Двор чудес (сборник)

Сапгир Кира

I. Книга бессмертных

 

 

Ржавый бог

(О Лицейской годовщине)

Впервые я услышала это имя от отца:

– Кто такой Пушкин, знаешь?

– Знаю. Это тот, кто делает пушки.

Посмеялись и тут же показали портрет – в отрывном календаре, величиной с почтовую марку. Но отчего-то тут же портрет стал для меня очень большим. Такой же обман зрения, когда смотришь на луну – то она с поднос, то с монетку.

Дальше была «Сказка о рыбаке и рыбке», раскрашенная палехскими художниками. А потом – совсем одна я хожу по нетопленной комнате, нашей комнате на Малой Грузинской, откуда недавно забрали отца. Я учу наизусть «Евгения Онегина» – не для школы, не знаю для чего – может быть, из-за прихотливого совершенства строфы, которого еще не осознаю? При этом – гордость: вот, мол, теперь смогу вспомнить любую из строф.

Пушкин проявлялся в жизни час от часу, день ото дня, год от году. Маленькая картинка из календаря все росла. Пушкин стал толстым томом – из бабушкиного книжного шкафа с витыми колонками, с мелкими выпуклыми зелеными стеклышками створок в частых свинцовых переплетах…

«Шли годы…»

Маленькая комната. 19 октября, день Лицейской годовщины. Пьяное лицо актера, «свадебного генерала» среди собравшихся гостей. Актер читает стихи. Его слушают люди, любящие Пушкина так, словно он часть их плоти. Часть речи. Часть души. Читаются все стихи, помеченные датой 19 октября – и в комнате клубится осенний туман, плывут незябнущие царскосельские статуи, и в тумане словно желтоватая рука поднимает чашу гусарского пунша.

Друзья мои, прекрасен наш союз!

Бархатный голос, злые глаза, светлая прямая прядь наискось, через красноватый лоб. Об актере говорили: пропил талант.

Стихи о 19 октября были не для него. Нельзя читать уходящему в прошлое строки, полные волненья, сверканья, нетерпеливого счастья! Он уже слишком не любил себя, этот актер, боящийся будущего, боящийся сцены, быть может, боящийся подступающей старости. Бывший красавец, полузабытый полубог.

– Прочтете, может быть, из «Медного всадника?»

– Из «Медного всадника?» – Актер недоумевал. – Но ведь я… я никогда не читаю его… Я… забыл.

– Знаете откуда?

Но не успела я подсказать, как он оглянулся, словно просыпаясь:

– Постойте! Сейчас, сейчас…

И начал:

Раз он спал…

…Свечи на столе оплывали. Их огонь зеленел сквозь полупустые бутылки. Лицо читающего освещалось снизу огненными и зеленоватыми бликами. Темень заливала углы. Где-то под потолком ожил неслышный ветер. Он задувал все круче, и под его напором все круче выгибалась ржавым стеблем осенней травы человеческая фигурка. Ее клонила – затылком к брусчатке площади – медная рука, и ржавые облака проносились над свинцовой рекой, заливающей осатаневший город.

В усмешке искривился пьяный рот:

Добро, правитель чудотворный, Ужо тебе…

Лицо актера разрослось. Маленькая фигурка приблизилась, стала как у великана, и город, огромный город, повел плечами-дворцами, ущемляя живое среди крошащихся глыб.

Актер выгибался кошкой. Цеплялся, ломая когти, за ускользающий полированный бок гранитного цоколя. Кошка карабкалась вверх, чтобы спастись…

Мы пригибались к земле под напором невиданной силы урагана. Свечи в комнате, казалось, начали гаснуть – одна за другой.

– Все, дальше забыл, – вдруг остановился актер, в недоумении оглядываясь вокруг, словно отряхиваясь от грозного наважденья. – Выпьем, ребята! За Александра Сергеича! Ура! А вы – молодец, что-то там такое есть, в этих стихах!

 

Мы едем и поем

(Мистерия)

Мы – Священник, Художественный Критик, Религиозная писательница и Православная Русистка из Соседней Чужбины – едем в надземном метро, во втором с конца вагоне пить водку. Вечереет. Позади промозглая сырость пригорода. Впереди чья-то квартира, где тесно и тепло, и всем нам хочется этого тепла, скорее, скорее…

После того как в 80-х упразднили первый класс в парижском метро, респектабельная публика молча и негласно избрала там для своих поездок второй вагон с конца. Вот и в нашем, втором с конца вагоне, желто и уютно. Возвращаются с работы офисные клерки, едут приятно пахнущие дамы, подтянутые старики с теннисными ракетками, опрятные старушки, отыгравшие вечернюю партию в бридж. Тут же мы, полупрозрачной тенью, почти невидимые.

Мы едем и молчим.

– Надо освятить метро, – внезапно говорит Религиозная Писательница, странно улыбаясь, и вынимает из холщовой торбы странницы книжечку акафистов.

Заглядывая в книжечку через ее плечо, мы затягиваем акафист. У нас никудышные голоса. Книжечка желтого цвета, как стены в китайском ресторане в ужасном пригороде, где все мы сидели только что – перед тем, как сесть в приличный второй с конца вагон метро, по дороге в квартиру, где мы хотим выпить водки.

Мы едем и поем. Наши голоса гаснут на ветру, по ходу поезда, над городом, на надземном мосту подземки, в чистом вагоне среди приятной публики. Мы – поющие тонкокожие зверьки на Чужбине, любящие водку и верящие в неожиданные происшествия.

Праведная Русистка из христианского издательства Соседней Чужбины пищит, как простуженный мышонок, – выводит:

Радуися, Благодатная!

И мы, на все лады, фальшиво и музыкально, пищим осипшими дудками наших глоток. Лишь один Художественный Критик улыбается и молчит, наблюдая, что будет.

Поезд встал, и ни с места. Двери второго с конца вагона открыты настежь. В вагонные врата входят два арапчонка. Два темных ангела, два сумрачных стража замерли у дверей неподвижно. Поезд тоже застыл, и в нашем замершем вагоне слышится:

Радуися, Благодатная, Ангел, Царю дарованная!

Два ажана медленно, словно во сне, заходят в вагон, берут стражей за воротник. Медленно, как во сне, выводят их прочь на перрон. Поезд не движется.

Христа-Бога родшая…

Медленно опускают руки полицейские, застыв, как деревянные солдатики. Наши стражи вновь очутились по обе стороны врат. И тогда поезд медленно двинулся.

Мы едем и поем. Повторяем все тот же акафист – и остуженные осипшие наши голоса чисто-фальшиво повторяют один и тот же стих, полный звонкой чистоты глубокого колодца – летом в знойный полдень:

Радуися!..

Поезд плывет по железному мосту. Уже, словно туча моли, влетают во второй вагон с конца сонмища. Просачиваются ниоткуда – тощие, широкие, в банданах, в лоснящихся кожаных куртках, в белесых свитерах.

В «чистом» вагоне уже шабаш! Шабят мастырки. Слышится нашенский мат, затем неясно, как сквозь заглушку, смутно, вроде бы «Хорст Вессель», – и смутно как бы «Интернационал»…

Радуися, Благодатная!

– Зашевелились! – с тихой улыбкой удовлетворения говорит Религиозная Писательница.

Мы наконец выходим, оставляя за собой поющий, урчащий, воющий второй с конца вагон, желто-освещенный, бесноватый – один-единственный. Во всех остальных вагонах все как всегда – а сюда пришла

благодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодать

благодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодать

благодатьблагодатьблагодатьблагодать

 

Памяти Иосифа Бейна

[1]

Осенним вечером я направлялась к себе домой, на улицу Великих Августинцев. Я возвращалась с поминок по поэту Павлику Кондорсе, прямому потомку просветителя, родоначальника «теории прогресса», объявленного конвентом в розыск, брошенного в тюрьму в 94-м, покончившего с жизнью, выпив из перстня укрытый яд…

Спустя 200 с лишним лет, в Москве, его праправнук-диссидент «брал приступом» Главную площадь, протестуя против советского военного вторжения в Чехословакию. Был судим, прошел лагеря, насильно отправлен на родину предков, где жил неподалеку от площади Бастилии, в обветшалом строении на бульваре Ришар Ленуар.

Павлик так и не вписался в здешнюю жизнь. Он сильно тосковал по Москве, по компании сверстников – сильно пьющих мальчиков-поэтов из самостийного Объединения Молодых Гениев.

– Я – ма’киз де Кондо’cе, чисток’овный потомок ф’а-анцузских а’исток’атов, и на вашу п’а-аклятую Ф’анцию с’ать хотел! – сообщал Павлик по-русски собутыльникам в близлежащей пивнушке, вливая литрами в себя «формидабль» – ерш из полынной с черничным сиропом. Сама же пивнушка была местной достопримечательностью, прославленной даже в литературе: ее крышу венчала трехметровая бутыль «пинара», и это был «питейный адрес» комиссара Мегрэ. По Сименону, комиссар обитал неподалеку и захаживал сюда после тяжелого рабочего дня расслабиться и выпить пивка.

Запои у Павлика все не прекращались. Он пропадал на много дней, являлся домой пьяный, побитый, немытый. Мыться отказывался:

– Опасная штука – мытье, – сообщал он, – один вот поп’обовал вымыться, его и за’езали! Ма’ат его звали…

Чтобы удержать супруга под семейным кровом, пожилая жена сама покупала ему спиртное. Но он все равно удирал, хулиганил, дрался, попадал в участок. А умер в собственной постели, слушая пластинку с песней «Над небом голубым»… которую написал блистательный Паша́́ Шванц, друг на всю вечность:

Скворцы цыганской нации Испытывать должны Соблазн аллитерации — Свистульки сатаны… [2]

Есть красивая игра – «Китайский портрет». Участники «задумывают» кого-то из знакомых, а тот, кто водит, должен отгадать по ответам на вопросы – кто это? Итак…

– На что похож Шванц?

