Я много болел и по прогнозам бабушки должен был сгнить годам к шестнадцати, чтобы оказаться на том свете. Тот свет виделся мне чем-то вроде кухонного мусоропровода, который был границей, где прекращалось существование вещей. Все, что попадало в его ковш, исчезало до ужаса безвозвратно. Сломанное можно было починить, потерянное найти, о выброшенном в мусоропровод можно было только помнить или забыть. Если бабушка что-то отбирала, я знал: пока не закрылся ковш, вещь существует, есть надежда выпросить ее обратно или хотя бы еще увидеть: если ковш закрылся, существование отобранного прекратилось навсегда.
Как-то мама подарила мне набор инструментов, где среди прочего был маленький молоток. Я постучал им по спинке дедушкиной кровати, оставив на ней несколько вмятин, за что дедушка отобрал молоток и унес его на кухню. Тут же я услышал, как хлопнул ковш мусоропровода. Поняв, что мамин молоток пропал и я никогда его больше не увижу, я заплакал, как не плакал ни разу в жизни. Ковш закрылся… мамин подарок… больше никогда! Никогда!
Никогда. Это слово вспыхивало перед глазами, жгло их своим ужасным смыслом, и слезы лились неостановимым потоком. Слову «никогда» невозможно было сопротивляться. Стоило мне немного успокоиться, «никогда» настойчиво поднималось откуда-то из груди, заполняло меня целиком и выжимало новые потоки слез, которые, казалось, давно должны были кончиться. На «никогда» нельзя было найти утешения, и я даже не хотел смотреть, что сует мне в руки дедушка. А дедушка совал молоток. Оказалось, он просто спрятал его в свой ящик, а мусоропровод хлопнул, потому что бабушка выбрасывала мусор. Я с трудом успокоился и, держа молоток в руках, все еще не мог поверить, что снова вижу его, а ужасное «никогда» отступило и не будет больше меня мучить.
«Никогда» было самым страшным в моем представлении о смерти. Я хорошо представлял, как придется лежать одному в земле на кладбище под крестом, никогда не вставать, видеть только темноту и слышать шуршание червей, которые ели бы меня, а я не мог бы их отогнать. Это было так страшно, что я все время думал, как этого избежать.
«Я попрошу маму похоронить меня дома за плинтусом, — придумал я однажды. — Там не будет червей, не будет темноты. Мама будет ходить мимо, я буду смотреть на нее из щели, и мне не будет так страшно, как если бы меня похоронили на кладбище».
Когда мне пришла в голову такая прекрасная мысль — быть похороненным за маминым плинтусом, то единственным сомнением было то, что бабушка могла меня маме не отдать. А видеть из-под плинтуса бабушку мне не хотелось. Я так прямо у бабушки и спросил: «Когда я умру, можно меня похоронят у мамы за плинтусом?» Бабушка ответила, что я безнадежный кретин и могу быть похоронен только на задворках психиатрической клиники. Кроме того, оказалось, что бабушка ждет не дождется, когда за плинтусом похоронят мою маму, и чем скорее это случится, тем лучше. Я испугался задворок психиатрической клиники и решил к вопросу похорон пока не возвращаться, а годам к шестнадцати, когда совсем сгнию, поставить его ребром: последняя воля усыпающего — и все тут. Бабушка не открутится, а мама будет только рада, что меня похоронят совсем рядом.
Мысли о скорой смерти беспокоили меня часто. Я боялся рисовать кресты, класть крест-накрест карандаши, даже писать букву «х». Встречая в читаемой книге слово «смерть», старался не видеть его, но, пропустив строчку с этим словом, возвращался к ней вновь и вновь и все-таки видел. Тогда становилось понятно, что плинтуса не избежать.
Болел я часто, а лечился все время. И было непонятно, почему, если лечусь, все равно болею. Когда я задавал бабушке этот вопрос, она отвечала: «Не лечился бы, давно издох», — и давала мне какую-нибудь таблетку.
Я лечился от всего, но болел не всем, кое-что у меня было здорово, например, зрение. И, когда окулист что-то там все же нашел, я сказал бабушке: «Бабонька, единственное, что у меня было здоровое, — это глаза!» И разрыдался. Эту мою фразу бабушка всем потом с умилением приводила. Но, когда я заболевал по-настоящему, она не умилялась.
