Мы – старпом Лосев, второй помощник Ерохов и я – сидим в моей каюте. Лосев колдует над кофе, а я добавляю в чашки по две ложечки рижского бальзама – для бодрости. Лучше бы, конечно, расширить сосуды хорошим глотком коньяка, но от него мне почему-то обычно хочется спать.

Мы молчим, нам нечего сказать друг другу, мы опустошены. Я сижу в своем массивном кожаном кресле и думаю о том, что у каждого корабля своя судьба, предназначенная от рождения. Есть счастливчики с легкой жизнью, красавцы и щеголи, которые носятся себе по морям в свое удовольствие, как дельфины, – скажем, яхты, лайнеры с туристами; другие рождены для иной участи, они чернорабочие, грубые и мускулистые труженики: буксиры, спасатели, сухогрузы и рыболовные траулеры; но самая незавидная судьба у ледоколов, для которых плавание – вечный бой. Никаким другим кораблям не приходится так туго, они все-таки плавают по воде, пусть временами бурной, но все-таки воде, и только для ледокола море изменяет свою субстанцию и превращается в каменоломню.

Я люблю свою старушку «Обь», верную и послушную, как старая лошадь, люблю ее всю, от машины до палубных надстроек. Неоригинально, каждый капитан должен либо любить свое судно, либо списываться на берег. И все-таки каждый любит по-своему. Андрей Гаранин вычитал у Шекспира: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним» – это про меня и «Обь», только поменять местоимения. Привык я к ней, сроднился? Наверное, так, хотя можно было бы подыскать словечко и посильнее. «Оби» я отдал здоровый и, быть может, самый насыщенный кусок жизни; у нас давно выработался общий язык, и понимаем друг друга мы с полуслова. Грустно думать, что век у корабля короткий и свое «Обь» отживает; когда, рано или поздно, она будет выбракована и пойдет на слом, я буду очень по ней скучать. У нее не только корпус – характер у нее железный. Сколько ее било и гнуло, сколько раз льды стремились ее раздавить, смять в лепешку! Вся моя «Обь» в шрамах, как в добытых в бою орденах. Я люблю ее и горжусь ею и, бывает, испытываю похожее на счастье чувство, когда она вырывается на чистую воду и тихо, устало скользит, разминая избитое тело.

Вот и сейчас «Обь» идет по чистой воде и волны зализывают раны на ее броневом поясе. А мы сидим, пьем крепчайший кофе и не знаем, с чего начать разговор. Что-то тщится сказать Ерохов, но сдерживается: он не глуп и подсознательно чувствует, что может попасть не в жилу. Его-то настроение мне известно (на судне вообще все все знают), завись это от Ерохова, мы бы уже подходили к Канарским островам и вспоминать забыли бы о Семенове и его ребятах. Но этот настрой Ерохов скрывает и правильно делает: Лосев вот-вот сам начнет капитанить, а он, Ерохов, спит и видит себя в старпомовской каюте и поэтому должен делать вид, что полностью разделяет огорчения и радости Мастера. Сердце мое к нему не лежит, но он молод, упрям и дело свое знает. Когда-нибудь и мою каюту займет – закон природы…

– Отдохнуть бы вам, Василий Петрович, – все-таки не выдерживает Ерохов, с сочувственной печалью глядя на мое и в самом деле помятое лицо. Я бросаю на него такой Взгляд, что он поеживается: Мастер сам знает, когда ему отдыхать.

– Ну, куда Игорь решил поступать? – спрашиваю Лосева.

– В университет на мехмат, – оживляется Лосев, снимая темные очки и протирая платком глаза, красные, воспаленные. – Все-таки второе место на городской олимпиаде, Петрович! А твоя-то егоза не передумала?

Я с досадой отмахиваюсь. Моя худая и нескладная Лиза, у которой за всю школу и ни одного стоящего мальчишки не было, к десятому классу выровнялась в такую красавицу, что мать только и делает, что гоняет ухажеров метлой. А у Лизаветы одна любовь – лошади, все свободное время скачет, драит их скребницей и готовится в ветеринарный институт. «Па-па! – сурово отчитывала меня, когда я делал отеческое внушение. – Лошади беззащитны! Как ты можешь? Лошадь – самое прекрасное творение живой природы – вымирает, папа!» Может, девчонка и права, пусть делает, как хочет.

