всеми…

Старый печатник возил письмо сына с собой. Часто перечитывал… Казнь Ивана Подковы во Львове в ту пору потрясла многих. И даже итальянский дипломат Ф. Талдуччи описал ее в своей книге «История славян». Книгу Талдуччи печатник не читал, но полагал, что о Подкове обязательно надо написать как об одном из оклеветанных людей, чтобы потомки могли судить, кто больше достоин славы и памятников — коварный Баторий или же посланный на смерть как разбойник Иван Подкова…

— О чем задумался, пан путешественник?

— Старому человеку всегда есть что вспомнить. Прошу простить меня за рассеянность.

— Мы ждем от вас рассказа о столичных новостях…

Сначала путешественник говорил нехотя, но в общем был любезен и мил. Даже танцевал с хозяйкой. Все нашли, что для своего возраста танцует он отменно и даже с изяществом.

— В вас чувствуется настоящая шляхетская кровь! — сказала хозяйка. — Есть в вас нечто польское, загадочное…

— Конечно, — согласился гость. — Но я не поляк.

— Помилуйте, но тогда кто же вы?

— Я с севера.

— С какого севера? Там, дальше, за нашей границей, ничего ведь нет. Там леса, снега и Московия.

— О нет, — сказал старик, — там кое-что есть. Там есть люди, города, моря и реки…

— Но вы танцуете, как настоящий поляк!

Гостю поднесли очередной кубок. Он выпил. Затем спросил хозяйку:

— Хотите, я вам станцую другой танец?

Хозяйка захлопала в ладоши.

Впрочем, когда гость сделал первое движение, хозяйка даже испугалась. Если это и был танец, то не похожий на виденные ею: без гордых поворотов головы, без легких и ловких движений. Будто вырвался из малинника медведь и начал старательно топтать лапами паркет. А печатник все танцевал, не унимался.

Вспомнилась ему, может быть, молодость, посадское житье, дом на Никольской улице, деревянные мосты через Москву-реку.

— Гей-ля! — кричали гости арендатора. — Гей-ля!

— Гей-ля! — кричал и захмелевший гость, прихлопывая себя в танце по коленям. — Гей-ля!

Ему вдруг показалось, что в толпе стоит его товарищ по московской типографии Петр Мстиславец и брат Геворк. Они тоже хлопали в ладоши и кричали: «Гей-ля! Гей-ля!»

Потом рядом с печатником оказалась панна в голубом с золотом. Ее рыжие волосы разметались по плечам. Она была слегка хмельна. Хохотала, запрокидывая голову, и пугала тем, что вот-вот упадет. Ее пришлось подхватить… Рука почувствовала молодую спину с еще не заплывшей ложбинкой у хребта… А панна все хохотала и хохотала. Это уже было вовсе не весело.

— Я никого и ничего не боюсь! Пусть хоть сам дьявол явится, готова в пляс с ним пуститься! Да что там с дьяволом! Даже с тобой, старик! А ты почище князя тьмы! Дожил до седин, а пляшешь, как молодой. Только что за танец это? Не пойму… Научи меня! Ах, не хочешь? Тогда прощай!

И панна рухнула в кресло.

— Гей-ля! — кричали хором.

Танцевало еще несколько гостей. Они не знали этого танца. Может быть, его изобрел странный гость?

Но было весело. Все притопывали ногами, хлопали в ладоши, смеялись.

— Гей-ля!

— Да это же пляска чертей!

— Гей-ля!

— Панове! Я сойду с ума!

— Гей-ля!

— Мы всегда будем это танцевать!

— Гей-ля!

— Сейчас вы из Кракова?

— Гей-ля!

— А куда путь держите?

— Гей-ля!

— Во Львов.

— Гей-ля!

— О Львов! О Краков!

— Гей-ля!

— Споем, панове, про славный город Львов. Из уважения к гостю.

Жених прокашлялся. Жених запел:

В этом городе высоком, И в просторном и широком, Песни пели и гуляли, Красных девок целовали.

И остальные подхватили:

В этом городе высоком, И в просторном и широком, Славно жили, не тужили. Людям головы рубили.

— Гей-ля!

А один гость выскочил на середину зала и помчался по нему колесом: руки-ноги, руки-ноги… На пол посыпались пуговицы кафтана.

— Гей-ля! Гей-ля! — кричал он. — Ой, не могу! Гей-ля! Гей-ля! Гей-ля!

Кто-то поймал его. Остановил.

— Да замолчи ты!

— Ой, не могу! Гей-ля!

Когда приезжий гость взялся рукой за сердце и упал, все решили, что просто хватил лишку и опьянел. Но лицо гостя было белым, как французская бумага. Принесли воду, уксус, усадили его в кресла.

— Уже прошло.

— Может, пан хочет прилечь?

— Прилечь? — спросил он. — Нет. Пора ехать.

— Так ведь ночь на дворе.

— Ехать, — сказал он. — Ехать!

Арендатор пожал плечами: дикий гость. А еще с королевской грамотой! Он всегда говорил: незачем ввозить в Польшу заграничных королей. Всяких бед наделают. Не тем, кому следует, грамоты выдают.

— Гей-ля! — вопили гости.

— Гей-ля! — вопил жених.

Их пытались унять.

— Гей-ля!..

Над повозкой печатника раскинулось широкое звездное небо. Тряслась повозка. Тряслись и звезды. Они с удивлением взирали на землю и ее обитателей — неугомонных, непоседливых, предприимчивых.

Вот катит в повозке по неровной дороге необычный старик. Ему бы на печи лежать, ворчать на весь свет, даже на собственных внуков. А ему неймется. Он все еще готов мчаться куда-то за тридевять земель, спорить с судьбой, воевать со всеми на свете — с царями, с невежеством, с самим собой, с ветром…

А на юге Франции, в городе Бордо, будущий король Генрих Наваррский (пока еще просто королевский наместник) целует руки хорошо знакомой ему графине, говорит ласковые слова. И взгляд Генриха нежен. Но если бы знала графиня, о чем он думает, то, оскорбленная, тут же выгнала бы его из будуара. Ибо думал Генрих примерно следующее: «Ах, любовь, любовь! Часы томления и минуты счастья… Без нее жизнь была бы пустой и скучной. Да что там — просто невозможной. Но нельзя ведь жить только любовью! Интересно, подарит мне графиня новый полк или нет? Если не подарит, то зачем же я теряю время? Мне нужны полки! Много полков! Не для того, чтобы добыть себе славу, а чтобы обуздать фанатиков и дать наконец стране долгожданный мир!»

Испанский король тоже не спал. Он размышлял над тем, что бог несправедлив. Наградив одних людей властью над другими, он должен был наделить властителей способностью читать мысли своих рабов, ибо без этого любая власть лишь внешне крепка, а по сути — под постоянной угрозой.

Баторий давал в Вавеле бал. Его не интересовали философские размышления о власти. Если Баторий о чем-то мечтал, то о новых удобных и легких пушках. Что же касается бала, то он, конечно, нужен. Короли должны давать балы, но… в перерыве между войнами.

А далеко на севере, там, где, как полагали многие, вся земля поросла густыми, непроходимыми лесами, в семье зажиточного крестьянина Сусанина в эту ночь родился сын.

— Как назовем? — спросил отец.

— Нашего ли это ума дело? — ответила слабым голосом еще не пришедшая в себя после родов мать. — Святой отец наречет. Ему видней.

Святой отец подумал и нарек Иваном…

Катилась сквозь ночь из Кракова во Львов повозка. Ехал в ней странный путник.

— Гей-ля! — крикнул вдруг он.

Фыркнули лошади, проснулся задремавший возница.

— Як пан хце! — сказал возница. — Как пану будет угодно. Если надо кричать «Гей-ля!», я буду кричать именно «Гей-ля!».

Под утро они нагнали еще одну повозку. Видно, ездок был человеком знатным. Повозку сопровождал эскорт из восьми всадников. Ездоком был больной старик, кутавшийся в теплую, не по сезону, шубу. Старику доложили, что их догнала повозка львовского печатника. Но сам печатник спит.

— Пропустите, — махнул рукой старик. — А печатника не будите. Пусть спит.

Но когда повозка печатника проезжала мимо, старик с трудом приподнялся на подушках и выглянул в окно.

— Совсем седой! — прошептал он. — Скоро помрет!

И заплакал. Но не понять было, плакал ли он над судьбой печатника или над своей собственной. Старик был князем Андреем Михайловичем Курбским. После неудачного ходатайства перед королем по поводу права юного сына наследовать его волынские владения князь Андрей возвращался в свои Миляновичи. И знал, что едет умирать. А давно ли — всего три года назад — виделись они с печатником в Остроге. И тогда казалось, что впереди долгая жизнь.

 

Живущий единожды

И снова Львов. Утопающая в осеннем багрянце гора. И мощный замок на ее вершине. А внизу, у стен замка, — могилы крестоносцев. Здесь, во Львове, крестоносцев держали в плену после Грюнвальда. Но надо всем — над улицами, площадями, над дворцами и лачугами — башня костела. Это Львов. Восточный Рим. А скорее — Вавилон, где смешались все языки и народы.

Федоров стоял на площади, ожидая, пока ноги, затекшие после долгого сидения в повозке, снова станут послушными. Тогда он медленно пойдет на Краковскую улицу, к себе домой. Мимо генуэзского и венецианского посольств, мимо улыбающихся каменных львов — хранителей и защитников горожан.

Федоров смотрел на костел. И костел смотрел на Федорова.

Затем печатник повернулся и ушел по узкой улице прочь от площади.

Осень была теплая и не дождливая. Доски тротуаров пружинили, подгоняя шаг. Встречные горожане здоровались, некоторые поздравляли с возвращением. Печатник вежливо отвечал на приветствия. Еще несколько шагов, и он войдет в низкий, темный подъезд. Лестница. Дом. Отдаст скромные гостинцы. Затем все сядут за праздничный стол. Придут младший Иван и Гринь. Придет и Лаврин Пилипович.

Печатник будет весел, остроумен и улыбчив. Он изобразит в лицах свои беседы с Рудольфом и Баторием. Пилипович заметит, что Баторий у печатника получается лучше, чем он есть на самом деле, и хорошо бы на польский престол избрать не Батория, а Федорова — больше толку было бы. Все засмеются. И печатник засмеется. Но никто не догадается, что делает он все как во сне. И даже сам не слышит, что говорит. Поскорее бы лечь, заснуть и проспать неделю. И тогда к нему, может быть, возвратилась бы способность радоваться веселому солнечному утру, детскому смеху за стеной. Тогда печатник отправился бы на кладбище, разбудил давно спящего Геворка и сказал бы: «А ну-ка, вставай! Пойдем погуляем!»

«Что будем делать завтра?» — спросит, прощаясь, Пилипович.

«Завтра? Жить!» — ответит печатник, хотя не вполне представит себе, с чего надо начинать завтрашнее утро.

А утро началось с дел скучных. Надо было заплатить проценты по прежним займам, заказать два печатных станка, кассу и набор шрифтов, расплатиться с цехом столяров — цеху были заказаны станины печатных прессов. Наконец, отнести письмо из Кракова львовскому старосте и получить еще денег в счет аванса за пушку, сверх того, что уже было взято в Кракове. Эти деньги пришлось разделить поровну с сыном, который недавно открыл собственную переплетную мастерскую, но похвастаться заказами не мог и все еще надеялся на помощь отца.

Два десятка злотых досталось и на долю домовладельца.

И тогда настал черед заняться Гринем. Он опять захандрил. Дитя своего века — нервный и изнеженный, — Гринь дважды в день менял батистовые рубашки, помадил волосы и тоскливо глядел за окно, будто именно там должно было свершиться нечто, что наполнит жизнь Гриня смыслом. Впрочем, Гриня несколько развлек прыщ, вскочивший у него на щеке. Гринь провел часа полтора перед зеркалом — присыпал прыщ толченым мелом и даже закрашивал итальянским карандашом.

— Свинья я! — сказал вдруг Гринь.

— Это почему? — поинтересовался печатник.

— Свинья, и все тут! И ты это знаешь, пане Иван, и я это знаю, и все это знают. Душа у меня гнилая. Что делать? Таким уж на свет родился. Может, в детстве плохо меня пеленали и простудили бедную детскую душу. Не сплю я по ночам. Все о себе думаю. Плохого я о себе мнения, пане Иван.

— А ты спи. Спи крепко, как и подобает молодым. Душа постепенно и выздоровеет.

— Не выздоровеет. Знаешь, за что я сам себя не люблю? За то, что даже предателем, таким, как следует, стать не сумел. Убежал к Мамоничам, побыл там, а потом вдруг совесть меня замучила… Назад вернулся. А сейчас сижу и думаю: гублю я во Львове свою жизнь, у Мамоничей мог богатым человеком стать. Что же мне, назад бежать? Как жить с такой душой?