Я был очень завистлив и страшно завидовал тем, кто умеет что-то, чего не умею я. Так как не умел я ничего, поводов для зависти было много. Я не умел лазить по деревьям, играть в футбол, драться, плавать. Читая «Алису в стране чудес», я дошел до строк, где говорилось, что героиня умеет плавать, и от зависти мне стало душно. Я взял ручку и приписал перед словом «умеет» частицу «не». Дышать стало легче, но ненадолго — в тот же день по телевизору показали младенцев, умеющих плавать раньше, чем ходить. Я смотрел на них испепеляющим взглядом и втайне желал, чтоб ходить они так и не научились.
Больше всего я завидовал «моржам».
«Люди в проруби купаются, а я болею все время и в трех шарфах хожу, — думал я, зло глядя в телевизор, где шла передача о закаливании. — А может, зря бабушка меня так кутает, может, я тоже, как „морж“, смогу?»
Терпенье лопнуло, когда я увидел выбежавшего из бани на снег трехлетнего карапуза. Обида была страшная! Утешался я лишь тем, что старше и могу хорошенько дать карапузу по мозгам. Тешиться пришлось недолго. Я вспомнил, что к шестнадцати сгнию, и понял, что возраст против меня. А карапуз улыбнулся малозубым ртом и резво побежал вдаль по снегу. Гнить он не собирался.
«У, оскалился, зараза! — подумал я. — Хоть бы ты замерз там!»
Карапуз в ответ засмеялся и стал закапываться в снег с головой. Это уже было невыносимо!
За окном свистнул ветер. Балконная дверь скрипнула. Бабушки дома не было. Я скинул шерстяную кофту и рубашку, открыл балкон и шагнул навстречу косо падающему снегу.
Стоял январь, и мороз был таким, каким полагалось ему быть в середине зимы. Ветер крутанул вокруг меня снежную пыль, глубокий вздох застыл в груди ледяным осколком. В голове осталась одна мысль: «Замерз!», остальные улетели вместе с ветром, завертелись поземкой, унеслись прочь. Вернувшись из объятий звенящего мороза в пахнущее жучками тепло комнаты, я закрыл балконную дверь, неподдающимися руками натянул одежду и пошел на кухню согреваться горячим чаем.
Налив в чайник воды и поставив его на плиту, я стал разжигать газ. Согреться я еще не успел, и спички ломались в пальцах. С четвертого раза я зажег огонь, сел подле чайника на табурет и протянул руки к голубым язычкам пламени. Маленький чайник закипел быстро. Я выключил газ, нашел на столе заварку и сделал себе крепкого горячего чаю.
Чай разнес тепло по всему телу. Захотелось лечь под одеяло и полежать. Я лег, и тогда меня словно окутало теплое облако. Вскоре я уснул.
От прохладного прикосновения ко лбу я проснулся и увидел склонившуюся надо мной бабушку.
— Плохо чувствуешь себя, Сашенька? — спросила бабушка, убирая руку. — Болит что-нибудь?
— Нет, не болит.
— А что? Может, слабость такая, знаешь, ломит все?
— Нет у меня слабости. Прилег просто и уснул.
— Ну вставай, — сказала бабушка и вышла из комнаты.
Вставать не хотелось. Я согрелся в кровати и действительно, здесь бабушка угадала, испытывал слабость.
«Может, мне где-нибудь ломит?» — подумал я и, закрыв глаза, стал прислушиваться к своим ощущениям.
Ой, как ломит под мышкой! Прямо как будто там сверлят дырку. И сильнее, сильнее…
Я открыл глаза. Бабушка совала мне под мышку градусник, поворачивая его туда-сюда, чтобы он встал получше. Оказывается, я снова уснул.
— Сейчас тутульки смерим, — сказала бабушка, поставив наконец градусник, как ей хотелось. — Ты, когда был маленький, говорил «тутульки». А еще ты говорил «дидивот», вместо «идиот». Сидишь в манежике, бывало, зассанный весь. Ручками машешь и кричишь: «Я дидивот! Я дидивот!» Я подойду, сменю тебе простынки. Поправлю ласково: «Не дидивот, Сашенька, а идиот». А ты опять: «Дидивот! Дидивот!» Такая лапочка был…
Бабушкина рука, нежно гладившая меня по голове, вздрогнула.