– На утренний свист. На летящий лист.

– На какой камень?

– На аквамарин.

– А на город чей?

– Да ничей.

– На какую еду он похож?

– С планом плов, темный, густой, как смола с островов.

– Какому запаху уподоблю?

– Свежего ветра, который люблю.

– С каким растением сравню?

– С мандрагорой порой. А вообще – с коноплей.

– С каким зверем?

– С бессмертной Саламандрой…

В туманном зеркале памяти проступает: в Мерзляковском переулке, в конуре, узкой, как чулок, на сундуке Шванц, болтая ногами, с кифарой, справляет Праздник Дружбы. Вокруг – торчки и качки, подонки и леди, ублюдки и крейзи, дилеры и флейтисты…

Анаша, анаша, До чего ж ты хороша!.. —

исполняет хор.

Вьется пахучий дым коромыслом.

В любой части света – будь то московский/питерский заныр, парижский/нью-йоркский скват – день и ночь не прекращался вокруг него безмятежный шабаш.

Шванц с Кондорсе водили дружбу еще в Москве. В Париже стали неразлучны.

Вот в «Симпозионе», парижском подвале на Райской улице, Паша́́ Шванц спорит с Павликом Кондорсе. Оба – пьяны вдребезги.

– В Г’ажданскую войну я был бы белым офице’ом и пе’е’езал бы всех сволочей-комисса’ов! – заявляет Кондорсе.

– А я бы в Гражданскую был красным комиссаром и тебя бы расстрелял! – возражает Шванц.

И оба красивы, как перед дуэлью.

Мертвый Павлик пролежал неделю в той же постели, где умер. Жена отказывалась отпустить его из дома на кладбище, опустить в холодную могилу. Но запах уже начинал беспокоить соседей. Вызвали полицию. Ажаны наскоро, чуть не силком, запихнули Павла в гроб, свезли на погост. Когда вернулись поминать, оказалось, что в костюме покойного остались ключи от квартиры. Пришлось взламывать двери. На поминках пели, безобразно пили, плакали, кричали, дрались. И вот теперь я возвращалась муторным и тошным вечером с поминок, к себе домой, на улицу Великих Августинцев, с неизбывным вязким привкусом во рту, будто бы от подгнившей черешни.

Я вошла в квартиру – и тотчас же в дверь позвонили.

– Кто там?

– Это мы. Мы звоним тебе весь день.

– Кто – вы?

– Поэт Исайя Погром.

Я открыла. Они стояли на пороге втроем.

…Как бы мне поточнее описать Исайю? С полированного коричневого черепа шквалом срывает последние патлы, рвет в клочки. На лбу словно стесанном встречным ураганом, свежая царапина. Поверх царапины намертво приросла фуражка с «крабом» – в ней, говорят, поэт приехал из Риги в Хайфу с женой и семерыми детьми.

Семеро детей следовали за ним повсюду строем. Он пил пиво в кафе и очень любил жену – любил так, что она однажды не выдержала и умерла от рака.

Сейчас он прибыл в Париж на свадьбу старшей дочери. Дочь венчалась в церкви на улице Дарю с отпрыском видных «отщепенцев» – Ди-Пи. Благородный отец явился на венчанье незваный, изрядно приняв на радостях на грудь – к смущению собравшихся. Родня жениха вежливо попросила его удалиться. Он оказал сопротивление. Изгнанный из храма поэт шумно скандалил во дворе, колобродил, вздымал к небу кулаки, посылая дочери проклятья, словно король Лир.

И вот сейчас Погром у меня на пороге.

– Радуйся! Я привел к тебе Любовь, – провозглашает с порога Исайя. – Прими ее. Прими нас. Так надо. Я нашел ее по дороге к тебе.

Любовь, немытая, беловолосая, входит вслед за поэтом, цепляясь, как слепая, за полу его пиджака. В свою очередь, она тащит за собой замызганного мальчишку – отчего-то с галстуком-бабочкой на голой грязной шее. В липкой руке мальчишки, видимо, ее сына, бумажный стаканчик из-под шипучки.

– Купи нам вина, купи еды, – сказал Погром. – Нам надо пить вино.

Я купила вина, хлеба, сыра. Сели пить.

– Я хочу сочинить Новейший завет, – оповестил поэт. – В Новейшем завете самое главное это другие «от» – не от Маркса и Матвея, а от – Советского информбюро и от Москвы до самых до окраин и от жены моей Нины. Я тебе почитаю кое-что оттуда.

И тотчас начинает выкрикивать-завывать:

– Хвалите Господа с небес все ангелодемоны, все бесоархангелы, все солнцемолекулы, все атомозвезды. Он повелел – и сотворилось [3] …

…Как описать его стихи? Рычанье льва, труба Иерихона, клекот, ропот, грохот и гром и звон строк и строф, переполняют мир.

Старый дом на улице Великих Августинцев ходит ходуном, как при урагане. Летают, мечутся искры и сполохи. Воздух заряжен благодатью, как лейденская банка – электричеством.

Во дворе дома, узком, как труба, гулко раздаются недовольные голоса:

– Эй вы там, потише! Три часа ночи!

– Хвалите Господа все народы: аиды и оды, и рады, и веды Прославляйте его все племена и на ОООО! и на УУУУУУУУУУ!!!!!!! и на ИИИИИИИИИИ!!!! и на АААААААААААААААААААААААА!!!!!!!!!!!!

В доме хлопают двери. Где-то с треском лопается стекло.

…Не желая ничего. Алилуйя! Валяюсь пьяный на полу я. Алилуйя!

В конце концов, все заснули: Любовь с мальчишкой в моей постели. Я на полу. Поэт пристроился тут же, свернулся калачиком на тощей подстилке.

…Мне не спится. Время к четырем. Серые контуры города начинают прорастать за окном.

Поэт дергается на неудобной подстилке. Вдруг он резко вскидывается:

– Мне надо бежать!

– Почему бежать? Зачем?

– Я знаю? Надо. – Он ошарашенно озирается, мнет в кулаке комок исписанных листков.

– Куда?..

– Я знаю? Куда-нибудь, но я обязательно должен бежать, я бегу.

– Но еще совсем темно.

– Все равно. Я должен.

– Не уходи, – умоляю я. – Ты привел ко мне Любовь! Поделись со мной счастьем!

– Но я же самый несчастный человек на земле! Я отдаю всем свое счастье, а мне ничего не остается.

Они прожили у меня еще три ночи и три дня. Поэт непрерывно читал стихи и пил, мальчишка визжал и все изничтожал, словно хищная бабочка-капустница, Любовь жрала и спала. В конце концов, соседи не выдержали и вызвали полицию – впервые за всю историю человечества – из-за стихов!

Надо было что-то решать. И вот уже я названиваю по всему городу – пытаюсь пристроить гостей.

– Примите его! Он великий поэт. У него громокипящий дар! – высокопарно умоляю я.

Тщетно. Никому не нужен даром поэт с громокипящим даром.

…Ура! Спасена! Охальник соглашается поселить их у себя на «скотском хуторе».

«Скотский хутор» – ленное владение Охальник на задворках Парижа близ кладбища Пер-Лашез (где впоследствии самого его и закопают) – представлял собой длинное, крытое черепицей облупленное помещение, похожее на татарские дома в Крыму.

«Скотским хутором» прозвали жилье Охальника оттого, что там вместе с ним обитала всяческая живность. По заросшему лопухами участку шмыгали бездомные кошки, скакали кролики, бродили куры, ковыляли на тощих ногах две облезлые афганские борзые. Борзых на жительство сюда определила Олечка.

Олечка, специалистка по Малевичу, была великой любовью Охальника. Она носила таджикские бурнусы и туркменские серебряные украшения. Ее родители-дипломаты, потомки «белых русских», служили в Москве, где водили дружбу с «левыми» творцами (которых позднее стали называть нонконформистами). На дипдаче в Серебрянном Бору хозяйка-художница устраивала журфиксы для богемы, которую щедро потчевала собственной выгонки самогоном и собственного производства солеными грибками. Гости тихо матерились: ну их, мудаков! Пусть в жопу засунут свои грибочки с самогоном. Нам бы виски!

Хаживал туда и Охальник.

Затем дипломаты вышли на пенсию, вернулись жить в Париж, куда перебрался и Охальник, став, подобно многим компатриотам, эмигрантом. В Париже дипломаты продолжали водить с ним дружбу, а затем, когда Олечка стала возлюбленной Охальника, друг к другу охладели. Олечку, в конце концов, предки постарались сплавить в Москву, где она стала атташе по культуре во французском посольстве. На память о себе Олечка оставила Охальнику двух борзых из Афганистана, где в свое время служили ее предки, и виноградную лозу, которая произросла из саженца, подаренного Олечкой Охальнику на день рождения.

Бывают в жизни чудеса. Из тощего ростка на зассанной, заболоченной, заблеванной почве выросла могучая лоза, одна дававшая каждую осень с десяток ведер первосортного муската! Его Охальник исправно сдавал ассоциации виноделов Монмартра, а когда поспевало кисленькое парижское винцо, собственноручно рисовал для бутылок этикетки, за что был у виноделов в большом фаворе.

На участке у Охальника было еще несколько строеньиц. В одном из них – бывшем нужнике, устроил Охальник церковь, посвященную нонконформистам, окрестив Храмом Святого Дюшана:

Ура! Исполнилась мечта! Над унитазом водружен алтарь. Отныне царские врата там, куда пешком ходил и царь —

написал по сему случаю местный поэт.

