Эрлинг вспомнил о безобидном дяде Оддваре с его круглым, похожим на луну лицом, младшем брате отца. Если верить Густаву, Эрлинг, начав пить и не захотев работать, как все люди, последовал дурному примеру дяди Оддвара и деда со стороны матери. Тем не менее Густав довольно милостиво относился к дяде Оддвару, который всегда и на все отвечал одной фразой: Да, черт меня побери, это верно! Каждый слышал в этой формуле то, что хотел услышать. Да, черт меня побери, это верно, говорил дядя Оддвар, когда Густав бранил его за пьянство. Теперь дядя Оддвар изрядно отупел, но в молодости носил лихо закрученные усы и лаковые штиблеты. Нынче его седые, поредевшие усы устало висели над губами. Ему повезло в жизни, потому что тетя Ингфрид всегда составляла ему компанию — они выпивали вместе. Разгоряченные и румяные, они сидели рядышком и улыбались друг другу, и Оддвару часто бывало хорошо, и, черт меня побери, это верно! Утром он вставал первый, варил кофе, жарил свою любимую свинину и уходил на фабрику, где целый день двигал то туда, то обратно ручку какого-то рычага. Эрлинг много раз пытался выяснить у дяди Оддвара, что это за рычаг, но так и не смог. Возможно, дядя Оддвар и сам не знал его назначения. Сознание дяди Оддвара было похоже на потускневшее зеркало, способное воспринимать лишь самые простейшие вещи и отражать их в виде существительных, таких, как стул, стол, жена, водка, кошка, и они заставляли его либо смеяться, либо хмуриться. В мозгу у дяди Оддвара царила великая тишина, там никто не хлопал дверьми. Не понимая, что ему говорят, он со всеми соглашался и говорил: Да, черт меня побери, это верно! В старости лицо его как будто стерлось, глаза стали совсем водянистыми, он разжирел и облысел. Постепенно они с тетей Ингфрид сделались похожи друг на друга. О своих детях они никогда не говорили. И едва ли потому, что хотели что-нибудь скрыть. Они просто забыли о них. Детей было трое, мальчик по имени Нильс и две девочки. Эрлинг забыл, как их звали, но при воспоминании о них всегда ощущал неловкость. Дети покинули родителей еще в отрочестве, так же как подросшие детеныши покидают своих родителей в животном мире; их поглотила улица, бывшая всегда их миром, и они опустились гораздо ниже того уровня, на котором держались дядя Оддвар и тетя Ингфрид.
Эрлингу ничто не мешало посещать дядю Оддвара. И обычно он появлялся у него раза два-три в год с бутылкой — но где взять водку теперь? Деньги у него были, однако талонов на спиртное уже не осталось. Он знал несколько мест, где можно было купить водку из-под полы, но на тех улицах ему показываться не следовало. Пришлось пойти к дяде Оддвару с пустыми руками и надеяться, что он застанет его дома.
Дядя Оддвар и тетя Ингфрид жили в квартале, возведенном на месте снесенных трущоб. Эксперимент, по которому людей, проживших всю жизнь в трущобах, переселили в маленькие уютные квартирки с ваннами, был подвергнут резкой критике. Они вовсе не хотят так жить! Похожие заявления можно было слышать в городах многих стран, и Эрлингу было не по душе, что для таких высказываний, по-видимому, были основания. Сравнительно новые дома уже выглядели как трущобы, внутри жильцы так отделали свои квартиры, что можно было усомниться в их умственных способностях. Ванными не пользовались, в них хранили кокс, дрова, велосипеды и всякий хлам. Впоследствии выяснилось, что критики все-таки ошибались. Люди радовались новому жилью, но они только теперь учились жить.
Подойдя к обшарпанной двери (когда они успели ее так обшарпать?), Эрлинг услыхал, что в квартире играет патефон. Ему пришлось позвонить несколько раз, он звонил коротко и осторожно, чтобы тетя Ингфрид — или кто бы там в квартире ни находился — не подумала, что это гестапо. Пластинка доиграла до конца, и ее тут же завели снова — «юнге Янссону ура!». Эрлинг позвонил опять, и в конце коридора послышались шаркающие шаги. Дверь отворилась, и юнга Янссон вырвался на площадку.
Эрлинг вздрогнул. Вид дяди Оддвара в рубахе и свисавших сзади подтяжках испугал его. Дядя Оддвар был небрит, лицо у него отекло, веки распухли. Он шмыгнул носом.
— Хорошо, что ты пришел, — проговорил он, его рот был похож на яму неправильной формы.
Он не просто пьян, он болен, подумал Эрлинг и вошел в квартиру.
— Что-нибудь случилось, дядя Оддвар?