— Господи, температура жарит, лоб горит. За что этот ребенок несчастный так страдает? Пошли мне, Господи, часть его мук. Я старая, мне терять нечего. Смилуйся, Господи! Верно говорят: «За грехи родителей расплачиваются дети». Ты, Сашенька, страдаешь за свою мать, которая только и делала, что таскалась. А я стирала твои пеленки и на больных ногах носила продукты и убирала квартиру.
Соленая капля упала мне на губы. Бабушка продолжала что-то говорить, но теперь ее слова заглушались шумом, и до того звучавшим у меня в ушах, но УСИЛИВШИМСЯ сейчас. Громче. Громче. Вот уже совсем не слышно бабушки, один шум…
Прибой. Значит, близко море. Нет, это не море, я в ванной. Интересно, в ванной есть прибой? Конечно, есть, ведь я его слышу. Ой, какая горячая вода, как же здесь рыбы живут? Нырну, посмотрю. Ага, вот и рыба! Прямо на меня плывет. Сейчас спрошу у нее: как вы здесь живете, не горячо ли? Как к ней повежливей обратиться?..
Но рыба, не доплыв до меня, свернула и заплыла в раскрывшуюся вдруг перед ней в стенке ванной дверь.
— Где была? — спросили оттуда.
— Таскалась, — ответила рыба. Дверь захлопнулась. Шум прибоя усилился.
«Будет шторм, — подумал я. — Куда бы спрятаться? Может, к рыбе? А пустят?»
Тут ко мне подплыла мочалка. В ней открылся люк, и из него высунулась бабушка.
— Слабохарактерные кончают жизнь в тюрьме, — сказала она. — Ну-ка выныривай!
Я послушался.
Над водой стояла тьма, лишь вдалеке ее нарушал тусклый красный огонек рефлектора.
— Тридцать девять и пять, — послышался голос сверху. Тусклый огонек рефлектора стал разгораться, ярко вспыхнул и, превратившись в настольную лампу, осветил все вокруг.
Я лежал на кровати. Бабушка сидела рядом и прятала градусник в футлярчик. Лицо у нее было заплакано.
— Ну как тебе, Сашенька?
— Плохо, баба, — ответил я.
Перед глазами у меня была комната, но тело мое словно осталось там, в горячей ванне, и изредка по нему проводили холодной струей из опущенного в эту же ванну душа.
«Так это не прибой шумит, а душ. Как я сразу не догадался? Душ в ванной есть, а прибой откуда? В ванной прибой — глупая мысль. А что делать, если пришла глупая мысль? Надо ее скорее заменить умной. Где у меня умная мысль? Куда же она подевалась, черт побери, ведь была только что…»
— Взяла билет на поезд и уехала, — сказал кривоногий человечек в зеленом, высунувшись из-за колокола. «Откуда колокол?» — подумал я.
— Всегда здесь стоял, — объяснил человечек, взял кувалду и стал лупить по колоколу изо всех сил.
— Тише, — сказала ему кувалда. — Сейчас пройдет процессия с большим барабаном, не забудь отдать честь.
Человечек бросил кувалду, достал из кармана паровую молотилку и стал молоть честь, чтобы легче было ее отдавать.
Вдали показалась процессия с большим барабаном. Барабан был не просто большим. Он был таким, что его приближение вызывало ужас. Было ясно, что, приблизившись, он поглотит своими размерами все. Процессии видно не было. Барабан поглотил ее и плыл по воздуху сам. Все ближе и ближе. БУМ-ММ. Барабан приближается, он бьет сам в себя изнутри, словно в нем бьется все поглощенное. БУМ-ММ. Вот он совсем близко, скоро поглотит и меня. Что же делать? Кажется, надо отдать ему честь. Чем бы раздробить ее? Громада барабана выросла надо мной. Сейчас он ударит сам в себя. Это неотвратимо. Я чувствую, как через несколько мгновении исчезну и стану его частицей. Барабан медлит. Он ждет, отдадут ли ему честь. Но почему я должен делать это первым? Пусть первым будет зеленый человечек!
Что это? Стук его молотилки усилился. Да и сама молотилка стала вдруг увеличиваться в размерах. Она становится больше и больше, но все еще ничтожно мала по сравнению с барабаном. Стук ее превращается в страшный грохот, но против боя барабана это лишь слабое жужжание.
