Двор чудес (сборник)

Сапгир Кира

III. Разбор полетов

(Рассказ о трех поэтах)

 

 

Сергей Чудаков, или «Чернеет парус одинокий»

По-купечески отдуваясь от сытости, в Париж проследовал пузатый комод «Самиздата века». И вот уже я листаю мелованные страницы – и из шелкового шелеста выплывает:

Пушкина играли на рояле. Пушкина убили на дуэли. Попросив на блюдечке морошки, Он скончался перед книжной полкой…

Читаю подпись: Сергей Чудаков.

Это ему, «…похитителю книг, сочинителю лучшей из од на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой» – посвятил Бродский прижизненный некролог.

Сквозь папир волюма видится бескровное лицо, будто он просидел с рожденья в «Яме»; ковбойка без пуговиц, школьный портфель. В портфеле – книги, несомненно, ворованные у знакомых.

Чудаков был вездесущ, всеяден, всезнающ – «сын вдовой кондукторши то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой» (опять же Бродский).

Человек с темным прошлым, настоящим и будущим. Чего только не рассказывали о нем он сам и другие! Какие только не пускали слухи! Говорили – рожден в Магадане, в семье начальника лагеря. Говорили – книжный вор и сутенер. Говорили – содержатель притона. Чтобы не зависеть от власти, поставляет малолеток свидригайловым новых времен. Говорили – продает капроновые чулки с черной пяткой девятиклассницам, которых сбывает дипломатам республики Чад. Торгует поддельными рецептами на кодеин. Торгует албанской травой. Крадет книги. Крадет вещи. Крадет добро у государства.

Говорили: шантаж, эпатаж, съемки порнофильмов, тюремные психушки.

Он был властителем дум на «Психодроме» – плешке перед журфаком на Моховой. Под липами, пахнущими марихуаной, перед млеющими сокурсницами небрежно бросал:

– Караян? Но он же вагнерианец!

Человек с абсолютным слухом:

– Заметили? В «Даре» у Набокова в строке: «Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоем» зашифрованное имя Зины Мерц!

Был с треском отчислен с 3-го курса журфака – сдавал вступительные экзамены за деньги по фальшивым бумагам; был схвачен ментами; далее – арест, суд, принудительное лечение в психушке.

…Блистательная грязь. Гнилушка. Лжец.

Злой гений.

Просто злой.

Просто гений – лучший русский поэт середины ХХ века:

В министерстве осенних финансов Черный лебедь кричит на пруду О судьбе молодых иностранцев, Местом службы избравших Москву.

Чудаков знал всех. Все знали его. Его стихов не знал почти никто.

Подобно тому, как сыроежка стыдливо укрывает от взоров розовый ребристый испод, он прятал, как тайный порок, изумительную изнанку души, с ее серебристым бархатом плесени. Скрывал талант, как позор. С людьми был по ту сторону добра и зла. С Музой – безупречен. И Муза прощала ему сутенерство, воровство и обманы, ибо поэзию он не обманывал никогда.

Как джинн в надежно запечатанную бутылку, заточил он сам себя, по ту сторону мрачка…

…Умирал и вновь воскресал. Исчезал бесследно, воскресал бессчетно. Умерев, появлялся вновь как ни в чем не бывало со своим бесцветным ликом, в пиджаке с карманами, набитыми ворованными томиками акмеистов.

Однажды он ушел, вроде навсегда. Никто не узнал ни когда, куда и зачем.

Испарился. Исчез, как дым.

Растворился? Сдался в плен небытия?

Даже фотографий не осталось, кроме одной, на волчьем поддельном билете…

Да был ли Чудаков? А может он – сон?

А может, жив еще? Чем черт не шутит…

…В январе прошлого года я пришла в книжный магазин у Китайской стены. В отделе поэзии лысый худой согбенный старик блистательно воровал книги. Я, замирая, залюбовалась: он воровал ловко, изящно, изысканно – и одновременно грубо, нахально, словно бесплотный дух – человек-невидимка для продавщиц – а, может, он их держал под гипнозом, как Мессинг?

Казалось, одна я и могла его видеть – он же меня в упор не замечал, словно это я была под шапкой-невидимкой.

Вот старик отсосался от стеллажей, отвалился, двинулся к выходу, битком набитый поэзией – и вдруг обернулся, взглянул мне прямо в глаза – на секунду блеснула бешенная чудаковская синь, безуминка, причудливо светящаяся точка – и вот уже плетется к выходу немощный лысый старик, шаркая ногами, сутулясь, в изношенном пиджаке, битком набитом ворованными книгами. И показалось, будто под хитиновыми полам пиджака расправляется скомканная кисея крыльев серой божьей коровки.

