КАК Я ПИСАЛ «ЖЕНОМОРА»

(Из найденных бумаг)

Первая бумага, которую я обнаружил, была помечена: «Париж, ноябрь 1912 г.».

Только что опубликована «Пасха в Нью — Йорке», и я начал писать «Прозу транссибирского экспресса». Я жил тогда в беспросветной нищете, исполнял для издательства разные мутные работенки (переводил «Мемуары певицы» для «Коллекции курьезов», воспроизводя для «Голубой библиотеки» манускрипт «Персиваля Галльского» из «Библиотеки Мазарини», регулярно поставлял материалы для «Географического обозрения», для «Торгово-коммерческого обозрения» и т. п.). Я вечно торчал в кафе «Биар» на бульваре Сен-Мишель. Писал, все строчил и строчил без остановки. Я и ночи там проводил. Чашка кофе стоила одно су.

В этом-то баре однажды ночью, болтая о том о сем с маленьким евреем по имени Штаркман (этот парень был мне очень предан — ученик, которому я год спустя доверил переплести «Прозу транссибирского экспресса» и который в 1914-м, подражая мне, завербовался в первый же день войны, чтобы 9 мая 1915-го погибнуть под Суше), так вот, когда я делился с ним кое-какими эпизодами из моей жизни, во мне вдруг зародился замысел «Женомора», словно его запустила в ход пружина, сработавшая в механизме разговора; можно было подумать, что Штаркман, задав мне какой-то вопрос, которого я не помню, нажал на кнопку автоматического устройства… потом, пока не забрезжила заря, я рассказывал ему историю Женомора как что-то и вправду случившееся со мной. Должно быть, именно в то утро я черкнул карандашом на том бумажном обрывке: «Женомор, идиот» и поставил дату. Все, точка. Я больше не думал о Женоморе, целиком погрузившись сперва в доработку и редактирование «Транссибирского экспресса», а потом в хлопоты о его прохождении через типографию, это была так называемая «Первая Книга, спонтанно вышедшая из-под пера», она была в производстве целый год, у «Крете» в Корбейе.

* * *

К «Женомору» я возвратился весной 1914 года и под влиянием первых сенсационных успехов воздухоплавания и чтения «Фантомаса» сделал из него авантюрный роман. Отсюда вторая запись, датированная маем 1914-го и озаглавленная так: «Король Воздуха, большой авантюрный роман в 18 томах». Первым и последним словом книги было «Дерьмо». Я очень гордился этой находкой. И если б мне в то время удалось раздобыть издателя, роман бы непременно вышел именно в таком виде. Я написал более тысячи восьмисот страниц, забытых потом в маленькой гостинице близ Лионского вокзала, куда я заглядывал всякий раз, когда отправлялся к Бастилии подцеплять девиц, что, как правило, не обходилось без потасовок — обожаю драки! — или, может быть, рукопись затерялась при одном из моих бесчисленных переездов, благо в ту пору я переезжал регулярно, каждую неделю, чтобы пожить во всех округах Парижа, добираясь даже до предместий, — упорства мне было не занимать.

Особенно мне запомнился один том, восьмой, под названием «Безголовая Европа»; я продал его издателю в Мюнхене через моего друга Людвига Рубинера, которому было поручено сформировать серию из ста лучших авантюрных романов XIX века. Я получил пятьсот марок аванса, но книга так и не увидела света!.. Еще припоминаю, что там фигурировал сюжет насчет моего друга Кека, в те времена он был скульптором. Мы стояли в хвосте автобуса, проезжающего по предместью Сент-Оноре. Куда мы могли ехать?.. Погода была лучезарной, и я вышел из автобуса на рыночную площадь перед церковью прямо посреди фразы, потому что этот несчастный дурачина меня, кажется, не понимал. Скульпторы, они тугодумы… В «Безголовой Европе» речь шла ни больше ни меньше как о похищении бандой авиаторов, заточении или даже убийстве молодых художников (Пикассо, Брака, Леже), молодых музыкантов (Сати, Стравинского, Равеля), молодых парижских поэтов (Аполлинера, Макса Жакоба, меня), которых Франция еще не знала и которым в самом скором времени предстояло прославиться, а без них будущее интеллектуальной Европы, то есть мира, будет отдано во власть журналистов, политиков, псевдотворческой шушеры и германской полиции.

Женомор забавлялся. Я тоже. (Что бы там ни говорили, с тех пор лучшего занятия у нас не бывало!)

Другой том содержал историю девятисот миллионов франков, задействованных в ошеломительной финансовой афере, сведения о которой должны были появиться в специальном августовском выпуске «Монжуа» за 1914 год, этот номер был напечатан, но в продажу поступить не успел. Помешала война. Наступил август 1914-го.

* * *

Война грянула внезапно.

Проведя два года под славными знаменами, я только и думал что о «Женоморе, идиоте».