Украшали церковь шедевры друзей-живописцев, пожертвованные на благое дело. А над алтарем красовался артефакт: алый транспарант с плакатными белыми буквами:

СЛАВА БОГУ!

Да и весь «скотский хутор» по сути представлял собой инсталляцию: от пола до крыши был завален, заставлен, захламлен трофеями, добытыми на помойках и блошинках —

Вот так пейзаж! Чистый ералаш!

Там газеты, картонки, картинки, канарейки поющие, художники пьющие, мамзели жопастые, алкаши опасные. В красном углу под иконой красное знамя, ампирный буфет, фотоаппарат военных лет, бабушкин букет… там же и граммофон с самоваром в обнимку, деревянный велосипед (оказывается, его-таки изобрели!). На том велосипеде всадник – пупс целлулоидный без головы.

И во всех углах, на всех полках и столах – кучами, грудами альбомы, рисунки, сотни рисунков. На театральном билете, на бумажном пакете, на старой газете и в блокнотике тож – зайцы, волки, коты и жар-птицы! Потому как художник Охальник отменный, хотя и характер имеет говенный.

В прошлой, московской, жизни был Охальник успешным книжным иллюстратором, рисовал для детей веселые картинки. У него была мастерская близ Савеловского вокзала, на чердаке сталинского дома. Там он принимал плейбоев-приятелей – иллюстраторов детских книжек, второсортных киношников с первосортными девушками, мужей, скрывавшихся там с любовницами от жен; и, случалось, жены до утра караулили мужей во дворе и на лестнице перед мастерской Охальника:

– Кто там?! С кем он (а порой – с кем она)?!

Для издательств Охальник рисовал картинки с зайками и котятами. Для себя же сотворял охальные лубки с матерными подписями. Он и в жизни почти к любому словцу мат присовокуплял. Распевал неприличные частушки, шокируя прелестных дам. Веселый, в общем, был человек. И небедный. Ходили слухи о коллекции авангарда, которую Охальник вывез на чужбину через Олечкиных родителей-дипломатов – и потихоньку толкал на аукционах. Так что на жизнь хватало. При этом был он весьма прижимист и любил жаловаться на бедность. Своих гостей поил не иначе как принесенными ими же напитками – а от себя, случалось, потчевал vodkа́-мэзон – аптечным спиртом, разбавленным водопроводной водой.

Но было у Охальника, скупого, въедливого матерщинника, огромное чутье на всяческий талант. Он без звука согласился приютить у себя поэта с его Любовью, с ее мальчишкой – и со счастливым громом его стихов. Он принял их по первому разряду, как не принимал даже академиков. Разжег камин, нарезал ветчину. И даже поил гостей не vodkа́́-мэзон, а настоящей привозной «Столичной» из Москвы.

Все же по истечении недели Охальник от гостей взвыл. Поэт вылакал все его спиртное, включая vodkа́́-мэзон, Любовь ложилась под каждого встречного, а мальчишка в Храме Святого Дюшана помочился в сакральный унитаз. Естественно, Охальник меня проклял.

– Сволочь, – шипел он мне по телефону каждый день, – это ты нарочно погубить меня решила. Забирай их к чертовой матери, не то убью их, тебя и отвечать не буду.

Поэт был выставлен силком за дверь «скотского хутора» скульптором Лудильщиком. В годы железного занавеса Лудильщик бежал, выбрав свободу, из Батуми в Турцию по Черному морю в резиновой лодке:

Девять дней и ночей Был он вовсе ничей, А кругом никаких стукачей, На соленой воде, Ограничен в еде, Словно грешник на Страшном суде, —

ознаменовал это событие Шванц.

Чтобы не заметили пограничники, лодка была накрыта пластиком, и ее блеск мешал разглядеть лодку. Беглец мучился от жажды и невыносимой духоты – и чуть не застрелился из взятого с собой пистолета. Все же он добрался до турецкого берега, оттуда был переправлен за океан. У него в Нью-Йорке был кузнечный горн и молот – он ковал и гнул железо, создавая абстрактные скульптуры, которые не покупал никто. Частенько Лудильщик наведывался в Париж, раскидывал вигвам на «скотском хуторе». Там он сиживал у камина, раскаляя на угольях железную кочергу, которую опускал в стакан с дурным вином, что, по его мнению, улучшало вкус «пинара». Этим теплым пойлом Лудильщик поил полек, забредавших на «скотский хутор» в поисках счастья, воплощением которого представлялся им американец-Лудильщик – пока не выяснялось, что единственный металл в карманах его камуфляжной куртки – ржавые гвозди.

Лудильщик железной рукой вышвырнул поэта за ворота. Мальчишку тоже выбросили прочь, он, как позже стало известно, попал в колонию для несовершеннолетних. А Любовь осталась – сперва с Лудильщиком, а потом и вовсе угнездилась на «скотском хуторе». Вскоре она искоренила там всю живность – кур, кошек, бомжей, Олечкиных борзых, полек, собутыльников, Лудильщика. Она жила там, пока «скотский хутор» не спалили соседи – местные арабы – на радость мэрии, которая давно зарилась на участок.

Лудильщик получил за пожарище неплохую мзду и купил себе домик под Парижем, где и прожил до самой смерти. Похоронили его все же на кладбище Пер-Лашез, по велению и хотению здешнего мэра, благоволившего к художникам.

А поэт вернулся в Хайфу, где все ему было не по кайфу: в его отсутствие у него в нищем жилище развелись чудовищные летучие белые тараканы. Вскоре он исчез.

Навсегда? Бог знает.

 

Вечный жид

[6]

(Сонет)

Я путник. Бренный отрясаю прах. Крикун. Бродяга. Перекатиполе. На ладан дышат патлы. Желтой пыли Налет на порыжелых башмаках. Подбитый молью, на моих плечах Пиджак. Жена стирает. Руки в мыле. Исчерканы хореем и дактилем, Скрижали на листках и на клочках. Я – жид-кость [7] . Вечной жизни эликсир. Судьба моя глухая и слепая. Куда меня нелегкая несла? Привратник утерял ключи от рая. Но ада нет, и перекошен мир — И смерть меня с позором прогнала.

 

Гнев Демиурга

В какой-то момент, когда все уже было выпито, ты затих. Сидишь молча.

Никто ничего еще не замечает. А у тебя уже лицо желтеет. Ты смотришь пустыми черными дырами. Нет, пятнами. Черными пятнами на желто-белом идиотическом лице. Из-за заостренных по-волчьи ушей видны наползающие на воротник, ромбообразные, смятые, старые, широкие щеки.

Не желая раньше времени выдать себя, ты хочешь завлечь подальше жертву, якобы одобряя, завести в дебри застольного красноречия. Терпишь, покуда какой-то пушкинист не произнесет: «Ты гений, старик!» – с каким-то тайным нюансом, который тебе в тот момент не нравится. Вот этим-то мельчайшим нюансом, самодовольной в твой адрес хвалой, ты тайно доволен.

Ты увидел эманацию зла – она клубится вокруг голов – и вокруг твоей головы скапливается холодная туманность, холод бездушного пространства проникает вовнутрь. Уже ты ненавидишь, и ненависть твоя, как по трубе, течет к чьей-то голове. Тут-то от тебя бы и бежать без оглядки. Но ничего никто не замечает, не понимают, веселясь, что обречены и осуждены тобой. Судимы за суету сует и дьяволизм.

Нельзя было тебе хвалу произносить – с тобой на одну доску, пусть на секунду, попытаться себя поставить! Святотатство! Вы – разной породы! И одно ужасает тебя: «Как он смеет?! Какое право он имеет на две руки и две ноги, как я? На голос и стремление казаться – чем-то быть?!»

Хотя одно твое наличие само собой упразднило нормальное людское естество! О, мясо презренное, о плоть, что пытается казаться одухотворенной!

«Как смел ты сказать, что я гений?!»

Вторая стадия – Демиург в ярости оттого, что сотворил себя не сам. Его крик – протест против тела, которое повелевает душой: «Неужели Я – случайное соединение молекул, генная закваска, следствие слияния случайного, влияние солнца, снега, температурного баланса в момент, когда был зачат – о нет, не Я! – пещерный предок мой! Неужто по его генетическому коду определился Я – творенье, а не творец себя?!

Я – сущность?!! Или Я – случайность?!!

…Ах, они су-у-уки! Как они посмели меня хвалить? Засранцы, сволочи! А-А-А-А-А! Ты гад, говнюк и сука, – я гений. И я сейчас тебя убью.

Слишком много разумных людей на свете, неспособных разглядеть тебя и вовремя устраниться, чтобы тебя не мучить.

При сближении с себе подобными ты холодел – сравненье могло оказаться в чужую пользу:

«Как смеет он? Какую окуджаву он несет?! Кто ему позволил высказывать по поводу меня свои соображения?! Он – он спросил МЕНЯ?!!» (Вино и водка в тот момент уж целиком очистили мозги – опустошили от всего, что могло помешать уничтожать осмелившегося восхищаться – тобой).

«Тобой?! Мной! Но это же не я (как бы его убить?). Ведь это всего лишь они, всего лишь мои предки, их жратва – пронырливый идиотский сперматозоид, который, победив скоростной кросс, врезается с размаху в то самое – мясистое, багровое, темное, в пульсацию мясных кулис…

Я?! Он – хвалит – меня?! А я – НИ ПРИ ЧЕМ! Гениальность – не моя! Гениальность сала, вони, мяса, дерьма! Дерьмо! А вот вам фигу! Фигу! Фигу!!!»

«Ты гений, старик!»

– Ты… Сволочь… Смеешь… ААААААААААА!!!!!!!

Сволочь!

Я – БОГ!..