 

Стас Красовицкий. Человек, продавший душу Богу

В сказочно далеком 1959-м, когда все еще дарили друг другу картины и читали друг другу стихи, существовала замечательная комната в коммуналке на Большой Бронной в ветшающем здании времен 30-х. Комнату называли на западный манер – мансардой. В этом узком помещении на верхнем этаже по стенам и потолку растеклось пятно невероятной красоты: выдержанное в серо-буро-зеленой гамме, оно смотрелось абстракцией Поллока, чем немало гордилась хозяйка – Галка Андреева.

Изящная Галка. Черная челка, высокие скулы, французский факультет иняза, шепелявость. В стихах простодушие ранней Ахматовой. Росинки в янтарных рысьих глазах. Черный узкий свитер. Волосы стянуты в конский хвост желтой пластмассовой заколкой (под янтарь!). О ней говорят, она перепрыгивает с сердца на сердце, как белочка с ветки на ветку.

В мансарде на Большой Бронной собирается бомонд (beau monde). Прекрасный мир. Компания – в основном студенты иняза и филфака МГУ. Завсегдатаи: похожий на Тютчева Андрей Сергеев, неприятный Леонид Чертков – «всегда оживленный, в избытке сил, фаллически устремленный» (едкое описание А. Сергеева); Олег Гриценко, Николай Шатров; Евгений Хромов. Все это люди тонкого помола. Эрудиты, полиглоты. Орден посвященных. «Цех» – так называл их Стас Красовицкий, силовая ось компании, поэт необычайной динамической (демонической?) силы.

На восковых табличках памяти воочию впечаталось: венецианское окно, выдвинутое углом в гулкий глубокий арбатский двор с неряшливым тополиным пухом. В раме окна, на небесно-латунном фоне заката, вырисовывается гордая голова в профиль: надменный рот, на белом лбу щербинка – словно кто-то колупнул эмаль. Пепельно-серый старомодный пиджак из добротной материи – такими, верно, торговал его дед-мануфактурщик, покупавший в Лондоне сукно и шевиот для своей лавки в Лодзи.

Прислонясь к пианино, поэт читает по клеенчатой тетрадке:

И я один. Рука пуста, как солнце. Что я сжимал — какой-то мандарин? Простреленное девочкино сердце? Что я сжимал? Какое-то ничто…

Стас Красовицкий. «Красавец Стась». Вокруг этой харизматической фигуры, энергетическoго эпицентра, витала атмосфера всеобщего почти религиозного почитания, аура личной тайны. О его жизни знают сравнительно мало. Известно, что родился он в 1935 году, кажется в Карелии, в семье крупных инженеров. Его детство прошло на Аральском море. Он рассказывал, как на пустынном берегу они вместе с дядей-ихтиологом вываривали в кислоте моллюсков. Затем разглядывали под микроскопом оставшийся легчайший известковый узорный остов. Пожалуй, скорее всего, именно этим разгладыванием заложено в нем изначальное знание о том, что в остове настоящей поэзии лежит иероглиф, тайная решетка, совершенный каркас, на который крепится гармония формы.

В семилетнем возрасте были им написаны первые стихи. По его словам, то были лучшие его стихи. Он жалеет, что эти стихи не сохранились.

Затем Москва, где Красовицкий учится в специализированной школе с англоязычным уклоном. Эта спецшкола на севере Москвы, одна из первых, согласно легенде, созданная по личному приказу Сталина, походила на привилегированный английский колледж. Там царила атмосфера свободы, поощрялись сочинения на вольные темы, приветствовалась оригинальность мысли. Оттуда шли прямиком в МГИМО и в иняз.

В школе читали полузапрещенных Андреева и Есенина, в программу старшеклассников входили Киплинг и Эллиот в оригинале…

Первые детские стихи Красовицкого, как уже говорилось, исчезли. А затем он начал писать стихи, в которых произошел невероятный тектонический сдвиг, выломавший их из всей предшествующей поэзии.

В фарфоре его мысли – напросвет поэзия кровавого разлива:

А летят по небу гуси да кричат, в красном небе гуси дикие кричат, сами розовые, красные до пят. А одна не гусыня — белоснежный сад…

К какой школе отнести поэзию Красовицкого? На какую молекулярную решетку накладывается энергетическая формула этой словесной алхимии? Откуда взрывная сила его сочетаний слов?