Меня снедал творческий жар, но я не написал ни строчки: я стрелял из ружья. В моей безымянной окопной жизни Женомор не покидал меня ни днем, ни ночью. Он ходил со мной в дозор; не кто иной, как он вдохновлял меня на уловки краснокожих, когда надо было устроить засаду, расставить сети. На болотах у Соммы и в бесконечные зимние месяцы он утешал меня рассказами о своей авантюрной жизни, о том, как он кошмарной патагонской зимой скитался в раскисших пампасах. Его присутствие освещало мою темную землянку. В тылу я сносил все — притеснения, наряды, унизительное бесправие, весь тюремный уклад этой жизни. У меня, как и у него, был регистрационный номер. Он был рядом, когда мы шли в атаку, и, может быть, это благодаря ему я нашел в себе физические силы, энергию и отвагу, чтобы собрать себя по кусочкам после того боя в Шампани. И на госпитальной койке, очнувшись после ампутации, я снова увидел его рядом. Он тогда еще больше вырос, нарядившись в шкуру Садори, последнего отпрыска законных властителей Венгрии, с которым я познакомился до войны, он ютился в маленькой гостинице «Заря» на бульваре Эксельманс, и мне довелось выслушать его исповедь. (Будучи казначеем в мастерской Огюста Родена, Садори работал с ним и так виртуозно владел резцом, что мэтр доверил ему завершение «Поцелуя», того самого, что в музее Люксембургского дворца.) Теперь Женомор окончательно встал на ноги. Его прошлое, его юные годы были известны. Отныне я располагал всем, что требуется. Он воплотился, живой, законченный. Он овладел мною. На этот раз не было ничего проще, чем записать его историю. Я мог сделать это на одной страничке или в ста томах, так все логично развивалось, таким казалось легким. И все же я ничего не сделал — отвлекся, окунулся в гражданскую жизнь.

Так я еще раз потерял время даром. И «Женомор», книга, которую следовало сделать без промедления, была отложена до тех времен, когда рак на горе свистнет!

Весна 1916-го. Я болтаюсь по Парижу с юной красоткой, которая меня проняла до самых потрохов. Кроме возлюбленной, мне на все плевать, пусть великие литературные замыслы отправляются к чертям! В один прекрасный день, созерцая Париж с высоты башен Нотр-Дам, я спрашиваю мою голубку, как, по ее мнению, должна прозвучать труба Страшного суда, если ангел, забравшийся на кровлю собора, поднесет ее к устам? Ночью, улегшись на Монпарнасе рядышком с моей сладкой, я снова вернулся к этой идее и, распалившись, широкими мазками живописал перед ней ужас, который охватит Париж, если пророчества сбудутся: молчаливый собор вдруг по-звериному заревет и, подобно бешеному слону, пустится вскачь, давя и топча столицу. Это было 13 апреля, у меня сохранилась запись. Девятого ноября я написал «Тайну ангела Нотр-Дам», она появилась в журнале «Караван» (в апрельском номере за 1917 год) и стала для меня напоминанием о том, чего нельзя было вставить в книгу «Конец света», которую я вознамерился написать, все лето о ней мечтал (моя старая тема, она меня не отпускала с 1907 года, когда я, возомнив себя музыкантом, сочинил большую симфонию «Потоп»). В то же время я написал подробный сценарий, который Пате, а за ним Гомон отвергли под тем предлогом, что-де слишком много персонажей, чересчур многолюдные толпы участвуют в действии. Гриффит только что снял «Рождение нации», шедевр, так никогда и не показанный во Франции, но я его частным образом просмотрел, и он произвел на меня волшебное впечатление богатством вымысла, творческой мощью модернистской поэтики.

Меня охватила жажда работы. Один тип ссудил мне деньжат. И я тотчас уехал, разорвав весьма нежные узы.

И вот я в Каннах зимой. Три месяца там провел. Жадно набросился на работу. Но дело не шло. У меня аж башка трещала от идей, они ее просто разрывали, их было слишком много. Однако я так ничего и не сделал. Зато Женомор занялся технической стороной съемок фильма о конце света. Он устроил эти съемки на планете Марс, изобретя аппарат, который позволил ему туда отправиться в предвидении воздействия этих межпланетных контактов на нашу цивилизацию, образ мысли и нравы, дав обоснование всемирной революции, каковая во всей полноте проистечет в ходе современной войны, а также описав более чем достоверно экономическое состояние, в котором мир окажется к 99 году военных действий. Как и пристало гению зла, он поведал мне байку о двух дезертирах, прибывших на Марс первыми, усматривая в этом порожденном отчаянием успехе событие, по своему влиянию на будущее рода людского более значительное и чреватое последствиями, чем открытие Америки Кристофором Колумбом.

Родился «Год 2013».

Он диктовал, я не писал. Он рассказывал, рассказывал, рассказывал, а я удирал, находя убежище в барах. Он выдумывал все новые эпизоды, лишь бы привлечь мое внимание, а я только и делал, что напивался до бесчувствия. Он приводил миллионы уточняющих деталей, небывалых в своей оригинальности, и я между попойками набрасывал миллионы заметок. Под конец мой номер в отеле заполонили разрозненные записи, они валялись на полу, их беспорядочные груды переполняли чемоданы, логарифмические таблицы, кое-как приколотые, срывались со стен, на перегородке чернели набросанные углем схемы и формулы. Впору было подумать, что это жилище астронома или спятившего изобретателя.