Нужно принимать решение, время не ждет.

– Вызови Деда, Григорьич, – прошу я, и Лосев по телефону просит главного механика зайти в каюту капитана.

Дед является в одну минуту, и бумаги при нем – знает, зачем позван, десять раз ныл про топливо.

– Расчет принес, Саныч? – Я без особой охоты рассматриваю протянутый мне листок. На редкость скверный, препаршивый листок. Всю жизнь недолюбливаю цифири из-за их неумолимой безжалостности – только одни факты, и никаких тебе эмоций. – Точно подсчитал, проверил?

Дед изображает оскорбленную добродетель.

– Еще два дня проболтаемся – даже до Монтевидео не дотянем, – обиженно басит он. – А где еще прикажешь бункероваться?

Дед настолько сокрушительно прав, что ни спорить, ни отвечать ему не хочется. Отлично мог бы его и не вызывать, мне эти тонны по ночам снятся, я и без этого гнусного листка знаю, в какой цистерне и сколько осталось. Деду не объяснишь, что его листок – приговор Сергею и Андрею оставаться на вторую зимовку, Дед – он технарь, его озаренный знанием высокой истины мозг мелодрам не воспринимает.

– Винт как?

– Чуть погнуло, но пока в пределах нормы, – с нескрываемым упреком отвечает Дед, явно намекая, что из-за сумасбродства Мастера «Обь» могла бы остаться без винта. Саныч вообще глубоко убежден, что Мастер и его штурманы только тем и занимаются, что придумывают, как бы вывести судно из строя: заводят его во льды, то и дело попадают в шторма и прочее. Я еще не видел человека, который так люто ненавидел бы паковые льды. Зато организм «Оби» он знает замечательно и диагноз ставит не хуже, чем великий Боткин, который, говорят, за пять минут общения с человеком мог распознать его болезнь.

– Хорошо, Саныч, спасибо, иди. И ты тоже свободен, Михалыч.

Дед и Ерохов выходят, мы с Лосевым остаемся одни.

– Такие дела, Григорьич, – просто так, чтобы что-нибудь произнести, говорю я.

Лосев склоняет голову. Не будь на нем темных очков, я наверняка бы прочитал в его глазах: «Дело ясное, Петрович, сам знаешь, что шансов больше нет». В каюте тепло, даже с избытком. Позаботились корабелы о капитане, соорудили ему уютное гнездышко – кабинет, он же гостиная, а рядом спальня и санузел с ванной. На обратном пути из постели вылезать не буду, вон сколько книг и журналов нечитанных – целый шкаф. Да и отосплюсь на год вперед, на мостике мне делать нечего, вахты стоят помощники. Хороша жизнь у Мастера в открытом море!

Совесть моя чиста, я сделал все, что мог, и даже больше, а теперь выдохся и резервов у меня нет никаких. Сам посуди, друг ты мой Сережа, все или не все. Ну, давай начнем с самого начала. Шесть дней подряд я бился о десятибалльный паковый лед, как головой о стенку. Сдался, ушел в Молодежную и вернулся обратно с «Аннушками». Ты знаешь, на что я надеялся: на то, что запросто выгружу самолеты на то самое поле, через которое не мог пробиться. Но Антарктика сыграла с нами злую шутку: то ли за время нашего отсутствия был сильный шторм, то ли прошла крупная зыбь, но поле на всем его протяжении поломало на никуда не годные обломки. Трое суток я ползал вдоль бывшей кромки, надеясь подыскать хоть сколько-нибудь пригодную для полосы льдину – тщетно: самый крупный из обломков был метров пятнадцать в поперечнике, и даже Коля Белов при всей его лихости не настаивал на такой авантюре. Тогда на авантюру пошел я сам. Уверенный, что все гигантское поле поломать не могло и где-то есть сплошной лед, я повел «Обь» на юг, в крупнобитый паковый лед, и стал лавировать между несяками – торосистыми льдами пятиметровой высоты. На юг я углубился миль на тридцать, к счастью, не дальше, потому что сначала ударил ураганный ветер, а потом морозы усилились и несяки начали со всех сторон обкладывать «Обь», как собаки медведя. И ровно двое суток назад произошло то, чего я боялся больше всего: шуга спаяла льды, как цемент, нас зажало, и «Обь» стала беспомощно дрейфовать.

