«19 мая 1952 года. Последний раз я видел Мартина Лейре в ноябре 1943-го, — написал Стейнгрим. — На Кунгсгатан в Стокгольме, был густой туман и шел дождь. Серый, безнадежный, осенний день в северном городе, когда все словно сговорилось лишить людей радости. Было часов пять вечера, из освещенных витрин на мокрую улицу падал свет, и яркие лучи рассекали туман, как скальпель хирурга.

Я проходил мимо гостиницы, в это время к краю тротуара подъехал автомобиль. Дверца открылась, и показалось белое, как бумага, лицо Мартина. Он вышел из машины. С ним была молоденькая девушка, тоже очень бледная, оба были мертвецки пьяны, глаза у обоих были стеклянные, рты открыты. Мартин сразу узнал меня, и хотя он был пьян, эта встреча не доставила ему удовольствия. Девушка тоже вылезла из машины и, покачиваясь, стояла на тротуаре. Она оказалась невзрачным маленьким существом, которое выглядело бы глупым при любых обстоятельствах. С большим трудом Мартин расплатился с шофером и остановился передо мной, он нетвердо держался на ногах, из-под сбившейся набок шляпы висели влажные волосы. Преодолевая хмель, он пробормотал, что только сегодня прибыл в Стокгольм и сегодня же вечером отправляется дальше из Броммы. Это означало, что он летит в Лондон. До этого он довольно долго жил в Сконе, но ни разу не написал мне оттуда, даже о том, что собирается уехать из Швеции. Меня это немного задело, хотя у нас с ним уже давно не было никаких общих дел. После одного скандала в Мальмё он ушел в подполье, и меня удивило, что о нем вдруг вспомнили в Лондоне. С другой стороны, у него были хорошие связи, особенно до скандала. Эти люди ради собственного спокойствия помогли бы ему уехать куда-нибудь подальше. А может, он получил приказ о “депортации”, как мы это называли. Я знал подобные случаи. К этому иногда прибегали, не дожидаясь, пока шведские власти заинтересуются тем или иным человеком.

Мы стояли лицом к лицу, и нам было решительно нечего сказать друг другу. На его лице, не выражавшем и тени мысли, мелькнуло чувство стыда. Мартин изо всех сил старался держаться естественно со старым другом, пытался что-то объяснить, извиниться, испуганно переводил взгляд с девушки на меня и дальше, на швейцара, стоявшего у подъезда, но не мог справиться со своим хмелем. Я что-то буркнул и быстро ушел. Дождь заладил уже всерьез, и я зашел в кафе. Это был мой самый неприятный вечер в Стокгольме. Пьяный друг, ненастье, тревожные сообщения со всех сторон доконали меня, я чувствовал себя слабым и более одиноким, чем обычно. В полночь я добрался до своей каморки, лег и, не выдержав, заплакал. На другой день я пошел завтракать в то же кафе. Там всегда был большой выбор газет, и после тяжелой ночи мне захотелось провести там часок за чтением. В глаза мне бросился заголовок, сообщавший о самолетной аварии. Время и место аварии, а также отсутствие имен пострадавших убедили меня, что Мартин погиб. Я начал звонить разным людям и наконец напал на одного человека, который знал меня и потому ответил на мой вопрос. Да, Мартин летел этим самолетом и погиб.

По-моему, за всю войну мне не было так тяжело, все казалось бессмысленным и беспросветным. В любом событии главное — насколько оно имеет отношение лично к тебе. Мы уже давно разошлись с Мартином Лейре, и мне не пришло бы в голову искать встречи с ним, но, с другой стороны, я знал, что мы никогда окончательно не порвем друг с другом. Я сошелся с ним от одиночества, мы оба были тогда совсем юные. Меня всегда тянуло к нему, но одиночество — плохой фундамент для дружбы. Мартин разрушил во мне что-то хорошее или был виноват, что оно так никогда и не развилось. Впрочем, трудно говорить о его вине, ведь я сам всегда стремился к нему, он был такой сильный, большой, обаятельный, и неважно, что у меня не было решительно ничего общего ни с ним, ни с его непристойной болтовней. Одиночество способно любого довести до чего угодно — меня тошнило, когда я возвращался домой после очередной встречи со своим лучшим другом. Все эти годы с первого и до последнего дня мы были чужие друг другу. Я представлял для него публику, когда он, переваливший уже сорокалетний рубеж, приходил ко мне с очередной семнадцатилетней красоткой и шептал, бог знает в который раз, что никогда не падет так низко, как Эрлинг Вик, я и вообще нам подобные, что ему не нужны бабы, которым за двадцать пять или даже больше.