Я возвратился в Париж.

Изнуренный, вымотанный, недовольный, я снова селюсь на Монпарнасе. Предаюсь бесчинствам. Спиваюсь. Пускаю свою жизнь коту под хвост. В редкие моменты просветления дохожу до такой подавленности, такого отчаяния, что немногие друзья, которым дано приблизиться ко мне настолько, чтобы догадаться о моем состоянии, отшатываются в ужасе. Я подумываю о смерти. Меня тянет убивать. Я предпринимаю попытки снова завербоваться. Нанимаюсь на флот в качестве смотрителя — подводника на Северном море. Мне хочется уехать в колонии, сменить имя, исчезнуть. Однажды вечером в баре на улице Гетэ я пырнул кого-то ножом. Я по уши в долгах. В конце июня 1917 года, распродав все свое барахло и разменяв последние крупные банкноты, смываюсь за город.

Еще месяц я оскверняю своим присутствием летнюю загородную жизнь, потом наступает день, когда я снимаю шаткую ригу на затерянном хуторе, запираюсь там и принимаюсь писать.

* * *

На дворе 1 июля 1917 года.

Мои мысли ясны. Я полностью владею сюжетом. Набрасываю четкий, подробный план. Моя книга готова. Остается лишь облечь в литературную форму крепко склепанный железный каркас. Я могу начать с любого номера своей программы. Все отменно выстроено. Книга делится на три части по 72 страницы каждая. Если писать по три страницы в день, можно закончить в кратчайший срок — за три месяца. Все представляется мне легким и простым.

Но вот незадача.

Мне надо превозмочь лень, заложенную в самой основе моего темперамента, беспечность моего нрава, эту сатанинскую склонность действовать себе же наперекор, которая вечно вмешивается, побуждая меня портить множество вещей и ситуаций, по любому поводу, кстати и некстати порождая раздвоенность и насмешки над собой, что ввергает меня в престранные положения. Я также должен победить страх, вводящий в транс, что охватывает меня и парализует перед началом литературной работы на длинной дистанции, обязывающей затвориться в четырех стенах, долгие месяцы упорно, каторжно трудясь, в то время как поезда продолжают ходить, корабли возвращаются в порт и снова уходят, не взяв меня на борт, мужчины и женщины просыпаются поутру, я бы тоже мог быть там и сказать им: «Привет!» Поистине надо накопить гигантский запас счастья, чтобы добровольно обречь себя на это положение изгоя, каким литератор является в современном обществе, — да, нужно под завязку запастись счастьем, спокойствием, здоровьем, уравновешенностью нрава, досугом и доброй волей.

После десяти дней нащупывания, как бы приноровиться к делу, я наконец готов. И вот я за работой. Свой роман о Женоморе я начинаю с конца. Я пишу…

* * *

Вчера закончил третью часть, сегодня иду в атаку на первую.

Чтобы развеяться, набрасываю несколько предварительных заметок, записываю по своему обычаю попутные рассуждения, легонько посмеиваясь над самим собой. Какая наглость для начинающего! Мои рукописи в своем развитии проходят три этапа:

1) состояние раздумья — я озираю горизонт, намечаю определенный угол зрения, обшариваю мысли, ловлю их на лету и вперемешку живьем запихиваю в клетку, быстро и помногу, на то стенография;

2) становление стиля, его образности и звучности — я сортирую свои идеи, ласкаю их, умываю, наряжаю, дрессирую, чтобы во фразу они вбегали расфуфыренными, — это я называю каллиграфией;

3) шлифовка слова: поправки, внесение новых деталей, терминологические уточнения, подобные удару хлыста, понуждающего мысль удивленно подпрыгнуть, — это уже непосредственный подступ к типографии.

Первый этап всего сложнее — формулирование, второй уже полегче — модуляция, третий, самый жесткий, — закрепление.

Все вместе составляет готовый вариант для публикации во всем его своеобразии.

Предчувствую, что ранее чем за год мне книгу не закончить.

А впрочем, это и есть моя средняя скорость: на «Транссибирский экспресс» ушел год, на «Аферу» тоже.

А еще мне необходим солнечный жар… Это в моей натуре.

* * *

Я не считаю, что литературные сюжеты вообще существуют, или, вернее, возможен лишь один сюжет: человек.

Но какой человек? Человек пишущий, черт возьми, иных тем не бывает.

Так кто же это? Во всяком случае, не я — это Другой.

«Я — Другой» — такую надпись Жерар де Нерваль оставил на одной из немногих своих фотографий.

Но кто он, этот Другой?

Не столь важно. Вам встречается тип, совершенно случайно, вы никогда его больше не увидите. И вот в один прекрасный день сей господин снова возникает в вашем сознании и десять лет не перестает вам докучать. Притом особая резкость черт ему совсем не обязательна, он может оказаться субъектом довольно аморфного склада, а то и вовсе не выразительным.