Вправду, как жить с такой душой? Откуда у сильных, крепких отцов берутся вдруг такие дети? Ведь сам Гринь был сыном рано умершего ловчего гетмана Ходкевича. Федорову рассказывали, что ловчий этот однажды выбил дух из разудалых дорожных грабителей — стукнул их друг о дружку лбами, и дело с концом. Да и погиб ловчий, спасая во время наводнения женщин и детей. Кому-то подарил жизнь. Свою отдал… А какие дети родятся у Гриня? И чему он их научит? Глядеть в окошко? Волноваться по поводу прыщей?

— А тебе самому друзей предавать не доводилось?

— Не доводилось.

— А разве из Москвы ты не бегал?

— Не бегал. Царь Иван провожал меня при отъезде. И перстень на прощанье подарил.

— Где же он?

— Давно продал, хоть и жаль было царского подарка. Так же, как перстень Острожского. Да деньги нужны были. Я тогда князю Курбскому даже итальянские книги свои уступил.

— А где эти книги теперь?

— У князя, наверное.

— Так ведь он помер.

— Когда? — удивился печатник. — Не мог он помереть.

— Как же не мог, когда помер. Уже и похоронили. Ты, наверное, тогда в Венах и Краковах танцевал.

— Эх, Гринь, пропадешь ты в жизни! Схватит тебя однажды какой-нибудь разбойник за горло, а рядом не найдется ни одного друга, кто пришел бы на твой крик… Завистлив ты и недобр. Наверное, зависть и злоба эта от слабости. Умер Курбский — так и скажи. При чем тут мои танцы в Вене и Кракове? Не любишь ты людей, оттого и не понимаешь их.

— А они меня любят? — обиделся Гринь и ушел. — Они меня тоже не любят! — сказал он уже за дверью, в коридоре. — Мир так устроен: никто никому не нужен и никто никого не любит! Каждый для себя живет!

Печатник вздохнул и сел приводить в порядок бумаги и счета.

Теперь и Курбского нет. Свое отжил. Сказал все, что успел сказать. Точка поставлена. И за этой точкой ничего уже нет. Оттуда уже не крикнешь: «Вы меня неправильно поняли! Сейчас я все объясню…» По слухам, ставшим известными в Кракове, отходит от дел и главный враг Курбского — царь Иван. Он затворился и проводит время в молитвах. Да иногда допускает к себе красавца Бориса Годунова — поиграть в шахматы. Молодой Годунов хитер. И в шахматах мастак. Он умудряется, почти выиграв партию, так ловко подсунуть под удар свою главную фигуру, что тот, кто не знает характера Бориса, может подумать, что он и вправду зевнул, проглядел сильный ход соперника. Царь хватал нарочно поставленную под удар фигуру и радовался, как ребенок. Выиграл! Но как-то раз догадался, что им играют. Схватил доску и швырнул ее в голову Борису. Даже бровь рассек. Так и остался у Годунова, будущего царя, шрам на левой брови. Может быть, так тяжело подействовали неудачи на царя в последней войне? Или же устал бороться с непокорной и трудной для правителя страной… Вчерашние опричники сами стали боярами. И не пора ли заводить новых опричников, чтобы прибрать к рукам вчерашних?

Царю тоже пора уходить из мира. Государство он объединил, но ценой какой крови! Да и Новгород погубил. К Балтике вырваться не удалось. И потомки скажут об этом царе слова гневные и справедливые. Они обвинят его в том, что он подорвал оборонную мощь государства. И потому станут возможными польское нашествие и времена Лжедмитриев.

Печатник понимал, что суд потомков будет строгим и для князя Константина Острожского, лицемерного, мстительного, хитрого человека, который надеялся стать главной для всей Руси фигурой, но не стал ничем. Он так и останется в памяти поколений посредственным полководцем, недальновидным политиком.

Геворк убит. Ходкевич умер. Сын в заботах о собственной судьбе. Лаврин Пилипович стар…

И в такие минуты казалось Федорову, что он безнадежно одинок. Вот только костел иезуитским оком заглядывает в окно. Что ж, пусть глядит. Секретов нет.

Федоров писал. В этой книге печатник хотел рассказать о двух художниках — новгородце Феофане Греке и об Андрее Рублеве. Две идеи, два начала… Мощный, неистовый Феофан и нежный Андрей Рублев. Если оба начала станут органичными для русской культуры и если эта культура будет доступна большинству народа, у Руси появятся свои Данте, Петрарка и Микеланджело…

Федоров писал и о своей жизни, о городе Львове, о Грозном и об Острожском. «Нас с тобой будет судить божий суд!» — сказал князь Константин на прощанье.

«Божий так божий, — думал печатник. — Но не исключено, что и людской». И тогда перед судьями легла бы эта книга, которую он писал и для тех, кто нынче живет на земле, и для тех, кто придет позднее.

Костел заглядывает в окна? Пусть заглядывает.

В один из таких дней к печатнику прибыли с оказией два письма. Одно — от Вышенского, второе — от Дионисия из Острога.

Вышенский в момент написания письма был, наверное, нервен или зол. Буквы прыгали по бумаге, неслись галопом, сбивали строй. Вышенский сообщал, что часто возвращается в мыслях к тем спорам, которые они вели в Остроге, и считает своим долгом теперь написать отдельное послание Федорову о том, что споры между православными, между людьми греческого закона и веры, сейчас неуместны. Время для открытия большого числа академий, в том числе академий народных, еще не пришло. Нужны церкви, а не академии. И пусть народ получает грамоту из рук церкви и запоминает сведения, сообщенные ему с амвона. Это будет укреплять единомыслие народное. И тогда все будут как один человек.

Печатник улыбнулся: Вышенский неисправим. Фанатик. Для него все начинается и кончается церковью.

Письмо Дионисия было совершенно иным. И о нем — отдельно.

 

В важных делах и дьявол не лишний

Графиня Челуховская не считала себя женщиной робкой или слабой. Но сейчас темная дорога — ни двора окрест, ни огонька — пугала. И на тугом ветру как-то уж очень тревожно, глухо шумел лес. Впереди и сзади кареты ехали вооруженные слуги. Они получали отличное жалованье, готовы были в любую минуту пустить в ход клинки и пистолеты, защищать свою хозяйку с той отчаянной решимостью, с какой вряд ли защищали собственные семьи. Служба есть служба, особенно — щедро оплачиваемая.

Графиня вслушивалась в стук колес и мерный цокот подков — пока все в порядке. Но о дороге, ведущей из замка Челуховских у холма во Львов, шла дурная слава. Случалось, здесь устраивали завалы, грабили и убивали путешественников, жгли кареты. И все же графиня решилась ехать ночью. Ей не хотелось оставаться в замке, воздвигнутом по прихоти и фантазии давно ненавидимого ею мужа. Что за надгробия самому себе? Что за черти в подвалах? В какую странную игру с самим собой и с целым миром играл граф Филипп? Для чего ему это было? Чего хотел?

Лес шумел, стучали колеса, и мерно текли мысли светлой пани Регины. Вот и повидалась она с молодым красавцем и умницей Антонио Поссевино. За таким хоть на край света. Но, судя по всему, сеньор Антонио предпочитал ездить по миру один, не обременяя себя обществом дам.

Увидев надгробие, сооруженное Челуховским для себя самого, сеньор Антонио не вздохнул, не перекрестился. Лишь улыбка слегка тронула его губы. Завидев черта в подвале, потребовал пистолеты. Стрелял точно. Рука не дрожала. А затем, обернувшись к пани Регине, сказал:

— Но можно поступить и проще.

Скорым шагом направился к черту, откуда-то из рукава выхватил стилет. Короткий удар — и в брюхе дьявола, мешковине, набитой опилками, появилось небольшое отверстие.

— Нам ли с вами бояться чего бы то ни было! — сказал Поссевино. — Тем более, что сейчас перед нами обычное чучело. Видимо, граф готовится ко встрече с подлинным дьяволом. Если она состоится, все эти приготовления ни к чему. У дьявола тысяча ликов. Кто знает, какой из них примет он, случайно повстречав графа или же сознательно навестив его? Может быть, это будет мой образ или ваш… Не пугайтесь, нас с вами охраняет крест. Даже мой стилет. Видите — его рукоять в форме креста. Нам с вами свидание с дьяволом не грозит.

— А графу?

— Ему? Не знаю. Впрочем, они друг другу ни в чем не уступят. Кто знает, может, дьявол в преисподней держит чучело графа и тоже готовится к схватке… Да вы сами отлично понимаете, что это шутка. Поднимемся наверх и побеседуем. Я рад, что вы откликнулись на мое письмо и нашли возможным приехать сюда.

Затем в зале у огня они говорили о многом и разном. Пани Регина вспоминала Торквани. Но сравнения с Поссевино Торквани не выдерживал — маленький суетливый старичок. Куда ему тягаться в чем бы то ни было с этим смуглым, как слива, отчаянным, легким в движениях и смелым в поступках человеком! Пани Регина была чувственна, но не сентиментальна. И потому она лишь самую малость, слегка пожалела бедного Торквани. Слеза собралась было затуманить ее взор, но светлая пани превозмогла себя и улыбнулась собеседнику. Слышал ли кто-либо их разговор? Вряд ли. Разве что небо? Поссевино предусмотрительно проверил, нет ли кого за коврами, не забыли ли отойти от дверей слуги. Но пани Регина помнила всю беседу слово в слово.

Она. Как-то раз один добрый человек сказал мне, что изобретение книгопечатания — великое зло. Ересь может стать тысячеглавой. Дурные мысли теперь уже не будут умирать вместе с дурным человеком. Они останутся жить в книгах. А книги, если их не сжечь, вечны.

Поссевино. Да, книги, если их не сжечь, вечны. И так же вечны мысли, в них спящие. Но стоит раскрыть книгу, как спящая мысль перестает быть спящей. Она пробуждается и становится как бы нашей собственной мыслью, если мы с нею согласны. Добрый человек, о котором вы говорили, светлая пани, ошибался, полагая, что книги способны нести лишь ересь. Они могут нести и добро, если писал и печатал их добрый человек. Тогда они будут нести свет истинной веры и благодати.

Она. А если их напишет человек злой?

Поссевино. Тогда беда, светлая пани. То, о чем я сейчас буду вас просить, очень важно для всех нас. Вдвойне опасно, если ненужные нам книги станет писать и печатать человек умный, а то и талантливый. Мне кажется, именно с таким мы и имеем дело.

Она. Что же я должна сделать?

Поссевино. Об этом вам расскажет граф.

Она. Опять граф. Но почему он — везде и повсюду? Отчего вы не хотите сказать мне сейчас то, что передадите позднее через него?

Поссевино. О главном я уже сказал. Подробные указания — дело графа. Он будет с вами говорить. Кстати, передайте ему вот это письмо.

Она. Скажите честно: я кажусь вам лишь стареющей женщиной, и не более?

Поссевино. Вы будете всегда прекрасны. Прекрасны и умны. Иначе я не обратился бы к вам с просьбой помочь направить талант этого человека на общее благо. Итак, слушайте внимательно…

Она слушала и думала о том, с какой радостью бросилась бы на грудь этому человеку и каким счастьем было бы убедиться, что он ее не отталкивает.

Стучали колеса. Дремала светлая пани Регина Челуховская. И сквозь дрему слышала голос Антонио Поссевино.

 

Грустно стало в Остроге

Грустно стало в Остроге после отъезда печатника, сообщал Дионисий. Правда, типография на ходу: печатает книги, станок до ночи стучит. Князь собирается открыть еще одну, в Киеве. Пошлет туда шрифты и прессы из острожской. Острог растет. Заложено много каменных домов. Видели ли Рим, Афины и Константинополь такое строительство? Но с отъездом печатника как будто бы в Остроге чего-то стало не хватать…

— Конечно, не хватает именно его, — сказал однажды князь. — И не пойму, люблю я Федорова или ненавижу. Непонятный старик. Вечно спорит. Если не спорит, то молчит зловредно, будто не соглашается со мной. А теперь, говорят, вовсе обо мне худо думать стал.

Дионисий заметил, что, может быть, на самом деле такого и нет. Недоброжелатели хитры на выдумки. Могли специально пустить сплетню, чтобы поссорить князя с печатником.

— Это верно, — согласился князь. — Но я знаю и другое: не признает московит моей власти над землями, реками, озерами, людьми. Не понимает он или не хочет понять, что не только города и села, но птицы, которые летают в моих лесах, рыбы, плавающие в моих реках, — это мое, мое! Даже боги здешних краев — мои! Да что там боги — дьяволы и лешие мои! Но иной раз думаю я, что печатник мнил князем себя. Будто бы один князь — это я, а второй — он. Ходил он тут на рыбалку, сидел на берегу… Но разве считал он, что сидит на берегу моей реки?

