Я уединился в каюте и заполнял блокнот. Завидую людям с хорошей памятью! Грише Саутину и записывать ничего не надо – через год почти слово в слово воспроизведет любой слышанный им разговор. Я же на память не надеюсь, она у меня посредственная: не запишу – на другой день половину забуду, не смысл разговора, конечно, а нюансы, словечки, от которых и зависит та неуловимая вещь, именуемая художественным впечатлением. А иной раз часами мучаюсь, пытаясь вспомнить кем-то рассказанный и намертво ускользнувший из памяти случай: какой сюжет пропал! Но записывать на людях никак не могу, что-то в этом есть неделикатное, губящее всякую живость, непринужденность общения иной раз, самой жизнью режиссируемая, развертывается перед тобой сцена высокого накала, страсти кипят, характеры сшибаются, а ты, счастливый свидетель, весь в напряжении хотя бы смысла не упустить, доподлинно зная, что бесценные детали наверняка от тебя уплывут. И такое страдание из-за этого испытываешь, какое бывает только во сне, когда мимо тебя проходит счастье, а ты в беспричинной скованности не в силах протянуть к нему руку.
Итак, я, торопясь, записывал впечатления дня. Качать стало заметно сильнее; до сих пор мне доводилось плавать на более крупных судах, где качка всерьез беспокоила лишь в сильный шторм, а нашу скорлупку и при семи баллах болтает так, что не очень привычный мореплаватель пардону запросит. То ли еще будет!
Если без ложной скромности, я себя кое в каких делах проверил и самоопределился так: в первые не лезу, из общей массы не выделяюсь, но и паниковать не паникую; словом, не храбрец, но вроде бы и не трус.
Но от последних слов Чернышева у меня мороз по коже прошел! И Корсаков чуточку в лице изменился, самую чуточку – но все-таки изменился. Мне даже показалось, что в тот момент ему было наплевать и на личную обиду, и на субординацию, и на разные другие неприятные вещи, высказанные Чернышевым, поскольку все это вдруг оказалось мелко и ничтожно по сравнению с гибелью людей рядом с нами, причем в ситуации, в которой вот-вот можем оказаться мы сами. Впрочем, это я думаю за Корсакова, он, возможно, испытывал что-нибудь другое, хотя вряд ли: по моему наблюдению, общая для всех опасность вызывает у людей похожие чувства, разве что один владеет собой лучше, а другой хуже, и на его лице все отражается. В опасности мне приходилось оказываться несколько раз, и на поверку выходило, что тревога за жизнь, осознанная или подспудная, была у всех; об этом говорит хотя бы то, что выход из опасности вызывал всеобщее облегчение, улыбки и смех, иные при этом бравировали, другие вели себя сдержаннее, но равнодушным не был никто.
Я вдруг всей шкурой осознал, что происходившее до сих пор было ничего не значащей суетой, вроде отработки парадного шага и козыряния у десантников, которых сбрасывают во вражеский тыл; я понимал, что такое ощущение во мне дремало и рано или поздно должно было проснуться, ведь не на морскую прогулку вышла экспедиция, но все равно впечатление было сильное. Достаточно было представить себе барахтающихся в ледяной воде японских рыбаков… Да нет же, они и выпрыгнуть в море не успели, в том-то и штука, что судно переворачивается неожиданно… И записки Чернышева читал, и со многими очевидцами на эту тему беседовал, но одно дело читать и беседовать, и совсем другое – точно знать, что скоро ты сам окажешься очевидцем, и это тебе предстоит неизбежно, поскольку именно ради того, чтобы стать очевидцем, ты и вышел в это холодное море.
Как всегда в таких случаях, я почувствовал в себе ту приподнятость, какая бывает в предвкушении больших событий: не зря же мы родились на божий свет! В нетерпении я спешил зафиксировать возникающие ощущения и сокращал слова до такой степени, что вряд ли кто другой мог бы эту скоропись прочесть.
В борт с силой ударила волна, и моя шариковая ручка, словно следуя ее повелению, вычертила на листке бессмысленную кривую. Другая волна приподняла судно и бросила его вниз, третья снова врезала по борту – видимо, мы шли лагом и разворачивались. Проверив, закреплены ли в кронштейне и гнездах графин с водой и стаканы, убрав все, что может падать и разбиться, я решил было выбраться наверх, но тут в коридоре что-то прогромыхало и в распахнувшуюся дверь на четвереньках вполз Баландин. На его лбу полыхал свежий фонарь, но лицо, сверх ожидания, светилось широченной, до ушей, улыбкой.