— БУМ-ММ, БУМ-ММ! — забил надо мной большой барабан и покатился на молотилку.
— ГР-РАХ, — удесятерился ее грохот, перекрыв этот бой, и, разом став вдвое больше барабана, молотилка понеслась ему навстречу. «Они столкнутся! Столкнутся прямо надо мной!» — понял я и со стоном открыл глаза.
— Просто пышет весь, Галина Сергевна. Хрипов вроде нет, но ведь будут, без астматического компонента ни разу еще не обходилось. Аспирин ему нельзя… и анальгин тоже. Вы же знаете, с его почечной недостаточностью жаропонижающее — яд. — Бабушка сидела на кровати рядом со мной и говорила по телефону. — Хорошо, попробую поставить клизму. Даже не знаю, где этот урод простудиться успел. Нет, урод! Урод, потому что нормальные дети за три часа, пока никого дома нет, не простужаются. Я ушла, он был здоров. То есть здоров-то он с рожденья не был, но хоть ходил, и температура была нормальная, а сейчас головы поднять не может. Хорошо, завтра в десять я буду ждать. Галина Сергевна, милая, возьмите на всякий случай порошки Звягинцевой, я вам отдам деньги… Да что вы! Копейка рубль бережет, а врачам пока зарплату не поднимают. В десять я вас жду. Всего хорошего.
Бабушка положила трубку.
— Ну как ты? — спросила она меня.
— Я видел страшный барабан, — ответил я.
— Тебя бы на барабан натянули, как ты мне надоел! Завтра в десять придет Галина Сергевна, посмотрит тебя.
Галина Сергевна была моим лечащим врачом, и ни одна моя болезнь без трех-четырех ее появлений не обходилась. А если количество этих появлений помножить на количество моих болезней, то получалось, что видел я ее очень и очень часто.
«Неудобно уже перед ней, — думал я. — Ни к кому, наверное, столько не ездит. Не успеет выписать справку и сказать: „Ну все, Саша, Всего хорошего, не болей“, как уже надо снова ко мне ехать. Завтра вот опять…»
Бабушка ушла на кухню и спустя минут пять вернулась с чашкой, от которой исходил запах ошпаренного веника.
— Выпей. — Бабушка поднесла чашку к моим губам.
Это была какая-то новая комбинация трав. Бабушка была мастером по части разных отваров, и из скромного количества трав, имевшихся в ближайшей аптеке, варила пойла, запах которых был самым разнообразным, вкус тоже, а бабушка уверяла меня, что и лечебные свойства у них разные, для каждого случая строго определенные. Веря бабушке, я выпил новый настой и откинулся на подушку.
— Лежи, котик, — сказала бабушка. — Через полчаса я тебе клизмочку жаропонижающую поставлю. Токсины выйдут, и температура упадет градуса на полтора. С ромашкой поставлю.
Бабушка вышла и вскоре вернулась с внушительной «клизмочкой», напомнившей мне своими размерами Железноводск и сахарную вату.
— Ложись на бочок, как волчок. Сейчас с ромашечкой «чок-чок», и температура упадет. Во бабка у тебя, стихами шпарит. Ну давай, поворачивайся. — И бабушка смазала наконечник из блестящей продолговатой баночки.
Пока ромашка вымывала токсины, я размышлял о судьбе.
«Вот цветы, — думал я, любуясь значительностью своих мыслей. — Ромашки. Они могли бы расти в поле, на них могли бы гадать „любит, не любит“, а что с ними вместо этого стало? Вот она, судьба, про которую так часто говорит бабушка. А какая судьба может постичь меня?»
Тут клизмочка кончилась, и размышления о судьбе прервались более важным мероприятием, после которого температура у меня действительно упала.