Дионисий согласился с князем, что печатник действительно своеволен, иной раз бывает резок, не признает авторитетов, но человек честный.

— Гордость, — ответил князь, — привилегия людей владетельных и могущественных. Если же в гордецы рвется бедняк — это обычная заносчивость. А как ты полагаешь, Дионисий, может случиться, что внуки или правнуки наши вдруг признают печатника великим праведником, чуть ли не святым?

Хитрый Дионисий ответил уклончиво: до святого, мол, далеко. Да и с какой стати? Разве принял печатник муки во имя веры? Ничего подобного. Но народ любит своих просветителей и учителей.

— Это правда, — продолжал князь. — А печатник явно новым Прометеем хочет прослыть. Что движет им? Жажда прославиться? Сравняться в могуществе со мной, с царем Иваном, с польским королем?

Дионисий и тут промолчал, давая князю возможность самому ответить на вопрос.

— Жаль, никто из нас не узнает, что будут говорить о нас через сто лет после смерти. А это ведь важно. Ох, как важно! Может быть, важнее, чем то, что говорят при жизни…

Федоров не знал, почему Дионисий решил написать ему это письмо. Делалось ли это с ведома князя? И вскоре Федоров убедился в этом окончательно. К нему пришел странного вида человек в дорожных сапогах, плаще, с белой повязкой, закрывающей правый глаз и часть лба. В руках у него был мешок из хорошо скобленной и выделанной, но некрашеной кожи. Мешок был оплетен ремнями с деревянной ручкой. Печатник знал, где в Остроге, на какой улице и в каком доме такие дорожные мешки изготавливают.

— Ты печатник Иван?

— Я.

— Вот тебе передали.

— Кто?

— Говорить не велено. На твои вопросы отвечать тоже не велено. А тебе вопрос я задам. Где перстень, даренный тебе одним вельможным паном? Ты его продал?

— Да, продал, — сказал Федоров.

— Хорошо ли продавать подарки?

— У меня не было выхода.

— Есть выход или нет выхода, а подарки не продают.

— Упрек принимаю, — сказал печатник. — Но деньги мне нужны были не для себя, а для дела, важней которого я сейчас другого не вижу…

— Ладно, — прервал его одноглазый посланец. — Вот этот перстень. Его тебе дарят во второй раз. Живи с миром, старик!

В этот вечер печатник долго стоял у окна, глядел на город. Видел его и не видел. Если бы кто-нибудь заглянул в окно с другой стороны, с улицы, то, наверное, вздрогнул бы, встретившись со взглядом спокойных серых глаз. Было в этом взгляде что-то пугающее. Может быть, отрешенность от мирской суеты и свобода, которую обретает лишь тот, кто уже завершил свой путь. Казалось, старик прощался с миром. Он думал о том, что прошло пятьсот лет, как Кирилл и Мефодий научили славян читать и писать. Много это или мало? Но за это время успели по разным причинам утратить свое былое влияние Киев, Новгород и Львов. Зато возникла Москва.

Пятьсот лет… Триста лет ига. Остальные двести — сплошные войны и междоусобица. Рушились державы. Просили милостыню на папертях вчерашние владыки. Народы меняли богов и столицы, забывали звуки родного языка. А Русь выжила. Брела сквозь кровь и пожары. Что вело ее? Кто указывал ей путь? Откуда брались силы?.. Пришли варяги — стали русскими. Пришел из Константинополя художник Феофан — оставил после себя на Руси вопрошающие, требующие от каждого ответа глаза святых на фресках. И глаза эти спрашивали: что сделал ты за свою жизнь? Отдал ли людям то, что должен был отдать? Пришли на Русь и татары. Пришли завоевателями. С мечом и огнем. А в московской типографии был у Федорова мальчишка-подручный. Звали Алексеем, но был скуласт и глаза раскосы. Правда, крестился, как все, и говорил не хуже белоголового новгородского мальчишки. Позже Федоров узнал, что мать у Алексея черкешенка. Ну, а любимец царя молодой Годунов — тот и обликом своим на русского мало похож. Ясно, что татарской крови в нем много. Всех принимала к себе Русь. Всех, кто верил в нее, кто хотел быть с нею… Не потому ли выжила? Но вновь и вновь подымается из развалин и пожарищ, чего не случалось ни с Афинами, ни с Египтом, ни с Карфагеном, ни с Римом.

Пятьсот лет… Что будет через пятьсот лет? Наверное, снова поднимется Киев. Может, его отстроят еще лучше прежнего. Да только ли Киев — и Псков, и Новгород, и Смоленск. В конце концов получит Русь и выход к морю. Не при этом царе, так при другом.

Федоров отошел от окна. Вспомнил, что так и не поглядел, что же в кожаном мешке. А там были: бархатный кафтан, шитый серебром, отличные башмаки, чулки мелкой вязки, а на дне лежала тончайшая кольчуга-безрукавка.

Печатник покачал головой, улыбнулся, как улыбаются взрослые на шалости детей. Что делать с князем Острожским? И деспот, и себялюбец, и во многом злодей, если уж говорить прямо… А кое в чем ребенок ребенком. Сегодня послал подарки и кольчугу, а завтра пошлет в суд иск, а то, чего доброго, даст приказ подстеречь в темном углу и разбить бревном голову…

 

Театр нашей жизни и жизнь нашего театра…

В гостиной дома графа Челуховского было тепло и уютно. Горел камин. Мы с вами, читатель, уже побывали здесь. И вы помните, конечно, и эту гостиную, и этот камин. У камина в широких дубовых полукреслах сидели мужчина и женщина.

Женщину эту вы знаете. Речь идет о графине Регине Челуховской. Ну а ее собеседник — сам граф Филипп Челуховский.

— Мне скучно! — говорила Регина. — Как достичь бессмертия души, в общем ясно, но как победить скуку?

— Никак, — ответил граф. — Люди делятся на две породы: скучающих и тех, кому скучать некогда. Скучающих ничто не исправит.

— Это намек?

— Почему же намек? Сказано прямо.

— Вы могли бы не курить, когда с вами говорит дама!

— Мог бы, — спокойно согласился граф, глядя в окно. — Мог бы и не курить. Но я курю.

— О-о! — сказала графиня. — О!

— Пожалуй!

— Что означает «пожалуй»?

— А что означает «о-о»?

Если бы дело происходило не в 1583 году, а хотя бы лет на десять ранее, графиня затопала бы ногами или расплакалась. Сейчас это уже не имело смысла. Некогда неотразимая Регина в последнее время сильно поблекла. И она сама это знала. Лишь голос остался таким же глубоким и сочным, как у профессиональных певиц.

— Вы к старости стали невыносимы! — сообщила после некоторого раздумья графиня. — Так мы и будем доживать дни, раздражая друг друга и…

— …и вспоминая молодость! — подхватил граф. — Вы хотели бы предложить что-нибудь иное?

— Иногда я вас ненавижу!

— Лишь иногда? Ну, значит, мои дела не так уж плохи. Не хотите ли партию в шахматы? Я дам вам фору — двух ладей и королеву.

— Вам никогда не хотелось умереть на эшафоте? — спросила графиня.

— Нет, никогда! — ответил граф. — Мне вообще никогда не хотелось умирать. И сейчас не хочется. Ваши шутки слишком мрачны даже для меня.

— При чем тут шутки? Я говорила серьезно. Однажды я позавидовала смертнику — атаману Подкове, которому отрубили голову на плахе у ратуши.

— Интересно, почему же это? Подкова прославился тем, что испортил достаточно крови турецкому султану. Вам тоже захотелось возглавить казацкий набег на Турцию? В этом что-то есть. Женщины на римском престоле историей уже отмечены. В казацкие атаманы, насколько я могу судить, ни одна из них еще не выбилась. Вы будете первой. Спешите. Тем более что казаки сейчас входят в моду. Скоро им начнут посвящать поэмы и сказания.

Графиня поднялась, чтобы уйти, но, видимо, тут же передумала. Поведение графа, конечно, возмутительно. За этой постоянной насмешливостью — грубость и душевная пустота. И как хорошо было бы, чтобы этот мужчина, который давно стал ей чужим, однажды свалился в одной из своих оставшихся после пожара повозок под откос и свернул бы свою гусиную шею. Но сидеть одной весь вечер, до синих сумерек…

— Я могла бы перестать с вами знаться!.. — начала графиня.

— Съездите в Рим и добейтесь у папы развода! — продолжал граф. — Чем не занятие?

— Я могла бы, если хотите…

— Сядьте, милочка, на место! — сказал граф. — Мы не на сцене. И жизнь — не театр.

— Нет, театр! — заявила графиня. — Именно театр. И каждый из нас не живет, а играет ту роль, которую выдумал.

— Которую ему выдумали! — уточнил граф.

— Хорошо, пусть так. Но я вспоминаю этого смертника. Он возвышался над толпой, он владел воображением всех… Я смотрела на него со страхом, но внутренне преклонялась перед ним и завидовала ему. А мы все, даже сам король, если бы он в тот миг пожаловал на площадь…

— Были бы не более как декорацией, — согласился граф. — В вас погибла настоящая актриса. Впрочем, как и во многих женщинах… Театр нашей жизни и жизнь нашего театра… И вообще все это бред.

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что наша жизнь, может быть, действительно напоминает театр. И каждый играет в ней заранее выученную роль. Ну и что же? Ведь и у театра есть своя жизнь — театральная жизнь… Она тоже реальна. Но в одном с вами согласен: помост приподымает над толпой и актер, который в жизни может быть ничтожнейшим человеком, иной раз хорошо играет мудрого властителя. Знаете, какая роль вам была бы по душе? Сейчас мы придумаем пьесу с несложным сюжетом. Предположим, однажды утром меня приговаривают к смертной казни. Уж не знаю, за что. И кто рискнет? Но, допустим, рискнули и, допустим, приговорили. Ведут мимо дома на плаху. А на балконе стоите вы, вся в белом, с букетом белых роз в руке, и машете мне рукой, и шлете воздушные поцелуи. Народ глядит на вас, народ желает пасть перед вами на колени: какая мужественная женщина! Какие высокие чувства! Какое белое платье! И какие белые розы! Это был бы лучший день вашей жизни. А не устроить ли нам маленькое представление? И в последний момент, когда палач уже занесет меч, на площади появится гонец с королевским помилованием в руке… А? Ну ладно, вижу, вы сердитесь. Сегодня я больше не буду шутить. Сейчас выбью трубку, снова набью ее, а затем мы поговорим о деле. Я нашел для вас одну любопытную роль. Небольшую, но колоритную. Мне надо повидать московита Ивана.

— Вы опять о нем?

— О, я часто думаю о нем. Реже говорю.

— Так с ним же все ясно: агент царя Ивана.

— Право, не знаю, кто может так считать? Разве что круглый дурак или покойный Торквани. Он такой же агент московского царя, как вы предводитель казаков. В общем, я хочу с ним потолковать с глазу на глаз. Вы назначите ему свидание. Примете его здесь, в доме. Будете вести приятную беседу. Не возражаю, если вы войдете в роль. Конечно, чтобы он не сразу понял, для чего его позвали. В нужный момент появлюсь я. Это будет для него неожиданностью. Беседа, начавшаяся с шутки, будет течь свободно и непринужденно… Нам уже много лет, то люди, то обстоятельства мешают побеседовать серьезно.

— Не пойму, вы все же дьявол или паяц?

— Этого, милочка, я и сам не знаю, — спокойно сказал граф. — Письмо московиту — вы его напишете сегодня же — я хотел бы прочитать до того, как его отправят по адресу. Вот в каком направлении будет развиваться в ближайшие дни жизнь нашего театра. А сейчас мне пришла пора поиграть на трубе.

— Как! Опять? Я давно хочу спросить…

— Спрашивайте…

— Вам действительно доставляет удовольствие…

— Игра на трубе? Нет, милочка. Но, как мы только что говорили, у каждого своя роль. У меня — роль человека с трубой, с коллекцией повозок и прочими странными коллекциями. Без этого всего меня слишком легко было бы раскусить. А так даже вы, моя милая, по сей день не знаете, за кого же именно двадцать два года назад вышли замуж — за дьявола или паяца.

— Кажется, все же за дьявола.

— Ну, может быть, может быть. Но не принимайте этого факта близко к сердцу.

 

Новая роль прекрасной Регины

Печатнику принесли записку от графини Челуховской.

— Ответа не надо, — сказал посыльный.

Графиня просила прийти к ней после десяти вечера, захватив с собой эту записку, но о визите никому не говорить.