Именно так у меня получилось с мсье Женомором. Я хотел сесть за писание, а он занял мое место. Он был здесь, расположился внутри меня, будто в кресле. Сколько бы я его ни тряс, как бы ни бесновался, он не желал убираться прочь. Словно бы говорил: «А я здесь, я остаюсь!» Это была жуткая драма. Со временем я стал замечать, что этот Другой присваивает все то, что происходит в моей жизни, его черты проступают во всем, что я вижу вокруг. Мои размышления, любимые занятия, мой способ чувствовать — все сводится к нему, принадлежит ему, дает ему жизнь. Я на свои средства питал и растил паразита, он ко мне присосался. В конце концов я перестал понимать, кто из нас двоих копирует и обирает другого. Он путешествовал вместо меня. Занимался вместо меня любовью. Но реального совпадения между нами никогда не было, ведь каждый оставался собою — как тот Другой, так и я. Наше мучительное тет-а-тет привело к тому, что я потерял возможность писать что бы то ни было, кроме лишь одной книги, пусть несколько раз, но все той же. Вот почему хорошие книги так похожи друг на друга. Они все автобиографичны. Вот почему существует только один литературный сюжет — человек. И только одна литература — та, что повествует о человеке пишущем.

* * *

Я немного смахиваю на машину — меня нужно заводить. Прежде чем засесть за работу, мне просто необходимо себя подзавести, вот я и строчу десятки писем, это я-то, который клялся никому ничего о себе не сообщать! Потом, когда я вновь обрету самодостаточность, мои друзья будут удивляться перемене и подумают, что я на них наплевал.

* * *

Кем же был Женомор на самом деле?

Я встретил его в 1907 году в Берне, в Маттенхофской забегаловке для рабочих. Он сидел на скамейке наискосок от меня, перед ним стояли огромное блюдо жареной картошки и большая кружка кофе с молоком. Так как хлеба у него не было, я купил ему булочку. Поскольку он не знал, где преклонить голову, я повел его к себе. Это был грустный субъект, выпущенный из тюрьмы. Он изнасиловал двух маленьких девочек. Его посадили на двадцать пять лет. Бедный малый совсем опустился. Да ему еще и стыдно было. И он прятался от людей. Мне пришлось его подпоить, чтобы он рассказал свою злосчастную, проклятую, мертвую жизнь. В конечном счете он был жертвой евангелизации тюрем. Его звали не то Мёнье, не то Менье. Запомнился он мне в основном наружностью.

Курсель, 13 августа 1917 года

* * *

Сегодня, 1 сентября 1917 года, мне исполнилось тридцать лет. Я приступаю к «Концу света», в дополнение к «Женомору».

Тридцать лет! Срок, который я себе назначил для самоубийства, это было прежде, когда я верил в гений юности. Еще недавно. Ныне я ни во что больше не верю, жизнь ужасает меня не более, чем смерть, и наоборот.

Я задавал всем своим друзьям вопрос: готовы ли вы умереть в этот самый миг? Никто мне ни разу не ответил. А вот я — да, я готов; но равным образом готов прожить еще сто тысяч лет. Не правда ли, одно другого стоит?

Есть люди.

И меня больше, чем когда-нибудь, чарует то, насколько все в этой жизни легко, удобно, бесполезно и абсолютно не обязательно или фатально. Можно творить самые несусветные, громадные глупости, и мир будет выть от восторга, как, к примеру, на войне, будет трубить в свои фанфары, возглашать «Тебя, Бога, хвалим», прославляя победу, звонить в колокола, размахивать флагами, воздвигать монументы и деревянные кресты. «Одна ночь в Париже восполнит все это», — сказал Наполеон после осмотра поля боя под Лейпцигом. Как великолепна жизнь. Ночь в Париже…

Люди есть. Не стоит принимать себя слишком всерьез.

Хватит одной-единственной ночи.

Ночи любви.

Да и того меньше — одного тычка члена…

Головки.

Что до моей книги, «хороша» она или нет? Судите об этом, как угодно, и отстаньте от меня.

Не надо принимать себя слишком всерьез. Будь я глуп, дело было бы плохо: я придавал бы этому большое значение, как и себе самому. Но мне еще предстоит проделать славное путешествие…

Есть люди.

«Конец света» был написан за одну ночь и всего с одной-единственной помаркой! Прекраснейшая ночь писания. Моя лучшая ночь любви.

Ла-Пьер, 1 сентября 1917 года

* * *

Новую рукопись «Женомора» я начал в Ницце 9 января 1918 года (писал на голубой бумаге).

Я принял решение писать как минимум по ДЕСЯТЬ страниц в день, чтобы к 15 февраля быть у цели и в добрый час закруглиться.

Отрешился от всего, не выходил из дому, жил, как отшельник.

Потом, в сентябре 1917-го, в Лa-Пьер — 73 заключительные страницы «Конца света», то есть в сумме 233 страницы готового текста.

Остановка 3 февраля 1918 года. НЕ ХВАТИЛО ДЕНЕГ. Вынужденное возвращение в Париж. Еще ДЕСЯТЬ дней, и я бы закончил книгу.