– Впадаю в детство! – усевшись с моей помощью на стул, возвестил он. – Представляю, что творилось бы на кафедре, если бы ее заведующий явился в таком виде! Баландин радостно заржал, замахал руками, приглашая меня присоединиться, и, сорванный со стула неведомой силой, полетел в мои объятия.
– Да, это была бы сенсация, – согласился я.
– Неужели вы ничего не замечаете, Паша? – Баландин слез с моих коленей и опять водрузился на стул. – Откройте пошире глаза, друг мой! Разве вы не видите, что мир изменился и никогда уже не будет таким, как прежде?
– Если вы имеете в виду фонарь, то дня через два…
– Плевать я хотел на фонарь! – заорал Баландин. – Паша, я не укачиваюсь! Меня лично похвалил сам Птаха! Он сказал, что подарит мне тельняшку! Он…
Баландин снова рванулся ко мне и пребольно боднул головой в скулу. Тут я уже не выдержал и уговорил его лечь на койку. Кстати, койки в нашей каюте расположены вдоль киля – важное преимущество, благодаря которому бортовая качка, самая неприятная, переносится легче.
– Меня прогнали с мостика, – с упоением сообщил Баландин. – Знаете ли вы, что правильнее говорить: рулевая или ходовая рубка? Это мне сказал Федя, он сменился и придет с боцманом к нам потравить, что на морским жаргоне означает побеседовать по душам. А прогнали меня под тем нелепым предлогом, будто я летаю по рубке, как пушечное ядро, и сбиваю всех с ног!
Баландин с его ржаньем и пылающим фонарем был так смешон, что я невольно рассмеялся.
– Живы? – в каюту заглянул Птаха.
– Смеюсь, – значит существую! – не унимался Баландин. – Костя, я только что на вас ссылался, подтвердите, что нам семь баллов нипочем!
– Нам на них… извиняюсь, – подтвердил Птаха. – Тут еще два чудака, пустить или гнать в шею?
Вслед за Птахой в каюту ввалились Перышкин и Воротилин, которые в последние дни зачастили к нам в гости – покурить и поиграть в шахматы.
– К ночи, Илья Михалыч, все десять будет, – прокуренным басом сообщил Птаха. – Так что… как это… тряхнет правильно.
– Не стесняйтесь, – благодушно разрешил Баландин, – приучен, у меня брат слесарь-водопроводчик. А рыбу в такую погоду не ловят?
– Как штормовое предупреждение, сети, конечно, не забрасываем. А если неожиданно прихватит… Филя, покажи товарищам свои ладошки.
Воротилин послушно вытянул чудовищных размеров ручищи, настоящие лопаты.
– Вот этими граблями, – продолжал Птаха, – Филя в одиннадцатибалльный шторм лично перерубил «вожака» и подарил Нептуну на полста тысяч капроновых сетей. Не от всякого Рокфеллера такой подарок получишь.
– Так приказали ж, – засмущался Воротилин. – Что я, сам, что ли…
– Филя по своей инициативе только в гальюн ходит, – поведал Перышкин. – Он у нас дисциплинированный, новогодний сон боцмана. Маяк!
– А зачем было сети рубить? – поинтересовался Баландин.
– Когда драпаешь, сапоги на ходу скидываешь, – разъяснил Птаха. – Так завернуло, что сами еле ноги унесли. Обидно, бочек триста селедки потеряли.
– Они все на селедку считают, – пренебрежительно сказал Перышкин. – Никаких высших соображений, темнота.
– А ты, бармалейчик, за романтикой в море ходишь? – насмешливо спросил Птаха.
– Боцман, а остроумный, – с уважением откликнулся Перышкин. – Для меня, Константин Иваныч, на первом место, конечно, романтика дальних странствии и преодоление разных трудностей…
– Это я тебе помогу, – пообещал Птаха. – В порту отоспишься!
– … на втором месте, – продолжал Перышкин, – свежий йодистый морской воздух, доктор мне его прописал в детстве от коклюша, а уже на третьем, последнем, месте у нас с Филей деньги, которые мы с Филей в глубине души презираем как пережиток в нашем сознании. Правда, Филя?