Он узнал почерк. И вспомнилось — Геворк… Смерть Тимошки Турка… И Корытко… Впрочем, к Тимошке Турку этот почерк и письма на цветной бумаге отношения не имели. Но все события той поры так сплелись, что невольно казалось, будто с записок начались несчастья не только для Геворка и Корытко, но и для Тимошки Турка с Роксоляной.

Итак, снова записка и снова свидание. Только на этот раз адресована она уже не Геворку, а ему самому.

До самого вечера печатник писал письмо, которое запечатал и отдал Гриню.

— Давай поиграем в тайны, — сказал он ученику. — Вот запечатанный конверт. В нем важные сведения. Но вскроешь ты его завтра утром.

— Ты уезжаешь, Иван Федорович?

— Узнаешь завтра.

Когда печатник ушел, Гринь повертел у свечи конверт. Он был запечатан перстнем печатника, на сургуче — знак печатника. Как дворянин (милостью Ходкевича), он имел право на собственный герб.

«Сошел с ума старик, — подумал Гринь. — Конечно, сошел с ума…»

Тем временем печатник добрался до дворца Челуховских. Слуга повел его в зал, где свечи не горели, лишь пламя камина плясало по стенам. Он видел силуэт графини, но не ее лицо.

— Здравствуй, печатник! — сказала она. — Давно хотела с тобой познакомиться. Пусть тебя сегодня ничто не удивляет. Ты ведь слыхал о добрых феях и волшебницах? Считай, что перед тобою одна из них.

— Нельзя ли побольше света? — спросил Федоров.

Графиня ударила молоточком в настольный гонг.

Вошел дворецкий. Зажег канделябр.

Графиня указала Федорову на кресло у огня и сама села у маленького, инкрустированного перламутром столика, на котором стояли два налитых бокала и оплетенная бутылка вина.

— О, как красиво ты одет! Мне и не говорили, что ты щеголь!

— И не могли сказать, — ответил печатник. — Я уж и забыл о щегольстве. А кафтан — подарок.

— Чей? Князя Острожского?

— Так ли важно?

— Мне что-то неспокойно, когда гляжу тебе в глаза… Ты странный. Может, ты колдун?

— Нет. Но чтобы не смущать, постараюсь отводить взгляд.

— Я хозяйка и потому предлагаю тост: за знакомство и за добрые отношения.

— Хорошее вино, — сказал Федоров.

Она заговорила по-итальянски. Печатник и бровью не повел. Он слушал.

— В этом городе можно помереть с тоски. Небо такое низкое, что тучи за крыши цепляет. Ни музыки, ни праздников. Мне скучно здесь. Очень скучно. И я давно слежу за тобой.

— Каким образом? — спросил печатник. — Из окна?

— Ну, не только. В наше время найдется немало людей, которые за один-два злотых готовы разузнать о своем ближнем все, что тот хотел бы скрыть. Ты много ездил?

— Достаточно.

— Краков, Москва, Вильно, Львов, Острог, Константинополь, Афон, Вена…

— Во всех этих городах я бывал.

— А еще в каких?

— И в некоторых других. Уже позабыл.

— Сейчас я говорю с тобой по-итальянски, а ты отвечаешь мне по-польски. Ты выдал себя. Значит, ты знаешь итальянский?

— Очень плохо. Говорить не рискую, но понимаю.

— Хочешь еще вина?

— Спасибо. Я уже пил.

— Ты удивлен, что я пригласила тебя?

— Не слишком. У меня был друг, которому тоже назначали свидания. Правда, друг был неосторожен и за это поплатился… Но в этом городе тайные свидания в моде.

— А ты осторожнее своего друга?

— Да, осторожнее.

— И не боишься меня?

— Нет, не боюсь. Я уже никого не боюсь.

— Плохо мы с тобой разговариваем. Без доверия друг к другу.

— Ну а откуда доверию взяться? — спросил он.

— Может быть, ты прав.

Глаза его были спокойны и холодны.

— Ты знаешь, что я богата?

— Знаю.

— И, честно говоря, ума не приложу, что мне с деньгами делать. Нищим жертвую. Говорят, они, прослышав о том, потянулись сюда из Луцка, Галича и Пшемысла. И на церковь даю. Не жалею. В скупости меня еще не обвиняли. А у тебя долги. Полторы тысячи злотых.

— Две тысячи четыреста, — поправил графиню печатник.

— Неужели? Значит, мне неверно донесли. Сделаю, кому следует, выговор.

— Напрасно. Наверное, тут вина на мне. Я слишком скрытен.

— Я могу, печатник, помочь тебе. Так, как никто не помогал. Ни московский царь Иван, ни гетман Ходкевич, ни князь Константин.

— А что попросишь взамен?

— Попрошу. И немалое.

— Я слушаю… Но там у окна шевелится штора.

— Наверное, ветер.

— Конечно. Видно, окно прикрыто неплотно. Сейчас я притворю.

Он поднялся и подошел к окну, отдернул штору и встретился взглядом с графом.

— Я уже минут пять шевелю шторой в надежде, что наконец меня заметишь! — сказал, смеясь, граф. — Ты ведь знал, что встретишь меня здесь?

— Догадывался.

— А я, как всегда, шучу. Уж и сам не пойму, нужно ли это. Может, всему виной многолетняя привычка… Заодно и светлой пани графине дали возможность поразвлечься. Она ведь все еще хороша, не правда ли? Если бы еще раз пришлось выбирать, я вновь выбрал бы ее. А потому поднимем кубок за немеркнущую красоту!

Пани Регина не знала, шутит граф или же говорит серьезно, но одарила мужчин улыбкой. С полчаса толковали о разных разностях, о том, что исчезают вышивальщики и красиво вышитую рубашку теперь купить труднее, что, по слухам, этим совершенно не женским делом теперь все чаще занимаются женщины. Вспомнили безумного Тимошку и столь же безумную Роксоляну. Заодно и Тимошкину башню, которая, как и полагается, сгорела. Конечно, не сама по себе. Огонь откуда-то взялся. Кто-то принес его, или же недовольное небо наслало на башню молнию.

Вскоре светлая пани Регина попрощалась с мужчинами и удалилась на свою половину дома.

— Ну, вот мы вновь вдвоем, — сказал граф. — Оба устали, оба постарели. Кто поручится, что мы с тобой видимся не в последний раз?

— Тебе-то, насколько я понимаю, волноваться не о чем. Сам ведь позаботился, чтобы на твоей могиле были цветы.

— Это ты о подвале в замке? Что сказать тебе? Я ведь не только на свою могилу, но и в тир давно не захаживаю. Гостей нет, удивлять некого. А самому какой интерес?.. Хочу оказать тебе услугу. Помнишь, мы с тобой говорили о странной истории с Мартином Сенником. Кто-то от твоего имени сообщил Сеннику, будто ты выслал ему деньги, которые до Кракова не дошли.

— Да, я помню. И с Сенником мы хоть и с трудом, но разобрались, что кто-то решил нас поссорить.

— Так вот, это проделки львовского епископа Балабана. Он тебя не любит. Типографию Балабан и сам бы с удовольствием открыл. Это помогло бы ему укрепиться в епископской резиденции. Балабан человек сложный. В прошлом отличный рубака, дамский угодник. Митру он надел на себя без восторга. Ему конь и сабля привычнее стихаря и креста. Но что поделаешь, митра в наши дни выгоднее сабли. Балабан желает быть отцом и благодетелем русских во Львове. И ты ему со своими планами открыть русские школы и друкарни ни к чему. Ему нужен умелый друкарь, который печатал бы не то, что тому на ум взбредет, а только то, что будет нужно самому Балабану. Ты мешал ему. Вот почему и решили выставить тебя в плохой роли: мол, готов взяться за любое дело, которое принесет деньги. Не нужны, дескать, ему русские книги и школы, а все это лишь способ заработать деньги. Сенника втянули в спор с тобой тоже с целью — слишком уж он хорошо о тебе отзывался. Почему не нарушить дружбу?

— Спасибо, — сказал печатник. — Откуда эти сведения?

— Неважно. Но гарантирую их достоверность.

— Я хотел бы задать тебе несколько вопросов.

— Пожалуйста, — наклонил голову граф. — Если смогу ответить, отвечу охотно.

— Кто убил Геворка и за что его убили?

Граф отвернулся к огню.

— Не могу сказать, хотя знаю. А что всего обидней, убили из-за ошибки, совершенной глупым человеком, которого, кстати, тоже уже нет в живых.

— Не потому, что был близок со мной, погиб Геворк?

— Не кори себя. Погиб он из-за чужой ошибки. Таков сегодняшний мир. Может быть, он был таким всегда. И по нему страшно шагать в одиночку. Для этого нужно особое мужество… Я часто думал о тебе, московит. Где берешь ты силы? Откуда черпаешь их? Догадываюсь, как ответишь: «Не для себя тружусь — для других, для народа». А народ об этом узнает хоть когда-нибудь? Вспомнят тебя?

— Если отвечу тебе честно, не поверишь. Не думал я об этом. Не думал и не думаю. Вспомнят ли, что звали меня Иваном? Может, и забудут. Но все равно дело мое воскреснет. В каждом, кто откроет книгу и станет читать ее.

— Но ведь человек слаб. Каждый из нас льнет к папе римскому или московскому царю… Если к ним нельзя, то хоть к султану. Знаешь, отчего это? Да чтобы не быть в мире одному. Страшно ведь! Дайте мне бога. Если не можете дать бога, я позову сатану. Но один я не останусь. Я с ума сойду от страха!

— А я не один.

— Как же не один? Кто понял тебя? Кто руку протянул?

— А кто обязан был? Царь Иван? У него свои заботы. И у гетмана Ходкевича были свои дела. И у князя Константина. И даже у Гедеона Балабана. Но я всегда делал то, что хотел делать. И не вижу оснований жаловаться.

— Значит, ты, печатник, счастливее меня. И смелее. А ведь мы с тобой, если вдуматься, враги.

— Наверное.

— Но сидим и мирно беседуем.

— И не в первый раз. Да и зачем нам ссориться по мелочам, раз мы с тобой воюем по очень крупному счету?

Граф покачал головой, затем, хромая, подошел к окну, отодвинул штору, минуту смотрел на город. Затем направился к креслу печатника, остановился перед ним и долго глядел гостю в глаза.

— Правду говорят: взгляд у тебя странный. Торопеешь, глядя тебе в глаза… Значит, не нужны, по-твоему, боги? Ни наш римский, ни ваш византийский?

— Разве я говорил такое?

— Нет, ты говорил иначе. Ты говорил, что невежество — враг человека, что невежество и неразвитость души приводят к войнам и кровопролитию.

— Да, я так говорил.

— Не ты ли утверждал, что образованному Петру Скарге следовало бы понять, что русские — братья полякам, а Ивану Вышенскому — что поляки братья русским?

— Да, и это тоже говорил.

— Ну, а остальное и додумать нетрудно. Если не разные боги разделяют поляков и русских, то что же их разделяет?

— Я говорил, что невежество враг человека. А больше я ничего не говорил.

— Старик! — сказал граф. — У тебя очень странный взгляд… Забыть его будет трудно.

— Обычный взгляд, — ответил печатник, — человечий.

Граф налил в кубки вина.

— Мне не полагалось бы с тобой сидеть за вином. Не полагалось бы вести дружеские беседы.

— А ты не волнуйся, — сказал печатник, — я не выдам. Для чего меня пригласили?

— Для этой короткой беседы. И ты рискнул говорить честно.

— Чего же мне бояться?

— Как сам сказал: невежества и неразвитости души.

— Ах, этого… Да, конечно. А Теперь, граф, оставьте меня в покое. Не царем Иваном я послан сюда.

— Знаю. Давно знаю. Полон ли твой кубок? Если я дам тебе денег… много денег. Хочешь, замок подарю? А взамен единственное: ты будешь издавать только такие книги…

— …которые будут угодны тем, кого ты во Львове представляешь?

— Скажем проще: лично мне.

— Пустое, — покачал головой печатник. — Зачем нам время тратить на эту беседу? Ведь не соглашусь.

— Мой долг был предложить тебе… Как знаешь!

 

Пойми и прости

Ну конечно же, Гринь был вовсе не тем человеком, на слово которого можно положиться. Подумал Гринь, подумал, а затем взял и хорошо отточенным ножиком отрезал печать в надежде затем приклеить ее так, чтобы печатник ничего не заметил.

Это было письмо, адресованное Ивану и ему, Гриню. То, что в письме было написано, повергло Гриня в ужас.

Печатник писал, что строго-настрого запрещает сыну и Гриню тратить время и силы на отмщение убийцам. «Мне все равно пришло время помирать. Знаю я, что зимы этой уже не пережил бы».

