Утро началось с неприятнейшего сюрприза.

– Понятно, почему вы ночью так развоевались, – положив руку на мой лоб, сказал Баландин. – Метались, стонали, кому-то грозили… – Он достал из портфеля термометр. – Ну-ка, будьте любезны. Ставлю вас в известность, что я популярный в кругу своих друзей шаман. Все болезни лечу медом, у меня запасена целая банка.

– До меня ли, – запротестовал я. – Ведь мы выходим в море…

– В лучшем случае к вечеру, – успокоил Баландин. – Еще не восстановлены антенны и окна в рубке. Ну а если даже и выйдем, указания капитану будете передавать через меня!

Баландин жизнерадостно заржал. За полтора месяца он, по его собственному выражению, «сбросил лишний вес» и, длинный, на редкость тощий, в непомерной, с плеча Воротилина тельняшке, выглядел как дружеский шарж на Дон-Кихота.

– Паша, – торжественно изрек он, – простите мне отличное настроение. Идея с полиэтиленовой пленкой пришла внезапно, я и сам не ожидал, что получится так интересно. А ведь пленка, прошу учесть, значительно дешевле эмали!

– Счастливый вы человек, Илья Михалыч, – позавидовал я.

– В общем, да, – охотно согласился Баландин, натягивая свитер и сразу приобретая более степенный вид. – Что нам нужно для счастья? Капельку удачи, друг мой. Мне – придумать что-нибудь дельное, вам – собрать приличный материал, Корсакову – сохранить достоинство, девочкам – найти хороших людей и выйти замуж. Кстати, в последнее время я занимаюсь с ними математикой и химией…

– С ними тоже? – улыбнулся я.

– Паша, как вы можете, – с упреком сказал Баландин. – Да, я люблю молодежь, и мне симпатичны эти милые, незатейливые девочки, но я, разумеется, шагу не сделаю, чтобы добиться их благосклонности, ибо понимаю, что буду до крайности глуп и смешон. Прошу поверить на слово, что дело обстоит именно так. Они экстерном кончают десятилетку, Люба просила им помочь. И если Рая внимательна и усидчива, то Зина… Не нравится мне эта история, Паша, связался черт с младенцем… Я не ханжа, однако, на мой взгляд, наши понятия о «нашей женщине» должны неизбежно меняться; помню, для меня, подростка, двадцатидвухлетняя женщина казалось старухой, теперь же я не могу относиться к ней иначе как к дочери. Зато женщина, которая по возрасту годится в бабушки, часто полна для меня привлекательности, она – ровня. Не хочешь быть смешон, ищи ровню. – Он густо покраснел. – Надеюсь, вы не думаете, что я… что мы с Любой… Словом, вы не придаете слишком серьезного значения тому, что… как бы получше выразиться…

– Конечно, не придаю, – великодушно помог я. – Так сохранит Корсаков достоинство, как считаете?

– Хитрый вы, Паша, – улыбнулся Баландин, – ловко переключаетесь… На этот вопрос ответить не берусь.

– А все-таки? – настаивал я. – Согласитесь, он ведет себя безупречно: в разборах принимает самое деятельное участие, будто ничего не произошло, перед Чернышевым извинился, Зину на чай не приглашает…

– А почему не приглашает, не знаете? – проворчал Баландин. – Вы наивны, друг мой, ему больше ничего не остается делать. Капитан Сильвер тоже повел себя безупречно, когда вернулся к исполнению обязанностей корабельного повара.

– Вот так сравнение! –рассмеялся я. – Не хватает только, чтобы Корсаков, как Сильвер, ночью проломил перегородку и сбежал… ну не с мешочком гиней, а с чемоданом протоколов. Нет, серьезно, Илья Михалыч, вы сами учили меня снисходительности к мелким недостаткам.

– Дайте-ка термометр. – Баландин озабоченно присвистнул. – Тридцать восемь и две десятых, имеете полное право валяться на койке, капризничать и задавать трудные вопросы… Снисходительность… Когда вам, как мне, стукнет шестьдесят…

– Шестьдесят?! – ошеломленно воскликнул я.

– Спорт, друг мой, ежедневная зарядка, водные процедуры, бег трусцой и лыжи! Когда вам стукнет шестьдесят и страсти перестанут с прежней силой надувать ваш парус, вы поймете великую мудрость Анатоля Франса: «Дайте людям в судьи Иронию и Сострадание»; тогда вы возвыситесь над будничной серостью, начнете обозревать мир с олимпийской высоты и вам, быть может, откроются новые истины. Вы поймете, что слабость бывает человечнее цельности, что настоящий друг тот, кто прощает вам вашу удачу, вы сами научитесь многое прощать и не причинять боли, и единственное, к чему останетесь непримиримым, – это к подлости во всех ее разновидностях. Сие длинное и нудное рассуждение, которому вы нетерпеливо внимаете, я привожу потому, что хочу уберечь вас от разочарований. Очень похвально видеть человека в наилучшем свете, но нельзя с этой заданной целью смотреть на него через розовые очки… Отдыхайте, бегу докладывать. Кстати, к вашему сведению, есть такой морской сигнал: «Имею на борту больного!»