— Бабонька, дай мне яблочко погрызть, — попросил я. Бабушка пошла в другую комнату за яблочком, а я стал думать, о чем бы попросить еще. Болея, я часто просил бабушку о том, что мне на самом деле не было нужно, или специально говорил, что у меня заложило нос или болит горло. Мне нравилось, как бабушка суетится около меня с каплями и полосканиями, называет Сашенькой, а не проклятой сволочью, просит дедушку говорить тише и сама старается ходить неслышно. Болезнь давала мне то, чего не могли дать даже сделанные без единой ошибки уроки, — бабушкино одобрение. Она, конечно, не хвалила меня за то, что я заболел, но вела себя так, словно я молодец, достойно отличился и заслужил наконец хорошего отношения. Хотя иногда доставалось мне и больному…
— Подлец! — закричала бабушка, вернувшись безо всякого яблочка. — Я ломаю голову, отчего ты заболел, а ты заболел оттого, что ты идиот!
— Баба, не ругайся. Я больной, — напомнил я, призывая соблюдать правила.
— Ты больной на голову, тяжело и неизлечимо! Какого черта ты выходил на балкон?
— Я не выходил…
— Большего кретина с фонарем не сыщешь. Только отболел и выперся на мороз. Конечно, не оделся…
— С чего ты взяла, что я выходил на балкон? Я не подходил к нему.
— А следы откуда там не снегу? С прошлой зимы, да? «Ах, черт! — понял я. — Яблочка захотелось! Они лежали на окне, бабушка подошла и увидела следы, которые еще не замело. Что же сказать ей?»
— Бабонька, да это не мои следы, — сказал я.
— А чьи? Чьи они?
— Все очень просто! Ты не волнуйся. Понимаешь, с верхнего балкона на наш упали тапочки…
— И что?!
— …и оставили следы.
— Белые бы тебе тапочки упали! Лежали бы там до моего прихода. Зачем тебе надо было брать их?
— Я не брал. Говорю же тебе, я на балкон не выходил.
— Не надо считать бабушку идиоткой! Я еще из ума не выжила. Если они упали, а ты их не брал, так где же они?
— Где… Их вороны унесли. Они, знаешь, блестящее любят, а тапочки блестящие были, серебристые… С пумпончиками.
— Пумпончики… Брешешь как сивый мерин. Ну ничего, скоро придет дедушка, мы вместе разберемся.
Дедушка не заставил себя долго ждать и прямо с порога был посвящен в курс событий.
— Сенечка, этот сволочной идиот снова заболел. Я его оставила одного, а он выперся на балкон за какими-то тапочками. Говорит, что не выходил и тапочки унесли вороны, а я думаю — выкручивается. Сам скорее всего вышел и кинул ими в кого-нибудь.
— Где тапочки? — спросил дедушка.
— Чем ты слушаешь, бревно?! Только что объясняла. Он говорит, что их унесли вороны…
— Чего ты орешь сразу? Я спрашиваю, где мои тапочки?
— Наверное, эта сволочь и их выкинул! Зачем ты, гад, дедины тапочки выкинул, а?! — крикнула бабушка из коридора.
— А вот они. — Дедушка нашел свои тапочки, сел и попросил бабушку рассказать все сначала.
— Глухим, Сенечка, два раза не повторяют. В общем, упали на балкон сверху тапочки. Этот кретин за ними вышел, а сам врет, что не выходил и что их вороны унесли.
— Врет, конечно, — согласился дедушка. — А тапочки хорошие?
— Господи, за что я живу с идиотами?! Тебе же объясняют, что он их выкинул!
— Ну и черт с ними, Нина. У тебя что, тапочек нет?
— Вот ведь тугодум, наказание господнее! Да не в том дело, что он их выкинул, а в том, что вышел на балкон раздетый и заболел.
— Заболел? У-уу…
Дедушка вошел в комнату, где лежал я.
— Как же ты так? — спросил он.
— Как всегда, — ответила за меня вошедшая следом бабушка. — Это же ненормальный ребенок. То набегается и вспотеет, то ноги промочит. Теперь вот на балкон вылез. А эта сволочь сверху тоже хороша. Кто же кидает с балкона тапочки, если внизу больной на голову ребенок живет? А если бы он за ними вниз прыгнул?
— Да, эгоисты. Только о себе и думают, только о себе, — сказал дедушка и сел на край моей кровати. — Анекдот хочешь?
— Давай.
— Муж домой из командировки вернулся, а у жены любовник…
— Никого не интересуют твои похабные анекдоты, — сказала бабушка и решив, видимо, что рассмешить меня должна она, весело заговорила, указывая пальцем в окно: — Смотри, Сашенька, воробышек полетел! Покакал, а попку не вытер. — И бабушка залилась смехом.