Девушки еще восхищались им, хотя волосы у него поредели, а глаза стали слезиться.

Я написал, что разошелся с ним и никогда больше не посетил бы его, если б он был жив, и, думаю, это правда; до прихода немцев мы с ним еще встречались, но он уже так надоел мне, что не вызывал ничего, кроме скуки. Я давно признался себе, что испытал даже облегчение, узнав о его гибели, однако мне неприятно сознавать, что на этом самолете он летел беспробудно пьяный после совокупления со своей такой же пьяной семнадцатилетней подругой. Тому, кто постоянно размышляет о справедливости последствий и о причинно-следственных связях, такая гибель кажется почти зловещей.

Пока я сидел над газетой, читать которую был не в состоянии, в кафе пришла Биргит Оррестад со своей маленькой дочкой. Девочку звали Адда. Биргит получила какую-то работу в посольстве и была очень довольна. Мы редко видели ее в кафе или ресторанах, она была заботливой матерью и никогда не пила столько, сколько мы. Такие женщины тоже бывают. Она привлекала к себе внимание тихим и безупречным образом жизни. Я заметил, что воздержанность во всех видах удовольствий, не отягощенная потребностью обращать в свою веру других, встречается, как правило, у добрых и милых женщин. Они ведут себя сдержанно на всех фронтах жизни. Умеют слушать и немного поговорить. Не моргнув глазом выслушают любую непристойную историю, но сами никогда не скажут никакой сальности. Их мало интересует мораль, но они ведут себя так, будто она им присуща. Если у них случается роман, они не кричат о нем на всех перекрестках. Люди исповедуются им в своих грехах, и они никогда не злоупотребляют тем, что узнали. Сами же про себя не рассказывают ничего.

Мы всегда называли Биргит и ее дочь Биргит и Аддой Этрусскими, не знаю, кто придумал это прозвище, но, по-моему, оно им удивительно шло. У Биргит была длинная, словно вытянутая от любопытства шея, она была похожа одновременно и на поднявшую голову прислушивающуюся лань, и на морского змея со старинной гравюры, который, высунув из воды голову, наблюдает за происходящим. Или на изображения женщин на крышках саркофагов из Пальмиры. Но больше всего Биргит, наверное, была похожа на молодую жирафу. Она была светловолосая, никогда не пользовалась косметикой и одевалась как бы немного небрежно. У нее были внимательные миндалевидные глаза и повадки мальчишки. Биргит редко говорила, если к ней не обращались, и никто не мог быть уверенным, что она ему ответит. Предугадать поступки Биргит не мог никто. Была ли она красива? Да, безусловно. Ей было, должно быть, около тридцати. Мы не знали, кто был отцом ее ребенка. Если об этом спрашивали у самой Биргит, она только долго задумчиво смотрела на спросившего и не отвечала. Одна женщина, оставшись наедине с дочерью Биргит, попробовала расспросить девочку. Как зовут твоего папу? — начала она. Девочка серьезно глянула на нее и ответила: Он изменил имя. Под выжидательным взглядом ребенка, поразительно похожего на взгляд матери, женщина начала нервно смеяться. Адда была таким точным повторением своей матери, что наводила на мысль о возможности непорочного зачатия. Она так же, как мать, нервно вскидывала голову на длинной шее. Многие терялись, оказавшись за одним столиком с матерью и дочерью. Биргит Этрусская редко разговаривала с кем-нибудь, кроме своей не по возрасту умной дочери. Глаза у обеих были широко открыты. Кажется, я никогда не видел, чтобы они моргали. Биргит Этрусская всегда напоминала какое-нибудь животное. Молодую кобылицу. Стрекозу, блестящую на солнце…

Мне было приятно видеть их обеих. Незадолго перед тем я расстался с Фелисией, которая слишком утомляла меня своим стремлением помочь мне.

Кто-то из норвежцев говорил, что Биргит не замужем. Имя Аддиного отца, как я уже сказал, она не называла. Узнать это было бы не очень сложно, однако, похоже, никто не приложил к этому никаких усилий.

Я что-то заказал для Адды, и мы просидели в кафе часа два. Туман у меня в голове немного рассеялся, и, придя домой, я принялся за чтение. Биргит мне нравилась, я охотно предложил бы ей съехаться, но меня больше не интересовала эта сторона жизни. Объяснить это сложно. Мне чуждо все, что люди называют страстью, сексуальным волнением, и тому подобное. Я как святой Павел. Но я делаю все, чего от меня ждут женщины. Для меня это ничем не отличается от обычного рукопожатья. Я могу делать это столько раз, сколько им хочется, и никогда не признаюсь, что мне это скучно. Да, все очень сложно. Женщинам я предпочитаю мужское общество, и хотел бы быть другим. Хватит с меня того, что я катастрофически ошибаюсь в женщинах».

