Принц-потрошитель, или Женомор

Сандрар Блез

I. ДУХ ЭПОХИ

 

 

а) СТАЖИРОВКА

Курс медицины я закончил в 1900 году. В августе месяце я оставил Париж, чтобы отправиться в Швейцарию, в Вальдензее, это неподалеку от Берна, там санаторий. Мой друг и учитель, прославленный сифилидолог де Привнутроль, как нельзя более горячо рекомендовал меня доктору Штейну, главному врачу, к которому мне предстояло поступить на службу старшим ассистентом. Сам Штейн и его заведение были в ту пору знамениты. Прямо с факультетской скамьи, пользуясь добротной репутацией, каковую мне снискала в глазах специалистов моя диссертация о химизме недомоганий, связанных с расстройством подсознания, я нетерпеливо жаждал сбросить ярмо ученичества и нанести сокрушительный удар официальной научной доктрине. Все молодые врачи проходят через это.

Стало быть, я специализировался на так называемых «недугах воли», в особенности же на нервных расстройствах, разнообразных тиках, привычках, свойственных каждому живому существу, врожденных иллюзиях, каковые, на мой взгляд, являют собой не что иное, как эманацию свойств нашего сознания. Эта область привлекла меня множеством аспектов, затрагивающих самые животрепещущие вопросы медицины, строгой науки и метафизики, так как требовала сугубой точности наблюдений, терпеливых штудий, предполагала широту кругозора, определенную точку зрения и деликатность подхода, а также последовательность суждений, строгое следование логике, распознавание тончайших оттенков смысла. Она манила размахом и блеском, драгоценными для такого спонтанно восприимчивого и проницательного интеллекта, как мой, к тому же никакая иная область не прельстила бы в такой мере натуру столь честолюбивую и корыстную, ибо здесь я мог преуспеть достаточно быстро и с треском. Сверх того я очень рассчитывал на свой полемический дар и еще… на истерию.

Она, Великая Истерия, была тогда популярна в медицинских кругах. После предварительных разработок, что велись научными школами Монпелье и Сальпетриер, так сказать, лишь определивших, очертивших предмет исследования, некоторые иностранные ученые (особенно австриец Фрейд) вцепились в проблему, расширили ее, углубили, извлекли из чисто экспериментальной, клинической сферы, превратив в своего рода «патафизику» — область социальной, религиозной и творческой патологии, так что речь зашла не столько о том, чтобы проникнуть в климактерическую природу стержневой идеи, спонтанно порождаемой в сфере, наиболее чуждой сознанию, и определить характер одновременной «самораскачки» ощущений, наблюдаемых в подобных случаях, сколько об измышлении чувственной, якобы рациональной символики, сляпанной из разрозненных кусков, врожденных или благоприобретенных ляпсусов сверхсознания, о конструировании некоего подобия ключа — орудия психиатров; такова классификация сновидений, предложенная Фрейдом в его психоаналитических трудах, которую именно доктор Штейн впервые применил на практике в своем столь популярном санатории в Вальдензее.

Собственно, философские аспекты патогенеза меня отнюдь не занимали. По-моему, они никогда не подвергались исследованию в строго научном смысле, иначе говоря, никто ни разу не подходил к ним объективно, чисто интеллектуально, вне морали.

Все авторы, обращавшиеся к этому кругу вопросов, полны предрассудков. Прежде чем отыскать и исследовать причины, порождающие недуг, они рассматривают «болезнь в себе», судят о ней как о состоянии исключительном, вредоносном, перво-наперво предлагая тысячу и один способ бороться с ней, подавить, уничтожить ее, исходя из чего определяют здоровье как «норму», некий стабильный абсолют.

Болезни существуют. Мы их не создаем и не упраздняем по собственному произволу. Нам не дана власть над ними. Это они нами распоряжаются, нас лепят по своей мерке. Может даже статься, творят нас. Они присущи тому состоянию активности, что именуется жизнью. Вероятно, они суть ее основная функция. Одно из многочисленных проявлений универсальной материи. Возможно, это главная манифестация ее, этой материи, познать которую иначе, нежели через аналогии и феномены, нам не дано вовеки. Они суть преходящее, промежуточное, будущее состояние здоровья. Чего доброго, само здоровье и есть болезнь.