– … симулянта, – проворчал я. – Бросьте, Илья Михалыч!

Первым явился выразить свое сочувствие Чернышев. В образных выражениях, которые я не берусь повторить, он проанализировал мою сущность, сообщил, что за мою самодеятельность Лыков и Птаха лишены двадцати пяти процентов премиальных, и, смягчившись при виде моего огорчения, ласково обозвал меня «беззубым бараном» – в его лексиконе, насколько я помнил, такого барана еще не было. Отныне выходить на палубу в открытом море мне разрешалось только в сопровождении четырех самых здоровых матросов, на поводке из манильского троса диаметром в два дюйма. Впрочем, Чернышев выразил надежду, что я так перетрусил, что и без предупреждений не высуну носа из помещения, ибо, по его наблюдениям, человек, поднятый волной и едва не вышвырнутый за борт, отныне испытывает к морю подсознательное недоверие, которое было бы еще сильнее, если бы я не успел ухватиться за стойку шлюпбалки и пошел на дно, к превеликой радости окрестных рыб.

Выпалив все это скороговоркой, Чернышев удалился, уступив место консилиуму в составе Лыкова, Баландина и Любови Григорьевны. Консилиум определил у меня бронхит, осложненный, по особому мнению Лыкова, умственной недостаточностью, и приговорил пить горячее молоко с медом, дважды в сутки ставить горчичники, есть манную кашу и не трепыхаться. На прощание Лыков пробурчал, что для прочистки мозгов не помешала бы ведерная клизма с морской водой, но из-за отсутствия процедурного кабинета пообещал доставить ее по возвращении.

Пока я, облепленный горчичниками, проклинал свою жалкую участь, вокруг кипели страсти. Ерофеев и Кудрейко, заскочившие проведать больного, рассказали, что многие на «Дежневе» взбудоражены вчерашней плавной качкой и намерением капитала пойти на сорок пять тонн. Об этом повсюду судачат, разбившись на группки, кто-то вроде бы сунулся к Чернышеву заверять завещаете, но это скорее всего треп, а точно известно лишь то, что большое, размером с простыню, донесение начальнику управления написал Корсаков, но Лесота его, не принял. Об этом Корсаков поставил всех в известность за завтраком, в присутствии Чернышева, который повздыхал, что антенна до сих пор не восстановлена, и обещал при первой же возможности ту жалобу передать. От слова «жалоба» Корсакова передернуло, но он смолчал, и завтрак закончился без перебранки. Однако в столовой команды Перышкин в открытую прохаживается по адресу капитана и требует по старому морскому обычаю предъявить ему претензию, «пока нас всех не утопили, как слепых котят «.

– Точно, как слепых котят! – подтвердил Перышкин, явившийся с Воротилиным по моему приглашению. – «Во имя будущего! Все моряки вам спасибо скажут!» – передразнил он кого-то. – Только не заливай мне, Георгич, меня уже двадцать четыре года воспитывают кому не лень. Да я из их «спасибо!» белых тапочек не сошью! На кой хрен я должен тонуть ради незнакомых людей, которых и не увижу никогда? Где есть такой закон, покажи!

– Такого закона нет, – сказал я. – Здесь каждый решает за себя, как несколько дней назад матрос Перышкин, который вызвался заменить Дуганова.

– Совсем другое дело, – смягчился польщенный Перышкин, – тоже мне сравнил… Своей жизни я хозяин, усек? Не желаю, чтоб мне приказывали, где и когда я должен отдавать концы!

– Вот и шел бы в управдомы, – ухмыльнулся Воротилин. – Зря на него время тратите, Павел Георгич.

– А куда еще Георгичу его девать? – съязвил Перышкин. – Каждому свое: одному кайлом махать, другому авторучкой.

Шутка мне не понравилась, впрочем, Перышкин тоже. Ему, как и всем другим матросам, доставалась здорово, он сильно похудел, перестал бриться, взгляд его стал дерзким и злым. К сожалению, изменился к худшему он не только внешне, и немалая доля вины за это лежала на мне: именно я, обуреваемый профессиональным восторгом, поспешил передать звонкую информацию о самоотверженном поступке двух матросов «Семена Дежнева». Информация прозвучала по «Маяку», Перышкин задрал нос и стал смотреть на окружающих с этаким насмешливым намеком: «Кишка у вас, ребята, тонка, прыгал на „Байкал“ все-таки я, а не вы». То, что вместе с ним, и, как выяснилось, не в первый раз, прыгал Воротилин, Перышкин как-то забыл; Воротилин, который не придавал тому эпизоду никакого значения и не вспоминал о нем остался в тени, и само собой получилось, что главную роль в спасении «Байкала» сыграл Федор Перышкин.