(Подпись) Дерьмо.

* * *

Редактирую «Женомора» (Ницца, январь-февраль 1918 г.).

Занимаюсь этим регулярно. Редактура трудна и вместе с тем приятна. 300 страниц. Я смог завершить книгу. Избыток лиризма. Невероятно трудно придавать эстетическую форму повседневным событиям («Жизнь Женомора, идиота»).

Здоровье было как нельзя лучше.

Утро. Я на веранде, с непокрытой головой на солнцепеке. Ночь, звезды за стеклами. Орион, как на фронте.

Я брожу, где вздумается, поддаю ногой мячи играющих ребятишек. Мои сорванцы со мной. Бильярд, звучные удары карамболем. Шары из слоновой кости стукаются о борта с таким звоном, будто те из хрусталя. Мне требовались китайские оглушительные гонги. Единственная музыка, доступная костному мозгу и больному уму. Совсем маленький садик, мощенный добела раскаленными камнями. Песок, расчерченный как шахматная доска. Коллекция раковин.

Три черепахи из Судана, безмозглые и немые. Агрессивные кактусы. На диске полной луны одинокая пальма, длинная, голая, с распатланной макушкой.

Одиночество.

Ручка, мерзей не бывает. Пачкает все.

Париж, 7 февраля 1918 г.

* * *

Сегодня 28 января 1924 года, в 14 часов я пересек экватор на борту «Формозы», она везет меня в Бразилию.

«Женомора» я захватил с собой и во время плавания перепечатал на машинке рукопись, законченную в Ницце.

Эта книга мне надоела, в ней слишком много эффектных пассажей. Я бы ее бросил, но, к несчастью, она уже продана издателю, я получил аванс и даже начал его тратить, придется и дальше транжирить, только так я смогу оплатить свой вояж до конца. С другой стороны, если Женомор для меня впрямь умер, я не могу впрячься в другую работу, взяться за «Исповедь Дэна Иэка», где уже сильно продвинулся, или за почти совсем готовый сборник новелл. Все клеточки моего мозга забиты.

Начиная с 1918 года жизнь стала крайне сложной. Надо было выживать, корпеть без дураков, вкалывать, как негр, чтобы всех прокормить, и я, что ни год, взваливал на себя новые обязательства (теперь у меня на руках уже двадцать один человек). Не то чтобы я был против такой активной жизни, связанной с кино и финансами, она-то как раз по мне. Зато к литературе я проникся сугубым омерзением — к ее нуждам, к этому выкручиванью мозгов, к той насквозь искусственной, конформистской жизни, которую ведут писатели. Не желаю ничего больше знать об умственных потугах, об эстетах, о воинствующих художниках слова, о соперничестве мелких и крупных кружков, о профессиональных склоках, о тщеславии, что грызет и раздувает авторов, а также об их грязной жажде успеха. В продолжение минувших лет мне ведь еще приходилось предпринимать кошмарные усилия воли, чтобы порвать со всеми этими людьми, не дать им снова меня заморочить. Это доводит энергию организма до предельного истощения. Теперь я полагаю, что созрел и способен вести двойную жизнь, с одной стороны — полную лихорадочной, разнообразной деятельности, спекулянтской, рискованной, чтобы посмотреть, что это может дать, когда ты среди людей ворочаешь большими деньгами без корысти, если не просто задарма, с другой же стороны — посвящать свои силы медлительному писанию, как то и подобает, когда у тебя есть время. Мне надо создать целую серию книг. Да. Но в самой гуще жизни, среди людей, и это такая жизнь, где тебе каждый день требуется изобретательность, это такие люди, с которыми то сходишься, то расходишься, я ведь большой любитель посмеяться над собой и, чтобы себя прищучить, готов действовать наперекор тому, что сам же решил, и я обожаю терять свое время даром. По нынешним временам нет иного способа быть свободным.

У меня положение совершенно исключительное, трудно так продержаться до конца. Я свободен. Я независим. Я не принадлежу ни к какой стране, среде, нации. Я люблю весь мир и весь мир презираю. Будучи в ладу с собой, я его презираю во имя поэзии действия, ибо люди чересчур прозаичны. Многие из них отвечают мне тем же. Тут я, конечно, лопаюсь от смеха. Но я слишком тщеславен. Поберегитесь…