…Ты выносил лишь похвалы дураков. Дураки – они блаженные, как и ты. Вы изъясняетесь на простом языке сумасшедших. Тебе нравилось, что дураки клянутся твоим именем:

Спит в нирване Божество — Рот отверзся, как ворота, У тебя четверг в субботу, А на Пасху – Рождество. Развалился Демиург На диване, как в нирване, Оглушает храпом рваным. Из ноздри – хрустальный шнур. Тень по плоскому лицу И кривой зигзаг – улыбка. Гений! Может, по ошибке Ты попался мертвецу? [8]

 

Восхождение на Памир

Просыпаясь затемно, слышал затылком убыстрение земного вращения – сердце чугунной кувалдой било со дна сна. За закрытыми веками пытались выпрыгнуть из завесы сна в реальность чернолесья – старички кусты с длинными до земли черно-седыми бородами; сменяя их, проступало что-то серо-рыжее, цементно-кирпичное – какая-то фигура, превращаясь в уже совсем настоящий рассвет.

За стеной, как обычно, ругались дуэтом старики соседи:

– Мои дети – ХИРУРГИ, твои – УРКИ! – корил старуху старик. – Не, бля, поал, МОИ ДЕТИ – хирурги, ТВОИ – урки!.. Ты что, не понимаешь, МОИ ДЕТИ – ХИРУРГИ! ТВОИ – УРКИ!!!

– А что тебе мои дети? – не выдерживает Бавкида.

– А что мне твои дети? – ехидничает Филимон.

– Нет, а что тебе МОИ ДЕТИ?

– Да, а что мне ТВОИ ДЕТИ?!

Наконец финальным дуэтом-фальцетом:

тебе мои А что дети?! мне твои

Сначала медленно, затем все быстрее входит в дневной ритмический ток, речной поток. К живой жизни возвращает окончательно трезвон будильника; тогда, лениво вывалившись из серого войлочного кокона-одеяла, он обретает наконец имя – Анатолий Батищев, слесарь на автомеханическом заводе имени Арнольда Шварценеггера.

Воскреснув и сбросив пелену, спешит размусолить во рту первую сигарету – последнюю из сплющенной пачки, где плоский на плоском горный пик и двухмерный альпинист – победитель притяжения плоской земли берет плоский Памир…

– Катастрофа! – сминает пустую пачку.

Карающей десницей бога изломалась двухмерность, летят в тартарары горные пики, прахом в прах – под диван, где уж давно и недежно погребены им подобные.

Затолкав под диван пустую пачку, еще посидел, напоследок проваливаясь, заваливаясь в продавленную диванную яму, затем выкарабкался, встал на задние лапы. Под чистые и злые звуки иерихонской трубы продавил до дна слежавшуюся в тепле ночную вату. И пошел жить дневной жизнью. Вышел из дому, направился к месту работы.

Что-то такое в башке его било. С ночи сидело под черепушкой что-то такое, о чем он вроде как бы вспоминал, хотя знал точно, что вспоминать об этом – дело пустое. Однако шевелилось в котелке что-то – не то чернолесье, не то и вовсе извне.

Жизнь? Не-жизнь?

Автоматически протопал на троллейбусную остановку. Стоя на серой полосе асфальта под полупрозрачным пластиком навеса, что-то прокручивал с трудом в мозгах – думал-не-думал бесформенную мысль-не-мысль – и вот уж втиснут вместе со всеми в шумный гомонящий футляр троллейбуса.

Все так же механически, как заводной агрегат, сошел у завода, идет в проходную.

Без мыслей шагает по серому двору, скользя взглядом мимо замусоренной клумбы, ржавых бочек, цементной стандартной скульптуры трудящейся, исполинской бабы с кувалдой в пудовом кулачище, установленной в заводском дворе (для искусства).

«Танцующая идиотка» – захороненное в ней имя. Подобие творения – она вышла из гробо-формы. Мертворожденная сошла с конвейера, грозя миру.

Никто не замышлял создать безобразной трижды неживую жуть – чью могильно-цементно-серую суть составляли мириады раковин, микроскопических разноцветных осколков, лепестков, грязи, молекул, мела.

Проходя мимо чудища, Толян, как всегда, слегка замедлил шаг. Скользнул взглядом по нечеловеческим ножищам, покоящимся на постаменте. Запрокинул голову к солнцу, которое, задумав одолеть облака, в этот миг изо всех сил залепило лучом по заводскому двору. Солнце мазнуло желтым по серому лику, и Толян, став лицом к Ней, на секунду замер, взглядом разглаживая на бесформенной цементной блузе складки со скопившимися грязью и пылью; искоса проследил взглядом за пудовым узлом цементных волос под цементным узлом косынки над плечищами громадной мощи. Затем, неожиданно для самого себя, с шуточным, еле заметным полупоклоном, произнес вполголоса: «Ишь, чучо́ла!» Напоследок слегка кивнул цементу башкой, то ли себе в укоризну, то ли ей в одобрение – за силу и надежность. И вот уже его втянуло в промасленный цеховой муравейник, где двигались, содрогаясь от грохота, лоснящиеся шестеренки.

…Стружка, стружка, стружка, ремни, колеса, визг винтов, гогот, грохот, топот, урчание, скрежет, чавканье железных жвал. Детали, детали, детали, и солнце в пыльном окне-стене, не мытом никем никогда. И руки – широкие, жесткие с черными пятнами от мазута, желтыми от сигарет «Памир». Ему не думалось о том, что делают его руки – мысли-не-мысли были о заводском дворе и о солнце, и о том, что раз солнце, можно в обед выйти во двор, попить пивка.

Когда Толян, держа в руке зеленую бутыль, прямиком направлялся к чучо́ле, там в тени уже ютилась Юлька, пьянчужка-разнорабочая. Юлька уже с утра насосалась незнамо где, незнамо как. Толян бухнулся возле нее у подножия статуи. Пили пиво с горла по очереди, и ему ничего не надо было другого.

Юлька вихлястым своим худеньким тельцем все приваливалась к нему под бочок – сама худющая, с торчащим остреньким животиком – чертова кукла с оловянными глазками, беззубым выкрашенным ротиком. Слегка прихватив Юльку, Толян мазнул глазом по свайной ножище, что возносилась над ними (головы снизу видно не было), пропадая взглядом под глыбой юбки. «Там, под…» – глухо недодумало в нем его «другое». Юлька тоже поглазела. Расхохоталась, ощерив пасть:

– Гы-гы, чучо́ла, урод в жопе ноги!

Ногтем с черноземом колупнул трещину в цементе. Ухмыльнулся в плоский лик – пустое лицо в пустынности белого неба, затянутого облачным рыбьим пузырем. Поставил пустую зеленую бутыль у серой ножищи идола – совершил жертвоприношение. Поднялся нехотя, с развалкой обошел великаншу. И ему показалось, что это он, перебирая ногами, стоит на месте, а она кружит, танцует, медленно поворачиваясь, вокруг. Подобрав осколок кирпича, размахнулся – изо всех сил шарахнул о цемент лика – красная отметина на ее губах.

Вечером пили, неудачно пытаясь слить свои ущербные тела в одно – совершенное. За стеной вновь шел бесконечный дуэт соседей стариков:

– Слышь, мои дети – ХИРУРГИ, твои – УРКИ! – заводил Филимон. – Не, бля, поал, МОИ ДЕТИ – хирурги, ТВОИ – урки!.. Ты что, не понимаешь, МОИ ДЕТИ – ХИРУРГИ! ТВОИ – УРКИ!!!

– А что тебе МОИ дети?

– Да, а что мне ТВОИ дети?

– Нет, а ЧТО тебе мои дети?!

– Да, а ЧТО мне твои дети?

И слипались глаза людей, замыкались веки в ночи, уводящей туда, где у нас иные имена (твоиурки окурки куркиачтотебемоидети ачтомнетвои сны

ты-течешь-сладчайшая-плоть-сквозь-руки-мои-на-кончиках-пальцев-оставляя-молекулы-мириады-радужных-искр-доисторический-запах-травы-и-болота-от-меловых-подмышек-и-цементного-лона

длинной-рекой-ты-течешь-сквозь-мои-камыши-мои-стебли-касаются-тебя-касанье-и-тень

и-взлетают-и-прыгают-длиннокрылые-птеродактили

дактили-в судороге-срослись-наши-стволы-все-поры-тела-моего-раскрыты-стихии-твоей

ты-раздуваешься-во-мне-ты-сильнее-меня-насколько-сильнее-нас-то-что-с-нами-происходит-то

я-сильнее-тебя-настолько-насколько-я-больше-тебя

ты-меловой-отрог-ты-подернута-молочной-дымкой-и-тенью-я-всхожу-на-памир-руками-ногами-и-коленями-впадины-и-пики-движение-силы-моей-и-любви

где-это-солнце-и-комната-в-прошлом-в-каком

у-кого-в-чьей-проснувшейся-памяти

в‑радужной-пыли-мел-тела

фаянсовая-тарелка-белеет-круглится-орудие-для-ласки

гладкая-тарелка-солнца-орудие-для-ласки

кувалда-орудие-для-ласки

рыба-скользкая-противная-орудие для ласки

цементная-плита-орудие-для-ласки

толпа-разгоряченная-орудие-для-ласки

плевок-вой-мат-орудие-для-ласки

призрак-в-экране-телевизора-орудие-для-ласки

твои-бедра-цементные-твой-лик-просящий-кирпича-орудие-для-ласки)

он идет по скуластому лику гигантскими шагами – муха, вымеривающая скулу и пасть

– красный след – кирпич? – на шее платок – знамя на Памире – она слышит его в себе

ты

я

он

выше

где

десять миллионов магазинов-ресторанов-министерств-контор-заводов

САМОЛЕТОВ

 

Mother-in-law

(Дурацкая история)

Моя соседка Инка Прицкер хотела быть как все: есть, например, борщ, а не куриный бульон и черную икру, которую ей с детства на завтрак мазали на свежайшую булку с ломким маслом из холодильника. И когда Людмила Израилевна, Инкина мамаша, звала из окошка дочь со двора, где в полном разгаре шла игра в мяч или прятки: «Пятерочница, иди есть икорку!» – бедная Инка готова была от позора провалиться сквозь землю!

