Все-таки я неслыханно, сверхъестественно везучий человек. Едва лишь наша дорка направилась к «Балаклаве», как старпом Борис Павлович, заглянув в мои глаза, предложил мне стать рулевым. Вы представляете? Стать рулевым в открытом океане! Нет, вы этого не представляете, как сказал бы Гоголь, который, кстати, тоже этого не представлял. Так что в области вождения дорки в открытом океане я, безусловно, превосхожу великого писателя, хотя, с другой стороны, не гожусь в подметки любому матросу.

Я поднял этот вопрос специально для того, чтобы великие люди не зазнавались. Быть может, в определенной области – в политике, сочинении рифм, в искусстве забивать шайбы они и в самом деле гениальны, но в смежных областях – игре в шашки, в вышивании болгарским крестом и вождении дорки в открытом океане – не более чем заурядны. И теперь, когда иной важный человек задирает нос, я сбиваю с него спесь простым и ясным вопросом: «Вы, – говорю я, – действительно крупная личность. Но скажите, умеете ли вы стоять за румпелем на дорке в открытом океане?» И важный человек немедленно тушуется, сознавая, что, имея такой пробел в своей биографии, он должен быть скромен и молчалив. Я знал одного такого, очень солидного человека, у которого на первый взгляд вовсе не было слабых мест: он умел выступать на собраниях, вырубать уголь, завинчивать гайки, сажать капусту и просто потрясающе разбирался в искусстве; но вдруг выяснилось, что он не умеет стоять за рулем, совершенно не умеет. И этому солидному человеку стало так стыдно, что он перестал со мною встречаться.

Однако я отвлекся. Быть может, излишне красноречиво, но искренне поблагодарив Бориса Павловича за доверие, я уселся на корму и обеими руками крепко вцепился в румпель. Но старпом тут же откровенно сказал, что я совершаю позорный поступок. Оказывается, только слабонервные новички держат румпель руками. Настоящий моряк должен стать на корме и зажать румпель коленями. Причем по возможности небрежно. Я, разумеется, так и сделал, хотя, должен признаться, это оказалось сложнее, чем я думал. Стоять на самом краю стремительной дорки, да еще небрежно удерживать рвущийся из дрожащих колен румпель, да еще стараться сохранить равновесие – все это было очень свежее и предельно острое ощущение. К тому же было очень обидно, что никто не обращает внимания на мое героическое поведение, решительно никто. Лишь Борис Николаевич время от времени оборачивался и с неудовольствием замечал:

– Маркович, дорку относит в сторону, вы следите за румпелем?

Попробуй ему объясни, что я слежу не столько за румпелем, сколько за тем, чтобы не свалиться в море!

Однако я выстоял за румпелем мили три и под конец, хотите – верьте, хотите – нет, даже унял противную дрожь в коленках. Но когда я уже смаковал про себя, с какой отчаянной удалью развернусь и пришвартуюсь к «Балаклаве», Борис Павлович поднялся и сказал:

– Ну, спасибо, теперь можете отдохнуть.

Я с глубокой обидой уступил свое место, думая про себя примитивно-отсталую думу: «Так-то они всегда, начальнички! Ты вкалывай, а они сливки снимают!» Но обижался я недолго. Увидев, что такое швартовка, я понял, что неминуемо расшиб бы дорку о борт «Балаклавы».

Встречали нас менее шумно, чем мы гостей с «Ореанды»: «Балаклава» – траулер, избалованный вниманием, он плавал все время в компании с другими судами и не успел соскучиться. Тем не менее мы один за другим бодро поднялись по штормтрапу (величественное название для веревочной с деревянными перекладинами лесенки!), причем я сделал это настолько лихо, что зацепился босоножкой за какую-то чертовщину и располосовал ее от края и до края. Оставшиеся до ухода домой дни я гордо носил эту зашитую обыкновенными нитками босоножку и на недоуменные вопросы небрежно отвечал:

– Чепуха, разорвал, когда поднимался с дорки на «Балаклаву».

– Что, штормило?

