На румпеле стоял Жаклон.

Через горловину Фил обычно проводил свой галион сам. Так было и на этот раз. Как всегда, делалось это медленно, с большой осторожностью. В иных местах от борта до скал можно было дотянуться багром, а то и рукой. Частые изгибы горловины вынуждали то и дело останавливать парусник, чтобы острые каменные выступы не задели его.

Но едва судно оказалось на большой воде, Фил ощутил невероятную усталость. Ломило плечи, шею. Накануне весь вечер и всю ночь адмирал занимался погрузкой провианта и боеприпасов, проверял орудия, оснастку. Рейс, конечно, предстоял нетрудный. Всего-то найти где-нибудь на пустынном берегу подходящую сосновую рощу, загрузиться бревнами и доставить их назад. Но даже и в такой рейс идти без боеприпасов было немыслимо: океан… Тяжелый, крутой, по-стариковски ворчливый, он лежал впереди и справа, а капризное Карибское море оставалось слева, в туманистой мгле, и медленно исчезало из виду.

— Держи, — сказал Фил, уступая Жаклону место у румпеля. — Схожу к себе, подремлю, а то глаза уже слипаются…

В своей каюте он снял сапоги, лег на кровать. Но — не спалось. События вчерашнего дня все еще будоражили адмирала.

Он был рад, что, наконец, может побыть в тишине, наедине с собой.

Встал, рассеянно походил босиком по каюте. С наслаждением выпил холодной воды из кувшина. Вода еще хранила запах горного ручья.

Фил опять прилег, положил руки на голову. В распахнутый иллюминатор задувал ветер, шевелил тяжелые розовые портьеры у двери, эти портьеры остались от прежнего хозяина каюты — испанского капитана. Как впрочем и все, что здесь было: массивный письменный стол из черного дерева, диван с высокой, обитой пурпурным атласом спинкой, широкая деревянная кровать, глубокие кожаные кресла, индийские ковры на стенках, зеркала, бронзовый подсвечник, безделушки из серебра и дорогих сортов дерева… Филу нравились вещи, сделанные хорошо и красиво.

Эта каюта, которую он, смеясь, иногда называл игрушкой, была его домом на воде. На берегу он не мог позволить себе такой обстановки. Там, дома, единолично правил Дукат, который когда-то сам смастерил всю мебель и с тех пор не терпел ничего привозного, чужого. Фил с ним не спорил. Молодой адмирал одинаково спокойно воспринимал и подчеркнутую строгость обстановки отцовского дома, и роскошь своей каюты. Красивое оружие, развешанное на стенах берегового жилища, было единственной привилегией, которую предоставил ему Дукат.

…Небесный посланец, думая о монахе, размышлял Фил. Небесный посланец…

Чушь,

А если не чушь?

Вот и меня уже начинают одолевать сомнения, недовольно подумал Фил.

Да — нет, да — нет…

Но в конце концов кто он такой, этот монах с глазами цвета морской волны?

Три недели он смирно торчал в трюме жаклоновского пинасса и даже, говорят, не пикнул. Будь он всесильным, он бы заставил пиратов, взявших его в плен, плыть куда •угодно, хоть в тот же Веракрус, прямиком, и сдаться там на милость местного губернатора.

А, да он и в плен не дался бы! Сделал бы из жаклоновских пиратов каких-нибудь заколдованных остолопов, вынудил бы их добровольно утопиться… мало ли что он мог, если б хотел и если б, опять же, был всесильным.

Теперь вот — сидит в бывшем пороховом погребе и помалкивает.

Нет, не всесилен…

Но, с некоторой опаской подумал Фил, предположим, что небесный дурак все же есть. Ну, как бы, конечно, как бы! Разве же не мог он сделать так, чтобы его посланец сразу очутился во Фрис-Чеде? Без всей этой нелепой истории с мертвым хольком, без вынужденного торчания в трюме, а теперь — и в погребе? Мог. Значит, и небесный дурак тоже не всесилен.

Или так было задумано? Чтоб все выглядело по-настоящему? Чтоб фрис-чедцы не попадали замертво при виде внезапно очутившегося на острове монаха, а чтоб приняли его поначалу за простого смертного?

В таком случае небесный дурак и в самом деле милостив. Уберег многих фрис-чедцев от разрыва сердца.

Фил невольно усмехнулся.

Уберег…

Фил представил себе, какая паника началась бы, увидь фрис-чедцы неведомо откуда взявшегося чужака. Горная стража клялась бы, что никого на остров не пропускала, В горной страже состояли только коренные фрис-чедцы, самые надежные, матерые пираты, которые, став отцами многодетных семейств, предпочитали жить на берегу. Как им было бы не поверить? Стали бы искать поблизости потайное судно, веревки, по которым монах мог бы незаметно вскарабкаться на скалы, пролизнуть на остров мимо свирепых караульных. Искали бы, но — нет же ничего, никаких следов!..

Милостив небесный дурак, да милостив. Да и такой ли уж он дурак?