Была она безнадежно невзрачной, с тусклыми патлами, носом, который уже в детстве обещал расти с унылым упорством – и обещание исполнил. Столь же упорной, как и ее собственный нос, была сама Инка. Например, ей во что бы то ни стало хотелось стать платиновой блондинкой. Она считала, что платиновым блондинкам легко живется и женихи предпочитают именно блондинок.

Чтобы перекрасить черные патлы, не поддававшиеся никакой краске, Инка целый месяц упорно вытравляла волосы. После мучительного процесса обесцвечивания, которое получилось лишь с четвертого захода, она купила на проспекте Мира в магазине «Весна», для новобрачных, дефицитную польскую «Уроду», якобы цвета платины. А уже через два часа вновь трясла перед продавцом угольно-черными патлами, крича, плача и умоляя сделать хоть что-нибудь! Все было бесполезно – а ведь платиновый цвет волос был залогом замужества, без которого Людмила Израилевна ни за что не согласилась бы выпустить дочь из-под семейного крова.

Людмила Израилевна (которую в нашей компании звали Людмилой Агрессоровной) работала в магазине «Океан» главбухом. Вместе с мужем Рувимом – санврачом в ресторане «Москва» – они дружно воровали, собирая на приданое Инке со дня ее рождения. Затем Рувима задушила водянка. И с тех пор Людмила положила всю жизнь и все силы на алтарь счастья дочери, которое видела только в браке.

В ожидании жениха Людмила неизменно подбегала на все телефонные звонки. Услышав в трубке мужской голос, спрашивающий Инку, устраивала дочери допрос с пристрастием:

– Кто звонил? Чем занимается? Где учится? Какая зарплата?

И заключала:

– Пригласи его в дом. Ему надо познакомиться с семьей!

А уж что творилось, ежели тот опрометчиво принимал приглашение на семейный обед! К его приходу стол-самобранку нагружали горой фарфора, вынимали фамильные серебряные ножи и вилки. Гость вкушал дефицитные яства в окружении свойственников, родственников, дядьев из почтенного клана лотошников и завмагов во многих поколениях. За столом провозглашались тосты за счастье будущих молодоженов – и, конечно, потенциальный жених после такого мэйстрима неизменно линял. Навсегда.

Инка понимала: платиновые локоны и брак по любви ей не светят. Вся наша кодла ей очень сочувствовала.

В кодлу она влилась, будучи, как уже говорилось, моей соседкой по дому. Вначале она у нас не привилась: слишком уж разными мы были – Инка и мы, дисси, блудные дети номенклатуры, почти все отчисленные из Иняза, МГИМО и прочих ВГИКов и работавшие в котельных либо на овощебазах, чтобы не мозолить глаза ментам.

Но Инка была упертой: ради того, чтобы прорубить окно в кодлу, бросила «Плехановку», куда ее с таким трудом запихала мамаша, не пожалев для дверных петель храма науки золотой смазки.

Мы сидим втроем у меня дома – я, Инка и Юлька-вахтанговка, слывущая в нашей компании ведьмой. Юлька гадает Инке на картах.

– Тебе нет настоящего жениха, – хрипло вещает прорицательница. – Зато будет ненастоящий муж. Фиктивный то есть.

– Найдем ей фиктивного мужа! – дал приказ японист-Славик.

Японист-Славик среди нас был исключением во многих отношениях. Его отец, посол в Японии, был, что называется, пролетарского происхождения – беспризорник, сын вора и алкоголички. Окончив школу с золотой медалью, Славик с блеском поступил на японское отделение Института восточных языков. Он ходил, наступая на пятки, оттого, что носы его бахил были с дырами. Из барака за тридевять земель, где он жил с женой, ездил затемно учиться в Москву, садясь в первую электричку – до факультета надо было добираться три часа. В дороге зубрил иероглифы, которые писал на ладони чернильным карандашом.

Его сын, родившийся в Стране восходящего солнца, впервые заговорил именно по-японски и, естественно, пошел по пути предка – поступил в МГИМО, на японский, исправно там отучился (опять же в отличие от многих из нас) и теперь работал личным переводчиком (от УПДК,) у московского представителя «Мицубиси».

Еще был Славик великим комбинатором и ярым альтруистом.

Путем хитроумных многоходовок Славик, как считалось, мог отыскать выход из любого житейского лабиринта. Взять хоть Вальку-пушкиниста. Валька был очень застенчивым. Он любил девушек, но девушкам он не нравился – слишком уж ботаник, при нем, как говорилось, было неудобно снять штаны… Пушкинист мечтал покорить Таньку-тюзовку. И японист придумал такую мизансцену: у входа в гостиницу «Интурист», где обитал его босс-фирмач, назначил Таньке свидание от лица застенчивого друга. Затем подкупил двадцаткой фирмачевого шофера. Подкупленный водила усадил пушкиниста на переднее сиденье роскошной фирмачевой «Ауди», обычно запаркованной подле «Интуриста», объехал здание кругом и лихо причалил у входа, где ожидала тюзовка. «Ступай. Ты мне сегодня не нужен», – высокомерно, вылезая из тачки, бросил шоферу пушкинист. Танька была покорена.

Под руководством Славика мы принялись искать Инке мужа.

Искали долго. Наконец эту роль вызвался сыграть Ленька Борщ, актер «на выходах» в театре имени Того Парня. Чтобы Ленька не очень упирался рогами, ему рассказали о вкусном и сытном столе на свадьбе и вообще о сверхзадаче. Борщ после этого как-то даже вдохновился.

Настал день смотрин. Славик-японист и Валька-пушкинист с утра пытались запеленговать жениха. К счастью, количество мест, где он мог болтаться и где его еще терпели, было строго ограничено.

– Так. В Домжуре его точно нет. Он там в прошлом месяце лампочку из светильника вывинтил и разгрыз, скотина, – сказал, что ему все до лампочки, – размышлял Славик. – И в Дом кино его больше не пускают. И в Дом композиторов. Не иначе, как он у Дайки! Удивительное рядом!

Дайка жила в доме работников Большого театра, в квартире, оставшейся после смерти матери – знаменитого на всю страну сопрано.

Было Дайке под 60. Когда-то она окончила высшие сценарные курсы, написала дипломный сценарий, конечно же, «гениальный». По сценарию Дайки никто не захотел снимать фильм – и с тех пор она считала, что все сценарии всех фильмов украдены у нее, взяты целиком либо частично. Короче, крыша у нее съехала основательно. Дайка была соседкой Борща, с которым они мирно спивались вместе и изредка сожительствовали.

Прибыв к Дайке, увидели такой расклад. Борщ на кухне давит поллитру, явно не первую. Его собутыльник – однокашник по «Щуке», актер из провинциального театра, но ведущий, приехавший навестить столицу. Дайка вертится вокруг, подает, подливает. У Дайки три косы. Одна своя, седенькая и растрепанная, а две других – не свои: одна, цвета воронова крыла, привязана ботиночными тесемками. Другая, рыжая, лежит на плече, сама по себе.

Гость из провинции уже изрядно пьян.

– Слу-у-ушай, – убеждает он Борща. – Нуу, ку…ак ты му…ожешь… е…уать такую бу-абуу? Ведь… ик… чтобы ее… ик!.. е…уать, надо обернуть х… ву-атой и только в жу-опу!

– Ну… ну… это мое дело! – бубнит, отстаивая честь дамы, Борщ.

– Это его дело! – встревает Дайка.

Силой оторвав Борща от теплой компании, Славик с Валькой отвезли его на смотрины к теще. Людмила Израилевна увидела жениха – и он мгновенно покорил ее пылкое сердце! Вне себя от счастья она оповещала по телефону свойственников, шуринов и дядьев:

– У моей Инночки жених актер! Человек искусства! Не красавец, но представительный, самостоятельный, для жизни годится.

Она ходила по контрамаркам на все пьесы с его участием. Весь театр Того Парня был посвящен в эту историю:

– К Леньке опять теща на спектакль пришла, пирогов принесла!

Борщ дико смущался. Теща не только пироги носила, но и торты «Наполеон» собственного производства, величиной и толщиной с автомобильную шину; от малейшего дуновения с торта взмывались облака сахарной пудры и взвивались чешуйки слоеного теста. Но вскоре Борщ вошел в роль – шаркал ножкой, здороваясь, неизменно почтительно целовал ручку. Людмила Израилевна краснела от гордости и любви:

– Не зять у меня, а Принц Гамле́́т! Король Лира! – умилялась будущая теща, обсуждая творческие успехи Борща со всеми родственниками, ближними и дальними, членами громадной фамилии потомственных торгашей.

Она прощала ему пьянство.

– Ну, пусть много пьет, он же актер, человек искусства! Женится – остепенится.

В день свадьбы на пороге ЗАГСа толпа гостей дружно распивала портвейн. Время тянулось. Борща на горизонте не виднелось. Солнце, устав стоять в зените, начало валиться за крышу ЗАГСа, наконец, сваты – Славик-японист и Валька-пушкинист поехали за женихом на тачке фирмача, улетевшего по делам в Аргентину. Вернулись смертельно бледные и ошарашенные:

– У жениха белая горячка. Сидит в чем мать родила и на стене в спальне рисует кирпичики.

– Так хватать его надо было за шкирку – и сюда! – вскричала Юлька-вахтанговка.