«Женомор». Я пытался взяться за него несколько раз с тех пор, как предательски забросил его в Ницце. Если сегодня он снова задействован, тому виной Кокто — это он дал толчок. Судя по тому, что я слышал, Кокто говорил о нем с Эдмоном Жалю, который руководил выпуском серии романов, потолковал со своим издателем; тот мне написал. Я ничего не желал слышать. Я больше не знался с Жаном Кокто и не хотел иметь ничего общего с Жалю. Тогда меня стали преследовать: сперва напустили Поля Лаффита, потом молодых людей, которые заявлялись ко мне домой повидаться, порассуждать о состоянии высокой литературы. (Попробуй с ними поговори, они ж отродясь ничего не писали! Да, чего доброго, и не читали! Но они очаровательны, прекрасно одеты, любезны, ни дать ни взять внучатые племянники Кокто! Да ведь и сам Жан, вышедший из ширинки Катюля Мендеса, не кто иной, как внучатый племянник Пруста!) Наконец издатель подослал ко мне своего эмиссара Брэна, директора его издательского дома. Луи Брэн, в прошлом подпольный фотограф, принялся меня обхаживать. Этак чистосердечно, в открытую. Сказал, что он хоть с виду и кругл, а в делах человек прямой. Спросил, какова моя цена. Я заломил изрядную сумму. Он поторговался, сбавили одну пятую. Мы ударили по рукам. Он стал мне тыкать. Мы расстались добрыми друзьями. Столковались, как жулики на ярмарке. Вот почему я смог сесть на корабль, а теперь, едва взойдя на борт, пришлось заканчивать книгу, хотя скука смертная. Сказать по правде, я рассчитывал управиться с этим за неделю, на пути между Дакаром и Рио. А до того еще надо было сочинить для Эрика Сати балет, я ему обещал послать сценарий по почте из Лиссабона.

Слово, данное Сати, я сдержал, потому что он миляга, этот Сати. Но для себя — увольте! Работать на борту выше моих сил. После стольких лет я не могу ни заново влезть в шкуру Женомора, ни воспроизвести ту напыщенную, претенциозную манеру, которая нужна для завершения второй, оставшейся не у дел части «Женомор, идиот», мне не вернуть тогдашний стиль лирических излияний. Атмосфера на борту этому не способствует. Открытое море, бассейн на палубе, бар, пассажиры, оркестр, джаз, веселые попутчики — не могу я все это бросить, чтобы, запершись в каюте, тешить беса, мудрствуя на бумаге. Лучше разделаюсь с этим «на фазенде», надо так надо, но это совсем не забавно. Целую неделю не садиться на лошадь, на семь дней меньше охотничьих набегов на джунгли и пампасы, неделю не трогать ружья, не стрелять, жить без исследовательских экспедиций и без «форда», не помышлять о гребле, да и на танцы не моги пойти, поболтать с неграми и негритянками, индейцами и индианками, выпить с вакерос, с парнями, что объезжают лошадей, с охотниками, плантаторами, и нельзя ни до зевоты наслушаться их баек, ни подглядывать за их амурами, рискуя собственной шкурой. Неделю… Целую неделю… Столько времени потерять за пишущей машинкой!

* * *

Последний обнаруженный документ, пачка гранок, полный экземпляр, с пометкой: «Корректура для нового издания, Сан-Пауло, март 1926». Я насчитал там больше пяти сотен опечаток, ошибок во французском языке и прочих стилистических небрежностей и промахов, вероятно объясняемых климатом, обстановкой, погружением в португальский язык и чтением бразильских газет.

Я закончил «Женомора» 1 ноября 1925 года в Биаррице, в местечке под названием Мимозная Лужайка, а между делом отнес Брэну «Золото», чтобы убедить его набраться терпения и выклянчить новый аванс. «Золото» я написал за полтора месяца, до того мне не терпелось поскорее смыться в Бразилию, снова убивать время, как в прошлом году, когда там разразилась революция и я не написал ни строчки…

Так я дебютировал не столько в жанре романа, сколько в роли… рыцаря индустрии, в которой романисты подвизаются еще со времен Бальзака: ее суть в том, чтобы научиться добывать деньги из воздуха. С помощью внушения и ловкости иллюзиониста, заключая с будущим договоры на воображаемые, весьма проблематичные сочинения, которым зачастую так никогда и не суждено выйти из туманных областей потустороннего наперекор заключенным контрактам с фиксированной датой, авансам и подписям, с чистым сердцем поставленным обеими сторонами, что похоже на поступки безумцев, граничащие со слабоумием и мошенничеством, однако романист и издатель все же приходят к соглашению. Для меня этот факт служит поводом для непреходящего изумления, если не дикого хохота. Стало быть, здесь никто не одурачен? В том-то и штука, это не прекращается и приносит доход, ведь что ни день видишь, как из печати выходят новые книги! Это весьма ободряет. Может быть, это даже единственная здоровая сторона писательского бытия, равно как и единственный ответ на пресловутый вопрос: «Зачем вы пишете?»

* * *

Это был праздник Всех Святых. Ночь на 1 ноября подходила к концу. Вероятно, пробило три или даже четыре часа утра, когда я, облегченно вздохнув, поставил последнюю точку в романе «Женомор». Я провел ночь, добрых пятьдесят раз то тут, то там распарывая и перешивая текст на стыках, чтобы наилучшим образом скомпоновать все эти разрозненные фрагменты, которые писались в разное время на протяжении стольких лет. Как уже говорилось, сочинять «Женомора» я начал с конца, затем продолжил, взявшись за три главы из первой части. Следуя этой абсурдной методе до конца, что позволял четкий и подробный план, составленный в самом начале и многие годы бывший у меня перед глазами, ибо я прикалывал его у изголовья своей кровати во всех гостиницах мира, где мне за это время случалось приклонять голову, я, сообразно капризам своего сиюминутного расположения, чередовал также и главы, относящиеся к началу и концу второй части «Жизнь Женомора, идиота», и так в том преуспел, что застрял в середине главы о голубых индейцах, если быть точным, на двенадцатой строке страницы 272.