— Острячка, — одобрил дедушка. — Какой воробышек в одиннадцать ночи?
— Ну и что ж… Может, ему приспичило, — сказала бабушка и, немного сконфуженная, вышла из комнаты, бормоча, что с нами потерять счет времени ничего не стоит.
Пользуясь уходом бабушки, я попросил дедушку досказать прерванный анекдот.
— Я тебе другой расскажу, — встрепенулся дедушка. — Зажми зубы и скажи: «Я не ем мяса».
Я зажал и, к своему удивлению, довольно членораздельно поведал, что мяса не ем.
— Ну ешь дерьмо! — засмеялся дедушка, обрадовавшись удачно получившейся шутке. — Ладно, поспи, что ли.
И дедушка, очень довольный собой, пошел на кухню. По раздавшемуся через минуту крику: «Земли бы ты сырой наелся!» я понял, что свою хохму он опробовал и на бабушке.
С удовольствием внял бы я дедушкиному совету поспать. Под одеялом было нестерпимо жарко, а без него холодно до озноба. Ко всему стало тяжело дышать, словно кто-то невидимый и тяжелый сел ко мне на грудь и, просунув между ребер руки, сжал холодными, липкими пальцами легкие. Тонкие посвистывания неслись теперь из моей груди. На их звук пришла бабушка.
— Что, заинька, дышать трудно? — спросила она и потрогала мои ступни. — Ноженьки холодные. Дам тебе грелочку.
Грелка, обернутая полотенцем, легла мне к ногам. Знобить стало меньше.
— Свистишь как, детонька. Чем бы тебе снять астматический компонент? Порошок Звягинцевой Галина Сергевна только завтра принесет. Может, «неотложку» вызвать? Приедут, снимут приступ. Очень трудно дышится?
— Ничего, баб. Ты погаси свет, может, я усну, а завтра видно будет.
— Раздражает свет, да, лапочка? Сейчас погашу.
— Как он? — спросил дедушка, заглянув в комнату.
— Иди, Сенечка, иди ложись. Ты все равно не поможешь ничем, только раздражать будешь и меня, и его.
Дедушка вышел. Бабушка выключила лампу и легла рядом со мной.
— Спи, родненький, — шептала она, гладя меня по голове. — Завтра Галина Сергевна придет, снимет тебе приступ, поставит баночки. А пока спи. Во сне болезнь уходит. Я, когда болела, всегда старалась уснуть. Может, дать тебе валерьяночки? Или водички горячей в грелочку подлить…
Бабушкин голос отдалился. Сон медленно, но верно приходил ко мне.
«Проснуться бы завтра», — думал я, засыпая.
Проснулся я от громкого деловитого голоса Галины Сергеевны. Сон, хотя длился, казалось, несколько минут, уходил медленно, словно по одному отрываясь многочисленными корешками.
— Здравствуй, Саша, — сказала Галина Сергеевна, быстро входя в комнату. Стук каблуков ее сапог неприятно отдавался в голове. — Что ж ты опять заболел?
— Ах, Галина Сергевна, — сказала бабушка, — несчастный страдалец этот ребенок. Есть мудрая поговорка: «За грехи родителей расплачиваются дети». Он расплачивается за грехи своей матери-потаскухи…
Бабушка принялась рассказывать про грехи моей матери, выбирая те, о которых Галина Сергеевна не слышала в предыдущие визиты и дополняя известные ей новыми подробностями. Галина Сергеевна прервала ее и стала меня слушать.
— Ну что с ним? — спросила бабушка. — Опять бронхит?
— Да, Нина Антоновна. Вы уж его знаете не хуже любого врача.
— Если не лучше, — горько усмехнулась бабушка. — Я-то его каждый день наблюдаю.
Галина Сергеевна начала объяснять, как меня лечить. Смысл слов до меня не доходил. От головной боли я не улавливал между ними связи, но знал, что ничего нового Галина Сергеевна не говорит, и бабушке, которой давно известны все способы лечения, не терпится продолжить перечень грехов моей мамы. Перечень был продолжен, едва Галина Сергеевна замолчала.
— …А ребенка бросила на мою больную шею, — уловил я связь между несколькими словами.