– А он говорит, меня совесть мучает. Не могу, говорит, Людмилу обманывать. Хорошая она женщина.

– Подонок! Я ему покажу – совесть! – взвизгнула невеста. – Да я его сейчас, мигом…

Прыгнули в тачку втроем. Та, прорулив по усталым от жары улицам, протиснулась в арбатскую подворотню – к дому, где обитал Борщ. Лифт не работал. На четвертый этаж вскарабкались пешком.

На звонок долго не открывали. Тогда Инка хорошенько лягнула дверь ногой, оказалось не заперто. В спальне на полу теплилась свечечка, голый Борщ, сидя по-турецки напротив стены, мазал по штукатурке малярной кистью. При виде невесты он вроде бы начал приходить в себя:

– Ну, ладно, чего уж… ик! Сейчас только вот еще… ки-ик! – ирпич’к дорисую… и-ик! того! Я ж не су-ик! – ука! Ик!

– Он не сука! – подтвердила Дайка, которая вертелась тут же. Она приняла самое активное участие в акции – всячески суетилась, приводя жениха в чувство. Когда же тот попытался улизнуть, помогла оттащить под холодный душ.

В конце концов, жениха с грехом пополам одели.

– Галстук, галстук! – вскрикнул кто-то. – Нужен галстук!

Галстука не нашлось, и Славик, конечно же, одолжил свой:

– Гад, испортишь – убью! Галстук фирменный! – шипел японист, повязывая галстук на шею жениху.

Общими усилиями жениха выволокли на лестницу, протащили по двору.

Выпив пивка, Борщ вроде бы оклемался и ко Дворцу бракосочетаний подъехал почти в нормальном виде.

– Борщ Леонид Михайлович. Хотите ли вы взять в супруги Прицкер Инну Рувимовну? – спросила чиновница департамента Гименея.

– М-да-с… Ну… допустим! – отвечал брачующийся.

Все прошло вполне благополучно. И когда молодожены появились на крыльце Дворца, Юлька-вахтанговка подарила молодоженам копеечку:

– На счастье вам. Нашла в дверях ЗАГСа, – объявила она.

На свадьбе столы, как и положено, ломились. Подарков молодым нанесли горы. Вина-водки было море разливное. И счастливая теща простирала к зятю трепещущие руки:

– Миленький ты мой, хороший! Какой же он у меня расчудесный, золотой! Бриллиантовый мой зятек!

Борщ в конец расчувствовался. Бледный от волнения поднял первый бокал шампанского… за любимую тещу! Лучшую из тещ!

– Горько! – не выдержав, подъебнул кто-то.

Борщ смерил ерника негодующим взглядом.

Отыграли свадьбу. Инке с супругом купили долгожданный кооператив в Марьиной Роще. Там она, счастливая и радостная, зажила наконец свободной и счастливой жизнью, превратив гнездышко любви в самый что ни на есть алкогольный вертеп.

В дни визитов Людмилы Агрессоровны к молодым мы сообща отправлялись на поиски заблудшего Борща. А найдя, затаскивали к Инке, клали на диван, обряжали в шлепанцы и пижаму из собственного гардероба, разбрасывали повсюду разные предметы семейного быта. Муж лежал на диване и читал газету. Теща сидела на стуле, распахнув шубу, утирая пот и слезы умиления. В ногах у нее неизменно стояла сумка, набитая обалденным дефицитом – балыком, вырезкой, икрой, даже ананасами. А Славик-японист и Валька-пушкинист, главные поставщики реквизита в бутафорский семейный очаг, случалось, часами томились на площадке перед дверью квартиры, ожидая возврата своего добра. Теща слегка удивлялась: отчего это каждый раз, бывая у «детей», она слышит из-за дверей какие-то шорохи и вздохи, иногда робкий звонок и умоляющий голос, мол, кому-то надо отлучиться, а ему из-за затянувшегося визита тещи, все никак не забрать свой пуловер…

– Кто это? – спрашивала Людмила Израилевна. – Ваши друзья пришли? А отчего они не заходят?

– Это ничего, так… соседи, – отвечала Инка.

Иногда при этом кто-то, потеряв терпение, начинал тарабанить в дверь кулаком. Инка поспешно срывалась в прихожую, тихо приоткрывала дверь, откуда к ней умоляюще простирались руки, как из окошка острога. Она торопливо совала в протянутые руки свитер или носки, затем поспешно захлопывала дверь. Когда же раздавался особо настойчивый звонок, Инке приходилось просовывать в дверную щель котлету или булку с ветчиной.

Со временем Борщ оборзел и пустился на прямой шантаж.

– Какого черта я трачу время?! Гони триста баксов, а то продам! С потрохами! – грозил он Инке.

– Подлец! – шипела супруга.

– Ах, это я подлец! Это ты ей врешь! Гони три сотни, а то Людмиле нажалуюсь, теще моей! Что это я ей все вру и все за бесплатно, блин!

Ничего не поделаешь. Инка сказала мамаше, что им в хозяйство нужен славянский шкаф за три сотни.

С тех пор, каждый раз, как теща наносила визит молодым, в квартиру Инки перед ее приходом Славик с Валькой втаскивали шкаф, который одалживали у Дайки. Потом уже стали выпрашивать у всех по очереди холодильник, телевизор – аппетиты Борща росли.

Так продолжалось, пока Борщ не уехал на гастроли в Сочи.

Все лето Людмила Израилевна проводила на даче и в городе появлялась лишь изредка. Однажды, зайдя без предупреждения к Инке, обнаружила не зятя, а вовсе даже какого-то другого молоденького человека, который мирно пил пиво, сидя у Инки на коленях.

– Инна, что это такое?! Кто это?! – потрясенно вопросила Людмила Израилевна непутевую дщерь.

– Кто?.. Это… знакомый, – пробормотала та, еле ворочая языком.

– Но где твой муж?!

– Он… в общем, он, мама, в больнице.

– Боже!.. что… с ним… – У Людмилы Израилевны побелели губы и затряслись все подбородки.

– Мама, это, в общем, не смертельно, но он в больнице, а там холерный карантин.

Боже, какие передачи шли Борщу в больницу! Куриный бульон ведрами, икра красная и черная, рыба красная и белая, пироги, ветчина, всякая вкусная всячина! Одной такой передачей неделю кормилась наша кодла. Мы все заметно отъелись, а поскольку Борщ все еще выступал на юге, ответы теще с больничного одра вдохновенно строчил Славик. День ото дня послания становились все пламенней.

Однажды, когда Славик принялся за очередное письмо, начинавшееся словом «Любимая!», явился с юга пьяный Борщ, распевая «А где найти такую тещу».

– А я вот твоей Людмиле письмо пишу. Любовное, – объявил Славик.

– Как ты смеешь ее называть «любимая»?! Как ты смеешь ей письма писать?! Это моя теща, а не твоя!

– А нечего по югам раскатывать! Была теща вашей – будет нашей!

– Ты… вот что… Люду… не трожь… Понял?! – сказал сурово Борщ. – Что вы все над ней издеваетесь? А я вот ее люблю. Возьму, вот, и все ей скажу.

– Ты же ее убьешь!

– А все равно, ты моей теще письма писать никакого права не имеешь! Я теперь сам буду ей письма писать.

– А как же с почерком! Почерк чужой! И стиль…

– Плевать я хотел на стиль! Подумаешь! Стиляга нашелся!

Пришлось срочно выписать Борща из больницы – а тот устремился, как горный олень, к теще, встретившей его с распростертыми объятиями.

Как ни странно, с тех пор Борщ присмирел. В дни визитов Людмилы покорно являлся под семейный кров, и, надев пижаму и тапки, смирно укладывался на диван с газеткой. В общем, он заметно поутих и даже пил меньше.

Потянулись годы. И все эти годы, когда бы Людмила Израилевна не приходила к Инке с Борщом в гости, на диване неизменно возлежал любимый зять в полосатой пижаме, читая газету.

Это длилось долго-долго. Так долго не живут.

 

Каинов лапидарий

[12]

Мусорный бесхозный август – воскресное время года. Город пуст – все поуезжали. Жены от мужей. Мужья от жен – и вольноотпущенники сидят по кафе, выслеживая дичь…

В августовском пыльном безвременье хорошо бродить по средневековому кварталу Марэ. Там, в Марэ, у меня «свое» место. Тенистый круглый сквер имени Жоржа Каина (Georges Cain), названный в честь основателя и первого хранителя музея Карнавале.

Каинов сквер возникает как-то сам собой. Просто на повороте с улицы Вольных Горожан к Языческой поверх кованой решетки внезапно взмыла зеленая кипень. А войдя туда, обнаружишь лапидарий.

В сквер Каина свозят древние камни, осколки и останки разрушенных дворцов и храмов, которые на пощадило всеразрушающее время вкупе с войнами, революциями и османовскими перестройками.

В сквер идешь по Языческой, мимо монтаньярского храма, посвященного Верховному Существу – культа, внедренного Робеспьером.

На фронтоне капища статья из Декларации, принятой 7 мая 1794 года Национальным конвентом: «Французский народ признает Верховное Существо и бессмертие души».

(Вскоре культ Разума потребовал человеческих жертвоприношений – и 10 термидора 1794 года в жертву Верховному Существу был принесен главный адепт – сам Неподкупный!)

* * *

…Хорошо здесь! В темной зелени кирпичной ограды смеется каменная женская головка. В кудрявой мураве среди бело-желтых крокусов играют в прятки каменные фавны. Греются на солнце кариатиды. На темно-серых античных капителях покрытый черно-серебристой патиной акант, оскаленные маски горгон. В колючем кустарнике дремлют стелы с драгоценными орнаментами и бесценным прошлым.