Гринь не сразу сообразил, о каких убийцах толковал в письме Федоров, но потом догадался: письмо должно было быть вскрыто лишь поутру. Значит, Федоров пошел туда, откуда можно было и не вернуться. Но куда именно? Гринь схватился за свою рыжую голову: «Что делать?»

«Сын! — писал печатник, обращаясь к Ивану. — Извини, что искалечил я твою жизнь и завез на чужбину. Не о себе я думал и не о тебе, а о многих людях — бедных, забитых и темных. Для этих людей нужны школы и книги. И знал, что не помощник в таком деле ни русский царь, ни польский король, ни гетман Ходкевич, ни князь Острожский. Ушел от них от всех. Потому ты, сын, и не получил от меня ни земель, ни богатства. Но ты меня пойми и прости… Помни, что делу своему я не изменил. И теперь надеюсь на вас с Гринем…»

Перепуганный Гринь побежал за младшим Иваном, разбудил его. Они решили вместе дожидаться печатника.

— Батя! — крикнул Иван, когда печатник вошел. — Живой?

— Вполне, — ответил Федоров. — Значит, ты, Гринь, вскрыл письмо? Как же тебе впредь верить?

— Нельзя мне верить, Иван Федорович. Сам я себе не верю.

— Ладно, ложись спать. Утром разберемся.

Но сам печатник долго не мог уснуть. Сердце рвалось из груди, норовило выскочить через горло. Дышать было тяжко, а перед глазами плыли разноцветные круги. Дожить до рассвета — там видно будет.

Но утром печатник был бодр. Велел звать Лаврина Пилиповича. Все вчетвером — Лаврин, печатник, Гринь и Иван — отправились они в харчевню «У башни».

Пенилось пиво. Стучали о деревянные столы кружки. В дальнем углу побрякивали сабли, слышались осипшие голоса, звавшие желающих в очередной поход в Палестину. Самое время! Добрели бы хоть до ближайшего угла! В полумраке кто-то звал свою маму и даже святую деву Марию.

А за соседним столом бледный юноша, наверное поэт, вытянув тощую шею и закрыв глаза, читал нараспев стихи Миколая Рея:

Молился ксендз, ревела баба что есть силы. «Чего ревешь? — ее соседка зло спросила. — Ведь это же латынь, а ты ее не знаешь!» — «Не знаю…» — «Так чего ты глотку раздираешь?» «А ксендзу я и так, — сказала баба, — верю. К тому ж напомнил он тяжелую потерю: Мой ослик, что издох, совсем не знал латыни, А голосил, что ксендз, на свой манер ослиный».

Шляхтич, рвавшийся в поход на Иерусалим, заявил, что отрежет за такие стихи бледному юноше уши.

— Богохульство в приличном месте!

— Молчи! — сказал юноша шляхтичу. — Не твоего ума дело. Это стихи великого поэта.

— Великие поэты такое не пишут. Они пишут возвышенно и приятно для слуха.

— Налейте ему еще пива, чтобы замолчал!

Жирная, сытая и не богобоязненная жизнь дымилась вокруг. Из кухни доносился запах жарящихся на вертеле гусей.

Застенчивый Лаврин чувствовал себя здесь неловко.

— Так и губят люди свою жизнь, — пробурчал он. — Во имя чего?

— Жизнь можно губить по-разному, — сказал печатник. — Можно так, а можно и иначе, даже не беря в рот вина.

Хозяин харчевни и слуга принесли на вертеле трех розовых, хорошо прожаренных гусей. Аппетитный запах разбудил уснувшего уже шляхтича, который, так и не дозвавшись своей мамы и святой девы Марии, некоторое время отсутствовал в этом мире, подхваченный с двух сторон под руки Бахусом и Морфеем и увлеченный ими в далекие светлые страны, где даже не надо расплачиваться за выпитое пиво.

— Гуси! — сказал пьяный шляхтич. — Гуси — это хорошо!

— Они Рим спасли! — добавил печатник. — И лично меня. Однажды, когда шел из Острога во Львов, подобрал я в одном селе какого-то худого гуся. Мы его зажарили и съели.

— Помню! Помню! — обрадовался младший Иван.

— Шли мы тогда во Львов просить в долг денег, чтобы открыть типографию. И сейчас то же самое — надо просить…

— У кого? У всех, у кого могли взять, взяли.

— Нет, не у всех. Будем просить у простых людей. У каждого. Кто сколько сможет, тот пусть столько и даст. Просить на «Азбуку» и школы не стыдно. Тут я готов хоть весь день стоять с протянутой рукой. Ты, Лаврин, с моим Иваном останешься во Львове. Я поеду в Луцк, Дубно, Киев, Кременец, Винницу. А ты, Гринь, в Вильно.

— А не боишься, пане Иван, что я снова у Мамоничей останусь?

— Боюсь. Да что же мне делать? Надо рисковать.

— Много ли соберем?

— Сколько дадут. Все пригодится.

Они просидели в харчевне больше часа. Печатник чувствовал, что никому его идея не понравилась. Или же все устали, у всех свои заботы?

Подошел хозяин. Федоров отдал ему злотый. По крутой лестнице выбрались они из подвала. День был серый. И дождик собрался. Усы каменного льва у ратуши уже были мокрыми, и оттого лев этот казался грустным.

— Стойте! — сказал вдруг печатник. — Рано еще по домам. Пошли на Высокий замок. Да не трусь ты, Лаврин. Не хватайся за сердце. Эту гору оно как-нибудь выдержит.

Лаврин кое-как шел по тропе, но жаловался. И не только на сердце, но и на свою покладистость, на детей, на дороговизну и на жизнь вообще.

— Вот! — сказал печатник. — Смотрите сюда: город. Большой, богатый, красивый. Надо всеми домами — костел. Пока что этим костелом он и славен. Но мы можем поставить здесь типографию и академию. Без царя. Без князя. Без гетмана. И повезут отсюда книги в Москву, Киев, Чернигов, повсюду. А ученые юноши после академии пойдут по всей нашей земле нести науку. И ведь мы это можем сделать. Можем! Это я тебе говорю, Гринь! И тебе, Иван!

А затем печатник схватил за руку Лаврина и сдернул его на крутую тропу. Они побежали вниз. За ними — Иван. Последним, вздохнув, покатился вниз и Гринь. Остановились у самого подножия горы. Лаврин хохотал и вытирал глаза рукавом.

— Заставил ты меня на старости лет прыгать козлом! Я ведь и в детстве такого не любил, был серьезным ребенком и все больше молился, а не через веревочки скакал.

А Гринь глядел на печатника и диву давался: до ста лет проживет. Не берут его годы. Зубы белые, ровные, глаза веселые, живые.

И поймал Гринь себя на мысли, что сам себе он кажется взрослее и серьезнее печатника. Не успел Гринь все это подумать, как увидел, что бритые щеки Федорова стали вдруг пепельными, а глаза погасли. Печатник покачнулся. Иван взял отца под руку.

— Не надо было бегать! — причитал Лаврин. — Ни к чему нам это!

— Жаль, что не там, когда бежали, меня схватило, — сказал вдруг Федоров, задыхаясь. — Так и умер бы на бегу. А ты, если хочешь, помирай в постели…

Его отвели домой.

Лаврин посидел немного у постели печатника, спросил, нужно ли чего прислать.

— Ты уж извини, должен идти. Прости меня. Жена заждалась.

— Конечно, — сказал Федоров. — Ступай. Да мне уже и вовсе хорошо. Сейчас поднимусь. И ты, Иван, иди.

Но Иван остался. Они дотемна вместе с Гринем были около печатника.

— Может, не надо, отец, новых друкарен и новых долгов? Я не о себе говорю. Худо ли, бедно ли, но меня ты вырастил, на ноги поставил. Было время — сердился я на тебя. А иногда подумаю — другого отца и не надо. Скучно мне было бы с другим отцом.

— Подожди, Иван, — сказал печатник. — Я ведь еще не помер. Прибереги слова. А типографию надо открыть. Со мной или без меня. Никакой другой задачи у нас нет. И ты, Гринь, сделал не все, о чем договаривались.

— Так ведь олово закончилось. Я уж два набора шрифтов и отлил и отшлифовал.

— Олово купим. Тебе, Иван, за бумагой придется ехать. Я привез из Кракова немного. Нужен запас.

— Сколько злотых нам надо? — спросил Иван. — На все вместе — на школу, на друкарню?

— Две тысячи. Я подсчитал.

— Ой! — сказал Гринь. — Ой! Откуда?

Младший Иван покачал головой: где взять?

Но старик уже спустил ноги с кровати на пол. Он сидел согнувшись. Горбом спина. Сухие руки лежат на коленях.

— Может быть, курфюрст из Дрездена ответит. Я ему пушку и бомбарду предложил. Это раз. Здесь еще немного соберем. Это два. Письма я получил издалека. От людей незнакомых, но, чувствую, верных. Они скоро здесь будут. Это три.

— Люди из Вильно?

— Нет.

— Из Москвы?

— Тоже нет. Не гадайте. Сказал же — скоро здесь будут. Сами увидите.

Гринь вышел проводить младшего Ивана и запереть за ним дверь.

— Откуда у него столько сил? Ведь стар уже.

— Может быть, раньше люди были другие? — ответил вопросом на вопрос младший Иван. — Они все были сильнее, чем мы с тобой. Сейчас вроде и дома получше, чем строили в их времена, и харч пожирней, а народ пошел хилый. По себе чувствую. Куда мне до отца! Всегда чувствовал, что не вытяну рядом с ним. Устану. Собьюсь с шага.

— Да ведь и я тоже, — признался Гринь. — Не угонюсь за ним. Иной раз стыдно мне становится. А толку? Послушай, а может быть, все дело в том, что для себя мы с тобой живем, а он не для себя самого выгоду ищет? Я думал об этом… Если б мне сказали: «Иди, Гринь, прикуют тебя, как Прометея, к скале, а орел каждый день будет прилетать и клевать тебе печень… Больно будет, трудно, зато людям огонь и свет достанется…» Знаешь, Иван, я бы не согласился… Да и не выдержал бы такого… А он… Не знаю… Он, думаю, мог бы! Рядом с такими людьми жить интересно и боязно. Ведь каждому хочется своего маленького счастья. Ему маленькое не нужно. Ему нужно большое, для всех… Но большое когда еще придет! А как же быть с нашим, маленьким?

— Не знаю, — устало сказал Иван. — Не знаю, как быть с нашим, маленьким. Может быть, маленького счастья не бывает. Боремся мы за него, бьемся в одиночку, а толку мало.

Младший Иван ушел. Гринь побродил по дому, заглянул на кухню, открыл дверь в зал. Там было пусто. Там горела тонкая свечка у образа. Гринь вздохнул. Подошел к комнате печатника. Он-то спит или нет? Но щели ставен светились. Жжет огонь. Наверное, сидит у стола. Входить к Федорову Гринь не стал. И было ему в этот вечер что-то очень одиноко.

 

В мире царит беспорядок

Федоров действительно ждал и ответа от курфюрста саксонского, и приезда людей издалека, почти что из-под самого Константинополя. Но курфюрст почему-то не торопился. То ли он был занят важными государственными курфюрстовскими делами, то ли решил, что чужеземный изобретатель подождет, но, так или иначе, ответ из Дрездена задерживался. Это огорчало Федорова. Он нервничал, сердился на нерадивость Гриня, а больше на себя самого. Может, правы были советчики: надо было остаться у Ходкевича, поставить хорошо хозяйство в подаренной деревеньке. Постепенно накопил бы денег на большую типографию. Но тут же сам себя ругал за такие мысли: конечно же, нет. Нельзя откладывать главное дело жизни на завтра, на послезавтра. Вот Геворк мечтал написать книгу, которая объяснила бы людям, что каждый момент бытия прекрасен, что умение жить радостно и легко — это талант. Федоров об этом не раз говорил Геворку: «Скорей, скорей пиши, издавай…»

«Куда торопиться? — отвечал Геворк. — Я делаю записи, наброски. Потом когда-нибудь сяду за работу всерьез. Сейчас я еще слишком занят мирскими делами».

А теперь книги нет и уже не будет. В минувшем году они вместе с Пилиповичем поставили памятник на могиле Геворка…

Нет, и типографию и школу надо открывать сейчас же, не откладывая.

По ночам Федоров писал, готовил новое издание «Азбуки». В острожском издании книги он поместил древнеболгарское «Сказание о том, как составил святой Кирилл-философ славянскую азбуку и переводил книги с греческого на славянский язык». Теперь Федоров надеялся дополнить «Азбуку» краткими сведениями истории славян. Гринь был послан в Краков за бумагой и оловом. И съездил успешно. Привез больше трех тысяч листов и достаточное количество металла, чтоб отлить еще один набор шрифта.