– Ты и кайлом не очень-то размахался, – беззлобно сказал Воротилин. – В полную силу только над борщом работаешь да Райке голову дуришь. Смотри, схлопочешь от Гриши.

– Очень я его испугался, – Перышкин фыркнул. – Нужна мне его Райка.

– Схлопочешь, – неодобрительно повторив Воротилин, – и не только за Раису, вообще. Вы скажите ему, Павел Георгиевич, язык он распустил. Плохая примета – болтать перед делом, ЧП накличешь.

– Верно, Георгич, что хромого черта на берег списывают? – с вызовом спросил Перышкин.

– Откуда ты взял?

– Люди говорят, – уклонился Перышкин. – За амбицию. Начальство само кончать предложило, а он выслуживается.

– А Кудрейко говорит, что самые важные данные за последние дни получили, – возразил Воротилин.

– Какие такие данные? – окрысился Перышкин. – Тебе-то они на кой нужны, что ты в них понимаешь?

– Кому надо, тот и понимает.

– За что я люблю Филю, так это за интеллект! – восхитился Перышкин. – Для кого хошь голыми руками каштаны из огня вытащит.

– Не кипятись, – примирительно сказал Воротилин. – Скоро домой пойдем, в отпуск. Приедешь ко мне, поохотимся.

– Так списывают, Георгич? – не обращая внимания на Воротилина, настаивал Перышкин.

– Скорее тебя спишут, – оскорбился Воротилин. – За сплетни.

– Марш отсюда, сачки! – С кастрюлькой, покрытой полотенцем, вошла Любовь Григорьевна. – Вас Птаха по всему пароходу ищет.

Выставив их из каюты, Любовь Григорьевна сняла с меня газеты с горчичниками и налила в кружку горячего молока.

– Лучше бы, конечно, от бешеной коровки, да сухой закон, – посочувствовала она. – Пей и закройся хорошенько, меду там две столовых ложки, пропотеешь.

– Федя меня и так в пот вогнал.

– Чего он к тебе шляется? – с недовольством спросила Любовь Григорьевна. – Напрасно его балуешь, на весь мир расхвалил. Пустоцвет он и шатун, я его от девочек отвадила, так он, сопляк, ко мне стучится! Филю бы не испортил, Филя у нас образцово-показательный, – она мечтательно улыбнулась, тряхнула серьгами. – Эх, была бы я лет на пятнадцать помоложе… Ты, Паша, укройся получше, есть долгий разговор.

Она села, глубоко вздохнула и беспокойно на меня посмотрела.

– Что-то на душе муторно, сон видела нехороший, – сказала она, покусывая губы. – Ну, это тебе не интересно – бабий сон, а если у меня предчувствие? Слух, Паша, по пароходу идет, будто Алексей наступил вашему Корсакову на хвост и оттого будут большие неприятности. Есть в этом правда или нет? Ты смелее говори, что ко мне попало, то пропало.

Я рассказал, что знал Любовь Григорьевна слушала, кивала.

– Быть неприятностям, – решила она. – Сожрет он Алексея, как сливу, и косточку выплюнет.

– А не подавится?

Она покачала головой.

– Если б Алеша добро так умел наживать, как врагов… Покачнется – много охотников отыщется, чтоб подтолкнуть буксир подметать или бумаги скалывать…

– Дипломат он неважный, – сказал я. – Мог бы преспокойно закончить экспедицию, распрощаться с Корсаковым и набирать лед в свое удовольствие.

– Какой он дипломат! – разволновалась Любовь Григорьевна. – Моряк он. Ты говоришь – закончить, распрощаться… Так бы оно и было, если б не «Байкал». Я-то знаю, от «Байкала» он обезумел, вспомнил, зачем в экспедицию вышел – стыдно стало людям в глаза смотреть, вот и потерял осторожность. А этому артисту, – она повысила голос, – тоже стыдно, а почему? До того доухаживался, что с битой мордой ходит – ручка у Зинаиды тяжелая, по сто ведер девка на скотном дворе таскала! Вот ему и приспичило домой, здесь он ноль без палочки, а там большой человек, ко всякому начальству вхож… – Она вдруг взглянула на меня с наивной надеждой, с жаром проговорила: – Примири их, Паша, придумай что-нибудь!

Подбородок ее задрожал, глаза вспыхнули, она схватила мою руку, крепко, по-мужски сжала.

– Забудь, что Алеша тебя обижал, придумай! Подольстись, пообещай артисту, что напишешь о нем хорошо, с портретом… Ну а если ему невтерпеж, намекни, пусть ко мне придет, сволочь такая!

В дверь постучали.

– Я потом еще молочка принесу, – отпуская мою руку, заторопилась уходить Любовь Григорьевна. – Как пропотеешь, смени рубашку, а сырую брось, я постираю. В дверях стоял Корсаков.

Голова у меня шла кругом, меньше всего на свете я ожидал этого визита.