Чушь! Чушь!

Нет никакого небесного дурака!

Лезут в голову всякие мысли… ненужные…

И сам я — хорош, нечего сказать, с запоздалым ожесточением подумал Фил. Отец правильно заметил: надо было что-нибудь попроще предложить. Сосны, церковь, север… На кой черт? Это все от растерянности! Монах так внезапно заявил о своем наглом намерении построить во Фрис-Чеде церковь, что я был к этому не готов… А надо было, конечно, проще действовать. Надо было сказать так: если в ближайшую ночь весь Фрис-Чед не увидит одинаковых снов, в том числе и я, то монаху — каюк! И так оно, конечно, и произошло бы. Мне вот сроду никакие сны не снились. И в эту ночь не приснились бы! Так нет же, захотелось потянуть время, чтоб уж наверняка.

А отец и Гоур — тоже… Наглотались в детстве сказок про Бога, и теперь, к концу жизни, все это им аукнулось, взыграло, этакий стариковский штормец.

Но как они будут радоваться, когда монах сгорит в новопостроенной сосновой церкви!

Монах проиграет!

Проиграет, будь он проклят!

Сто лет Фрис-Чед жил своей жизнью, и небесный дурак ничего не мог изменить. Не мог, или не хотел, или все недосуг ему было, а, какая разница. Жил Фрис-Чед и дальше будет жить по-старому. У Бога, видать, не больно много посланников, на весь мир не хватит, в мире повсюду война за войной, сплошная пальба и пожары. На захваченных кораблях чего только не услышишь, весь белый свет как на ладони.

Вдруг Фил поймал себя на том, что думает о Боге едва ли не всерьез и называет его мысленно уже не небесным дураком, а Богом, Так, будто тот все же не выдумка. Филу стало неприятно.

Он нахмурился.

Прошлой ночью, пока еще шла погрузка на галион, адмирал, улучив момент, ненадолго заглянул в погреб, где находился монах. Тот не спал, ходил взад-вперед. Фил поставил горящую свечу на утрамбованный земляной пол. Затхлый воздух здесь еще был пропитан запахом пороха. Теперь тут хранили старую парусину, на всякий случай, не помешает, а для пороха построили новый погреб — попросторнее и посуше, и подальше от домов. А этот служил чем-то вроде гауптвахты, сюда иногда запирали на ночь разбуянившихся пиратов.

— Монах, — сказал Фил, — а чего это твой Господь не прислал тебя раньше? Чего он так оттягивал наше свидание? Неужто мы ему за прошлые сто лет не надоели?

— Он — ждал, — ответил монах.

— Чего? Что мы сами начнем верить в него?

— Он — ждал, — повторил монах, — пока вы сами поймете, что жить разбоем и убийствами — это грязное дело.

— Нынче все убивают, — сказал Фил. — Всюду, Без ппули в стволе не прожить — сожрут. Но чем же мы, именно мы, ему так приглянулись? От испанцев, к примеру, он ничего не ждет?

— И от них — тоже. Ждет и печалится обо «всех, живущих на земле.

— Опять туманишь, — вздохнул Фил. — Я тебе — пример за примером, по-деловому, а ты в ответ — только пустые слова.

— Да нет, — монах тоже вздохнул, — это как раз очень простые слова. Как печально, что многие люди, в гордыне своей, воротят носы от той простоты, которую дарует каждому из них Господь. Делают вид, что веруют, и сами в это верят, и в церковь ходят, и молятся, но на деле остаются верны только своей гордыне. Надеются обмануть — кого? Господа, единственного, кто дает им жизнь?

— Жизнь дают женщины! Матери!

— А кто им, матерям, это дарует, по-вашему?

— Ну, мужчины им помогают, — осклабился Фил.

— А мужчинам кто даровал право на такую помощь?

— Кто, кто… Не знаю. Так уж, верно, повелось. Не мы это придумали.

— Но — кто же, по-вашему, кто? Кто вселяет в человека душу, которая изначально чиста и непорочна? Душу, без которой человек был бы истуканом и не мог бы ни мыслить, ни надеяться, ни радоваться, ни биться в отчаянии, ни трепетать, ни восторгаться красотой!

Монах почти кричал. Фил еще не видел его таким и, сам того не желая, смутился. Он понимал, что монах говорит то, что думает, то, что знает и в чем уверен целиком, весь, без остатка. Человек, который лжет, так не смог бы… И Фил опять, проклиная себя мысленно, неистово проклиная, пожалел о том, что этот парень в рясе, подпоясанной обыкновенной веревкой, никогда не уйдет с ним в океан на адмиральском паруснике.