Поставить диагноз — в некотором смысле все равно что составить психологический гороскоп.

То, что принято называть здоровьем, в конечном счете всего лишь некий сиюминутный аспект болезненного состояния, но перенесенный в абстрактный план и тем самым уже преодоленный, окончательно и повсеместно распознанный, а затем вытесненный в подсознание. Как слово, допускаемое в Словарь Французской академии не раньше, чем будет истрепано, утратит свежесть своего народного истока или обаяние поэтической первозданности (зачастую это происходит более чем через полстолетия после его рождения; последнее издание академического Словаря относится к 1878 году), а толкование, которым его там сопровождают, консервирует, даже бальзамирует его, чтобы вокабула, вконец одряхлев, застыла в благородной, фальшивой, скованной позе, какой не ведала в свои лучшие дни, когда обладала действенным, живым, спонтанным смыслом, — здоровье, снискав публичное признание, стало всего лишь подобием болезни, изуродованное, смехотворное, неповоротливое, что-то вроде важного старикашки, который едва стоит на ногах, поддерживаемый под локотки своими льстецами, и улыбается им, демонстрируя вставные челюсти. Общее место, психологическое клише, в нем что-то мертвящее. А может быть, и сама смерть.

Эпидемии, а в особенности болезни воли, коллективные неврозы знаменуют смену этапов эволюции человечества, в этом смысле им принадлежит та же роль, какую играют теллурические катастрофы в истории нашей планеты. Химический состав таких изменений имеет весьма сложную природу и никем пока что не исследован.

Нынешние врачи, сколько бы ни было в них учености, отнюдь не physicians, хотя так их величают по-английски. Они чем дальше, тем больше отходят от наблюдения природы, изучения ее. Забывают, что наука должна оставаться разновидностью строительства, подчиненного и соразмерного масштабу наших духовных антенн.

«Профилактика, профилактика!» — твердят они и, спасая честь мундира, калечат будущее рода людского.

Во имя какого закона, какой морали, какого общества они позволяют себе так свирепствовать? Они загоняют в психиатрические лечебницы, сажают под замок, изолируют самых выдающихся индивидов. Они увечат психологических гениев, носителей и провозвестников здоровья дней грядущих. Кичливо именуют себя аристократами науки и, одержимые манией преследования, охотно изображают из себя жертвы. Угрюмые, темные, они облекают свои разглагольствования в лохмотья греческого краснобайства и, так выпендриваясь, лезут во все щели, сеют повсюду рассудительный либерализм лавочников. Их теории — сплошное гиппопотамье дерьмо. Они соорудили себе опору из буржуазной добродетели, не знающей благородства, встарь служившей прибежищем лишь отпетых ханжей; свои познания они отдали в распоряжение государственной полиции и организовали последовательное подавление всех, кто еще сохранил малую толику идеализма, то есть независимости. Они кастрируют совершивших преступление по страсти и посягают даже на лобные доли мозга. Старчески вялые, бессильные, эти жрецы евгеники мнят, будто в их власти искоренить зло. Их тщеславие не имеет подобий, если не считать их же пронырливости, и только лицемерие кладет предел их злобному азарту уравнителей, одно лицемерие и похоть.