В этот момент, Сережа, я мог выгрузить самолеты: поле вокруг меня простиралось приличное, до двух километров в поперечнике – торосистое, правда, но взрывчатки на борту имелось вдоволь и часов за десять–двенадцать полосу можно было бы подготовить.

Я этого не сделал, и Коля Белов обозвал меня трусом.

Поставь себя на мое место и попробуй принять решение. Исходная точка: «Обь» зажата в дрейфующем льду. Подготовка полосы – двенадцать часов, выгрузка «Аннушек» – еще два, лету до тебя и обратно – еще пять-шесть часов, итого – для ровного счета двадцать.

Что бы ты сделал на моем месте, дружище?

У меня на решение были считанные минуты, и оно оказалось не в твою пользу. Ибо за двадцать часов «Обь» окончательно зажало бы в ледовом массиве, и она стала бы слушаться кого угодно, только не капитана Самойлова. Стоит ли напоминать тебе, как расправляются льды с такой попавшей в их лапы игрушкой? Челюскинцев в такой ситуации выручили, все-таки материк был под боком, а кто бы выручил нас в этих забытых богом широтах?

Когда я отдал приказ взрывать лед, запустил дизеля и начал выбираться из капкана, Коля и обозвал меня трусом. Не беспокойся, он уже извинился, но эта пощечина до сих пор жжет мое лицо, потому что шансов десять из ста все-таки было. Но я моряк, друг мой, а не игрок, и, поверь, потерять «Обь» значит для меня куда больше, чем потерять жизнь. Началось сжатие, корпус «Оби» трещал; полсуток я затратил только на то, чтобы развернуться на 180 градусов, еще восемнадцать часов пробивался на чистую воду и лишь час назад окончательно поверил, что выбрался. И вот я снова иду по шуге, а в трех-четырех кабельтовых – битый, торосистый лед, входить в который я больше не имею права.

Ну, оправдался я перед тобой или нет, суди сам, дружище…

Из легкого транса меня выводит начрадио Быков – он кладет на стол кипу голубых листков. Москва, Ленинград, Мирный – все волнуются, хотят знать ситуацию. Что ж, их любопытство не праздное, нужно отвечать… Сразу? Пожалуй, еще чуточку подожду… Так, Шевелев беспокоится, не полетит ли его братва на одномоторных «Аннушках» над открытым морем, предусмотрительно беспокоится: море километров на сто севернее Лазарева, по всей видимости, ото льда свободно, но вряд ли, дорогой Марк Иваныч, эти полеты состоятся… А вот и Галина Сергеевна интересуется моим здоровьем, намекает, что в конце мая мне всенепременно надлежит быть дома. Намек понят, Галина Сергеевна, в конце мая – двадцать пять лет нашей счастливой семейной жизни, души вместе – постели врозь. Удивительный народ – женщины! Согласен, был такой день четверть века назад, когда я, шалый от счастья, на руках внес тебя в довольно-таки жалкое помещение загса – кстати говоря, преодолев твое отчаянное сопротивление, так как на сию честь претендовали еще двое будущих капитанов, а времени избрать достойнейшего не было: мы надолго уходили в море. С тех пор в нашей жизни случались и другие события: рождались дети, я получил свой первый корабль, Костик сыграл, и довольно удачно, свою первую роль в театре, но Галя особенно свято чтит (и требует того же от меня) именно тот самый день, когда переполненная скукой и скепсисом дама хлопнула печати в наши документы. В моей памяти он как-то растворился, а Галя помнит его буквально по часам и каждую годовщину с непонятной настойчивостью смакует слова, которые я, пьяный от свалившегося на меня счастья, тогда сюсюкал. Ладно, человек я покладистый, раз это женскую душу радует – чти и напоминай…