– Смешняк, – ухмыльнулся Воротилин, влюблено глядя на Перышкина. – Это для тебя пережиток, а мои пацаны осенью в школу пойдут. Близнецы, Васька и Семка.
В голосе Воротилина прозвучала такая гордость, что все заулыбались.
– Не пойму, как ты их различаешь? – спросил Птаха. – Похожи, как эти… как две поллитры.
– Не различишь! – с простодушным восторгом подхватил Воротилин. – Даже Лена путает, ботинки им разные надевает, только они, стервецы, нарочно меняются.
– Раскачивает. – Птаха прислушался к вою ветра. – На промысле, небось, матерятся в три горла – в укрытие всех уводят, простой. А нам наутро лед окалывать, трах-тарарах. Слышали, японец перевернулся, «Шохо Мару» по названию, мы его встречали. Пароход поменьше нашего, ему, небось, и двадцати тонн льда хватило.
– Нас все-таки спасатель страхует, – напомнил Баландин. – И от берега мы недалеко, километров двадцать.
– Десять миль, – поправил Птаха. – В шторм, Илья Михалыч, самая надежная страховка в гавани затаиться. А мы сами к дракону в зубы прем.
– В возвышенных целях науки, – высокопарно изрек Перышкин. – Вот наберем льду тонн тыщу, и нас с тобой сразу в академики назначат, даже Филе – и тому дадут полтину на пропой.
– Если б лед языком окалывали, – неодобрительно заметил Птаха, – ты бы в одиночку за полчаса весь пароход очистил. А вот как будешь махать пешней и мушкелем, надо посмотреть.
– Так это ж физический труд! – возмутился Перышкин. – А я в душе интеллигент, мне, может, твою пешню в руки брать противно. К тому же Илья Михалыч обещал, что к его лаку лед не пристает.
– Не совсем так, – улыбнулся Баландин. – Ты знаешь, Федя, что такое адгезия?
– Еще бы. – Перышкин и глазом не моргнул. – А с чем ее едят?
– В данном случае со льдом, это сила сцепления льда с поверхностью палубы и надстроек. Так вот, наши полимерные покрытия, или проще – эмали, резко уменьшают адгезию – значит, лед пристает к поверхности слабее, и скалывать его будет легче.
– Это хорошо, – подал голос Воротилин. – Самая работа тяжелая, похуже, чем сети трясти. Помнишь, Иваныч, как в Беринговом – с одного места собьешь, к другому перейдешь, а он через десять минут снова нарастает. Двое суток не спали, пока Архипыч в ледяное поле не пробился.
– Кэп у вас что надо, – сказал Перышкин, – наш Хомутинников пожиже, хотя и с Филю ростом. Мы его за габариты Гардеробом звали. Пароход вот-вот перевернется, а он все за бочки с рыбой беспокоится, что сдавать на плавбазу приготовили…
– Твоей «Вязьме» хуже всех пришлось, – посочувствовал Воротилин. – Ну, кроме тех четырех, что перевернулись.
– Окалываться надо, а они в кубрики попрятались, – насмешливо сказал Птаха. – Пряники вяземские!
– А ты видел? – с вызовом спросил Перышкин.
– Не видел, так рассказывал кореш с «Буйного».
– Пошли ты этого кореша… сказать куда, или сам догадаешься? – Перышкин раздвинул губы в не очень доброй белозубой улыбке. – В помещения ребята полезли, когда на палубе и держаться стало нельзя, крен на правый борт был такой, что креномер зашкалило, понял?
– Так уж и нельзя, – отмахнулся Птаха. – У страха глаза велики.
– Может, и велики, – согласился Перышкин. – Только когда Борьку Ванюшкина одной волной в море смыло, а другой назад забросило, мы единогласно решили перекурить это дело в тепле.
– Одной смыло, а другой забросило? – поразился Баландин. – Разве такое бывает?
– Вообще-то не бывает, – сказал Перышкин, – но случается. Один раз в сто лет, по субботам после обеда. Борька теперь экспонат, его в музее показывают за большие деньги.
– Брешет он, – Воротилин ласково хлопнул Перышкина по плечу, – ни в каком Борька не в музее, он на «Кургане» плавает.
– Приложился, мамонт! – непритворно взвыл Перышкин. – Такой лапой сваи забивать в вечную мерзлоту!