В один из погожих сентябрьских дней к южным воротам города подкатили две повозки с необычайно высокими, невиданными в этих местах колесами. Запряжены они были коренастыми густогривыми лошаденками. На повозках восседало четверо усатых мужчин в барашковых шапках. Шапки вызвали удивление стражников. Зимой такие шапки — еще куда ни шло, но зачем же в такую теплынь? Но подорожные бумаги купцов (а мужчины назвались купцами) были в порядке. Гости вели себя солидно, степенно. Не суетились, не заискивали, никого ни о чем не просили. Когда формальности на заставе были закончены, купцы подарили стражникам небольшой бурдюк с вином. Начальник стражи схватил бурдюк, поблагодарил и унес его в сторожку. Можно было предположить, что никому из рядовых стражников отведать дареного вина не доведется.

— А отчего вы такие черные? — спросил начальник стражи. — Если вы турки, то почему говорите по-русски?

— Нет, мы не турки, — ответил старший купец. — Но в нашей стране очень жаркое солнце. Потому лица у нас такие загорелые.

— Ну а почему глаза такие, как сливы?

— Это уж от бога. У одних людей голубые, у других серые, а у нас темные. Каждому свое.

На постоялом дворе гости не поскупились — щедро уплатили хозяину за комнату, стол, понаблюдали, как распрягли их лошадей, хороший ли им дали корм. Спросили теплой воды, мыла, ножницы и зеркало. Через час вышли из своей комнаты в чистых рубахах, с аккуратно подстриженными усами. На мужчинах были странные белые кожаные жилеты, расшитые цветными нитками. К своему столу гости спросили хлеба, сыру и мяса. Хлеб и мясо нашлись. Из Италии подвоза сыра не было уже больше двух месяцев. Но оказалось, гости спрашивали не итальянский, а обычный, овечий сыр. Хозяин постоялого двора в ответ вежливо улыбнулся и развел руками: откуда? В Карпатах есть овцы. Много овец. Там овечий сыр делают. Но горожане его не едят. Не модно. Если нужны редкие заморские кушанья, то слуга будет послан спросить в соседних харчевнях. Нет, заморских кушаний гости не желали.

Львовский хлеб им, видимо, тоже не понравился. Они его удивленно помяли, понюхали, но вежливо воздержались от замечаний. Спросили, как жарят во Львове мясо. На сковороде? Ах, на сковороде! Понятно! Употребляют ли при жарке жир? Употребляют? Понятно. Вино гости пили свое. Угостили и хозяина. Хозяин отпил глоток, закрыл глаза, минуту подумал, а затем принялся хвалить вино. Оно вправду было отменным. Пожалуй, несколько резче и терпковатей, чем итальянские вина, но не такое кислое, как французское. Отличное вино! Нельзя ли купить несколько бочек? Естественно, по умеренным ценам. Гости ответили, что сейчас вина они с собой не привезли. Что же касается будущего, то можно потолковать. Весьма вероятно, что теперь у приезжих появятся во Львове торговые интересы.

К вечеру по городу распространился слух, что прибыли непонятные купцы из Болгарии. Но пока никаких торговых связей они не заводят, ни ценами на товары, ни возможностями местного рынка не интересуются. Зато расспрашивают, как найти русского печатника Федорова.

Это известие, конечно же, вскоре дошло и до покоев графини Челуховской.

— Что-то новое. При чем тут болгары? Их еще во Львове не хватало. Ведь болгары, насколько я понимаю, не русские. Зачем же им русский печатник?

— Все сложнее, — отвечал граф. — Все значительно сложнее, светлая пани. Болгары вправду не русские, но что это меняет? Все славяне одним миром мазаны. Живут ли они на Великой Руси, на Малой, в Болгарии или в Кракове, в Цетинье или же в Праге. Мы тратим столетия на то, чтобы сделать из них образцовых европейцев, а они отвечают нам гуситскими войнами, походами на Ливонию, кознями против престола первосвященника в Риме. Но вы об этом не думайте. Обо всем этом буду думать я.

— Почему вы? Почему нельзя думать об этом мне?

— Раз вам этого хочется, думайте, — рассеянно ответил граф. — В мире царит беспорядок. Мир упрямо не желает быть послушным мальчиком. Он желает бунтовать против учителей. Болгары! Болгары — это новость!

— Я не пойму, о чем вы говорите.

— Да, действительно, с какой стати я обо всем этом говорю вслух? Разрешите вашу ручку, светлая пани…

— Зачем?

— Я хочу ее поцеловать. А после этого скажу вам комплимент. Самый лестный, какой вам когда-либо доводилось слышать. И мы забудем о болгарах.

 

Гости из-за Дуная

Когда гости вошли, Федоров сразу же понял, кто они и откуда. Улыбнулся: пожалуйста, милости просим… Но старший, спросив, печатника ли они имеют честь видеть, опустился вдруг на колено, схватил правую руку Федорова, поднес ее к губам.

— Что ты! Зачем?! — Он помог гостю подняться. — Да что с тобой? Чего ты крестишь меня? Зачем руки целуешь? Я ведь не царь и не святой…

Вечером, после ужина, Федоров и гости сидели в столовой у большого полукруглого дубового стола. Свечи не горели, но пламя, плясавшее за дверцей печи, хорошо освещало комнату.

— Вот, — говорил Атанас, старший из купцов, — эти кольца и несколько монет — то, что у нас было с собой. Мы не знали, найдем ли тебя. Нас снарядили в дорогу, чтобы мы сначала отыскали тебя. Узнали, жив ли тот человек, который написал о нашем Кирилле. Теперь дело проще. Возвратимся, соберем денег, привезем тебе. И людей пришлем на помощь — мастеров резать дерево, медь. Все в помощь тебе будет.

— Цех не разрешит.

— Кто?

— Цех. Тут ведь свои порядки. Каждый мастер входит в цех. Есть цехи швейников, столяров, оружейников. Печатник, например, не имеет права держать у себя плотника. Все заказы надо оформлять через цех.

— Это нам непонятно. Но раз ты так говоришь, значит, так и есть. Найдем выход. Может быть, сможем резать и отливать литеры у себя в Болгарии. И печатный пресс там поставим. Сможем переиздавать твою «Азбуку» в Болгарии или в Валахии. Такое в наших руках?

— Да, — сказал Федоров, — вполне. Сколько бы вы хотели в год получать книг?

— Если речь идет об «Азбуке», то триста штук. Конечно, денег у нас пока мало. Народ беден. Страна под турками. В нищете. Но, даст бог, на науку детям кое-что соберем. И тебя за твои труды не обидим.

— Напрасно вы так, — сказал печатник. — За свои труды я вообще ничего не возьму. И друкарню вам на родине помогу сделать. Деньги ищите только на бумагу да на другие расходы по печатанию. Триста книг в год — это много. Не просто их выпустить. А я весь в долгах. И помирать пора. Чувствую.

— Бог с тобой! Зачем так говоришь? Живи вечно!

— С удовольствием жил бы! Но в важных разговорах зачем лукавить? Хорошо бы года два протянуть. Многое успел бы! И академию открыл бы здесь. И для здешних русских, и для московских, и для болгар. А главное — типографию. Такую, чтоб две-три тысячи книг в год печатать. Всем нам это нужно.

— Да, всем, — согласился болгарин. — Трудно нам сейчас. Мудрые люди говорят, что должны прийти к нам полки из Москвы.

Федоров покачал головой:

— Нет, не скоро придут к вам московские полки.

— Что остается делать? Ждать?

— Нет, нам с вами надо печатать книги. Сегодня, может быть, это важнее, чем полки московского царя.

— И мы так думаем — книги нужны.

Печатник рассказывал о некоем княжьем человеке Данилке, который не хотел читать книг, не хотел быть свободным, а желал служить князю. Желал быть его ушами, чтобы все слышать, его глазами, чтобы все высматривать, его носом, чтобы все вынюхивать…

— Дай такому Данилке книгу — он же тебя этой книгой хватит по голове. Дай ему свободу — он ее отвергнет. Вот в чем беда. И много лет пройдет, пока внук Данилки сообразит, что он такой же человек, как и князь. И что свобода и грамота ему нужны не меньше, чем князю.

— Мы соберем для тебя деньги! — сказал старший болгарин. — Ты принесешь добро нам.

Печатник провожал гостей до постоялого двора. Стояла ласковая осенняя ночь. С шорохом срывались с деревьев сухие листья и ложились под ногами. Светились окна обоих итальянских посольств. Там, наверно, праздновали заключение очередных торговых сделок со львовскими купцами. А над крышей костела висела полная яркая луна. Свет ее лился на деревянные тротуары, блестел на стеклах окон. От кладбищенского забора до середины Краковской улицы легла густая синяя тень. Золотой казалась вода речки Полтвы.

Возвращаясь домой, Федоров остановился на площади, у маленького фонтана. Струя воды лилась на камни из разинутой пасти каменного тритона. Подставил руку, выпил несколько глотков воды, такой холодной, что сразу же заныли зубы. Влажную ладонь он приложил ко лбу. Посидел на каменной ограде фонтана. Такие ласковые осенние ночи не редкость во Львове.

А в Москве уже идут дожди. И злой ветер раскачивает ветви голых деревьев, пенит воду в реках. А здесь Полтва тихо и мирно течет мимо городских стен. Ни волны, ни ряби. Да, это мирный и тихий город. Ласковая ночь окутала его. Одна ночь — это минута, миг. Скоро встанет солнце, разгонит темноту и тени. И все — ночь прошла. Стала уже минувшей… Может быть, полтысячи лет назад такой же тихой ночью в Салупе или Корсуне теперь уже легендарный Кирилл пришел к мысли создать для славян алфавит. И положил на это жизнь. Как воины на поле брани кладут головы, чтобы жили в счастии их дети, внуки и правнуки.

 

Ветер в парусах

А утром он снова стоял у реки и наблюдал, как мальчишки пускали по волнам деревянные кораблики с настоящими парусами. Различными — прямыми и косыми. Вырезанными из куска парчи и из мешковины. Был даже кожаный парус — кусок старого фартука. Кораблик с кожаным парусом кренился, но бежал бодрее других. А по берегу, вслед за своими корабликами, бежали мальчишки. Мокрые ноги в холодную осеннюю слякоть, сосредоточенные и страстные лица пророков — мальчишки во все времена были неистовыми и великими в своей искренности.

И он вспомнил, что сам когда-то пускал кораблики на далеком северном озере, берега которого поросли ивняком и осокой. Тогда тоже ветер, надувавший паруса, уносил кораблики прочь от хозяина. Мальчишки, те, что посмелей, бросались за корабликами вплавь. Но он этого не делал никогда. Для того и существуют корабли, большие и малые, чтобы плыть далеко и пенить воды там, куда ни пешему, ни конному не добраться. Разве что птица долетит туда и ревниво промчит над парусом…

…Налетел ветерок, и кораблик с кожаным парусом рванулся вперед, запрыгал по ряби, зарылся носом в воду и вдруг опрокинулся, показал днище — конец плаванию. Его хозяин бросился было в воду, но Полтва здесь была глубока, а течение быстрым. И уплыл опрокинутый кораблик, не догнать его. Лицо мальчишки было удивленным, а руками он разводил, как взрослый: мол, что же теперь делать? Одно из первых в жизни больших разочарований. Голубые глаза, спутанные ветром льняные волосы, подвязанный куском веревки старенький плащ и беспомощно разведенные руки… Оказывается, не всегда тугой ветер в парусах — удача. Случается, он приносит и беды. Что ж, надо учиться понимать жизнь и ее хитрые законы. Давно ли он сам пускал такие же кораблики? А теперь — старик с морщинистой шеей и уже непрозрачными ногтями на руках. Того, что осталось прожить, чуть-чуть. Но лишь теперь пришли и знание, и умение, каких раньше не было. Да где взять силы?

— Не надо было делать кожаный парус, дружок, да еще такой большой! — сказал он мальчишке.

— Так ведь он крепче.

— Зато тяжелее. А кораблик твой легкий. Большой парус для малого корабля — беда.

Мальчишка помолчал, подумал, вдруг махнул рукой — ему показались скучными речи старика — и вприпрыжку помчал по берегу вслед за другими корабликами, уплывавшими по мутным волнам Полтвы неизвестно куда.

Минует время, и этот мальчишка тоже станет стариком с корявыми пальцами, обтянутыми пергаментной кожей в желтых пятнах. И за спиной у него будет хорошо или, напротив, дурно прожитая жизнь. Он то ли с мягкой улыбкой будет оглядываться назад, если прожитое будет для него приятным, если из темноты будет высвечиваться улыбка друга и смех любимой, то ли с ненавистью, если будет видеть там лишь кровь и предательства, самое страшное — предательство себя самого.