В центре мощные смоковницы водят хоровод вокруг каменной чаши, поросшей по ободу нежной муравой. В центре чаши среди роз цвета зари стремительно рвется вперед и вверх бронзовая «Аврора» – творение скульптора Магайе, некогда украшавшая собой Версальский парк.

В сквере Каина своя фауна. Англичанин в черном фраке круглый год, сидя на газоне, дует из горла ледяное шампанское. Молодой чахлый хасид в пейсах и филактериях листает порножурнал, раскачиваясь, как на молитве. Рыжий швед (из соседнего Культурного шведского центра) занимается йогой. Кто-то курит травку. Кто-то чиркает в блокнотике. Кто-то щелкает клавишами компа.

В Каинов сквер я прихожу читать. Прихватив наугад книгу с полки, кладу ее в сумку вместе со сладко-вонючим кокосовым маслом, повязав на голову шелковую косынку (чтобы солнце не напекало), устраиваюсь с ногами на скамейке близ кирпичной стены, увитой вьюнком, напротив павильона Лепельтье.

…Вот и этим августовским воскресным утром в мечтательном настроении я устроилась с ногами на заветной скамейке, раскрываю книгу со стихами. Открываю наугад, читаю:

С милицейских мотоциклов Документы проверяют. По наклонной, по наклонной, По наклонной я качусь. Я законный, я исконный Ультралюмпенпролетарий. Кроме секса, кроме страха, Я лишен гражданских чувств [14] …

– Не могли бы вы уступить нам эту скамейку? – раздается голос прямо надо мной.

На книгу падает тройная тень. Я поднимаю голову. Между мной и солнцем – троица девиц в топиках. Девицы с хрустом жуют луковые чипсы, по очереди запуская руку в страшно шуршащий целлофановый пакет. Вытирают жирные пальцы о засаленную бумажную салфетку (одну на троих).

– Не могли бы вы пересесть на другое место? – настаивает одна из девиц. – Видите ли, нас пока трое, но четвертая вот-вот подойдет, и мы хотим сесть здесь все вместе!

…Нахалки! Не видать вам моей скамеечки, как аттестата зрелости!

Чипсовые продолжают топтаться у меня над душой. Над самой головой слышится громовой хруст, перемалываемых в три челюсти чипс.

– Извините, но я первая! – возражаю я. И, вслед за Диогеном, добавляю: – Не заслоняйте мне солнце!

Все же осада снята. Девицы неохотно удаляются, недовольно оглядываясь, оставляя за собой вонючий шлейф пережженного рапсового масла. Рассаживаются рядком на соседней скамье – на самом солнцепеке (ага, а моя-то лавочка в полутени!). Толкая друг дружку локтем, неодобрительно перешептываются, неприязненно поглядывая в мою сторону.

…А нам все равно! Спускаю с плеч лямки сарафана, намазываюсь маслом, закрыв глаза, поднимаю лицо к небу – солнечный ключ замыкает веки…

Покой мне только снится! На свободный край «моей» скамейки откуда ни возьмись, с размаху хлопается мымра! Серое мятое платье. Серое мятое лицо. Немытые патлы, выстриженные фестонами, видимо, в приступе глубокой нелюбви к себе.

Мымра пристраивает на скамье, впритык к моим ступням, шершавый бумажный пакет из «Макдоналдса». Серая рука шарит с шорохом внутри пакета. Вот она извлекла из пакета банку «Кока-колы лайт». Дернула за жестяную чеку (банка смачно чавкает). Пьет шипучку, громко икая. С шумным шипением газировка льется в глотку, заглушая птичий щебет.

Допив шипучку, мымра внезапно вскидывается, несется, как ошпаренная, куда-то в глубь сквера Каина. Сквозь прикрытые веки наблюдаю, как она приплясывает перед скучающим полицейским и что-то жарко ему втолковывает, тыча в мою сторону пальцем с обкусанным ногтем. Страж порядка удаляется ненадолго и возвращается в компании еще двоих.

Вот уже все трое обступили мою скамейку. Они явно взволнованы:

– C ногами сидеть не положено, мадам! Спустите ноги вниз!

Мымра торжествует. Чипсовые злорадно хихикают.

Что ж, правила есть правила. Я иду на уступку: неохотно спускаю вниз одну ногу. Ажанов моя сговорчивость устраивает – они удаляются. Девицы разочарованы. А мымру – ту прям переклинило! Вне себя она уползает из сквера Каина, ворча в голос, что, мол, нормальному французу в этой стране нет места нигде! Pauvre France!

…Ну, что они ко мне все пристали?! Чего я им всем далась?!

И тут меня осеняет:

Все дело в моей косынке!

* * *

Треугольную косынку подарили мне в волжском городе Чкаловске. На бледно-голубом шелке косынки воспроизведена карта – с обозначенными улицами – Ленина, Пушкина, и, конечно, Чкалова подле конструктивистского Дома культуры в виде самолета – величиной с почтовую марку.

Местное божество – Валерий Чкалов, любимец всего мира, герой мальчишек далеких 30-х! В его избе-музее экскурсовод показывает нам кровать, деревенскую, с шишечками. В сенях по-прежнему укромный закуток, куда великий летчик не летал, а пешком ходил. В горнице на стене жостовский поднос с портретами героя и его команды – второго пилота Байдукова и штурмана Белякова, совершавших с ним беспосадочные перелеты…

Подле дома в стеклянном ангаре антикварный «Паккард», подарок американского президента в награду за перелет через полюс в Америку (я в детстве читала про это в книжке с картинками). Здесь же «АНТ-25», собственный самолет Чкалова. И тут же – копия «необъезженного» самолета Поликарпова «И-180», на котором великий авиатор разбился.

Есть и «аварийный набор»: пимы, котелок, примус. Увы, Чкалову набор не пригодился.

В Нижнем эспланаду у Кремля над Волгой венчает все тот же супергерой. Под его благословение приходят сюда в день свадьбы новобрачные. Великий летчик благословляет их бронзовой авиационной перчаткой. Под особым углом «благословение» выглядит как непристойный жест.

* * *

…Ну конечно же! Все дело в этой косынке, которой я прикрываю от солнца голову! В парижском сквере косынка из Чкаловска не ко двору. Во Франции косынки повязывают только мусульманские женщины. И значит, косынка из Чкаловска – хиджаб, а я для местной публики, стало быть, Фарида или какая-нибудь там Гюзель. Шахидка. Террористка, одним словом!

И я изменила хиджабу из Чкаловска. Променяла на белый пейзанский чепчик, купленный по соседству в бутике музея Карнавале. Там по ободку вьется вышитый веночек вьюночков. Такой чепчик носила Мария-Антуанетта, когда доила в Трианоне коровок с позолоченными рогами. И в нем же Давид наскоро набросал с натуры королеву, проезжавшую мимо его окна в телеге на пути к гильотине.

Отныне никто в лапидарии не пытается побить меня камнями. Я в каменном Каине теперь своя. Никто меня не потревожит, не помешает здесь мечтать, читать, сидеть с ногами на заветной скамейке напротив павильона Лепельтье.. На фронтоне павильона полулежит старец с песочными чипсами (пардон, часами!) в руке. Старец обращен ликом к прекрасной деве, протягивающей ему зеркало. Согласно путеводителю, старик с чипсами (тьфу ты, с часами!) олицетворяет «всеразрушающее Время». А дева с зеркалом – «всепобеждающую Истину». Оправа зеркала пуста. Зеркало свистнула местная шпана.

Любителям аллегорий предлагается усмотреть здесь символ.

 

Двор чудес

Детство мое протекало на Малой Грузинской в воровском дворе, звавшемся Кольцовкой. Воры на Кольцовке рождались от воров, вырастая, шли воровать, а затем в тюрьмы.

Жизнь во дворе была долгая. Толька Батищев, наследный принц воровской династии, пил водку на деньги, полученные после сдачи пустых бутылок. Для их сбора Толька изобретал методы один гениальнее другого…

Метод № 1. «Ло́борант»

Суть в следующем. В летние пыльные предвечерья Толян лазал по кустам и лопухам в Парке культуры и отдыха имени писателя Максима Горького. Там по дорожкам гуляли по двое и желали выпить влюбленные. Под сенью усталых акаций, усадив пассию на пиджак, расстеленный поверх окурков на чахлом газоне, кричал кавалер в кусты: «Ло́борант!» И Толян, словно материализовавшись путем заклинания, тотчас же возникал из кустов с маленьким чемоданчиком-«балеткой» (который позже окрестили «борсеткой»). В «балетке» Толяна были: два стакана, черный хлеб аккуратными ломтиками, тонко наструганный соленый огурец. Кавалер доставал водку. Ее «культурно» распивали из стаканов под закуску. Толька получал свою долю – глоток водки и пустую бутылку. Чисто, мило, гениально! Словом, это изобретение под названием «первичная частная инициатива» могло бы фигурировать в учебниках по менеджменту и прославить Толяна в веках, родись он на полвека позже.

Метод № 2. «Ро́маны»

По вечерам Толян собирал малышню на поленнице у забора и «тискал ро́маны», как на нарах. То была бесконечная серия под названием «Пестрые Ленты» (поклон Конан Дойлю!):

«…в Лондо́не, бля, все лорда́́, по-ал? Чо? Как лорда́́ живут? С утра, как встанут, завсегда овсянку хавают, а чуть чо не тое – сразу же лакею в морду, хрясь! Он его хрясь – и упал! В бурную ночь по темной чаще неслась карета, запряженная, бля, шестеркой вороных. В карете Шерлок Холмс ехал с корешом Ватсоном, сам в прикиде, писец! На ем сафьяновые шкары – зашибись, по-ал, а за поясом, ну, бля, зашибись, кистень. Как вдруг наперерез карете бросается прекрасная графиня Морисвилль. У самой, бля, глаза голубые, и талия – ну во! Рукой, бля, охватить, а титьки – во! Схватив бешеную лошадь под уздцы, графиня бросается на колени! А на ей, бля буду, золота три пуда, брильянты – во!