– Заболели? – участливо спросил Корсаков. – Никита за машинку уселся, протоколы перепечатывает, вот я и сбежал.

– Вы словно оправдываетесь, что впервые зашли в гости, – по возможности приветливее сказал я. – Располагайтесь, пожалуйста.

– Тесновато у вас, – присаживаясь и оглядывая каюту, сказал Корсаков. – А в том, что я навязал свое общество, виноваты сами, поскольку перестали уделять мне внимание, хотя, о чем я имел удовольствие говорить, вы мне симпатичны.

Я невольно улыбнулся.

– Мой главный тут же, не сходя с места, здорово бы вас отредактировал. Не огорчайтесь: он у самого Толстого половину «что» и «который» повычеркивал бы.

– «Что такое телеграфный столб? Отредактированная елка!» – засмеялся Корсаков. – Не беда, всех нас редактируют. Так уж сложена жизнь, что каждый, достигший определенного уровня, подгоняет других под свой стиль: вас – редактор, меня – Чернышев. Начальство всегда право, потому что у него – сила.

– Посмотрим, будете ли вы это говорить, когда станете директором института.

– Вполне возможно, что не буду, – охотно согласился Корсаков. – Отношение к жизни определяется ступенькой, на которой стоишь, и степенью удовлетворения, которое от своего положения получаешь.

– Убежден, что вы пока что не удовлетворены, – сказал я и, памятуя наказ Любови Григорьевны, подхалимски добавил: – Но мне почему-то кажется, что пройдет немного времени – и к своему положению вы не будете иметь никаких претензий.

– Ошибаетесь, – весело возразил Корсаков. – Постоянная неудовлетворенность – движущий стимул, Паша, как только человек становится полностью и всем доволен, его нужно немедленно освобождать от занимаемой должности.

Так, я для Корсакова стал Пашей, большая, можно сказать, огромная честь. К чему это? Ба, уж не выпил ли он?

– Не беспокойтесь, самую малость, – уловив мой взгляд, признался он. – Но все равно капитан мог бы лишить меня премиальных, если бы это от него зависело. К величайшему сожалению, от него зависят другие, неизмеримо более важные вещи. Не стану лукавить, именно об этом я хочу с вами поговорить. Если, конечно, я вас не утомил.

– Нисколько.

Корсаков уселся поудобнее, закурил и задумался. Я молча смотрел на него, предчувствуя тяжелый разговор и гадая, что творится на душе этого до сих пор непонятного мне человека. Верный своей привычке, он был щегольски одет, чисто выбрит и подтянут, властность и уверенность в себе его не покинули, но нечто появилось на его лице постороннее… Припухлость на щеке? Да, и с синевой, Зина, видимо, приложилась не очень деликатно… Нет, не в этом дело, а в общем, что ли, выражении, какое бывает у человека, когда ему не дает покоя подспудная мысль. А ведь таким я Корсакова уже видел! Сработала память: когда Чернышев известил нас, что перевернулся японский траулер, потом на разборе, когда нас положило на борт, и совсем недавно – в плавную качку…

Это было лицо волевого, превосходно умеющего держать себя в руках, но очень взволнованного человека. Взволнованного – это как минимум: может быть, вернее было бы сказать – напуганного.

– Помните нашу беседу в начале плавания, которую Чернышев довольно-таки бесцеремонно нарушил? – наконец спросил он.

– Помню.

– Мы тогда, кажется, сошлись во мнениях. Ну, груб он – бог с ним, недостаток не самый крупный, да и не располагает рыбацкая работа к изящной словесности; куда губительнее его стремление самоутверждаться за счет других. Я предположил это полтора месяца назад и, увы, не ошибся. Вы поймите, Паша, дороги у нас слишком разные, и делить с ним мне нечего, и если я вновь заговорил об этом, то лишь потому, что вы, я, все мы оказались во власти одержимого маньяка!

Одержимого! – гася окурок и тут же вытаскивая новую сигарету, с силой повторил он. – Я не новичок в науке и знаю цену собранному нами материалу. Ее не измеришь никаким прейскурантом! То, что мы сделали, поможет десяткам судов спастись от обледенения – поверьте, это не гадание на кофейной гуще, это осознанный научный факт. Нам оставалось лишь в спокойной обстановке еще раз проанализировать данные и выработать четкие рекомендации. Но Чернышева это решительно не устроило. Как по-вашему, почему?

Корсаков сделал паузу, хотя вовсе не ждал ответа – он был у него на языке. Но мне надоело оставаться пассивным слушателем.

– Откровенно?

– Конечно, – пытливо глядя на меня, ответил Корсаков.

– Чернышев убежден, что опасность нельзя изучать, будучи в безопасности.