Итак, я провел праздничную ночь за подгонкой, дописыванием и переписыванием этой страницы, не сосчитать, сколько раз я ее мусолил, а больше всего — этот шов, проходящий по двенадцатой строке, я стягивал его с немалой сноровкой, тщательно, аккуратно и нежно, как сшивают края раны, заботясь о том, чтобы от операции не осталось шрама. Думаю, мне это удалось. Я был горд своей работой хирурга и тем, что сумел написать эту последнюю строку, где жизнь и греза, экзотическая атмосфера и жестокая реальность сливаются до неразличимости. Одна эта блистательно измененная строка наполнила меня радостью и счастьем больше, чем вся книга в целом, над которой я так бился и столько потел. И потом, ух ты, я ж только что поставил финальную точку! Факт заслуживал того, чтобы его обмыть, кой дьявол! Женомор умер, мертв и похоронен.

Несмотря на ранний час, я побежал в другое крыло домика Мимозной Лужайки, перескакивая через несколько ступенек, взлетел на второй этаж, толкнул дверь, включил свет и ворвался в комнату моей старинной приятельницы мадам Е. де Е. з, здешней квартирной хозяйки.

Величавая боливийская матрона пробудилась с криком ужаса и прямо в ночной сорочке бросилась на свою молитвенную скамеечку:

— Ах! Это вы, Блез, благодарение Господу!.. Вообразите: мне привиделся ужасный сон, будто я стала добычей льва, который сожрал меня, чтобы помешать мне молиться за усопших… Я не могла не закричать… Извините, что я вас разбудила…

— Все совсем наоборот, Евгения, это я должен извиниться, что пришел к вам в такой час, рискуя вас напугать. Но я не мог поступить иначе, просто не было сил больше ждать, мне необходимо немедленно вам сообщить. Представьте, я закончил свою книгу, все, я свободен!

— Хвала Создателю! — промолвила индианка, склоняя свою прекрасную седовласую голову и закрыв руками лицо.

И она принялась горячо молиться.

— Погодите, это нужно обмыть! — сказал я.

Сбегал в подвал и тотчас вернулся.

А чтобы дорогая моя душенька не простудилась, я накинул ей на плечи вигоневое одеяло.

Когда возвратился, я застал благородную женщину чуть ли не в экстазе на молитвенной скамеечке, она читала заупокойную молитву, четки проворно скользили в ее пальцах, самые крупные из жемчужин она целовала, потом, выводя литанию по-испански, называла поименно всех дорогих покойников, погребенных там, в Боливии: ее отца, мать, о которой она так часто мне рассказывала, ее сестру, которую я знал, другую сестру, мне незнакомую, ее племянника, сына третьей сестры, покончившей с собой год назад в Клеридже, откуда ее самолетом доставили в родные горы, других членов ее семьи, но только не ее мужа, недавно скончавшегося посла, она и еще называла многих, неведомых мне, тех, о ком я от нее никогда не слышал, — теперь она им всем рассказывала, что я дописал свою книгу. Странный монолог. Я остолбенел. Таков, должно быть, обычай ее страны. Я благоговейно откупорил двухлитровую бутыль, которую притащил из погреба, и наполнил стаканы, пару внушительных стаканов. Меж двух молитв Евгения протянула мне свой, она была так взволнована, что огромный бриллиант, который она на ночь надевала на большой палец (еще одно суеверие ее краев), звякнул о край стакана, когда я наливал в него шампанское, причем она его выдула одним глотком, не переставая взывать к Господу.

…Так мы и встретили ранний рассвет, зародившийся в верхнем углу надтреснутого оконного стекла…

Снаружи лил частый дождь. Едва на почте открылось окошечко, моя рукопись отправилась в Париж к издателю, а послезавтра я уже всходил на борт грузопассажирского судна фирмы «Трэмп Лайн». Люди, знающие, что к чему, те, кто, подобно мне, никогда не торопятся прибыть к месту назначения, а любят выпить и от пуза наесться на борту, уже меня поняли, им незачем объяснять, о судне какой компании идет речь. Ей нет равных во всей Южной Атлантике. Я говорю о «Грузовозах». Ах, что за славные посудины!

* * *

Если верить типографским выходным данным (там фигурирует 23 февраля 1926 года), моя книга, должно быть, вышла в свет в Париже в конце февраля или начале марта. К тому времени я уже возвратился в Бразилию и все еще вносил исправления в гранки, вновь обретенные в Сан — Пауло, как уже говорилось выше.