Взгляните на психиатров. Они стали прислужниками богачей, подручными их преступлений. Устроили себе райские уголки навыворот, беря за образец Содом и Гоморру; соорудили закрытые приюты, чей порог не переступишь, иначе как постучавшись пачкой банковских билетов; здесь Сезам открывает золотая отмычка. Все организовано для того, чтобы пестовать и тешить самые редкостные пороки. Наука, донельзя утонченная, изощряется в угождении сибаритствующим психопатам и маньякам замысловатых наклонностей, модернизированных столь устрашающе, что причуды Людвига II Баварского или маркиза де Сада покажутся всего лишь очаровательными играми. Преступление там в порядке вещей. Ничто не считается ни чудовищным, ни противоестественным. Все человеческое им чуждо. Протез функционирует в прорезиненной тишине. Можно вставить прямую кишку из серебра или вульву из хромированной меди. Запоздалые коммунары, поборники равенства, идейные наследники доктора Гильотена бесстыдно делают аристократам операции на почках и в области крестца. Они мнят себя духовными руководителями спинного мозга и хладнокровно производят лапаротомию совести. Не гнушаются шантажом, обманом и могут незаконно лишить вас свободы, затевая кошмарнейшие вымогательства. Чередуя дозы и ограничения, они силком приохотят вас к эфиру, опиуму, морфию и кокаину. Все происходит согласно показаниям таблиц, основанных на неопровержимых статистических данных. Комбинация душа и ядов, рассчитанное чередование нервической прострации с приступами чувственной лихорадки. История еще не знала подобной ассоциации разрушителей; все, что рассказывают об инквизиции и ордене иезуитов, как они использовали пороки украшенных гербами семейств, не идет ни в какое сравнение с их изощренностью. В такие руки попало современное общество! И этими же руками строится жизнь завтрашнего дня!

Что до меня, я вот чего хотел; составить убийственное обвинительное заключение против психиатров, дать определение их психологии, очертить, со всей точностью описать деформации их профессиональной совести, разрушить их власть, навлечь на злодеев преследование закона.

С этой точки зрения приглашение из знаменитой клиники в Вальдензее пришлось как нельзя кстати.

 

b) МЕЖДУНАРОДНЫЙ САНАТОРИЙ

Доктор Штейн достиг апогея своей популярности.

Это был крупный и сильный мужчина, всегда одетый в новое. Краснобай, неутомимый говорун, он носил пышную, заботливо ухоженную бороду, подчеркивающую его внушительную квадратную плечистость. Питался он исключительно простоквашей, пареным рисом и сдобренными маслом ломтиками банана. За его елейными манерами, весьма сильно впечатлявшими женщин, скрывался грубый темперамент, который выдавали плоские ступни, широкие расплющенные ногти, неподвижный взгляд и кривая усмешка. Его пальцы с внешней стороны поросли густой шерстью.

Человек ученый и светский, блестящий ритор, он разъезжал по международным конгрессам, где на все лады крошили закабаленную науку, неизменно сопровождаемый командой образцовых санитаров-охранников, которые всюду таскались за ним по пятам и под его личным руководством завоевывали первые призы на всех соревнованиях гимнастов, стопроцентные атлеты, ходячая реклама, гордость его специализированного заведения, живое воплощение и бесплатное доказательство сверхвеликолепной действенности его методов. Труженик-демагог, Штейн строчил без устали. У него что ни год выходил новый толстенный высокопарный том, тотчас переводимый на все языки. Бесчисленные статьи под его именем так и мелькали в газетах. Это он первым пустил в оборот популярные писули насчет полового вопроса, который несколькими годами позже обрушил на мир лавину непристойностей и протестов. Уже будучи подстрекателем переворота в области одежды и поборником гигиенического нижнего белья из верблюжьей шерсти, он стал еще и провозвестником «всего тушеного», тарабарщины из языка кухарок.

Штейн любил деньги. Его жадность к наживе была баснословна. Он хладнокровно засадил под замок свою жену, богатую румынскую еврейку, уродливую и горбатую, которая принесла ему несколько миллионов приданого. Говорили, что он пополам с кайзером владеет акциями Большого Берлинского театра и является создателем ближневосточного треста публичных домов Средиземноморья, Константинополя и Александрии.