– Согласен, – кивнул Корсаков, – в разумных пределах риск необходим. Но когда он превращается в самоцель – это уже не наука, а азартная карточная игра. «Двадцать два – и ваших нет!» – как сказал один матрос, приходивший ко мне жаловаться на самоуправство капитана. Если бы двадцать два! Чернышев не глядя набирает столько карт, что это уже не просто азарт, а безумие! Слышал, слышал его разглагольствования про земную атмосферу, из которой пора вырваться, про космос и прочее… Громкие и пустые слова! С такими крыльями, которые он нам хочет навязать, мы высоко поднимемся – и стремглав устремимся в воду. Весь этот перебор от научной некомпетентности, от неуемного стремления самоутвердиться, доказать ученым, что без него они нули, доказать любой, даже самой высокой ценой! Но я эту цену платить не намерен. Если ему нужна посмертная слава, то я склонен дорожить обыкновенной жизнью. Уверяю вас, и близким и науке я более полезен… все мы, – поправился он, – в своих телесных оболочках, нежели в виде обглоданных рыбами трупов. Он одержимый, Паша, его необходимо обуздать, пока не поздно!

Корсаков курил одну сигарету за другой. Я тоже с трудом сохранял спокойствие, я вдруг понял, в чем причина сотрясавших экспедицию столкновений. Любовь Григорьевна – умная женщина, но на сей раз она ошиблась: Зина – досадный эпизод, и только, плевать Корсакову на глупую девчонку, экспедиция ему опостылела потому, что он до смерти боится!

– И это можете сделать вы! – продолжал Корсаков. – Ерофеев и Кудрейко заворожены, их тянет к Чернышеву, как людей, стоящих на краю пропасти, тянет вниз. Не умея удовлетвориться достигнутым, они рвутся за жар-птицей: еще, еще сантиметр, а там – бездна! С Баландиным тоже говорить бесполезно: он упоен своими успехами и голоса разума не услышит. Вы – другое дело. Ваш трезвый ум, рассудочность, самообладание, которое вы проявили во вчерашнем происшествии (грубая лесть: когда Птаха и Воротилин сняли меня со шлюпбалки, я от страха целый час заикался), вообще ваши личные качества сделали вас авторитетным членом экспедиции. Это дает вам право поставить в известность о самодурстве Чернышева начальника управления. И вы должны, вы обязаны это сделать!

– Во-первых, – сказал я, – такой радиограммы Лесота у меня не примет…

– Информации он у вас принимает, – перебил Корсаков. – Вы завуалируйте, мы текст придумаем вместе!

– Во-вторых, – продолжил я, – мне вовсе не хочется Чернышева обуздывать. Я тоже бываю не в восторге от его личности, но я ему верю. Сожалею, Виктор Сергеич, но мы говорим на разных языках.

– Понятно. – Корсаков мгновенно остыл, будто принял холодный душ. Усмехнулся. – Я и забыл, что наши интересы противоположны, в погоне за сенсацией журналист готов продать свою бессмертную душу… А ведь насколько я знаю Колю Матвеева, ваша позиция может показаться ему не совсем разумной, не государственной, что ли. Как бы вам не допустить ошибки, Павел Георгиевич, ведь жалеть будете.

Коля, Николай Николаевич Матвеев – мой главный редактор. Кажется, я скверный ходатай не только по чужим, но и по своим делам.

– С какой стороны посмотреть, Виктор Сергеич, – сказал я. – Случалось, я поступал с пользой для себя – и это не приносило мне радости; поступал опрометчиво – и испытывал удовлетворение. Кто знает, может быть, самое интересное и единственно разумное, что мы делаем в своей жизни, – это глупости. Извините, я мокрый как мышь, переоденусь.

Дрожа от слабости, я стянул сырую рубашку и надел свежую. Тут в коридоре послышались шаги, и в каюту вошли Чернышев и Лыков.

– Накурено, – Лыков осуждающе посмотрел на Корсакова. – Тут и здоровому дышать нечем.

– Виноват! – спохватился Корсаков, гася сигарету. Чернышев потянул носом.

– Коньяк, – определил он. – Нехорошо, Виктор Сергеич, как же так, ай-ай-ай. Что люди подумают?

– Вас волнует общественное мнение? – насмешливо спросил Корсаков.

– Вы даже себе не представляете, как волнует, – доверительно ответил Чернышев. – Особенно мнение руководства. Узнает, что мой зам коньяком балуется, по головке не погладит, за такое на вид можно схлопотать, а то и выговор с занесением. У меня их и так… не помнишь сколько, Антоныч?

– Сто шестнадцать, – бесстрастно сказал Лыков.

– Вот видите! Уж никак не ожидал, что вы меня подведете, – Чернышев тревожно посмотрел на Корсакова. – Закусили хоть?

– Прошу вас зайти ко мне, Алексей Архипович, – сдерживаясь, сказал Корсаков.

– С удовольствием! – воскликнул Чернышев. – А то здесь накурено, как в шашлычной. Антоныч, Виктор Сергеич на чай приглашает, зови всех, пока он не передумал.

– В наших общих интересах встретиться наедине, – с намеком сказал Корсаков.