– Э, говорить не о чем, баллов пять, не больше…

В конце концов все узнали, где я разорвал босоножку, и, чтобы сделать мне приятное, спрашивали по второму разу. Или, показав глазами на прославленную обувь, коротко говорили: «На „Балаклаве“, значит?» И быстро убегали, пока я не начал рассказывать, как это произошло. А босоножка стоит теперь у меня дома на почетном месте, и вы можете ее осматривать по воскресеньям от 13 до 15 часов.

Знаменитый Калайда внешне казался добродушным и совершенно домашним стариканом, из числа тех, кого Леонид Ленч называет «Тыбик»: «Ты бы, папуля, сходил с внучком погулять, ты бы, дедушка, сбегал за свежей булкой». Вот такого типа старикан, добрый такой, с походкой и манерами настоящего дедушки. Едва мы вошли в его каюту, как он тут же пожаловался на ноги, сердце, бессонницу и вообще на недомогание. Я уже было расчувствовался и даже раскрыл рот, чтобы посоветовать дедушке полечиться в санатории, но Аркадий Николаевич шепнул: «Это у него для затравки».

– Вот так-то, сынки, – продолжал скрипеть Калайда, – годы не те. Не те годы, так-то. Годы – они свое берут. Берут, берут… Вы молодые, образованные (Аркадий Николаевич тут же сделал мне знак: «Сейчас начнется, следите!»)… Гм, гм… образованные, значит. Куда нам, старикам, за вами гоняться! Рыба – она к молодому идет, к молодому… как баба.

Глаза у Харитоныча буквально засветились от хитрости. Он покашлял, быстро взглянул на Шестакова и Боголюбова и остался доволен впечатлением. Молодые капитаны почтительно слушали своего учителя, сдерживая улыбки: уж они-то знали, чего стоит такая самокритичность! Калайда, подведя свою «Балаклаву» к Рас-Фартаку, за один месяц выловил больше, чем остальные траулеры за два. Он таскал полные тралы даже тогда, когда ни у кого вовсе не было рыбы. В каких только переделках не побывал Харитоныч! И план ему увеличивали, и траулер старый подсовывали, и команду давали неопытную – Калайда скрипел, ворчал, жаловался на жизнь и морозил рыбы больше всех.

– Без образования – разве рыбак? – сокрушался старик, весьма довольный тем, что ему не помешали оседлать любимого конька. – Особливо без этой… без философии. Аркадий – он Канта знает, ему и рыба в руки. – Харитоныч засопел. – Философия – она для рыбака первое дело! Самое, можно сказать, наипервейшее, философия и эта… как ее?.. наука логика.

Широкое морщинистое лицо Харитоныча дрогнуло, он покашлял, встал и побрел к холодильнику. На свет появились красная икра, колбаса, масло и четыре бутылки боржома. Искоса взглянув на нас, Харитоныч на мгновенье задумался, покачал головой и сделал решительный жест.

– Ради дорогих гостей… – забормотал он. – А то, может, боржомом обойдемся, сынки?

– Конечно, конечно, – поддержали все фальшивыми голосами.

– Да, уж так и обойдетесь, – проворчал Калайда, извлекая из тумбочки бутылку шотландского виски. – Только уговор: по одной рюмочке! Алкоголь, сынки, вредная штука.

Калайда выполнил свою угрозу, и чуть начатая бутылка виски перекочевала на свое место. Но разговору это нисколько не помешало. Александр Харитонович, один из самых старых и опытных капитанов рыболовного флота, умен настоящим природным умом. Я с большим интересом слушал, как он, оставив в покое философию, излагал свое рыбацкое кредо.

– Фишлупа – оно, сынки, хорошее дело, здорово помогает, только я рыбу чую нюхом. А что такое рыбак без нюха? Испортилась фишлупа – и садись, значит, закуривай? Дальше. Ваера проверь в десять дней раз – это одно. Трал по ячеечке перебери – это два. Доски сто раз проверь, чтоб горизонтально трал раскрывали – это три. И к этому – нюх: когда трал вытаскивать. Сию минуту, через час или через два? А может, я давно с полным тралом иду? Вот где нюх-то нужен! Ты, Николай, сколько тралений в сутки делаешь? Десять? То-то, сынок. Мало. А я – двенадцать!

