Сомов заснул в тишине и проснулся от тишины. Выглянул из мешка — никого. Тело протестовало, требовало покоя, но оно всегда протестует и требует, к этому Сомов давно привык. Жаль покидать мешок, так бы, кажется, всю жизнь в нём и провалялся. Слава богу, тепло из балка выдуть ещё не успело. Значит, только-только остановились, прикинул Сомов. Проканителишься минут двадцать — будешь лязгать зубами, надевая штаны при минусовой температуре. Вылез. На нижнее шёлковое белье надел шерстяное, потом свитер из верблюжьей шерсти, кожаную куртку, каэшку — штаны и телогрейку опять же на верблюжьей шерсти, натянул унты, подшлемник, шапку и, запакованный по всем правилам, вышел из балка на мороз.

Первая мысль: утро, сутки проспал, и впереди снова сон, вместе со всеми. Это хорошо.

Глянул — Комсомольская! Полузасыпанный домик, раскулаченный тягач, что ещё в позапрошлом походе бросили, разбитые ящики, разная рухлядь… А цистерна? Круто обернулся, увидел метрах в двухстах цистерну и возле неё людей. Побежал бы, да нельзя здесь бегать, шагом дойти — и за то ногам спасибо. Дошёл, не стал задавать вопросов, потому что увидел, как Игнат вытаскивает из горловины щуп, залепленный густой массой.

Завернул Игнат горловину, спустился вниз.

— Привет, Плевако!

Постояли, понурясь. Жали, рвались на Комсомольскую… Была надежда, и нет её. Гаврилов махнул рукой, пошёл к домику, за ним потянулись остальные. Ни слова никто не сказал. Но — удивительное дело! — думал Сомов о цистерне на Комсомольской много раз и замирал от этих дум, а удар перенёс без горечи, даже равнодушно. Потому что кожей чувствовал: быть и в той цистерне киселю, и потому, что весь выплеснулся во вчерашнем разговоре, и ещё потому, что хорошо выспался и скоро снова ляжет спать на восемь часов. А там видно будет.

Лёнька уже откапывал дверь. Молодой, буйвол, здоровый, ничем в жизни не связанный, для себя живёт, позавидовал Сомов. А слабак! Таких Сомов видел не раз и не испытывал к ним уважения. Всё хорошо — козлами скачут, а как прижмёт их — слова не выдавишь. Первый и последний раз парень в походе, точно. Мазуры, Никитин, даже этот шкет Тошка — другое дело, тёртые калачи, не говоря уже о бате. Стреляный волчара, битый-перебитый.

Лёнька распахнул дверь. На пути к Востоку торопились, в домик не заходили, да и ни к чему было заходить. А теперь все рвутся, может, разжиться чем удастся. Картина знакомая: дизельная электростанция законсервированная, камбуз, в кают-компании стол, стулья, две полки с книгами, стены покрыты толстым слоем игольчатого инея. Никитин — к полке с книгами: Толстой, Флобер! А Сомов — в жилую комнату, к тумбочкам. Открыл одну, вторую… Есть! Стащил рукавицу, трудно гнущимися пальцами пересчитал: двенадцать штук «Беломора». Так-то, брат Никитин, Флобера курить не будешь…

Узнав про такую удачу, перерыли всю станцию, разгребли по углам сугробы — откопали десяток мёрзлых бычков… Зато из камбуза с радостным подвыванием вышел Петя, прижимая к груди несколько килограммовых пачек смёрзшейся в камень соли. Тогда только походники и узнали, что соли у них оставалось от силы на неделю.

Вот и всё, больше до Мирного жилья не увидишь…

За ужином о цистерне никто не вспоминал — батю щадили и нервы свои берегли. А думали о ней, по глазам было видно. А глаза-то у всех ввалились, носы острые, губы серые — краше в гроб кладут. Хотел Сомов спросить, как перегон дался, но смолчал: и без слов видно, что по уши нахлебались, пока он сон за сном смотрел.

Поужинали, растопили капельницу, улеглись. Сомов привычно расслабился, ожидая, что сию же секунду мозг отключится, но не тут-то было, сна ни в одном глазу. Оглушительно храпел Тошка, посапывал Лёнька, беззвучно, как мёртвые, лежали Валера и Петя, а Сомов всё бодрствовал. Капельница прогрела бак градусов до тридцати, стало жарко. Машинально выпростал из мешка руку, чтобы достать «Шипку», и шёпотом выругался. Хотя бы одну «беломорину» заначил, дурак… Курить захотелось до кругов в голове, сладкая слюна заполнила рот, что хочешь отдал бы за три-четыре затяжки. Мысли сосредоточились на камбузной полке, где Петя хранил скудный запас курева, и в мозгу начали возникать варианты, при которых он, Сомов, имел бы законное право пойти на камбуз и всласть накуриться. Но варианты эти были сплошь надуманные, по закону ничего не выходило, а раз так, то лучше про курево не вспоминать. Через четырнадцать часов обед, тогда и подымим.