– Я же так, еле-еле дотронулся, – испугался Воротилин. – Больно, Федя?
– Дотронулся… – плачущим голосом произнес Перышкин. – Дурак ты, Филя, и шутки твои дурацкие, плечо вывихнул!
– Ну, Федя… – пробормотал Воротилин. – Так уж и вывихнул, а, Федя?
Птаха засмеялся.
– В порядке инструктажа по технике безопасности: с Филимоном за руку не здороваться. Когда начальник управления вручал нам переходящее знамя, он по неопытности сунул Филе руку и…
– Брось, Иваныч… – протянул Воротилин.
– А что было дальше, Федя? – спросил я. Перышкин поднял руку, подвигал пальцами и подмигнул сразу просветлевшему Воротилину.
– А дальше были трали-вали, утоли моя печали!
– Без шуток, Федя.
– Так ведь это было ужасно смешно! – с ненатуральной веселостью воскликнул Перышкин. – Метров десять высотой волна – бац! – и ваших нет: все бочки вместе с фальшбортом смыла к бабушке, только у нас, Константин Иваныч, никто по ним не плакал. Крен, между прочим, стал поменьше, и мы, как дельфинчики, выскочили наверх. Десять часов непрерывно окалывались, с коэффициентом полезного действия ноль целых хрен десятых. Ты сбиваешь лед, тебя обивает волна – один смех! Как пароход «задумается», ты повиснешь на штормовом леере, ногами дрыгаешь – тоже забавно, без улыбки смотреть нельзя.
– «Задумается»? – недоуменно спросил Баландин.
– Именно так, – мрачно подтвердил Перышкин, – согласно законам остойчивости, о которых нам доложил ученый товарищ Корсаков. Ложится, скажем, пароход на правый борт и несколько секунд думает, вскочить ему обратно, как ваньке-встаньке, или еще полежать на боку для отдыха, или – фюйть! – оверкиль, туда его за ногу, прошу прощения. И когда он, родной, «задумывается», тебе так хорошо жить становится… – Перышкин все больше мрачнел, улыбка на его лице замерзла. – А чего это я разболтался? Сами увидите. Хотите кино посмотреть? Я вам «Карнавальную ночь» прокручу, там Гурченко играет, к которой Филя неравнодушен. Братские чувства испытывает.
– Вот еще! – Воротилин отрицательно замотал головой. – Моя Лена не хуже и не такая тощая.
– Какое там кино, – буркнул Птаха, – аппарат полетит, без зарплаты останешься. А вообще наш пароход поаккуратнее твоей «Вязьмы» к обледенению подготовлен, у вас топливные и водяные танки были почти что пустые, а у нас запрессованные.
– Гарантия! – Перышкин щелкнул пальцами. – Сказать, Константин Иваныч, какой замечательной особенностью отличается твой любимый пароход? Если в шторм заглохнет двигатель, «Дежнева» развернет лагом, первая волна его ударит, вторая повалит, а третья перевернет. В «пять минут, пять минут!», как поет Гурченко.
Все невольно прислушались к мерному гулу двигателя.
– Сплюнь три раза. – Птаха незаметно постучал по столу.
В динамике щелкнуло, зашипело и послышался скрипучий голос Чернышева:
– Крюкова прошу подняться на мостик.
На мостике было темно; пока глаза не привыкли, лишь светлячки сигарет позволяли различать лица людей. Чернышев скользнул по мне взглядом и ничего не сказал. Вцепившись в поручни, Корсаков и Никита молча смотрели на море. Иногда Корсаков бормотал под нос что-то невнятное: я не сразу догадался, что он записывает свои наблюдения на диктофон.
Смотреть на море было страшновато, «Семен Дежнев» – траулер низкобортный. Будто щенок, подхваченный мощной рукой за загривок, он взлетал вверх и стремительно опускался, зарываясь носом в волну и прорезая ее своим телом. Десятки тонн вспененной воды обрушивались на палубу, с грохотом лупили по надстройкам и застекленной верхней части мостика и скатывались обратно.
Лыков толкнул меня локтем в бок.
– Все грехи с нас смывает… Гляди, Паша, седеть начинаем.
То, что я поначалу принял за осевшую на бак пену, было льдом. Тусклый свет фонарей фок-мачты делал лед каким-то серым. Он уже сплошь покрыл палубу и осел на надстройки, спасательную шлюпку под мостиком, рангоут и такелаж.