– Спасите меня! – вскричала прекрасная графиня, ломая руки. – Мой замок, бля, заколдован!

Шерлок Холмс берет ее в карету, и кони мчатся, бля, стрелой в замок Морисвилль. Как вдруг из кустов очередь, по-ал, с пулемета – тррррахтрррах – он его раз, тот его раз – и упал!»

Кульминацией было схождение Шерлока Холмса в подземелье замка Морисвилль.

«За им, бля, с грохотом опускаются решетки. А там залы, залы, залы – е-пи-чес-ка-я си-ла! И рядами, бля, застывшие женщины лежат, целиком залитые красным воском, по-ал? А над ими всеми с потолка, врод, бля буду – пестрые ленты, висят и шевелятся!.. И тут Шерлок Холмс с доктором Ватсоном всех оживляют, падла буду!»

– Ну, хватит, идите за бутылками! – прерывал Толян на самом интересном месте свой рассказ о приключениях Шерлока Холмса, от которых у самого Конан Дойля глаза бы на лоб повылазили.

Мы собирали для Толяна по помойкам пустую стеклотару. Я помню, что однажды вылила в раковину марочный мускат, который родители берегли для особых случаев. Пытаясь откупорить бутылку, я случайно отбила краешек у горлышка. Край залепила красным воском. Все обошлось – бутылка благополучно поступила в литературный фонд имени Толяна…

У Толяна был конкурент – китаец. Он менял бутылки на свистульки, которые приносил на Кольцовку в мешке. Еще приносил из нежнейшей ярчайшей бумаги на двух ножках-щепочках ячеистые шары – такая вот китайская игрушка.

И еще приносил стеклянного «американского жителя» в пробирке с какой-то розовой водичкой, с резинкой на горлышке. «Американский житель опускается на дно морское, достает счастье людское!» – так говорилось. Нажимаешь на резинку пальцем – житель опускается. Отпускаешь – всплывает.

На Кольцовке было много чудес. Однажды там разбросали иглы. Длиннющие, я таких просто никогда не видела. Они были аж по 20 сантиметров с огромными ушками, в большом количестве. Что ими шили? Носки для великанов штопали? Я потянула к себе одну особенно длинную иглу, за которую с другого конца сзади схватился Тольки Батищева младший брат. Я отдернула изо всех сил руку назад – «и-и-и-и!!!» – завизжали сзади. Батищев-малой убегал. Кулаками удерживал кровь, прижав к лицу.

Уроки самообороны

Мама сказала: «Никогда не жалуйся. Будут бить – давай сдачу или терпи. Зато и жалоб на тебя я не приму». Я была ростом с курицу, а отца посадили в тюрьму, и поэтому хорошего на Кольцовке ждать не приходилось. Да и тюрьма отца была не такая, как у всех на Кольцовке, не воровская, не как у людей, а другая, о которой мама сперва говорила мне, что папа уехал в длительную командировку. Через несколько месяцев все же выяснилось, что отцу «дали десять».

И когда родители братана Толяна пришли к маме жаловаться, что я их мало́му чуть глаз не выколола, мама жалобу не приняла. Я тогда сказала, что ему в глаз попал салют. Все поверили и бить не стали.

Это оттого, что я была ростом с курицу.

Синь-Сунь

Это очень важно – двор. На Кольцовке была королева – Лелька Цзян по прозванию Синь-Сунь. Лелька была маленькая, черноглазая, и по ней умирали. Лелька была наполовину китаянка, а ее мать звали Фаина. Фаина была женщина страстная. Из их окон, когда на обед приходил домой муж-китаец, лились рулады, от которых дрожала куча палых листьев, подметаемых дворничихой тетей Паней из-под уходящих уже на осенний покой двух дворовых лип. Лелька была королевой двора и над ней реяло ее китайское происхождение, как первая тайна, а мне хотелось играть только с ней, но она об этом не догадывалась. Лелька только однажды приняла меня в игру – обычную для тех, кто в шесть лет спит с отцом и матерью в одной комнате…

– Это то, чем занимаются твои папа и мама, – сказала она.

Я возмутилась:

– Никогда! Никогда не делают они такую гадость!

Толька Батищев, воровской сынок, подбил нас на это. Он был врач, а мы лечили у него наши глупости – наши цыплячьи глупости, это тогда так называлось – «лечить глупости». Глупости лечили у Тольки, в его воровской комнате, с крашеным красным полом, изрубленным топором, – прямо на полу кололи дрова на растопку в печке-голландке. Изрубленный пол был чистым, очень чистым, Толькина мать его до блеска протирала накануне ухода в тюрьму. Мать уходила по утрам в тюрьму, где работала охранницей. Отец Тольки тоже был в тюрьме – работал там электриком, и воровская комната была в полном Толькином распоряжении до вечера, а там, на кровати с шишечками, Толька распяливал Лельку, привязывал ноги к столбикам бельевой веревкой, чтобы ясней видеть ее глупости, и я видела, как он шарил пальцем в этих ее китайских глупостях, и они предлагали мне то же самое делать, под солнцем, проступавшим сквозь приклеенную к стеклам газетную бумагу – Толька приклеивал ее днем, чтобы соседи ничего не видели…

Я помню этот Толькин палец, и то другое, что он нам однажды показал, что-то свое, из прорехи в шароварах, большое и красное. Потом, чтобы нам это показать, он заставлял нас с Лелькой таскать ему пустые бутылки. Это из-за его штуки, скользкой и красной, как молния появлявшейся на секунду из байковых лыжных шаровар, стащила я тогда ту самую бутылку, вылив в раковину тот самый мускат, украденный у родителей, – откупорила и слила в раковину, обколов горлышко. Мускат был бы последним для них – перед длительной командировкой отца.

Лелька отобрала у меня чашку с китайцем – она все всегда у всех забирала. Я нашла чашку на помойке. Была эта помойка волшебной. Все помойки были как помойки. Там тоже всегда можно было что-нибудь да найти – стеклышки и катушки, куклу без головы. Но та помойка считалась особой. В ней грязи не было, одни какие-то черноватые сосновые иглы, вроде бы прошлогодние. В иглах лежали бирюльки, такие маленькие горшочки из дерева, и тарелочки, и много разнообразных стеклышек, цветных, даже таких, что на просвет были опаловыми, с желтым огоньком в мутно-голубом, и с крапинками чего-то красного и коричневенького.

Мне никто никогда в жизни так и не поверил, что была в моем детстве такая помойка, с иглами, и в иглах – ну да, раковины, с рогами и завитые. Я все это с помойки приносила, и никто не верил, что эта помойка была. Там я нашла и чашку с китайцем. В виде китайской головы, а на месте подбородка у самого донышка дырка. В дырку я всунула мочалку – вот и настоящий китаец, с мочальной бородой. Но его у меня отобрала Лелька. Позже, в эмиграции, Лелька, став баронессой, сказала мне:

– Я ненавижу тебя. Я буду ненавидеть тебя до самой твоей смерти. Ты – гадина, ты заставила вынуть у меня из кока гребень!

Гребень и вправду был в Лелькиных волосах. Там еще были свечки, на которые Фаина накручивала Лелькины локоны, чтобы они вились трубочками. Лелька вся ходила в заграничном, Фаина работала в комиссионке, и Лелька была разодета, расфуфырена, и форма школьная у нее была не коричневая, а зеленая, бутылочного цвета, сшитая на заказ, а на ногах у нее были длинные носки, которые Фаина звала – гольфы. Лелька пришла в наш первый класс с коком на голове, а по бокам свечками – локоны. Учительница повела Лельку в уборную, вместе со всеми девочками из первого класса «А». Она была старой и седой, и она схватила Лелькину голову и сунула под кран. Вскоре от ее трубочек ничего не осталось, ничего, кроме мокрых черных сосулек, с которых лились ручьи на зеленую форму с большим кружевным намокшим воротом.

– А кок? – сказала я.

И кок, последнее, что только Лельке и оставалось, также был осквернен! Кок держался на всунутой внутрь гребенке, и ее вынули тоже.

– Как я тогда тебя ненавидела! Кок остался бы, если бы не ты! Я прокляла тебя! Я прокляла тебя навсегда! – сказала мне Лелька, когда мы встретились с ней в Германии много лет спустя.

А я – я ведь уже тогда, в первом классе, отлично сознавала, что это подлость. Что это низость – помогать публичной казни, и странное чувство низменного ликования я помню и не забуду никогда. Но Лелька меня тогда, по-видимому, и правда прокляла, и то стыдное стадное чувство осталось во мне навсегда. Оно осталось во мне, чтобы никуда не уйти, – на всю жизнь, на все годы.

Мой грех. Самая большая подлость в жизни. А Лелька в Германии стала баронессой. Ее первый муж – сын Великого Перебежчика на Запад, политолога-кремлинолога, автора «Технологии власти» – проиграл в рулетку в Висбадене чеченскую саблю отца, их мюнхенскую квартиру и ее колготки. Она пошла с ним разводиться, пришла к адвокату. Лелькин адвокат был барон. Она вышла замуж за своего адвоката. Теперь Лелька «фрау» и «фон» и у нее в Баварии в родовом замке у собственного озера, какого-то «… зее» (не помню точно названия) над камином и крыльцом прибиты головы убитых бароном кабанов и оленей. Ее знатный муж играет на рояле в салоне, украшенном коврами и шкурами, пьет искусственный ром, оттого, что он лучше настоящего.