А у меня на душе – болото. Лосев сочувственно на меня смотрит, это я догадываюсь, что сочувственно, потому что Григорьич – верный друг. Из-за меня он два лишних рейса остается старпомом, ему уже давали пароход, но равной замены Григорьичу я не нашел и поклонился ему в ноги. Он отличный моряк, всю жизнь во льдах и понимает их никак не хуже меня, а может, и лучше. Впрочем, помощники сплошь да рядом бывают и способнее и умнее своего капитана, работают больше и спят меньше, но лишь самые дальновидные из них понимают, что участь капитана куда тяжелее: решения принимать ему. И морщин и седины у Мастера больше, чем у его штурманов, если он даже и не старше их: ибо ничто так не сжигает человека, как необходимость решать. Бывает, пока его примешь, такое решение, месяц жизни проживешь в одну минуту. Я был тогда совсем мальчишкой, вахтенным рулевым, но запомнил навсегда, как на наш транспорт неслась торпеда. Мне казалось, она идет прямо в борт, мои пальцы окаменели, я ждал команды, а капитан Прокофьев смотрел на торпеду и молчал. Потом я понял, что идти прежним курсом – это и было его решение. Торпеда прошла в трех метрах от кормы, капитан снял фуражку и вытер лоб. За полминуты он наполовину поседел – это в его-то тридцать лет.

А я теперь старше его на двадцать с гаком и устал от решений. Пора тебе, Василий Петрович, кончать со льдом и дохаживать свой век на линии Одесса–Батуми; будешь с умным видом слушать жалобы туристов на «невыносимую» качку (волнение моря два балла) и на испорченный кондишен в каютах, отчитывать боцмана за дурно покрашенный клюз и каждый день, как положено просоленному морскому волку, выходить к обеду в свежей крахмаленой рубашке. Ведут же где-то люди такую вот прекрасную жизнь!

– Как думаешь, Григорьич, не придавить ли подушку минуток на шестьдесят?

Лосев кивает, выходит в штурманскую рубку. За что еще я его люблю, так это за то, что он никогда не задает ненужных вопросов. А станет Мастером – выучит тому же своего старпома. Отдыхать я могу спокойно, Григорьич ни за что не покинет рубку, пока я в постели. Ложиться, впрочем, я не собираюсь, а вот душ мне не помешает: решение хорошо принимать на свежую голову. Минут десять я избиваю себя попеременно то горячими, то холодными струями, растираюсь докрасна мохнатым полотенцем и, помолодевший, выхожу в спальню. Из кабинета доносятся чьи-то голоса. Без разрешения ко мне входят только летчики, самозванно даровавшие себе такую привилегию. В том, что они придут, я нисколько не сомневался и заранее знал, о чем будем сейчас говорить

– «Капитан, капитан, улыбнитесь», – весело мурлычет Крутилин. – С легким паром, Петрович!

– Спасибо. Чай, кофе?

– Мы уже заварили. – Крутилин кивает на чайник. – А где бальзам?

– В шкафу. Хозяйничай, я сейчас.

Я иду в штурманскую и перебрасываюсь с Григорьичем несколькими словами. Потом возвращаюсь в каюту, сажусь и молча смотрю на гостей. Раз пришли выяснять отношения, пусть сами начинают. Белов мрачен, как туча, а Крутилин, чтобы чем-то заполнить неловкую паузу, насвистывает и гремит чашками.

– Слухи по кораблю ползают, Петрович, – не выдерживает Белов.

Я пожимаю плечами.

– По кораблю всегда ползают какие-нибудь слухи.

– На сей раз плохие слухи, Петрович. – Белов сверлит меня глазами. – Будто ты думаешь брать курс на север.

– А куда бы ты пошел, Коля?

– На юг, капитан, на юг!