Коль скоро на «Аргуса прессы» я подписан не был, а в Париж мне довелось вернуться лишь в конце 1927 года, да и провел я там всего четыре-пять дней, а затем перебрался в окрестности Марселя, поселился в одной маленькой бухточке, чтобы без помех навалиться на окончательную редакцию «Укола иглы» и «Исповеди Дэна Иэка», двух романов, первый из которых должен был появиться в печати в 28-м, второй в 29-м, насчет того, как приняли «Женомора» критика и читатели, мне сказать нечего. Сказать по правде, я сохранил об этом крайне смутное представление.

Припоминаю, что неизвестный читатель прислал мне вырезку из журнала «Литературные новости», целый подвал за подписью Эдмона Жалю (послание догнало меня уже в Сан-Пауло), присовокупив массу восхвалений и восторгов, именуя «Дорогим Мэтром» (впервые в жизни ко мне так обращались!), еще бедолага поздравлял меня, что, мол, «теперь я достиг» (чего достиг? Боже милостивый, как люди глупы!..); из присланной статьи я почерпнул, помимо всяких пустопорожних разглагольствований, впечатление, что Эдмон Жалю не совсем доволен, вернее, совсем недоволен, что его издатель выпустил мою книгу без его ведома, а мне не хватило добродушия или глупости заблаговременно представить свою рукопись на его суд, ай-яй-яй! Его досада так выпирала между строк, что нельзя было не посмеяться и тотчас же не поздравить друга Брэна с тем, как ловко он разыграл эту злую шутку! Так что я послал Брэну каблограмму.

Помню еще одно письмо, оно доставило мне удовольствие, ибо невозможно в немногих строках глубже проникнуть в душу Другого и лучше проанализировать ее… (Вы же не забыли тему — человек, который пишет! Я говорил о ней в начале этих беглых заметок.)

102, Университетская ул., Париж, 13/5/26

Дорогой господин Блез Сандрар! Благодарю Вас за то, что прислали мне свою книгу «Женомор», которую я прочитал с величайшим интересом и немалым, признаюсь, даже бестактным любопытством.

Я недостаточно владею французским языком, и, с другой стороны, мы дружны еще столь недавно, что я не возьмусь судить о Вашем таланте литератора, но позвольте мне поздравить романиста, освободившегося от мрачного, страшного гнета, я не могу выразить, насколько рад за Вас, что теперь Вы избавились от него.

Ныне Вы свободный человек!

Чем дальше Вы продвигались в Вашем труде, тем более отдавали себе отчет в том, насколько важно для Вас это завоевание — Свобода.

Вы отделались от двойника, меж тем как большинство литераторов до смертного часа остаются жертвами и пленниками своих двойников, что они называют верностью себе, хотя в девяти случаях из десяти это типичный случай закабаления.

Не оставляйте усилий.

Доктор Ферраль

С моей стороны было непростительно потерять из виду столь проницательного друга, такого незаурядного человека. Но если Париж, подобно Багдаду калифа Гаруна аль-Рашида, город, где возможны самые невероятные встречи, то он вместе с тем столица поэзии, а стало быть, рассеяния и забвения, на его улицах можно затеряться, так никогда и не встретившись с другом.

Доктор Ферраль, бывший придворный врач Франца-Иосифа, бежавший в Париж после смерти императора и поражения Австрии, шикарно жил на доходы института красоты, который он открыл в самом сердце Сен-Жерменского предместья, в номере роскошного частного отеля, куда светские прелестницы с соседних улиц и завидующие им выскочки с претензиями, по их собственным горячим уверениям, не заглядывали никогда. Сказать по правде, доктор был дьявольским обольстителем, мистификатором и субъектом насмешливым, чтобы не сказать язвительным и чуточку брутальным по отношению к женщинам, как многие люди двора, чья внешняя учтивость чем изысканней, тем больше граничит с дерзостью; за таким политесом явственно сквозит глубокое презрение. Доктор был женоненавистником, но чаровал сердца остроумием, искусством беседы, насыщенной забавными историями из жизни, каскадами тонких замечаний, богатством личного опыта, приобретенного в различных слоях общества вплоть до самых неприступных его кругов, куда врач вторгается властно и безо всяких иллюзий, так что его разговор был ослепителен и непрестанно вспыхивал отраженным светом громадной эрудиции, распространявшейся во всех направлениях, ибо Ферраль знал все, и можно было догадаться, что познания его намного обширнее тех, которые проявляются в его высказываниях, и отчасти он их даже скрывает. Когда этот оригинал навестил меня в моем загородном доме в Трамбле-сюр-Мольдр, он привез мне из Парижа свежие яйца под тем предлогом, что сельские куры, подобно местным фермершам, не блюдут правил гигиены, носят нижнее белье сомнительной свежести, питаются скверно, по преимуществу всем тем, что нормальные люди отправляли бы в помойное ведро — отчего их утробы таят в себе зачатки всех болезней, — несутся неправильно и не в состоянии давать яйца, которые не подванивали бы. Его парадоксы и цинизм меня веселили. Мы просиживали за столом долгие часы. Я подарил ему бутылку старого кальвадоса, который Ферраль сумел оценить по достоинству, он предложил мне свои сигары. И при всем том это был человек отважный. Где-то он теперь, что с ним сталось?..