– Температура наружного воздуха минус семь, ветер пятнадцать, волнение моря девять баллов, двадцать три часа местного времени, – казенным голосом проговорил Лыков в подставленный Корсаковым диктофон.
– Частота забрызгиваний восемь, – добавил Никита.
– Сколько набрали за час, Илья Степаныч? – спросил Корсаков.
– По формуле или на глазок? – ухмыльнулся Лыков. – Четыре тонны.
– Средняя толщина отложений на главной палубе полтора сантиметра в час, – сказал Ерофеев. – Давайте считать, что идет быстрое обледенение.
– Быстрое и есть, – согласился Лыков. – При таком часов на двенадцать нас хватит. Как думаешь, Архипыч?
– Лево руля семь румбов, – приказал Чернышев.
– Есть, лево руля семь, – эхом повторил матрос Дуганов. – Двенадцать на четыре – сорок восемь тонн.
– Здорово считаешь, – язвительно проскрипел Чернышев. – Вот кого бы вам, Корсаков, взять в аспиранты.
– Сколько часов будем набирать лед? – спросил Корсаков.
– По обстановке, – буркнул Чернышев.
– Окалывать будем или сначала креноваться? – не обращая внимания на тон Чернышева, спокойно поинтересовался Корсаков.
– Держись, тряхнет! – предупредил Ерофеев. Гигантская волна накрыла судно. Не удержавшись за поручни, я полетел на Лыкова, который удержал меня рукой, обнаружив при этом недюжинную силу.
– Руль прямо! – рявкнул Чернышев. – Ты мне корреспондента искалечишь!
– Есть руль прямо…
Чернышев явно был чем-то раздражен, и я не решался его спросить, зачем он меня позвал.
– Что-нибудь случилось? – шепнул я Лыкову.
Тот заговорщически кивнул в сторону капитана и прижал палец к губам.
– Степаныч, – оказал Чернышев Лыкову, – повоюй за меня полчасика, курс тот же.
Он взял меня под руку и молча провел в свою каюту, расположенную впритык к рулевой рубке.
– Вот сюда, – Чернышев усадил меня в массивное кресло, а сам пристроился на диване. – Не упирайся, оно не поползет.
– У вас посильнее качает, чем внизу, – сказал я, оглядываясь. В капитанской каюте мне бывать еще не приходилось. Три на три метра, обычная морская койка «гробиком», письменный стол, диван, рундук и умывальник – вот и вся обстановка. Зачем он все-таки меня позвал?
– Думаешь, я люблю качку? – пожаловался Чернышев. – Мозги от нее тупеют, будь она проклята… Так Инна Крюкова – твоя жена?
Я с трудом удержался, чтобы не чертыхнуться. Вот зачем!
– Бывшая, я ж говорил, что не женат.
– Помню. От Марии радиограмму получил, с новостями. Довольна до смерти, платье знаменитой Инне Крюковой шьет. Тебе привет.
– Спасибо.
Чернышев выжидательно на меня посмотрел, я пожал плечами. Он не оригинален, многие находят удовольствие в том, чтобы информировать меня о каждом шаге знаменитой бывшей жены.
– Прости, если на мозоль наступил, – искренне сказал Чернышев. – Все эти бесовки одним миром мазаны, и моя сдобная булка, и твоя раскрасавица. Встретились бы пораньше, дал бы тебе мудрый совет, которому дед меня научил: как завертит хвостом – делай ей ребенка, вот тебе и два года передышки; видишь, снова лещей приманивает – строгай второго, третьего, с брюхом не очень-то попляшет!
Я невольно заулыбался.
– Может, пора и остановиться?
– Как кому, – проворчал Чернышев, – у меня к лету четвертый проектируется…
Он искоса на меня посмотрел, и мы расхохотались.
– Только так, – вытирая слезы, пробормотал Чернышев, – иначе, брат, мне б свою бесовку не удержать… Ну их к дьяволу, Паша, это я для затравки, у меня ведь к тебе деликатный разговор. А почему именно к тебе – прямо скажу: во-первых, ты человек умный и не трепло, а, во-вторых, нейтральный, стоящий, как говорится, над схваткой. Это я, конечно, упрощаю…
– Длинное и довольно нудное предисловие, – сказал я.