Сразу засыпаешь — ни о чём не думаешь, во сне все беды проходят, а когда валяешься без смысла и цели, начинают болеть помороженные щёки, нос и кисти рук, стреляет в колене — ревматизм, что ли, начинается, бунтует желудок, вызывая изжогу. Сомов встал, зачерпнул кружкой ледяной натаянной воды из бидона. Прогрел воду у ещё не остывшей капельницы, проглотил две таблетки бесалола, запил. Изжога прошла, заснуть бы теперь в самый раз…

А в голову назойливо лез вчерашний разговор. Ненужный был разговор, зряшный. Всё равно Гаврилов оказался прав.

Сомов выругал себя: сорвался… Лучше всего молчать. В троллейбусном парке его так и прозвали — молчун. В праздники наряды выписывали — молчал, благодарность объявляли — молчал, ругали — молчал. По своему опыту Сомов знал, что молчаливых не то что любят, а стараются не очень задевать: работает человек — и пусть себе работает, всем кругом польза. А если с начальством спорить, то сегодня выиграешь десятку, а завтра проиграешь сотню.

Обидно, сорвался. В первый раз, а какая разница? Кому самый захудалый тягач подсовывали? Сомову. «Ты, Вася, у нас опытный, ты у вас золотой и серебряный», — уговаривали. Кто три дня на Востоке грузы сдавал, соляр перекачивал, пока остальные водители дрыхли без задних ног? Сомов. Всегда так: вкалывать нужно — Сомова зовут, а, премии, грамоты получать — Иванова, Петрова, Сидорова. Хотя, конечно, бывало и другое. Сомов не без удовлетворения припомнил случай с Гусятниковым, в прошлую экспедицию. Нахрапистый был мужик, громче всех орал на собраниях, Валерку оттирал — к бате лез в замы. «Сомов такой и сякой, — орал, — безынициативный!» А когда на припае у Гусятникова трактор заглох и лёд под ним хрустнул, чуть «медвежьей болезнью» не заболел. Трещина узкая, с полметра, нужно неисправность устранить и вперёд рвануть, пока не разошлась, а выступальщик этот драпанул с машины. Кто трактор и сани с продовольствием спас? Сомов. Тогда батя за его здоровье выпил и на руках носить пообещал. Нам на руках не надо, ноги пока ещё ходят, ты лучше хорошее не помни, а плохое забудь. Так нет, запомнит, ввернёт что-нибудь такое в характеристику, и прощай, Антарктида. Садись, Вася, за баранку троллейбуса номер двенадцать и гоняй до одури по маршруту: гостиница «Националь» — больница МПС.

В который раз подсчитал в уме, что имеет здесь, в Антарктиде. Если всё собрать, то раза в два с половиной больше, чем зарабатывал в парке. Ладно, была бы шея, а хомут найдётся… Дойти бы…

Два раза отзимовал — шесть лет забот не знал, нешуточное дело восемь едоков прокормить, обуть и одеть одному. Конечно, Жалейке неплохо бы сотнягу прирабатывать, но где ей, с хозяйством еле справляется. Вспомнил разговоры друзей: «Куда махнёшь в отпуск?» — «В Ялту, а ты?» — «Думаю, в Палангу, на машине!» Горько усмехнулся. Он-то вернётся, получит отпускные — и за баранку, да ещё сверхурочные ездки будет выпрашивать. Кружка-другая пива — вот и всё удовольствие. Для них, подумал Сомов о товарищах, Антарктида — это почёт, портреты в газетах, борьба с природой… Вам бы столько нужно было, сколько мне, поняли бы, что такое для меня Антарктида…

Не спится, курить хочется, хоть вой. Чёртов Лёнька, сунулся тогда в пожар, не мог курево из балка выкинуть. Знал бы такое, первый бы полез. Хотя вряд ли, Лёнька — сам себе кормилец, ему море по колено, красуйся, проявляй геройство. А моим хлеб нужен, не портрет с чёрной окаёмкой…

Ещё раз позавидовал Лёньке, и заныло под ложечкой: вспомнил Сомов молодого Ваську, неженатого, удачливого. Первая удача — в танковых войсках служил, обучился на механика-водителя. Хотя просился на флот, чтоб тельняшку носить и брюки-клёш, пыль девкам в глаза пускать. Не видать бы тогда Антарктиды как своих ушей, для Гаврилова только танкист — человек. Но с батей встреча случилась через шесть лет, а до того отслужил, закончил курсы бульдозеристов и завербовался в Братск. Деньги там были несчитанные, как от них избавиться, не знал.