– Ребята могут подумать, что у нас тайны мадридского двора, – возразил Чернышев. – Собирайся, Паша, в салоне и кубатура побольше, и не так сыро. Вы не против, Виктор Сергеич, коечника на диван пустить? А Никита здесь переночует.

– Пожалуйста, – без всякого энтузиазма согласился Корсаков.

– Вот и отлично. – Преодолев мое слабое сопротивление, Чернышев стащил меня с койки и заботливо укутал одеялом. – Портфель, чемодан… чего еще брать, Паша? – Он распахнул дверь. – Расступись, парод, пугало идет!

Рая, которая шла навстречу, прыснула.

– Не узнала, богатым будете, Павел Георгич! Похудели…

– Брысь, босоногая! – рыкнул Чернышев, подталкивая меня вверх по трапу и вводя в салон. – Никита, задрай иллюминаторы, подушку, одеяло на диван!

Я с наслаждением улегся на мягкий диван. После нашей каюты, переоборудованной из трюмного помещения, салон, казалось, утопал в восточной роскоши: кресла в полотняных чехлах, скатерть на столе, полированный сервант с холодильником, на иллюминаторах белые занавески… Живут же люди!

Ерофеева и Кудрейко пришлось извлекать из лаборатории, Ванчурина тоже оторвали от работы, и они не скрывали недовольства.

– Больше заседаний, хороших и разных! – саркастически провозгласил Ерофеев. – Я бы специальным декретом запретил все собрания в рабочее время. Надолго?

– Потом за горло хватать будете: «Давай погоду!» – предупредил Ванчурин.

– А я люблю заседать, – поведал Чернышев, с хрустом потягиваясь и зевая. – Особливо когда сидишь в задних рядах, в тепле. Сопишь себе в две дырочки, а зарплата идет, накапливается на сберкнижке.

– Никакого заседания не планировалось, – сказал Корсаков. – Просто Алексей Архипович пожелал, чтобы при нашем личном разговоре присутствовали все.

– Только для расширения кругозора, – поспешил уточнить Чернышев.

– Что ж, будем расширять, – кивнул Корсаков. – Не уверен, что это доставит вам удовольствие.

– Начало хорошее, – с интересом сказал Чернышев.

– К делу, – нетерпеливо напомнил Кудрейко. – Много слов.

– Прошу внимания, – потребовал Корсаков. Он прокашлялся, вытер со лба испарину. – Время дорого. Ввиду крайней важности разговора прошу отнестись к нему с максимальной серьезностью. Моя точка зрения, с которой вы три дня назад не согласились, изменений не претерпела, и вновь излагать ее не имеет смысла; отмечу только, что в последующие дни нами были допущены столь вопиющие нарушения норм Морского регистра, что их нельзя оправдать никакими ссылками на экспериментальный характер экспедиции. Сорок тонн льда, плавная качка, без пяти минут оверкиль! Со всей ответственностью утверждаю, что лишь счастливое стечение обстоятельств позволило судну остаться на плаву. Думаю, что это мнение, по крайней мере про себя, разделяют все присутствующие. Между тем капитан поставил нас в известность, что в шестнадцать ноль-ноль «Семен Дежнев» выходит в штормовое море с целью определения критической точки, ориентир для которой – сорок пять тонн. Своим молчанием вы фактически одобрили это решение, не отдавая себе отчета в том, что оно продиктовано чем угодно, кроме здравого смысла!

– А полегче нельзя? – подал голос Ерофеев.

– Нельзя! – отрезал Корсаков. – Хватит отбивать взаимные поклоны и играть в дипломатию: я ставлю под сомнение честность намерений капитана Чернышева и заявляю, что им руководят соображения, не имеющие ничего общего с научными!

– Обвинение более чем серьезное, – тихо сказал Баландин. – Какие же это соображения?

– Бери, брат, быка за рога, – посоветовал Чернышев. – Разоблачай.

– Прежде всего оскорбленное самолюбие! – отчеканил Корсаков. – Все материалы, собранные не под его руководством, ничего не стоят – голая теория, пригодная лишь для сочинения диссертаций. Отстраненный из-за своего авантюризма от главной фазы работы, он ненужной, искусственно подогнанной концовкой хочет восстановить свою несостоявшуюся роль руководителя экспедиции. Это раз. Непомерное тщеславие: все капитаны, кстати говоря, сплошные индюки и бараны – перелистайте протоколы, они пестрят подобными кличками! – только и делают, что совершают глупейшие ошибки; мы, его коллеги по экспедиции, на каждом шагу ему мешаем – вспомните, как он всем нам предложил покинуть борт! – и лишь он, Чернышев, знает, где скрывается истина: в достижении критической точки. С первого же дня нам предлагалось не планомерное изучение стадий обледенения, а погоня за пресловутой критической точкой. О том, что судно неминуемо потеряет остойчивость, он не задумывался, авось пронесет. Зато слава, почет, безумство храбрых! Уж не для этого ли взят на борт представитель прессы, ничего но понимающий в науке, но, безусловно, мастер создавать сенсации? Итак, непомерное тщеславие – это два. И, наконец, самое важное – методы, какими Чернышев осуществляет свою навязчивую идею. Полное пренебрежение чужим мнением, индивидуализм, доведенный до крайности! Оглянитесь, ведь все мы – пешки в его игре! Мы нужны лишь для того, чтобы теоретически обосновывать его авантюры! Неужели вы не видите, что ради эффектного мата он не моргнув глазом готов нами пожертвовать? Почему вы молчите, хотя об этом в открытую говорят простые матросы? Где ваша научная добросовестность, ваше самолюбие, черт возьми?