Доктор Штейн водил личную дружбу с несколькими членами правительства. Он всеми правдами и неправдами насаждал своих вербовщиков в высших кругах дипломатического сброда, среди шпионов, контршпионов, посольских сыскарей. Его клиентура вербовалась в этой специфической среде полубездельников, полупсихопатов, малость спесивых и крайне жизнерадостных, их всегда встретишь в салонах римских шлюх, на водах, за игорными столами и на космополитических виллах парижского центра, имущество их обычно состоит из нескольких плоских чемоданчиков, абонемента в спальный вагон, пачки разноцветных ломбардных квитанций, неоплаченных счетов и случайно доставшегося ангажемента в мюзик-холл. Экстравагантные русские княгини, поджарые жесткие американки, колесящие по миру в поисках идеального возлюбленного-пианиста, знатные путешественники с берегов Дуная, молодые немецкие миллионеры с замысловатыми, вызывающими ухватками, какой-нибудь настоящий маркграф и неподдельная Аделаида, буйно сентиментальная шотландка без возраста. Вся эта публика договаривалась встретиться в его санатории — одни хотели отдохнуть, другие рассчитывали поразвлечься, удрать от повседневных тягот, всецело предоставив свою персону нежным заботам мэтра. А Штейн распускал хвост, разглагольствовал, щедро расточал советы, давал распоряжения, неустанно утоляя потребности и утомляя слух своей публики.

Расположенный на склоне небольшого холма, что возвышается над М…ским озером, куртхауз распахивал навстречу солнцу шесть сотен своих окон. Здесь все было рассчитано на самый похотливый комфорт: новенькое, блестящее, по части вкуса сомнительное, но приятное. Гостям санатория предоставлялась полнейшая свобода уходить и возвращаться когда вздумается. Постояльцы имели возможность совершать экскурсии по окрестностям и даже посещать Берн или Интерлакен. По дорогам блуждали диковинные нарядные парочки, на почтительном расстоянии сопровождаемые неприметными мужланами, чья богатырская мускулатура выпирала под тонкими куртками из альпака. Заведение окружал парк в несколько гектаров, застроенный маленькими шикарными виллами, где под бесстрастными взглядами охраны разыгрывались порой устрашающие оргии и жуткие драмы. Этот ковчег порока был оборудован тончайшими приборами, изысканными никелированными механизмами. Прислуга, не склонная к строптивости, гибкая и немая, скользя от одного к другому, приноравливалась, подчинялась любому капризу, до последних крайностей ублажая прихотливую чувственность. Она делала жизнь во всех ее проявлениях столь легкой и податливой, угождала так соблазнительно, что многие «больные» уже и не стремились покинуть сей приют, обольщенные тем, как здесь поддерживают и стимулируют их жизнедеятельность.

Но за этим блестящим фасадом, за матовыми стеклами теплиц, где, влажные от благосостояния, процветали суперизбранные мира сего, за пышной искусственной декорацией пряталось иное: там так и несло зловещим духом дисциплины, жесткого распорядка, геометрической тирании, размечающей дни всех этих психов и безумцев. Она проступала в планировке парка, в расположении комнат, в организации трапез, во множестве сладострастных забав, открытых взгляду, она наполняла воздух, как слабый предательский аромат, запашок надзора. Ничто не могло противостоять этой атмосфере, всякий исподволь становился ее жертвой, она пропитывала жизнь, проникала в душу, в мозг, сердце и быстро разлагала самую упорную волю.

Благодаря своему особому положению в международных кругах высшего света доктор Штейн стал хранителем кое-каких государственных тайн; если б однажды ему вздумалось заговорить, он немало мог бы порассказать о трагических обстоятельствах, ставших причиной неких кровопролитий при австрийском дворе; но хотя он изливал неоскудевающие потоки слов, ни одно из них так никогда и не приоткрыло эту завесу, да и глициния, цветущим ковром украшая фасад фермы в английском духе, тоже надежно маскировала тот факт, что эта отменно оборудованная ферма заодно служит государственной тюрьмой.

Штейн не подозревал, какой чужеродный элемент он допустил в свое заведение, и не имел ни малейшего понятия о моих злокозненных замыслах.