– Согласен. – Чернышев с силой ударил ладонью по столу. – Вот японский траулер перевернулся, Паша. Как думаешь, кто виноват?
– Капитан, конечно.
– Обывательская глупость. – Чернышев сжал в ниточку и без того тонкие губы. – В Мировом океане, по данным Ллойда, гибнет ежегодно тысячи две судов. Так что, их капитаны – поголовно индюки? Капитаном лишь бы кого не поставят, капитан – это моряк с большой буквы, Паша. А рыбак, запомни – трижды моряк! Если у тебя мозги не бараньи, поймешь, что я не набиваю себе цену. Мы не вылезаем из штормов, от которых сухогрузы и пассажиры драпают без оглядки, их капитаны в накрахмаленных рубашках щеголяют, а нам исподнее сменить некогда, помыться нечем: промысел, рыба идет навалом, а пресной воды кот наплакал, стаканами выдаем… Встречаются два капитана, один щеголь, в белом кителе на мостике, в салон к пассажирам войдет – морской волк, гром и молния! – а у другого руки как кувалды, огрубевшие от подвахт, мужик неотесанный по сравнению с тем! Чернорабочие мы в море, зато знаем его, поверь, получше других… Японцы – рыбаки отменные, это еще очень разобраться нужно, кто виноват…
– Так кто же все-таки?
– Может быть, не кто, а что. – Чернышев задумался, закурил. – Слишком быстро обледенел и потерял остойчивость. Бывает, Паша, люди делают все, что в их силах, а сил не хватает, и чуда никакого не происходит… Ладно, все это и в самом деле предисловие. Полчаса назад я беседовал по радиотелефону со своим опекуном.
– С Васютиным, капитаном спасателя? Чернышев кивнул.
– Мы старинные друзья, водой не разольешь – как двух сцепившихся кобелей. Так он напомнил про свои полномочия и потребовал, чтоб мы шли в укрытие.
– Разве он имеет право приказать?
– Приказать, пожалуй, нет, а вот переложить на меня ответственность – вполне. Разговор-то занесен в вахтенный журнал.
– Как же наш эксперимент?
– А Васютину на него начхать, ему главное, чтоб мы целее были. За эксперимент с него не спросят, а за наше драгоценное здоровье шкуру спустят.
– И что же вы ему ответили?
– Погоди. – Чернышев загасил сигарету и прикурил другую. – В связи с этим, Паша, возникает, как ты пишешь в газете, морально-этический вопрос. Помнишь, Перышкин на собрании спросил, сколько льда мы можем набрать?
– Вы ответили, что не знаете.
– Я и в самом деле не знаю. А теперь представь себе, что я ослушался товарища Васютина и погубил корабль. Кто будет виноват?
– Вы.
– Правильно. А если подчинюсь и уйду в укрытие, чтоб товарищ Васютин спал спокойно, кому воткнут шило за сорванный эксперимент?
– Вам.
– Умница! – Чернышев чмокнул губами. – Догадайся, что ответил своему старинному другу?
– Послали его подальше.
– Ясновидец! – выдохнул Чернышев. – Я тебе потом напомню, дашь автограф. Однако темный лес только начинается. Мой разговор на мостике слышали, а раз так, весь экипаж знает, что «хромой черт» будет набирать лед, и шлет в мой адрес самые наилучшие пожелания. Теперь так. На борту, не считая меня, двадцать четыре человека. Ну собой – дело ясное, а другими я имею право рисковать? Тобой, Зиной, Лыковым? Подумай и скажи.
– Щепетильная ситуация.
Чернышев выразительно посмотрел на меня.
– Я знал, на что иду, – быстро добавил я. – И другие тоже.
– Спасибо, утешил… Значит, так?
– Значит, так.
– Нынче ведь не война, Паша, – неожиданно мягко сказал Чернышев. – Тебе хорошо – бобыль, пустоцвет, а Лыкова шесть человек ждут на берегу.
– Тогда выходите из шторма. – Я развел руками: – Не пойму, чего вы хотите.
– Хорошо быть на свете нейтральным пассажиром, – позавидовал Чернышев; вставая. – Ни хрена ты не понял, Паша… Ишь раскачало! К себе спускайся, на мостике и яблоку упасть негде… Стой, забыл! Окалываться начнем – послать за тобой али приказать не беспокоить корреспондента?
– Не будь вы, Архипыч, капитаном… – И я захлопнул за собой дверь.