Хотя Шестаков и Боголюбов слушали наставления Калайды не в первый (и не в десятый) раз и, наверное, знали его принципы наизусть, монологу Харитоныча внимали с подчеркнутым уважением. Все чувствовали, что старик глубоко уязвлен перспективой длительного лечения, а то, быть может, и вообще расставания с морем. Наконец-то в полный голос напомнила о себе война, когда раненый солдат морской пехоты Калайда обморозил ноги: они теперь переступают неохотно, сильно болят, и дойти от каюты до кормы Харитонычу куда труднее, чем когда-то с пулеметом на плечах совершить многокилометровый марш-бросок. Штурмует радиограммами жена, требует возвращаться, и отворачивает в сторону глаза врач, когда капитан прямо спрашивает, выдержит ли он до конца рейса.

Мы видим, что Харитоныч расстроен и неумело скрывает это напускной веселостью. Он подшучивает над своими ногами, кроет их в хвост и в гриву.

– Вот, смотрите, сын тоже подключился к кампании…

Это радиограмма сына Калайды, капитана БМРТ «Чернышевский»: «Дорогой батька зпт береги себя зпт не ходи больше в море тчк Тебе нужна постоянная забота матери тчк Конце сентября буду дома зпт твой внук принес пятерку зпт обнимаю Саша».

– А как вы думаете, сынки, уйдет Калайда на сушу с авоськой по гастрономам шататься? – спрашивает Харитоныч, подмигивая. И, не дожидаясь ответа, ворчит: – Мы еще побачим, будет ли Калайда ходить с авоськой…

Капитаны наперебой успокаивают Харитоныча, уговаривают его пересесть на «Шквал» и месяц-другой полечиться, а потом снова уйти в море. Но Калайда угрюмо молчит. Всем ясно, что дело сложнее, что старый капитан очень болен и что держится он на могучей силе воли и любви к морю, к своей рыбацкой профессии. И сам Калайда это знает, но никогда и никому этого не покажет.

И только один раз он не выдержит – буквально на две секунды, не больше – когда простится с командой и перейдет на «Шквал». Но несколько самозваных и чужих слезинок быстро спрячутся в глубоких морщинах его лица. И никто их не заметит; во всяком случае, говорить о них никто не будет, потому что всем ясно, что они случайны…

Мы возвращались в полной темноте. Куда-то спрятался наш «Канопус», и долго, больше часа, шла одинокая дорка по ночному океану. Только мы, звезды и океан – больше никого во вселенной. Я думал о том, какое невероятное ощущение одиночества испытал один из легендарных героев нашего века, Ален Бомбар. Все-таки нет большей муки для человека, чем лишиться общества себе подобных, остаться один на один с самим собой, с беспредельной природой. Беспримерен подвиг Робинзона, но он вынужден был пойти на него. А каким мужеством нужно обладать, чтобы сознательно бросить вызов самой коварной стихии – океану, чтобы на утлой резиновой лодчонке, которую могла легко опрокинуть или разрезать плавником акула, пересечь тысячи бушующих миль! И почему только поэты пишут о своих переживаниях, добытых в пределах Садового кольца, почему они не видят такой темы, как Ален Бомбар? Почему Икар, бросивший вызов тяготению, удостоился прекрасной легенды, а Бомбар, в одиночестве победивший океан, известен лишь благодаря своей книге и газетной хронике? Неужели я восторженный слепец и Бомбар не высшее проявление человеческого духа?

Я думал об этом, стоя в ревущей дорке рядом с Шестаковым. Он тоже был задумчив. А потом мы долго, до самого возвращения на «Канопус», говорили о Бомбаре, о жизни вообще и о горе капитана Калайды.

А еще потом Аркадий Николаевич вдруг начал читать Есенина, одно стихотворение за другим. Он читал удивительно хорошо – возможно, так мне казалось тогда, в ночной тьме, и трогательно, нежно звучали в разорванной тиши гениальные есенинские строки:

Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, Я не буду больше молодым…