Всякое утро я должен был в четыре часа представлять ему свой отчет, пока он, совершенно голый, на корточках крутился по полу своей комнаты занимаясь шведской гимнастикой. Затем целый день я его не видел, погрузившись в служебные дела: надзор за установкой парового отопления и проверку тамошней машинерии. В семь часов начинался обход больных, продолжавшийся до часу дня. К тому времени поспевал и обильный завтрак, его мне подавали прямо в номер; от трех до пяти часов я был волен пользоваться услугами местной библиотеки, расположенной в парковом павильоне; по должности я должен был присматривать за кабинетом, где располагались больничные картотеки, поскольку — я забыл об этом упомянуть — за мной закреплялся надзор за хозяйственными пристройками Английской фермы. Вечером же, после обхода и инспекции, я сам приготовлял лекарственные смеси и успокоительные настои на завтра.

— Повозитесь месяца три с неизлечимыми больными, а потом я допущу вас к своим персональным обходам, — пообещал мне напоследок Штейн. — Работа с моими пациентами требует чрезвычайной сноровки и послужит для вас лучшей школой. Через полгода я сделаю вас исповедником одной из самых важных для меня пациенток, у нее особая фобия: полное неприятие моральных ограничений, навязчивый бред общительности; это позволит вам получше познакомиться со здешними методиками.

Итак, я мог свободно располагать собой, а большего и желать не приходилось. Мог продолжать свои исследования химической структуры различных патологий. Набирать материал, постепенно готовиться к публикации того научного памфлета, который собирался выставить на суд блестящего светского общества и моих собратьев по ремеслу.

Меня снедал горячечный жар подавленного честолюбия, что помогало преодолевать каверзы слабого здоровья, подточенного десятью годами интеллектуального перенапряжения и теми лишениями, с какими сталкивается бедный студент в Париже.

Я уже говорил, что работа сознания есть всего лишь врожденная иллюзия, род галлюцинации. Наша природа — стихия воды, жизнь — всего лишь круговорот этой тепловатой жидкости. Вода у нас в желудке и в ухе. Мы ощущаем биение универсального жизненного ритма в брюшине, это наша космическая слуховая перепонка, прикосновение ко всеобщему бытию. Первейшее из наших органов чувств — это ухо, ибо ему внятны признаки нашей частной, сугубо личной жизни. Потому всякая болезнь начинается с нарушений слуха: через них проявляются флуктуации подводных стихий индивидуального бытия, предвестия неоскудевающего настоящего в его неотвратимости. А значит, не мне, врачу, надлежит противостоять расцвету всего, что связано со слухом. В мои расчеты, скорее, входило множить эти слуховые происшествия и способствовать полной революции наших представлений, чтобы привести их в согласие с новой гармонией, полифонией будущего.

Мне бы хотелось распахнуть все клетки, загоны, тюремные камеры и палаты дурдомов, чтобы на свободу вырвались крупные хищники и стало возможно изучать неожиданные проявления человеческой натуры. И если впоследствии я перестану питать макиавеллевские планы карьерных и жизнеустроительных побед, если я оставлю избранное поприще, отложу на будущее замыслы великих книг, отрекусь по доброй воле от того славного будущего, какое суждено моим первоначальным занятиям, то только лишь потому, что во время работы на Английской ферме я повстречал великолепного субъекта, близость к которому позволит мне присутствовать при чреде социальных революций и трансформаций, перевернувших с ног на голову все основополагающие жизненные ценности.

Я способствовал побегу неизлечимого больного.

Но здесь начинается особая история, повесть о необычайной дружбе.

 

с) МЕДКАРТЫ И ЛИЧНЫЕ ДЕЛА

Прибыв в первой половине дня, я потратил немалую его часть, обживая отведенную мне квартирку на втором этаже центрального здания Английской фермы, очаровательные крошечные апартаменты жокея или, скорее, антрепренера. Обед мне принесли ровно в шесть вечера, как я и заказывал, а затем я лег спать, чтобы назавтра быть в форме.