Ему пришлось кричать, чтобы перекричать игравший в комнате патефон.
Дядя Оддвар заплакал. Эрлинг застыл как вкопанный при виде чего-то, похожего на человека. Это что-то покоилось на досках, положенных на козлы, и было прикрыто простыней. Кровати были пусты, на них не было даже тюфяков. Перед козлами стоял столик с патефоном, бутылкой и чашкой. Рядом со столиком — продавленное кресло.
Эрлинг остановил патефон.
— Ингфрид умерла?
Старик дрожал и плакал. Он, как ребенок, тер глаза кулаками и всхлипывал:
— Да, черт меня побери, это верно! — Потом он подошел к патефону и снова завел его. — А меня они хотят отправить в богадельню.
Эрлинг попытался еще раз остановить патефон, но дядя Оддвар оттолкнул его руку и, плача, опустился в кресло. Господи, подумал Эрлинг, почему они не могут позволить дяде Оддвару умереть здесь, ведь это как-никак его дом? А чтобы ускорить этот процесс, достаточно лишить старика водки. Под вопли патефона о юнге Янссоне и Йокохаме Эрлинг узнал, что Ингфрид умерла ночью, — увезут обоих сегодня в пять. Эрлинг прошел на кухню и вымыл чашку. Он налил себе вишнёвки и выпил ее. На полу стояла неоткупоренная бутылка. Значит, он не обездолит дядю Оддвара — до пяти старику все равно столько не выпить, и это будет последняя водка, которую ему суждено выпить на этой земле.
Выключить патефон оказалось невозможно, но Эрлинг настоял хотя бы на том, чтобы открыть окна. Они не поддавались. У дяди Оддвара не любили выпускать тепло на улицу. Когда же окна наконец открылись и сырой осенний воздух хлынул в комнату, Эрлингу стало легче дышать. Он вдруг почувствовал голод и принес из кухни хлеб и масло. Ешь, милый, если ты голоден, хороший человек пришел ко мне, но только сначала закрой окна.
Эрлинг осторожно закрыл одно из окон, он жадно ел хлеб. С утра у него не было во рту ни крошки. Он уже давно покинул свой дом. Теперь он мог позволить себе поесть, стоя у открытого окна. Отныне ему спешить некуда, а если его схватят, тогда перед ним вообще откроется вечность. Кто бы подумал, что война может оказаться такой скучной!
Он запивал хлеб вишнёвкой, ему удалось заставить поесть и дядю Оддвара. А то будешь слишком пьяный, когда они придут, сказал он, такой аргумент был дяде Оддвару понятен.
Патефон вопил о Стине, о водке и — «юнге Янссону ура!». Услыхав вдали тупой, ненавистный топот сапог, Эрлинг закрыл окно. Топот приближался. Взвод запел, тупая, жесткая мелодия, солдаты подхватывали припев, словно пели перед собственной виселицей.
Они прошли, и Эрлинг снова открыл окно. Закрывал он его только затем, чтобы немцы не подумали, будто юнга Янссон хочет оскорбить вермахт, не приняли бы эту песню за национальный гимн Норвегии или еврейскую песню; в конце концов, они могли просто разозлиться, что кому-то весело.
Эрлинг прислушивался к замиравшему вдали топоту сапог и немецкой пародии на песню, которой вторило скрипучее «юнге Янссону ура!».
Вымершая улица в тумане. Мертвая тетя Ингфрид на досках. Пьяный дядя Оддвар в кресле. Запах вишнёвки, пота, грязи, пищи и трупа. Теперь Эрлинг обнаружил еще один труп. На дне клетки лежала мертвая канарейка, должно быть, она лежала там уже давно, потому что успела разложиться и стать плоской. Смешение всех этих запахов что-то напомнило Эрлингу. Но что? Наконец у него всплыли обрывки воспоминаний и превратились в морозную ночь и пустой товарный вагон, в котором перевозили тряпье, кости или что-то в этом роде. От холода у Эрлинга сводило даже живот, на нем не было ни теплого пальто, ни нижнего белья. От двери дуло, но воющий снаружи ветер был еще хуже. В вагоне их оказалось двое. Они так и не увидели лиц друг друга. Второй пришел последним, они ворчали в темноте, словно звери, но держались каждый в своем углу. Спичек не зажигал ни один, значит, у второго их тоже не было.