Корсаков перевел дух и залпом выпил стакан воды.

Потом, размышляя о впечатлении, которое Корсаков на нас произвел, я лишний раз понял разницу между логикой и красноречием: если первая воздействует на разум, то второе – на чувства; логика призвана убедить, красноречие – взбудоражить, разжечь слушателей, внушить им то, что угодно оратору. Что касается меня, то своей цели Корсаков добился – не зря я восхищался его умением говорить. Я был настолько ошеломлен, что поначалу и не сообразил, что большую часть ударов он наносил ниже пояса. А тогда, дай мне слово, я беспомощно провякал бы какую-нибудь чушь в свое оправдание и обиженно умолк.

Оглушенные, все молча смотрели на Корсакова. Опытный словесный боец, он выдержал долгую паузу без опасений, что контроль над аудиторией будет перехвачен. И продолжил нарочито спокойным, лишенным всякой патетики голосом, как бы подчеркивая полную ясность и решенность дела.

– Итак, предлагаю проинформировать руководство об окончании экспедиции и возвратиться в Вознесенскую, – сказал он и неожиданно улыбнулся. – А там, в неофициальной обстановке, сбросим с себя груз воспоминаний и простим друг другу накопившиеся грехи. Тем более, – пошутил он, – что приближается масленица, и даже Алексей Архипович позволит себе забыть про сухой закон. Кто за, кто против, кто воздержался?

По замыслу оратора, здесь всем полагалось вздохнуть с облегчением и улыбнуться. Но случилось совсем по-иному.

– Был у меня один знакомый, – ни к кому не обращаясь, вдруг оказал Ванчурин. – Как поддавал, норовил затеять драку, а потом лез целоваться.

– Петька Волчков, – догадался Чернышев. – Смеху было, когда на Филю Воротилина полез!

– Петька ж у вас в механиках ходил, – вспомнил Ванчурин. – И парень не дурак, и механик хороший, а оказался слабак. Где он, Архипыч?

– План помогает выполнять одному приморскому предприятию, – ответил Чернышев. – В неофициальной обстановке накопившиеся грехи смывает в ванне с холодной водой. Извините за шутку, Виктор Сергеич, это я специально, а то все серьезные, как на похоронах.

Глаза Корсакова быстро бегали с одного лица на другое.

– Многих достойных людей погубила водка, – с пониманием и даже скорбью сказал он. – Однако не будем отвлекаться…

– Вот именно погубила! – подхватил Чернышев. – Мы всегда умеете найти точное слово, иной раз хотел бы возразить, да не можешь. А почему погубила? Из-за нашего с вами доброго характера и всепрощенчества. Лежит себе пьяная харя в канаве, а мы: «Пьян, да умен, два угодья в нем!» Правильно, Паша…

– Архипыч, – не выдержал Ванчурин, – врежьте ему!

– … в газете пишет: «Пусть земля горит под ногами пьяниц и выпивох!» С другой стороны, если человек выпивает аккуратно… Был, Виктор Сергеич, у меня дед, не старший механик, которого мы в шутку называем Дедом, а всамделишный дедушка, батя моего бати, кочегаром, между прочим, на военном флоте служил. Борода – во, грудь как у Фили и ума палата, я потом вам его фотографию покажу. Водку дул, как воду, но дома, в кругу родной семьи. Откушает он, бывало, посадит меня, этакого постреленка, на колени и рассуждает: «Что, Лешка, человеку надо? Рюмашечку настоечки да графинчик водочки – вот человек и пьян; крылышко цыпленка да полпоросенка – вот человек и сыт; мягкую подушонку да молоденькую бабенку – вот человек и спит». А я ему…

– К черту! – Ванчурин встал, зло двинул кресло.

– Неужели не интересно? – удивился Чернышев. – Ладно! – Он ударил ладонью по столу. – Время дорого, как правильно и метко указал Виктор Сергеич. Насчет себя я совершенно с вами согласен: меня вы разделали под орех справедливо, а вот Пашу обидели зря, я бы на вашем месте перед ним извинился. Но это между прочим. Поздравляю вас, товарищи, с окончанием экспедиции! Выражаю искреннюю благодарность за долготерпение и самоотдачу и надеюсь, как говорится, на дальнейшие дружеские встречи.