Перед сном я полистал служебные записки и медкарты, оставленные специально для этого на ночном столике. В моем ведении было семнадцать обитателей пансионата. Все без каких — либо надежд на выздоровление. Судя по записям, ничего интересного, самые заурядные психи. Классические случаи, не более того. Заснул я вконец разочарованный, а на следующее утро началась моя служба.

Я сообщил Штейну, что ознакомился с записями в историях болезни. Затем обошел все подведомственные мне механизмы. Заведение и впрямь было образцовым. Аппараты гидромассажа и электростимуляции, всяческие приспособления для механотерапии, колбы, реторты, градуированные пробирки, изогнутые стеклянные трубки, трубки из резины и меди, стальные пружины, эспандеры, эмалированные ножные подставки, белые рычажки, медные краны — все сверкало чистотой, натертое до блеска, вылизанное и вычищенное с кропотливой, безжалостной тщательностью. На стенах трубки, по которым поступали вода и газ, ощетинивались соплами в несколько ярусов, словно флейта Пана, и матово поблескивали, подобно штабелям холодного оружия, а на столах и подставках из стекла и хрусталя выстроились правильными рядами хирургические орудия помельче, причудливых, замысловатых форм и округлых линий, — и снова колбы, плашки, деревянные и металлические накладки, приспособления для анестезирующего массажа и прочее. На белых плитках пола стояли в ряд эмалированные ванны, эргометры, аппараты для фильтрации жидкостей, похожие на большие кофеварки; все это четко выделялось на фоне стен, будто на экране, с той же диковатой величественностью и подавляющей живописностью, интенсивной контрастностью, какими поражают предметы в фильмах ужасов или негритянские маски, не говоря уже о масках древних индейцев и божках примитивных народов — обо всем, что свидетельствует о сокрытых формах энергии, что загадочно, словно яйцо, и представляет собою необоримый сгусток силы, таящейся во всяком неодушевленном предмете.

Персонал был прекрасно вышколен. Химик с благоговейным трепетом натягивал резиновые перчатки в своей кабинке, обитой гуттаперчей, электрик приводил в движение мотор, анализы мочи повторялись с регулярностью священного ритуала, термометры трясли так, чтобы столбик ртути падал до нуля. В доме повсюду слышались шаги пришедшей дневной смены, меж тем как ночная собиралась на выход. Скатерти и салфетки были расстелены, пузырьки и склянки освобождены от своего содержимого, шкафчик с ядами заперт на ключ. Кто-то двигал стулом, где-то шаркало кресло, в уголке тихо поднималась крышка рояля. Все движения производились без излишнего шума, повинуясь навсегда заданному ритму, в рамках свирепой дисциплины, строжайше сообразуясь с духом капральской дотошной добросовестности в мельчайших деталях, не оставлявшей ничего на произвол случая.

Внутри действовала своя полиция, корпус обученных охранников, державших отчет только перед самим Штейном. С непреклонностью заправских вояк они поддерживали распорядок дня.

Ровно в семь я начал обход в сопровождении двух медбратьев и целой ватаги охранников в униформе, чьей основной обязанностью, как мне казалось, было надзирать за мною самим. Порядок был установлен раз и навсегда: связкой ключей ведает главный в группе охраны, именно он и отпирает двери палат. Я познакомился со своими семнадцатью пациентами, незамедлительно проследовав от одного к другому. Ничего примечательного не приключилось. К тому же, как я уже говорил, «вышеозначенные» больные меня вовсе не интересовали. Посему я возвратился к себе в прескверном расположении духа — служба обещала максимум занудства, но тут главный охранник почтительно обратил мое внимание на то, что одного больного я при обходе пропустил.

— Как так? — изумился я. — У меня семнадцать пациентов, и я всех уже видел.

— Но в пристройке есть еще номер тысяча семьсот тридцать первый.

— Тысяча семьсот тридцать первый? Он не фигурирует в моих бумагах.

— И однако же, его случай входит в круг ваших обязанностей.

В подтверждение своих слов главный охранник ткнул пальцем в кусок картона с должностной инструкцией; там во втором параграфе значилось: «Врач, курирующий Английскую ферму, обследует пациента номер 1731».