Воспоминание об этих деньгах до сих пор мучило Сомова, как только может мучить тяжёлая и непоправимая ошибка. — Послушался бы умных людей, оставил бы на книжке — горя бы не знал. Так, нет, полгода по Кавказу мотался, пока до копейки не спустил. Правда, на всю жизнь нагулялся, цыплятами табака завтракал, шашлыками обедал, вино дул, как воду. И Жанна… Вообще-то её звали Аней — в паспорте случайно подсмотрел. Ноги длинные, грудь высокая, синими глазищами взглянет — до позвонков пробирает. До последней десятки деньги выжала и хвостом вильнула. Продал часы, купил билет и махнул в столицу — устраиваться. Вышел из поезда, сел в первый же попавшийся троллейбус, прочитал объявление и прямиком в парк. И заработок неплохой обещали и работа почище, чем на бульдозере. Поселился в общежитии. Через год женился. Может, и рано было жениться, но уж очень хотелось забыть, вытравить из памяти ту синеглазую ведьму.

А с Жалейкой забыл, вытравил…

Вспомнил Сомов их первую встречу. Ехал в автобусе к приятелю и гости и стал свидетелем смешной сцены: контролёр, здоровенный мужик, выжимал штраф из зайца-студента. Тот хлопал глазами, шарил в портфеле и лопотал насчёт стипендии, что завтра получит, а контролёр весь светился от радости, что поймал: «Так будем платить штраф, гражданин?» Студент не знает, куда деваться от позора, уже не просит, а стоном исходит. Тут-то Сомов и увидел Жалейку. Простенькая такая, собой нескладная — пройдёшь мимо и не заметишь. Только глаза большие и скорбные, как на картине. Подошла, спросила, можно ли за студента штраф заплатить. Контролёр: «Плати, твой будет заяц!» Покраснела, как малина, заплатила, а тот ухмыльнулся, пошутил плоско и пошёл новых зайцев ловить. Студент приготовился на блокнотике адрес записать, чтоб завтра деньги принести, а она — что вы, говорит, не надо. Шмыг к выходу — и выскочила на остановке.

Сомов за ней. Сто раз удивлялся, какая сила его толкнула, зачем вышел, ведь ехать-то было ещё далеко. Догнал, напросился проводить, слово за слово — в общем, познакомились. В кафе «Мороженое» пригласил, о том о сём рассказал и поинтересовался, почему это она чужой штраф заплатила.

— Жалко его стало, — ответила. — Тихий он такой, беспомощный.

— Много их, зайцев, — возразил. — Я троллейбус вожу, знаю ихнего брата. Всех не пережалеешь, которые бесплатно норовят.

— Не все от жадности, — тихо так сказала, будто извиняясь. — Нельзя людей ногами топтать.

— Эх ты, Жалейка! — посмеялся Сомов.

Так и прозвал её — Жалейка.

Чудная девка оказалась, не видел он таких. Штукатур, в общежитии жила, в комнате шесть вертихвосток, в каждая: «Варька, погладь! Варька, отнеси каблук набить!» — кому не лень, все на ней воду возили. Половину заработка отцу с матерью в деревню отсылала да ещё сестричку, что в техникуме училась, кормила, самой только на хлеб да на суп с вермишелью и оставалось. А девка была хоть и не видная собой, а плотная, девки — они воздухом сыты бывают.

Присмотрелся к ней Сомов и решил, что получится из Жалейки верная и надёжная жена. Сыграли свадьбу, парк выделил молодожёнам комнату, начали жить, а добра не наживали. Безответная была Жалейка, робкая, а характер гранитный. «Ты уж меня прости, Вася, но как жила, так и жить буду — по совести». И старикам продолжала посылать, и сестричку кормила, и, Васю своего не спрашивая, его родителям в деревню двадцатку в месяц. Сомов хмурился, выражал недовольство, голос повышал, чтоб понимала, кто в семье хозяин, но верха не взял и покорился. Кореши, с которыми на троих перестал разливать, посмеивались, называли подкаблучником, но Сомов не обижался, зная, что вовсе он не подкаблучник, а просто в глазах у Жалейки есть такая правда, против которой не попрёшь. Ни напиться, ни выругаться, ни человека обидеть не позволяли, с таким укором смотрели, что хоть на колени становись — клянись, оправдывайся.