Катастрофически, подумал Эрлинг. В устах Стейнгрима это было сильное выражение.

Солнечный луч добрался до Эрлинга. Сверкнул на бокале с виски, которое он, вопреки обычаю, налил себе в это время суток — когда-то в Стокгольме это было неплохим противоядием против бесконечной череды ненастных дней.

Вот, значит, каким Мартин Лейре представлялся своему другу Стейнгриму, который ни разу не упомянул о нем после войны. Ни словом. Это дало Эрлингу пищу для размышлений. Стейнгрим никогда не говорил оскорбительно о женщинах, даже о Виктории, с которой формально так и не был разведен, хотя она каждому новому человеку рассказывала, как Стейнгрим чернит и поносит ее. Он никогда не поносил ее. Он вообще редко упоминал о ней, разве что как-нибудь мимоходом, ни плохого, ни хорошего он о ней не говорил.

Эрлинг вспомнил, как Виктория и его пыталась втянуть в тот вихрь клеветы и злословия, который она подняла против Стейнгрима. Всякий раз она начинала с того, что он испортил ей репутацию. Молчание Эрлинга в конце концов оскорбило Викторию, и она исчезла с его горизонта. Знакомые и друзья Стейнгрима отказывались слушать ее. Однако Викторию это не излечило. Она стала вербовать союзников из всяких подозрительных личностей и рассказывала им о клеветнике Стейнгриме. Она поняла — если вообще была способна что-либо понять, — что с ней мирились, когда она была женой Стейнгрима, но не поняла, что ей следовало соблюдать меру, если она хотела сохранить его друзей в качестве своих друзей и знакомых. Тогда она, словно подчиняясь глупой привычке, начала преследовать Стейнгрима с помощью уже совершенно других людей, которые знали его только по имени и чувствовали себя польщенными, что жена такого человека изливает перед ними свою душу. Эрлинг достаточно видел, слышал и ему много рассказывали, чтобы он мог представить себе эту картину, — эти люди сидели навострив уши, а Виктория говорила, все более и более нервозно, и никак не могла остановиться. Они, словно доверчивые дядюшки и тетушки, поддерживали и подзуживали ее, им так хотелось сунуть свой нос в постель Стейнгрима. В чем они и преуспели. Виктория упивалась внимающей ей тишиной и все говорила, говорила, пока в один прекрасный день не покинула своих слушателей, чувствуя себя опозоренной, горя жаждой мести и смутно сознавая, что она не Стейнгрима, а самое себя бросила на растерзание этим псам.

Пелена молчания, которой Стейнгрим окутал Мартина Лейре, объяснялась, по-видимому, тем, что Стейнгриму было стыдно и за него, и за себя. Теперь Эрлинг все понял. Молчание Стейнгрима, когда дело касалось женщин, объяснялось теми же причинами. Хватит с меня того, что я катастрофически ошибаюсь в женщинах.

Не часто мужчину преследуют именно за то, чего он не делал. Обычно дыма без огня не бывает, но здесь не было ни того, ни другого. Просто сбитая с толку Виктория все перевернула вверх дном. Она не могла вынести, что вокруг ее имени вдруг воцарилась тишина, что Стейнгрим не говорил о ней и днем и ночью и что в своих сплетнях она лишь выдавала желаемое за действительное. Ограниченность не позволила ей увидеть личность, собственный муж был для нее только одним из многих, неким безликим мужчиной, и потому она даже не допускала мысли, что он может не клеветать на нее.

Как бы там ни было, а она стала по-своему опасна, поскольку представляла собой взбунтовавшуюся глупость, и Эрлинг никогда не сбрасывал со счетов ее злобный характер. После самоубийства Стейнгрима многие пытались понять причину его поступка, и не только Эрлинг подумал тогда о Виктории.

Эрлинг вспомнил довоенное время, свое знакомство со Стейнгримом и Мартином, которое после войны привело к дружбе со Стейнгримом. Теперь ни Стейнгрима, ни Мартина уже не было в живых, ни один из них не дожил до сорока пяти. Многих уже не было в живых. Даже очень многих. Эрлинг удивлялся, что он сам еще живет и радуется жизни, что доволен и на свой лад счастлив. Естественно, что у него не было желания меняться местами с кем-нибудь из умерших, но он не стал бы меняться и с живыми. Конечно, он чувствовал приближение осени и многие желтые листья уже облетели, но все-таки солнце еще сверкало. Для него никогда не было секретом, что со временем он состарится, он успел привыкнуть к этой мысли, и она не застала его врасплох.