Так, игра началась. Раньше я сказал бы ему прямо, а сейчас потяну. Жаль, но прежней близости у нас долго не будет, я человек злопамятный.

– Мы уже там были, Коля, и чуть там не остались. Я думал, что ты это помнишь.

– За тот раз я извинился, ты был, конечно, прав.

– А теперь предлагаешь снова лезть в капкан?

– Почему обязательно в капкан?

– Я не сказал, что обязательно. Но вероятность очень велика.

– Не знаю, я не моряк, я летчик.

– Ах, ты не знаешь!

– Я знаю только одно: ребят на Лазареве оставлять нельзя. Они свое отзимовали и пришли на берег, в, эту берлогу, чтобы мы их забрали и доставили домой. Они год с лишним жен и детей не обнимали, капитан!

– Демагог ты, Николай Белов. Выйдешь на пенсию – в жэке на собраниях будешь аплодисменты срывать.

Белов багровеет и играет желваками; никому другому такого бы он не спустил, но обстоятельства вынуждают его быть дипломатом.

– Пусть демагог, черт с тобой… Ты мне только найди подходящую льдину, а там можешь обзывать, как хочешь.

– Ты, Петрович, голова, ты капитан, ты истина в последней инстанции! – в своей обычной манере поет Крутилин. – Рискни!

– Через эту дверь вы можете пройти в рулевую рубку.

– Были там уже сто раз! – злится Белов.

– Ну, видели подходящую льдину?

– Здесь нет. Нужно снова идти на юг.

– А если застрянем?

– Выберешься! Ты не из таких льдов выползал! – грубо льстит Крутилин.

– Ты, Ваня, всегда был оптимистом. Скажи, твоя стрекоза без бензина полетит?

– Еще как! Носом в землю.

– А мой пароход без топлива первый же шторм погубит.

Топливо – это для Коли и Вани новость. Они переглядываются, недоверчиво на меня смотрят.

– При чем здесь топливо? – спрашивает Крутилин.

– На, читай докладную главного механика.

– Мы с Колей неграмотные. Что он там сочинил?

Про чай они забыли, чай стоит нетронутый. Я терпеливо даю им маленький урок арифметики. У нас в цистернах осталось 280 тонн топлива, а «Обь» потребляет в сутки 20 тонн; поскольку на переход к Монтевидео уйдет двенадцать дней, то, умножив эту цифирь на 20, получаем искомое – 240 тонн, что и требовалось доказать.

Лица моих собеседников вытягиваются.

– А не набрехал он, твой дед? – мрачно пытает Белов. – Ты ж его знаешь, ему так же хочется идти во льды, как садиться на кол.

Я молча потягиваю остывший чай. Этот разговор – моя маленькая месть, приказ я отдал, и никакие доводы его уже не изменят.

– Ну и ну! – ахает Крутилин и грозит мне пальцем. – Тебе бы, Петрович, пивом торговать, чуть нас не облапошил. В заначке-то получается еще сорок тонн, так? Вот тебе и два дня поиска!

– А если по пути к Монтевидео попадем в шторм? – слабо возражаю я. – Тогда не триста, а двести миль в сутки делать будем, вот и нужен резерв.

– Если, если! – возмущается Белов. – А не будет шторма, тогда что? Да тебе эти сорок сэкономленных тонн по ночам сниться будут!

– Будут, – соглашаюсь я. – А риск?

– А ты радируй начальству! – весело советует Крутилии. – Вали на него ответственность. Оно выше, оно смелее, оно умнее!

– Некогда радировать, – обрывает его Белов.

– Правильно, некогда. – Я достаю и натягиваю ботинки. – Ладно, одевайтесь, вы мне понадобитесь, эту ночку вам спать не придется. Мы уже полчаса идем на юг.

– Вот это по-нашему! – Белов пытается меня обнять, но мне не до сентиментов. Я предупреждаю, что даю на поиск двенадцать часов, и посему летный отряд должен быть наготове.

Летчики убегают – одеваться и поднимать ребят. Я вздрагиваю: по корпусу корабля врезала, наверное, здоровая льдина. Моя бедная, любимая «Обь»…