У меня нет друзей, с тоской подумал Фил. В моем подчинении есть остров, город, люди, корабли, я наделен правом казнить и миловать, мое слово — всегда решающее, но я еще не встретил ни одного человека, которого захотел бы назвать другом. Дукат? Нет, он не в счет, он — отец. А друг — это что-то другое, особенное, так, наверное… Человек, которому ты доверяешь, как отцу, и которого любишь, как брата. Его боль — это твоя боль, его крик — это твой крик… Нет, друзья — это много, это неслыханная роскошь. А мне бы хоть одного, но — друга! Вот такого, как этот, что стоит напротив меня в нелепой монашеской рясе: неистовый, смелый до одурения, безоглядный и насквозь искренний. Я ненавижу его, потому что обязан его ненавидеть, но я же его и… люблю… как брата… Проклятие!

Фил сцепил зубы.

— Раскричался, монах, — зло процедил он. — Ишь, раскричался… Что, сил больше нет? Подустал? Прослезиться не желаешь?

— И прослезился бы, — пробормотал монах, — если б Знал, что это что-нибудь изменит… Но люди научились презирать даже чужие слезы — даже этому научились! А казалось бы, как все просто. Если бы каждый человек выполнял десять святых заповедей, проще которых ничего нет, то на земле уже давно был бы рай…

— Что это за заповеди?

— Не убий, не укради… — произнес было монах, но Фил раздраженно прервал его.

— Хватит! Занудство! Ты мне лучше вот что скажи. Вот, допустим, все будет по-твоему: ты выиграешь. Построим мы церковь, и народ попрет в нее валом, разинет рты и станет тебя слушать. Но! Ты уверен, что у нас не получится, как у тех же испанцев вроде бы веруют — но убивают, вроде бы молятся — но крадут, вроде бы при крестах — но мошенничают, насилуют, вероломствуют, ненавидят!

— И что, все они такие? — монах улыбнулся.

— Не лыбься! — взорвался Фил. — Все или не все — не знаю. Других, уж извини, не видел: времени не хватает на разбирательство — кто, да как, да что!

— Странно, — сказал монах. — Кто же тогда делает корабли? Кто пишет научные трактаты? Кто веселит людей в ярмарочных балаганах? Кто пашет землю?

— Это они все для денег! Деваться некуда: жрать-то что-то надо, вот и приходится… Ты, монах, людской жизни не знаешь, а она, я тебе скажу, всякая. То очень закрученная, то — очень простая, еще проще, чем эти твои заповеди… Я, бывало, под настроение, к Гоуру захаживал, в тюрьму: послушать, что пленные ему рассказывают. Теперь не хожу туда. Противно. Я там такого наслушался, что до сих пор тошнит… Вот ты говоришь: кто землю пашет? Верно. Пашут. Потом обливаются. Но это ничего еще не значит, монах. Можно честно пахать землю с рассвета до вечера, а вечером, когда стемнеет, втихую убить соседа — тоже честного пахаря. А зачем? А затем, чтобы соседскую корову себе забрать… Как это назвать? Почему это так?

— «Не убий», — напомнил монах. — Библейская заповедь… Человек, не отворивший свое сердце Господу, одинок, жесток и жалок, как затравленный зверь: он идет на все. Отворивший же — никогда не убьет, ибо он счастлив, а счастливые на убийство не способны. Человек, верящий умом, а не сердцем, лжет. Потому что говорить о своей вере его заставляет только страх перед Господом, но не любовь к Господу. Только страх. Чувство, которое безнадежно далеко от истинной веры… Что, адмирал, я опять говорю туманно?

— Что ж, — сказал Фил. — Я, значит, многожды раз несчастен. Но ты, счастливчик, сидишь взаперти, а я — свободен. Не знаю, как твой Господь, а ты уж точно дождешься: жарко тебе будет в пылающей церкви!

Фил взял свечу и вышел.

…Теперь, лежа в своей каюте, он вспоминал этот ночной разговор, беспокойно ворочался и все отчетливее сознавал, что уснуть уже все равно не удастся: не до сна. Перед его мысленным взором маячила нескладная фигура монаха, и, сколько Фил не гнал от себя это видение, оно не уходило.

Наконец усталость взяла свое, и адмирал уже было задремал, но тут в каюту, не постучавшись, ворвался вахтенный матрос:

— Адмирал, тебя Жаклон зовет!

Опять — Жаклон! Этого Жаклона убить мало, меланхолично подумал Фил, надевая сапоги. Мало того, что монаха привез, так теперь еще и поспать не дает! Зря, ох, зря пираты сняли его когда-то из-под балки таверны. Пусть бы и до сих пор там висел, охламон рыжий. И не было бы теперь ни монаха, ни этого безмозглого рейса за северными соснами, ни бессонницы!

— Что, — лениво спросил Фил, — Жаклон опять кого-то в плен взял? Кого на сей раз? Монахиню? А неплохо бы… Мы б ее выдали замуж за нашего монаха… тьфу ты, сапог не налезает… открыли бы во Фрис-Чеде монастырь…

Он поднял голову, увидел выпученные глаза вахтенного и мгновенно понял: случилось что-то очень паршивое!

— Что?! Говори!

— Там, — забормотал матрос, — там… такое…