Ну а он? Если бы его на исповеди заставили бы рассказать о собственной жизни — не то, что он писал в послесловии к «Апостолу», а всю правду, до деталей? Как поступил бы он? Скорее всего, отказался бы исповедаться. Не из страха перед кем бы то ни было. Что может испугать старика, кроме смерти, которая и так не за горами? Просто еще не все сделано. Не все, чего от него ждут и он сам себе велел. А потому не следует, чтобы до срока стало известно, где обрел он, кто дал ему могущественные знания, против которых и пушки, даже та стоствольная, столь удивившая венского короля, бессильны. Ведь нет ничего страшнее знаний, обращенных во вред людям. Книги могут учить добру. Могут учить и злу.

Его тронули за плечо. Он обернулся, готовый протянуть руку или, напротив, выхватить стилет. Но не сделал ни того ни другого, а удивился так же неподдельно, как за минуту до того мальчишка, убежавший вслед за непослушными корабликами. Перед ним стоял один из вчерашних гостей — самый молодой.

— Разве вы не уехали?

— Я догоню остальных. Остался, чтобы поговорить с тобой, Учитель.

— Почему ты называешь меня Учителем? Я сам на старости лет рад был бы у кого-нибудь поучиться. Все еще ученик я. И об этом думал сейчас.

— Я видел: ты беседовал с мальчишками.

— Немного с ними. Немного с самим собой.

— Мне хотелось бы остаться при тебе. Научиться тому, что знаешь ты. Возьми меня в науку.

— Да ведь лишь думают, что учитель выбирает себе учеников. На самом деле каждый ученик сам выбирает себе учителя. Если он не захочет учиться, то ничему и не научится. Тогда учитель бессилен.

— Я выбрал тебя! А раз я тебя выбрал, значит, ты не вправе меня гнать.

— Но я и не гоню тебя. Пока только расспрашиваю. Хочу знать, почему ты вдруг решил остаться.

— Не обидишься, если скажу честно?

— Кто же на честные речи обижается? Лишь слабый и злой. Говори.

— Ты мудр. Ты нужен всем нам. Может быть, один ты знаешь, как сделать самое главное для всех нас — и для московитов, и для здешних людей, и для болгар. Где ты всему этому учился? У кого?

— У разных людей. И в разных местах. Как каждый ученик, который действительно хочет чему-то научиться, сам выбирал себе учителей. Порою менял их, но никогда не предавал. Но почему тебя все это интересует?

— Понятно ведь: выбираю себе Учителя. Смеешься?

— Просто ты поймал меня на слове. И правильно сделал. Я увидел, что ты на равных со мной говоришь. А это самое главное. Ведь если не чувствуешь себя равным любому, толком ничему не научишься. И Учитель не выше ученика. Учитель больше успел и больше знает. Но ученик должен понимать, что и ему эти знания, а может, еще и другие, сверх тех, какие внятны учителю, со временем тоже будут доступны. А ежели не так, то в конце концов он невзлюбит Учителя. По глупости или от зависти. И предаст его.

Молодой снял шапку и отступил на шаг.

— Не обо мне ли ты это?

— Конечно, нет. Тебя я готов взять в ученики. И в тебе я уверен.

— Выходит, ты знаешь меня?

— Знаю.

— Но откуда?

— В глаза посмотрел. У старости свои преимущества. Быстрее людей распознаешь. Только что смотрел, как мальчишки кораблики пускали. О каждом ли из них хоть что-то можно наперед узнать? Один из мальчишек решил сделать кожаный парус. И это хорошо. Кожаный парус крепок. Ветру труднее изорвать его в клочья. Зато и кораблику тяжелее. Вот он накренился и потонул. Но мальчишка-то не бросился и не спас свой кораблик, а побежал за чужими…

— Мне кажется, что я понимаю, о чем ты говоришь, Учитель… Спасибо, что принял. Через три недели вернусь, хоть и не нравится мне этот город.

— Почему же? Город красивый.

— Город, может, и красивый, хотя из серого камня, а я люблю разный камень — розовый и голубоватый, как у нас… Но главное — небо здесь низкое. И всегда в тучах.

— А ты не бойся низкого неба. Был здесь один мечтатель. Низкое небо показалось ему близким. Он начал башню к нему строить.

— И что же?

— Сорвался, разбился насмерть.

— Ну а башня?

— Так и осталась недостроенной. Разваливается понемногу. Да и люди помогают — разбирают на камни для своих домов.

— Ты меня предостерегаешь?

— Нет, но уже учу.

— Не дерзить небу?

— Осторожности. Дерзость тогда хороша, когда она не бездумна. Такая дерзость уже смелостью зовется. А без смелых людей, что за мир был бы — безгласная пустыня. Жду. Возвращайся.

А сам он направился к Рынку. Редкие прохожие почтительно здоровались с ним — королевский заказ на мортиру сразу сделал печатника лицом во Львове почитаемым.

 

Письмо богу

Что можно было сказать об этой руке? Тонкое запястье, длинные пальцы, холеные ногти. Но это была не рука неженки. Напротив, несколько шрамов — на большом и указательном пальцах и на тыльной стороне ладони — свидетельствовали о том, что хозяин руки был воином, ему доводилось настаивать на своем с помощью оружия. Но сейчас пальцы сжимали не рукоять шпаги, а перо.

На листе плотной дорогой бумаги одна за другой рождались четкие каллиграфические строки:

«…Нам стало известно, что после успехов короля Стефана на севере Он переслал через доверенное лицо в Москву чертежи пушек новых конструкций. Но чертежи эти должны попасть в руки не царя Ивана, а каких-то пушечных дел мастеров, имен которых выяснить нам не удалось. Следует думать, что Он сделал это на тот случай, если король Стефан, воспользовавшись неурядицами в Москве после возможной смерти царя Ивана, вновь возобновит военные действия. Тем не менее Он не был (и не мог быть в прошлом) тайным послом московского царя в Литву и Королевство Польское. Многие факты — некоторые из них будут ниже изложены мною — убеждают, что о подобном не может быть и речи.

Надо учесть, что человек Он крайне скрытный, судя по всему, немало в жизни потерпевший, а потому не склонный раскрываться не только перед первым встречным, но даже перед друзьями и учениками. Так и не удалось выяснить, где обучался Он. Но несомненно, что умеет писать и говорить на латыни, на польском, немецком и, как можно предположить, еще на итальянском и турецком.

Весьма искушен в инженерных и военных делах. Знает немецких художников, в частности Альбрехта Дюрера. Талант последнего ценит очень высоко. Интересуется всем, что связано с жизнью и работами Николая Коперника. В разговоре со мною утверждал, что в Ольштынском замке должны были остаться бумаги Коперника и его записки, которые помогли бы многое понять о том, „почему и для кого светит Солнце“. Отмечаю: Он так и сказал — „для кого“.

Его записки (заполучить нам их полностью не удалось, частью их, видимо, спрятали Его друзья или Он сам) позволяют хоть в общих чертах представить себе Его симпатии и убеждения. Его мысли о будущем Московии, Польши и Литвы.

Постараюсь коротко изложить смысл Его рассуждений, позволяя себе лишь некоторые комментарии и добавления.

Московский царь и великий князь Иван — отношение к нему непростое. Он считает, что в начальный период царствования под влиянием советников, в частности Адашева, совершил ряд полезных для государства реформ. Но, окрепнув на троне, проявил себя в качестве деспота, не видящего последствий своих действий. Особо обращает внимание, что многими поступками царя руководит плохо скрытая зависть. Опала и гибель князя Михаила Воротынского были вызваны успехами князя на ратном поприще. После того как князь блестяще разбил войска хана Девлета, его гибель была предрешена. Должны были обязательно погибнуть образованный и талантливый Курбский (но убежал), Алексей Адашев, даже опричник Малюта Скуратов, который в опричнину слишком возвысился… Утверждает, что опричный двор возник из-за болезненного страха царя Ивана, опасавшегося покушения. Чем больше совершалось казней и опал, тем больше — считал царь Иван — находится охотников его отравить, и, может быть, подобное рассуждение не лишено логики.

В пределах Московии могли найтись смелые люди, которые ценой собственной гибели остановили бы его.

Утверждает также, что, понимая это, царь Иван и пошел на учреждение опричнины, одной из целей которой (но не единственной) было желание натравить людей друг на друга, породить всеобщую подозрительность и сделать поиски измен и изменников главным занятием тысяч людей и единственным способом выслуживаться перед государем. В таких условиях царь становился верховным судьей над всем и надо всеми. Ему, наконец, ничего не стоило свалить вину за пролитую кровь на опричников, отменить опричнину вовсе, а чрезмерно усилившихся опричников подвести под топор.

В такой атмосфере всеобщего страха, как считает автор записок, царь надеялся укрепить личную власть, что ему отчасти и удалось сделать.

Более того, царь все же подавил сопротивление княжат, усилил центральную власть и тем заставил соседей относиться к покушению на любую из русских земель как покушение на Московию в целом. Ругая царя за жестокость, надо помнить, что развал Московии привел бы к покорению ее алчными государями севера, юга и запада. Дело царя — но, возможно, без таких жестокостей — обязаны будут продолжить его наследники на троне. Другого пути у них нет.

Кроме того, Он отметил три побочных явления, связанных с особенностями царения Ивана.

Первое — усиление борьбы с ересями и связанный с этим массовый исход заподозренных в ересях в другие страны и недавно присоединенные к Московии территории на востоке, в Сибири.

Второе — возникновение ситуации, когда светская и церковная власть постепенно как бы сблизятся и сольются и будут вместе представлять собою идею московской государственности. Царь в большей степени, чем это было ранее, станет символом веры. Это обстоятельство наложит особый тяжелый отпечаток на дальнейшее развитие Московского государства как государства в высочайшей степени и административно и духовно централизованного. В этом смысле становится понятным и неожиданный разгром Новгорода Великого. Дело не только в том, что там вызрела измена, а и в разумности, с точки зрения царя, воспользовавшись поводом, навсегда сокрушить возможного соперника Москвы.

Третье — усилившийся исход из Москвы в Литву, в иные страны, а также в свободные степи не только княжат, бояр, но народа помельче, служилых людей и даже обычных смердов. Некоторые никогда не захотят возвращаться. Другие в удобный момент постараются прийти в Москву с оружием в руках, чтобы восстановить потерянные права (свои или отцов) и расправиться если не с самим царем Иваном, то, по крайней мере, с его наследниками. Скорее всего, они постараются объединиться вокруг нового самозваного царя. Эта мысль может показаться странной, но автор записок настаивает на том, что идея самозванца носится в воздухе. Об этом как будто бы заговаривали и князь Андрей Курбский, и князь Константин Острожский. Кровавая неразбериха времен царя Ивана создает почву для возникновения самозванцев. Можно объявить, что царевич, утопленный мамкой в Шексне, на самом деле чудом спасся… Не исключены и другие варианты.

Однако, если в походе на Москву примет участие кто бы то ни было из иноземцев, поход закончится неудачей. Достаточно, чтобы на улицах Москвы появился хотя бы один ливонец, швед или поляк, как характер сопротивления нашествию примет всенародный характер…»

Затем из песочницы была взята щепоть золотистого песка, которым и был сверху присыпан исписанный лист. В руке появилась трубка черного дерева. Клубы дыма заволокли стол, стопку еще не исписанной бумаги, чернильницу и высокий хрустальный стакан с очиненными перьями.

Когда дым рассеялся, а трубка заняла свое место на специальной подставке, очередной лист был уже исписан более чем наполовину.

«…Считаю также небезынтересным проследить, какие характеристики даны автором записок вельможам, королям и другим известным лицам. О каждом из них Он написал по нескольку страниц. Я постараюсь коротко, но точно изложить Его мысли.

Король Стефан Баторий. По Его мнению, стремителен, решителен, но не умеет задумываться над последствиями своих поступков. В угоду турецкому султану он казнил во Львове казацкого героя Ивана Подкову (история казни описана весьма подробно), чем надолго рассорил с польской короной массы казачества… Несколько выигранных сражений против московских войск ничего не решили в многовековой схватке между Краковом и всеми русскими. Трагическая ошибка, которую совершил Казимир Великий, захватив Галицкие земли и жестоко разрушив столицу Червонной Руси Львов, в конце концов привела к братоубийственной войне, наносящей вред всем славянам, и в первую очередь самому Королевству Польскому, усугублена новым королем.

Баторий слишком ретив. Не будучи славянином, плохо понимает их. Еще долго Королевству Польскому придется платить за грехи Батория.