— Нина Антоновна, вот порошки Звягинцевой, дайте ему прямо сейчас. Бактрим дадите после еды, — сказала Галина Сергеевна и стала готовить банки.
Банки оставили на моей спине набухшие темно-лиловой кровью синяки. В комнате пахло эфиром, горелой ватой и кремом. Ледяные пальцы, сжимавшие легкие, потеплели и слегка разжались. Бабушка растерла мне спину и накрыла одеялом. Потом она достала из тумбочки блестящий продолговатый предмет и, взяв Галину Сергевну за локоть, зашептала ей в ухо:
— Галина Сергевна, милая, возьмите. Вы наше солнышко, никогда в беде не оставляете. Берите, вы мне только приятно сделаете.
Бабушка настойчиво протягивала смущенной Галине Сергеевне блестящую баночку, которая показалась мне странно знакомой. Я еще вчера видел ее в руках у бабушки. Что это? В голове блеснула мысль…
— Баб, ты ж этим вчера наконечник клизмы смазывала, — удивленно сказал я.
Галина Сергевна, взявшая было баночку, замахала руками и стала быстро прощаться:
— До свидания, Нина Антоновна. Саша, до свидания. Вслед за этим хлопнула дверь.
— А ты полный кретин, — сказала бабушка, пряча баночку на место. — Неужели ты мог подумать, что я буду смазывать губной помадой наконечник клизмы, а потом дарить ее врачу?
— Кого, клизму?
— Идиот, помаду! Ну ладно, подарю Елене Михайловне. Надо будет показать ей твои анализы, вот и подарю… Как тебе, полегче?
— Дышать лучше, но голова болит.
— Налью еще грелочку, а через какое-то время тебе надо будет поесть, чтобы бактрим выпить. Его нельзя на пустой желудок.
— Не хочу есть.
— Надо. Когда человек болен, он есть не хочет, но немножко надо. Я тебе кашки пшенной сделаю.
Легкие понемногу отпускало, хрипы стали тише, кто-то с холодными пальцами слез с груди. Я снова заснул.
— Сашуня, кашки поешь, — сказала бабушка, поставив на тумбочку рядом со мной тарелку пшенной каши. — Давай сначала ручки и мордашку вытрем влажным полотенчиком. Ну, привстань.
Я вытер руки и лицо влажным полотенцем, потом сухим.
— Давай, лапонька, ложку за бабушку… За дедушку… За маму пусть черти половниками смолу глотают. За Галину Сергевну. Из-за тебя, идиотика, обиделась бедная. Еще ложечку съешь за нее, чтоб не обижалась.
Я доел кашу и, обессилев, откинулся на подушку. На лбу выступила прохладная испарина, но это было приятно. Бабушка дала мне таблетки, поправила подушку, спросила:
— Что тебе еще сделать?
— Почитай, — придумал я.
Спустя несколько минут бабушка с книгой в руках сидела у меня на кровати. Она вытерла мне лоб и стала читать. Мне неважно было, какую она взяла книгу. Смысла слов я не улавливал, но было приятно слушать голос тихо читавшей бабушки. Я и не думал, что, когда она не кричит, голос у нее такой приятный. Он успокаивал, отгонял головную боль. Хотелось слушать как можно дольше, и я слушал, слушал и слушал…
Через месяц приехавшая в четвертый раз Галина Сергеевна посмотрела меня и сказала:
— Через, пару дней может идти в школу. Справку я выпишу. На сколько его от физкультуры освободить? На две недели пишу, хватит?
— Ему еще две недели уроки догонять, а на физкультуру он все равно не ходит. Но пишите две, для формы, — улыбнулась бабушка.
Галина Сергеевна оставила на столе белый прямоугольник справки и поспешила к двери.
— До свидания, Нина Антоновна. Саша, всего хорошего. Надеюсь, больше болеть не будешь.
— Вашими устами, да мед пить, — сказала бабушка и, выйдя с Галиной Сергеевной на лестничную клетку, прикрыла за собой дверь.
— От чистого сердца, Галина Сергеевна… Мне только приятно будет… — услышал я обрывки фраз.
Остается добавить, что отведать меда уста Галины Сергеевны скорее всего не успели. Через две недели, догнав уроки, я набрал во дворе полные валенки снега и с насморком и кашлем снова ожидал ее прихода.