Вот и получилось, что не он жену воспитал, а она его. Любила своего Васю, ласкала, без чистой рубахи на улицу не выпускала и день за днём, год за годом переделывала по-своему. Научила стариков почтительно любить, семью ценить превыше всего, человека в себе беречь — не только тело, но совесть в чистоте держать.

Заболеет соседка, Жалейка ночь у её постели сидит, погорельцы по домам ходят — платье своё отдаст, о стиральной машине: сколько мечтала, дождалась премии — и старикам на сено для Зорьки послала. Эх, Жалейка, Жалейка…

За пять лет двух мальчиков-погодков ему родила, девочку, и все бегают у неё чисто одетые, умытые, любо-дорого смотреть, когда за стол садятся, галчата голодные. Гордое слово — семья, сколько в нём скрыто для человека радости. Смысл жизни — семья!

Ёкнуло сердце: вспомнил про бычка, который, может, ещё лежит в кармане кожаной куртки. Не докурив, Сомов никогда не выбрасывал бычка, а бережно гасил и совал в карман. А вдруг и сейчас там лежит, забытый? В балке уже похолодало, но ради такого водой ледяной дал бы себя облить. Вылез, нащупал куртку, юркнул обратно в мешок, рванул молнию на кармане… Вот он, родной, желанный! Давно уже такой радости Сомов не испытывал, как от этого бычка. Прислушался — спят. Не спали бы — дал бы каждому по затяжке, а раз спите — во сне покурите. Крутанул зажигалку, жадно затянулся, раз, второй, третий — даже в голове зазвенело от облегчения.

И постыдился: нехорошо, не по совести. Проснулся бы кто, увидел, что он курит, бог знает, что бы подумал. И так не любят его, жмотом в глаза и за глаза обзывают, скопидомом. А ты зайди ко мне, посмотри, сколько в доме накоплено?!

Сомов вздохнул. Дорого она обходится, Жалейкина правда, чистая совесть.

Семь лет назад, в гололёд, такая приключилась история. Возвращался Сомов ночью в парк, и в его троллейбус врезалась «Волга». Признали, что водитель троллейбуса ничего не нарушил, а с двоих, которых из-под обломков «Волги» вытащили, вину смерть списала. Вот и вышло, что оказался как бы виноватым в этой беде один человек — Василий Сомов. Не перед судом, к которому он и не привлекался, — перед своей обнажённой совестью. Понял это, когда трёх сироток решили определить в детский дом.

Не позволила Жалейка!

Взяли детей к себе. Яблоки зимой покупали, на море летом возили — чтоб жили, как раньше. Полюбили, как родных, заменили отца и мать, не во всём, конечно, потому что родителей вообще нельзя заменить. Но здоровье детям сохранили и детство прожить дали, старшего до института довели. Поневоле жмотом станешь, деньги, брат, у нас считанные…

Ещё пять лет, подумал Сомов, и полегче будет. Заработок Костя в семью принесёт, младших поднять поможет. Как Давид Мазур — не забывает, помнит, помогает.

По анкете — трое детей, по столу обеденному — шестеро… И никто из походников не знает, и пусть не знает, жалеть мы сами умеем, нас жалеть ни к чему. Живым бы вернуться!.. Зря вчера Валеру попрекал, не он от самолёта отговорил — Жалейка отговорила!

Так он лежал и думал. Выспался, покурил, до звонка ещё часов шесть — давно такой удачи не выпадало. Всех вспомнил: жену, своих стариков и её стариков, Витю, Колю, Галку, Зойку, Костика и Леночку, никого не забыл. Стал думать, что кому купит, если живым останется. Жалейке мохеровый шарф на плечи, мальчишкам джинсы и нейлоновые куртки; девчонкам тоже куртки поярче и нейлоновые купальники — это на валюту, в Лас-Пальмасе. А дома — всем новую обувь, а девчонкам — высокие сапоги, Костику для института шерстяной костюм, старикам — отрезы… Сам — за баранку, а семью — в Евпаторию на месяц, пусть жизни радуются.

Вспомнил, что как-то Игнат его спросил:

— Вася, а ты когда-нибудь в жизни смеялся? — Что я, клоун, что ли? — нехотя ответил, хотя вообще мог бы не отвечать на такой глупый вопрос.

Вспомнил же Сомов про этот вопрос Игната потому, что лежал и улыбался — так хорошо ему было думать про то, как обрадуются дома его подаркам и его возвращению.

И с этой улыбкой стал засыпать. Эх, Жалейка, Жалейка, совесть ты моя…