О князе Андрее Курбском Он пишет, что искренние заблуждения все равно остаются заблуждениями. Слишком самолюбив и непоследователен. Перебежал на сторону врагов Московии, заискивая перед Баторием. Мог попытаться удержать царя Ивана от излишней жестокости, но струсил, стал просто беглым воеводой и изменником. Попытки оправдаться перед внуками слишком настойчивы, без достоинства…

В князе Василии Константине Острожском отмечает заносчивость. Считает нереальными надежды князя сделать Острог центром всех Русских земель. Если бы вместо двух тысяч слуг при своем замке содержал хотя бы тысячу русских бакалавров, [26] открыл бы университет, школы, десяток друкарен, со временем Острог, может, и стал бы культурным центром всей Руси. Но князь к каждому бакалавру хотел бы приставить трех фискалов, чтобы те доносили ему не только то, о чем думает бакалавр, но даже то, что бакалавру снится. Острожский повести за собой всю Русь не сможет… Слишком нервен, капризен, подозрителен».

И опять рука потянулась к трубке. Видимо, написать это письмо было не так-то просто. Приходилось обдумывать каждую фразу, подолгу искать точное слово.

«…Чтобы можно было лучше представить себе этого человека, расскажу о нем одну занимательную историю. Жили когда-то во Львове лишенный богом разума Тимошка Турок и красавица Роксоляна. Почему они полюбили друг друга, не то что богу, а даже дьяволу, склоненному творить непотребное, неведомо. Муж убил Роксоляну. Что же ему оставалось делать? А Тимошка еще до того свалился с башни, которую он строил якобы к солнцу, а поскольку такое невозможно, то всем было ясно, что он врал, а на уме имел нечто иное, правда никому не ведомое… Вдруг стали в городе поговаривать, будто Тимошка с Роксоляной бродят на рассвете по Замковой горе. Будто бы их кто-то видел, даже говорили с ними. За ними якобы брел со шпагой в руках, чтобы охранить их, некий брат Геворк, тоже покойный, а в прошлом тихий и ущербный монах, убитый неизвестно кем и по какому резону — скорее всего, случайным грабителем.

Я сразу понял, что кто-то придумал такое. Явно человек с фантазией и смелым умом. Встретив Его, спросил:

— Ты зачем о Тимошке, Роксоляне и Геворке?

Он пожал плечами:

— Кто сказал, что это я?

А по глазам Его я понял: Он! Впрочем, Он тут же добавил, чем и выдал себя:

— Что страшного, если о них вспоминают. Люди-то были хорошие…

От себя добавлю: Он дружил с убогим Геворком».

И опять — клубы дыма. На этот раз особенно крутые.

«…Я перехожу к самой важной части письма. Кого же представляет этот человек? Мы вынуждены ответить — конкретно никого, если не иметь в виду нескольких не слишком вельможных лиц, поддержавших Его. И ведет Его по жизни идея странная — сделать благо „всему народу русскому“, а не только князьям и царям. Остается единственное объяснение, что за Его спиной стоит „весь народ русский“.

…Итак, Он не одобряет ни позицию царя Ивана, ни позицию князя Андрея Курбского, ни позицию князя Василия Константина Острожского, не испытывает симпатии к сторонникам римской веры, а об одной из проповедей Петра Скарги сказал слова кощунственные: „Вот бы запереть в одной комнате молодого Вышенского и старого Скаргу! И не выпускать, пока друг с другом не договорятся!“ (Эти слова станут понятными, если учесть, что молодой Вышенский считается врагом всего польского и римской веры, а Скарга — врагом всего русского и греческой веры.) Когда же у Него спросили, уместна ли такая шутка, Он ответил, что не понимает, как может умный Скарга ненавидеть русских, а умный Вышенский ненавидеть поляков. И добавил: „Разве русские и поляки друг другу чужие? Беда, что, на радость недругам, братья ссорятся!“

Из всего этого можно было бы сделать вывод, что Он вне всяческой веры и политики. Заблудшая душа. Но это не так. Он постоянно подчеркивает, что издает книги для всего народа русского, что значит — не только для московитов, не только для литвинов и не только для русских, обретающихся на Русских землях Короны, а для всех сразу. Если московский великий князь дерзновенно именует себя царем всея Руси, всею Русью не владея, то, может быть, Он мнит себя просветителем всея Руси?

Так или иначе, но в записках встречаются мысли о том, что просвещенной Руси не надо будет бояться алчных соседей, что не опричнина, а школы — лучший способ укрепить государство. И далее: рабство и книга — несовместимы.

Одна мысль в записках особенно поразила меня. Он утверждает, что те ошибаются, кто считает, что русские ведут свой род лишь от Киевской Руси, а потому, дескать, недавние варвары. Приняв византийскую культуру, утверждает Он, русские таким образом сумели объединить то лучшее, что было у них самих, с тем, что было создано культурой греческой, и потому могут на равных говорить с самыми древними и культурными народами мира. Он считает, что, сумев вобрать в себя лучшее, что было у соседей, русские показали себя охочими до учебы — не глухими и не слепыми. И это, но Его мнению, дает им огромные преимущества в исторической перспективе.

Завершаю письмо. Сам по себе этот человек, несмотря на обширные и неожиданные знания во многих науках и искусствах, уже не опасен. Он стар и болен. И вряд ли успеет открыть во Львове русские школы и типографии.

Но опасны Его мысли. Трудно представить себе, как осложнится наше дело, если у московских царей появятся столь острые разумом советники.

Я молюсь, чтобы мои слова и тревоги были услышаны в Риме и на небесах. Если так, как сегодня думает Он, завтра будет думать еще хотя бы тысяча русских, плохо будет дело не только царя Ивана и князя Острожского, но и Рима — в том виде, в каком он нам мил. Русские, литвины, поляки, московиты направят свои силы не на великие деяния во имя единого бога, а в какое-нибудь другое русло. А в какое именно, представить сейчас мы просто не можем. И хвала господу, что если это и случится, то не завтрашним утром!»

Закончив писать, Филипп Челуховский выкурил еще одну порцию табаку, а затем взял в руки свою знаменитую трубу. И весь квартал понял, что граф возвратился из очередного странствия в добром здравии и в отменном настроении…

 

Улыбка печатника

Неделю над городом висели низкие тучи. Затем поднялся ветер и погнал их на север. А шпиль костела вспарывал их и рвал в клочья, словно пытаясь остановить. Но дождь не шел. И снег не падал. В комнатке с маленьким окном-нишей было темно. Свет с трудом просачивался сквозь влажный, плотный воздух.

Приходили какие-то люди. Они сердились. Они кричали над его головой. Требовали: отдай! Но что он мог отдать, если уже все отдал? Не оставил себе ни единого злотого. Пусть ищут где хотят. Он поднимал немеющую руку, чтобы указать на угол, где стоял привезенный из Кракова кованый ларь, теперь уже пустой, но пугался собственной руки — синей, с синими ногтями — и прятал ее под одеяло.

Какая-то женщина с простым плоским лицом плакала в его ногах. Он опять поднимал руку, чтобы услать женщину. Зачем эта женщина здесь? Откуда она? Что надо ей?

Женщина ушла, но вскоре вернулась, ведя за руку двоих детей. Внуков печатника. Она поставила детей на колени у кровати. Дети стояли тихо, с испуганными лицами. Света в комнате почти не было. Не понять, что ярче — окно или лампада у образа. Да разве в таком сыром полумраке дети смогут вырасти? Они так и останутся бледными, щуплыми, со скорбными лицами маленьких мучеников.

Ногам стало холодно, будто кто-то подложил под перину лед. Свет погас совсем. Он уже ничего не видел. Только слышал. И опять в комнате плакали. Он вдруг вспомнил, кто же такая эта женщина с детьми, — это ведь нянька, а дети — это его внуки.

Здесь же были Гринь с Иваном.

Гринь стал на колени:

— Прости меня, Иван Федорович.

— За что?

— За мою гнилую душу.

— Со своей душой теперь уже сам разбирайся.

— Нет, ты меня все же прости. За все. За то, что к Мамоничам убегал. За то, что худое о тебе думал.

— Да не все ли равно? — прошептал печатник. — Не сержусь я на тебя. И не сердился. Все мы — люди…

Но тут опять надвинулась темнота. В ней растаяли Гринь, женщина, бледные дети. Печатник знал, что это ненадолго, что свет обязательно еще вернется. Он хотел крикнуть, чтобы люди не расходились, подождали. Но не смог.

А затем откуда-то полился яркий свет. Будто солнце выглянуло из-за туч. К кровати подошел Геворк. Он был в шитом золотом камзоле, белых чулках, туфлях с серебряными пряжками.

«Давно не виделись! — сказал Геворк. — Скучно без тебя. И не один я грущу. Говорят, князь Константин в Остроге тоже готов тебя простить и вновь к себе звать».

«А ты откуда знаешь?»

«Странное дело! О чем ты толкуешь? — пожал плечами Геворк. — Я ведь теперь в новом качестве — житель неба. И с неба мне все видно. Что там колокольня костела! Я выше облаков теперь обретаюсь. Знаю, что князь гонца уже отправил. Тебе весть везут — прощен, долги списаны…»

«Да откуда ты знаешь все это?»

«Вот уж Фома неверующий! Говорю же: из-за облаков видно все, что происходит у вас здесь, на земле. Я тебе больше скажу. Теперь мне совершенно очевидно, что никакой башни к солнцу построить нельзя. Напрасно старались Тимошка Турок и Корытко. До солнца очень далеко. Туда даже ангелы не долетают…»

«Я ведь и раньше толковал, что до солнца далеко, — сказал печатник. — Это вы со мною спорили».

Свет так же внезапно, как вспыхнул, померк. А когда он снова открыл глаза, дети все так же стояли у кровати на коленях, в ногах сидела женщина, а в двух шагах, держа в руках шапки, переступая с ноги на ногу, — Гринь и сын Иван.

— Иван, — сказал печатник. — Друкарню ты все же не отдавай. Знаю, что трудно, что денег нет. Найди деньги. Гринь тебе в помощь. Всё.

— Позвать святого отца?

— Не надо никого тревожить, — шевельнулись синие губы.

— Да как же так? Нельзя иначе.

— Ну зовите. Если успеете.

И замолк на полуслове. От испуга заголосила нянька. Вслед за нею заплакали дети. Их увели. Но печатник все слышал, хотя не мог уже пошевелить рукой и даже не понимал, что плачут именно по нем.

— Ой! — крикнула нянька. — Он смеется! Он живой!

Младший Иван, который поднял было уже руку, чтобы закрыть отцу глаза, тихо позвал:

— Батя! Слышишь ты меня?

И сам увидел, что серые глаза отца ожили. Взгляд их был снова спокоен, как когда-то.

— Не волнуйся! — сказали синие губы. — Мне не больно. Дышать трудно.

Пришел лекарь Крафт, сосед по улице. Пощупал пульс, подумал, пускать ли кровь, затем отвел младшего Ивана в сторону и сказал:

— Желаю высказать вам и вашему отцу свое уважение.

И не понять было, перепутал ли лекарь слова, употребив вместо слова «сочувствие» слово «уважение», или же немец нашел нужным таким образом дать понять, что медицина уже бессильна.

— Спасибо, — машинально произнес Иван. — Вот за труды.

— Нет, — сказал Крафт. — Ничего не возьму.

Лекарь ушел. А Иван с Гринем остались у постели печатника. И уже было ясно, что Федоров не скажет ни слова. Руки бессильно лежали на одеяле. Жизнь покинула тело. Только глаза оставались живыми. В них не было ни страха, ни растерянности.

— Отец, я все сделаю! — сказал громко Иван. — Друкарню налажу. Книги будем с Гринем печатать.

— Да, все сделаем. Можешь верить! — наклонил голову Гринь. — Поверь уж мне на этот раз. Теперь точно говорю: не подведу.

Чуть-чуть дрогнули синие губы старика. Он улыбнулся. И закрыл глаза.

Человека не стало. Испуганные люди плакали у кровати. Каждый о своем. Но всем вместе было очень страшно.

Иван вдруг очнулся и увидел всю эту комнату ясно, резко, как при вспышке молнии. Так она и впечатается в его память.

Высокая кровать, седая борода. Синие губы. Бледный широкий лоб. «Неужели похороним — и всё? — испугался Иван. — Неужели так бывает?»

Он знал, что именно так и бывает. Но сейчас не верил в это.

— Гроб надо заказать дубовый, — сказал Гринь.

В дверь постучали.

— От князя Константина! Из Острога!

Иван вышел к посланцу.

Это был легкий на помине Данилка.

— Нужен хозяин.

— Нет уже хозяина. Умер он.

— Как умер? — растерялся Данилка. — Но ведь князь послание прислал… — Данилка снял шапку и перекрестился. — Князь ему хотел долг простить, если он в Острог воротится.

— Поздно! — сказал Иван. — Ему уже ничего не надо. Ни прощений, ни проклятий. Свободен он!..