Эрлинг покинул вагон поздно ночью, он боялся заснуть и еще не настолько опустился, чтобы согласиться принять трубы Судного дня за звон будильника. Товарищ по несчастью что-то проворчал ему вслед, кажется, чтобы он не забыл задвинуть за собой дверь. Эрлинг с грохотом задвинул тяжелую, окованную железом дверь, над причалами прокатилось эхо. Потом он споткнулся о кучу угля и ободрал колени. От злости у него перехватило дыхание, и он начал бомбардировать вагон большими кусками угля. Тот, в вагоне, отвратительно взвыл, но Эрлинг не сдался, пока в темноте к вагону не подбежали несколько человек, чтобы узнать, что тут происходит. Примерно такой же глупой была и война. Всего за одну ночь жизнь превратилась в серый идиотизм, в нечленораздельный рев в темноте вокруг пустого товарного вагона. Он отошел подальше и с безопасного расстояния смотрел, как подбежавшие отодвинули дверь вагона. Многословные объяснения не помогли тому несговорчивому типу, и ночь у него оказалась испорченной.
Эрлинг нащупал засунутую в задний карман сложенную доску для шашек, шашки были распределены поровну в оба кармана. Неужели, покидая свою квартиру, он думал о том, что в Швеции будет играть в шашки?
— Дядя Оддвар, давай сыграем в шашки? — вдруг предложил он. — Ты будешь играть за Германию, а я — за Норвегию. Нет, лучше я буду играть за Люксембург. Чтобы Норвегия не пострадала, если я проиграю.
Эрлинг разложил доску и горкой высыпал шашки. Он знал, что в своей гармоничной супружеской жизни тетя Ингфрид и дядя Оддвар каждый вечер играли в шашки, пока не пьянели настолько, что переставали соображать.
Дядя Оддвар тупо смотрел на шашки. Его рот еще больше, чем раньше, был похож на рот трупа, в котором кто-то поковырял палкой. На усах висели слезы и сопли. Но он хотел играть и даже разволновался. Черт меня побери! И он выпил еще водки. Юнга Янссон доиграл до конца. Дядя Оддвар быстро приподнял иголку и переставил ее на край пластинки, перед тем он неверной рукой снова завел патефон. «Юнге Янссону ура!»
Эрлинг был так уверен, что обыграет этого в стельку пьяного старика, что позволил себе легкомысленный ход, и вдруг обнаружил, что дядя Оддвар переставляет шашки с точностью думающего автомата. Знакомая комбинация из шашек и алкоголя давала ему преимущество перед Эрлингом, который никогда не соединял эти два вида спорта. Эрлинг хотел непременно выиграть, он напрягся, как охотник, преследующий дичь. Дядя Оддвар лил в себя водку, юнга Янссон тоже поднимал его настроение. Он добродушно смеялся:
— Хе-хе, Эрлинг, дружок, пусть Ингфрид, черт меня побери, посмотрит, как я разделаюсь с тобой, прежде чем ее унесут!
Эрлинг думал: Черт меня побери, а ведь дядя Оддвар может оказаться прав. И он пьяно взвешивал все за и против, играя за Люксембург.
Перед тем как начать новую партию, они откинули головы назад и затянули хриплыми голосами: «Рюмка водки в Йокохаме!..»
Потом они навели в своих головах порядок и продолжали играть еще некоторое время. Вдруг Эрлинг заметил, что проиграет, если дядя Оддвар не проворонит сейчас нужного хода. И он его не проворонил! Но, сделав его, дядя Оддвар впал в отупение.
Эрлинг спрятал шашки обратно в карманы. Опьянение перешло в новую стадию. Я еще не выбыл из игры, подумал он. Но Люксембург проиграл. Я слишком много вложил в эту игру, сказал он себе. Мне это не нравится. И мне не следовало играть против дяди Оддвара.
— За тебя! — пробормотал дядя Оддвар. Он снова наполнил чашку и сделал ею беспомощное движение в сторону тети Ингфрид, лежавшей на досках. Эрлингу показалось, что она едва заметно шевельнулась, вздохнула и приняла более удобную позу.
Дядя Оддвар хрипел в своем кресле, но вот он затих и погрузился в беспамятство. Эрлинг вышел на кухню и подставил голову под кран. Потом подошел к зеркалу и привел себя в порядок.
Он хотел уйти до пяти, зная, что ему предстоит идти через затемненный город, задерживаться не следовало. Он взглянул на дядю Оддвара, на тело под простыней и, наконец, на бутылку. В бутылке оставалось столько вишнёвки, сколько требовалось, чтобы последняя порция дяди Оддвара не оказалась слишком маленькой — если только он уже не выпил свою последнюю порцию. После войны Густав рассказал Эрлингу, что дядя Оддвар прожил в богадельне почти два года, но вел себя как ребенок, потому что ему не разрешали пить водку. В голосе Густава звучало торжество оттого, что в конце жизни эту старую свинью все-таки призвали к порядку.