Он подошел к телефону, набрал номер.

– Антоныч, пусть Птаха спускает шлюпку… Да, весь научный состав с вещами… Свяжись с «Буйным», попроси трап подготовить.

Он доложил трубку на рычаги.

– Прошу, товарищи, спокойно, без особой спешки собрать вещи, будем переправлять вас на «Буйный». Не беспокойтесь, Васютин преотлично вас разместит, а через парочку дней встретимся в Вознесенской, подобьем, так сказать, бабки. Еще раз искренне благодарю!

– Чтоб меня разорвало! – Ерофеев вскочил, задержал Чернышева у самой двери. – Если вас оскорбили, зачем отыгрываться на нас? Не знаю, как другие, а мы с Алесем никуда не уйдем, у нас работы по горло.

– Экспедиция окончена, – сухо проговорил Чернышев. – Ни к одному из присутствующих я не имею никаких претензий.

– Бросьте! – махнул рукой Кудрейко. – Не дети.

– Алексей Архипович нрав, – Корсаков поспешно встал. – Лично я предпочел бы возвратиться на «Дежневе», но раз капитан приказывает, наш долг – повиноваться.

– А почему, почему приказывает? – неожиданно взорвался Баландин. Глаза его расширились, лысина пошла пятнами, уши запылали – в другой обстановке, наверное, это было бы очень смешно. – Теперь прошу выслушать меня!.. Алексей Архипович, пока вы не сядете на место, я не скажу ни единого слова.

Пожав плечами, Чернышев вернулся к своему креслу.

– У меня есть предложение, друзья, точнее, даже не предложение… – сбивчиво начал Баландин. – Извините, я слишком взволнован, чтобы говорить связно, однако попытаюсь… Мне было до крайности неприятно слушать вас, Виктор Сергеич! – выпалил он. – Поскольку вы сами призвали не играть в дипломатию, скажу еще определеннее: выступили вы недостойно! Мне стыдно за вас, я испытываю острое желание умыться, словно вы не Алексея Архиповича, а меня обдали грязью! Он не счел нужным перед вами оправдываться, не стану за него этого делать и я. Но слова, которые он из гордости не произнес, сказать не постыжусь: да, нам нужна, необходима критическая точка, без нее тайна борьбы с обледенением разгадана не будет, и кто этого не понимает, кто боится за свою жизнь, может уйти!.. Прошу вас лишь об одном, Виктор Сергеич: уходите и не мешайте нам работать. Нет, не прошу, я требую – уходите! – Баландин встал, выпрямился во весь рост и незнакомым голосом прокричал: – Немедленно!

Корсаков сильно изменился в лице.

– Берете на себя не свойственные вам функции, Илья Михайлович, подумайте об ответственности.

– Вам действительно лучше уйти, Виктор Сергеич, – посоветовал Кудрейко и без улыбки добавил: – Об ответственности мы с Митей подумали.

– Вы крупный ученый, подхватил Ванчурин, – мы не имеем права подвергать вас опасности.

– Что скажете вы, Алексей Архипович? – спросил Корсаков. – Прежде чем ответить, прошу тоже хорошенько подумать.

– Мне по ночам ваши намеки снятся, Виктор Сергеич, – искренне и очень серьезно сказал Чернышев. – Вернетесь домой, поступайте, как совесть подсказывает. А пока что, раз люди требуют, переходите на «Буйный». Там и связь налажена, радируйте, кому хотите.

– Значит, так, – констатировал Корсаков. Заставил себя сардонически усмехнуться, встал. – Очень хорошо. Никита, будем укладывать вещи.

Никита не сдвинулся с места.

– Собирай вещи, – жутким шепотом повторил Корсаков.

– Я остаюсь, – сказал Никита, снимая и протирая очки. Он бледнел на глазах, стал совсем белый.

В салон вошел Лыков, буркнул, не глядя на нас:

– Готово, Архипыч.

– Отправишь одного Виктора Сергеича.

– Есть отправить… – Лыков явно повеселел. – Как соберетесь, приходите на ботдек, Виктор Сергеич.

Корсаков оделся, сунул в портфель несессер и бритву, пнул ногой чемодан и, не прощаясь, вышел из каюты.

Чернышев открыл холодильник, достал оттуда начатую бутылку коньяка, наполнил две рюмки и одну протянул Никите.

– За твою удачу, браток.

– Спасибо.

Они чокнулись рюмками, Никита выпил залпом, чуть пригубил и Чернышев.

Застрекотал мотор. Укутавшись в одеяло, я прильнул к иллюминатору.

За румпелем сидел Птаха, у мотора хлопотал Воротилин. Лица Корсакова я не видел – лишь согнутую спину.

– А жаль, – послышался скрипучий голос Чернышева. – Твоего шефа, Никита, мне будет не хватать. Знающий, очень способный специалист.

Стрекот мотора отдалялся,

– К сожалению, способный на все, – тихо сказал Никита.