Главный охранник провел меня через двор и впустил во флигель, которого я ранее не приметил. В обнесенном стеной садике стоял очаровательный коттедж. К нескольким комнатам примыкала громадная застекленная веранда, которая могла заодно служить студио. Именно там обитал номер 1731.

Вхожу.

Жалковатого вида человечек притулился в углу. Штаны спущены. Пароксизм мрачного упоения. Меж пальцев просачивается что-то белое и капает в зажатую коленями стеклянную чашу на тонкой ножке, где плавает золотая рыбка. Когда с его маленьким делом покончено, встает, застегивает ширинку и смотрит на меня с самым серьезным видом. Смахивает на клоуна. Напружинился, расставив ноги и слегка покачиваясь вперед-назад, как бы испытывая легкое головокружение. Малорослый чернявый субъект, сухопарый, узловатый, высушенный на перец и словно бы осмоленный на пламени, что горит в глубине крупноватых для такого лица глаз. Низкий лоб. Глазницы проваленные, синяки под глазами доходят почти до резких складок возле рта. Правая нога присогнута, колено распухшее, он страшно хромает. Слегка сутулится, длинные руки висят и мотаются в локтевых суставах, словно у обезьяны.

И неожиданно принялся говорить, нисколько не торопясь, медленно, уравновешенно. Теплый, серьезный голос — почти женское контральто — привел меня в изумление. Никогда еще я не слышал таких протяжных, таких глубоких звучаний, согретых меланхолической сексуальностью, со страстными перебивками, с переходами куда-то в дальние регистры блаженства. Казалось, голос лучится разными оттенками цвета, так он выспрен и исполнен неги. Он захватывает меня. Я тотчас начинаю испытывать непреодолимую симпатию к этому странновато трагичному человечку, который переползает туда-сюда внутри своего голоса, словно гусеница в пределах данной ей природой оболочки.

Выйдя от него, я кинулся к себе, посмотреть его бумаги.

Медицинская карта № 1731. ЖЕНОМОР. На жизнь зарабатывал уроками тенниса. Поступил 12 июня 1894 года. На собственные деньги построил флигель, примыкающий к Английской ферме. Приметы: волосы — черные, глаза — черные, лоб — низкий, нос — прямой, лицо — удлиненное, рост 1-й, размер талии 47, особые приметы: правое колено распухшее, правая нога короче левой на 8 см. Анкетные данные и диагноз смотри в секретном деле № 110, открытом на имя Г…и.

Секретного досье № 110 как такового не существовало: простой листок голубоватой бумаги, где от руки было написано:

1731. Г.….. и. В случае кончины телеграфировать в посольство Австрии.

И никаких следов диагноза. Вероятно, он никогда и не был поставлен.

Я справился у Штейна.

Штейн меня выслушал, но от каких-либо объяснений уклонился.

Я терялся в догадках. Меня разбирало любопытство. Все недоговоренности, сгустившиеся вокруг Женомора, подогревали мою симпатию к бедняге. С этого момента я стал посвящать ему все свободное время, пренебрегая другими больными, с ним же проводя долгие часы. Он сохранял чрезвычайные спокойствие и мягкость, был холоден, пресыщен и не поддавался на искушения. Совершенно ничего не ведал о жизни внешнего мира, не выказывал никакого раздражения по поводу людей, поместивших его сюда, или тех, кто держал его здесь взаперти. Был одинок. Всегда жил одиноко, в четырех стенах, за решетками на окнах и железной оградой вокруг обиталища, неизменно высокомерный, все презирая и всех вокруг превосходя. Знал о своем превосходстве над другими и подозревал, что его мощи нет преград.

Главный охранник уже косо посматривал на меня во время этих длительных бесед. Штейн несколько раз вызывал меня к себе, чтобы положить конец нашим взаимоотношениям, уговаривая оставить Женомора в покое. Я не обращал на все это внимания: меж Женомором и мною уже завязалась дружба, мы сделались неразлучны.

Я дал себе зарок устроить его побег.