Красовицкий с ходу миновал уровень психологической лирики. Увидев свой мир, он в страшной спешке стал его воссоздавать, используя на максимуме экспрессивные возможности речевого гротеска. Картина получалась величественная, пугающая. День «плавал утопленником в кресле, приняв за небо полинявший плюш». Пруд глядит немигающим «рыбьим глазом». Само время качается «ржавым кругом на суку». Небо «покрыто льдами»; «деревянное небо». Еще есть «деревянная осень», «деревянные крики». Дерево – тоже руины: «полуразвалившийся собор сырых деревьев», «развалины скворешен»… Все формы, очертания зыбки, неопределенны, лишены пластической стройности, привычной красоты:

Внутри ладони, словно в конуре, горит окурок — зачаток света… силуэт дороги… И звезд осенних скудны чудеса.

Вечер «крадется»; лес угрожающе «шевелится во сне». Человека (лирического героя) – нет. Есть «люди, похожие на прихоти женьшеня»; они «прячут взгляд сутулый в сутулые воротники». Пианистка бросается «на бело-черный оскал» клавиш, и «страшны от угла до угла разбросанные кисти рук». Все – страшно, во всем – угроза. Герметизм увлекает к чувственному, языческому. Возникают эротические мотивы, где для Красовицкого важен не психоанализ, а сама плоть – страдающая материя, часть пронизанного смертью, распадающегося бытия:

…Меня мама спрашивает часто. Ничего не скажу о нем. Он похож на воспитателя в яслях. Он работает палачом. О, какая страшная читка срамных знаний в его очах, о, какая сладкая пытка быть любовницей палача…

Даже звезды обречены на распад: «белый пепел истлевших звезд», «и звезды над нами терпеливо построены в вечный салют». Снегопад – «рота солдат на парашютах спускается в ад»…

Мир, сотворенный Красовицким, – Великий грядущий потоп, руины Третьей мировой войны, пустыня.

Его маньеризм переходит в волчий рык:

…И когда подойдет мой срок, как любимой не всякий любовник, замечательный красный шиповник приколю я себе на висок…

Красовицкий не изображал апокалипсис, не пророчествовал. Для него Бытие было сильнее Бога.

На мансарде была твердая установка – никто ни в коем случае не должен печататься. Смешно, конечно, утверждать, что для поэзии самое опасное, когда стихи пишутся в стол. Красовицкий, например, мог бы писать и в пустыне, и в тюрьме, в одиночной камере – и, верно, еще лучше бы выходило. Да и писание в стол вовсе не означало незнания, непризнания – скорее наоборот.

Эхо стихов Стаса раскатывалось с курьерской скоростью. Сегодня он читал на Большой Бронной, а завтра его стихи, глядишь, уже повторяют на Невском.

Красовицкий как будто предчувствовал скоротечность своего взлета. Шла духовная работа на износ, самосжигание. Вот уже под напором страшного духовного напряжения распадается, крошится остов его художественной системы. А затем «форточка в мир, где пространства, быть может, немного побольше, чем в вашей душе» – эта «форточка» в удивительный мир – закрылась.

В конце 60-х в эту исключительную поэтическую судьбу вторглась старая, как мир, история: Красовицким в расцвете поэтической силы… «завладел Христос».

Благочестивый сценарий прошел по «заданному» курсу: «озарение», переворот, отвержение «ветхого Адама» – все это «в воспитательных целях». Поэту, чье место на книжной полке подле Хлебникова сегодня остается пустым, тогда открылась иная философская система координат. По этой схеме противостоят друг другу два начала: бездуховная горизонталь, наполненная суетой, иллюзиями, игрой воображения. Туда отвесно падает «вертикаль» благодати – солнечный луч, выжигающий все лишнее, постороннее. Вертикаль позволяет «падение вверх». Пересечение двух координат в профиль дает Крест.

Подобное же построение – пересечение вертикали Благодати с плоскостью Бремени – укладывается в экзистенциальную вселенскость грандиозной мыслительницы ХХ века Симоны Вейль. Вейль распяла на Кресте свою жизнь. Красовицкий поставил Крест на своем Даре.

«…И посетил его соблазн. И представились ему собственные стихи грехом, порчей, наносящей непоправимый вред душе человека, – «прелестью». Поэзия увиделась ему сферой Сатаны, стремящегося заместить, сместить Творца».

Поддавшись «Божескому искусу», свой дар он отныне нес как грех – выдавливал из себя по капле Поэта.

…Такова Божья уловка. Вот та Высшая Сделка, которой соблазнил его Верховный Продавец.

Бог не прощает совершенства без Него. На то Он и Творец.

В великой литературе трагические сюжеты повторяются. Красовицкий сжег свой дар и тем самым осуществил искупление – таков традиционный покаянный мифоритуал, который в русской культуре установил Гоголь.

Совершив «очищающее» аутодафе, отрекшись от самого себя, Красовицкий затем и вовсе… решил запретить свою поэзию. Отказался от перепечаток. Пытался конфисковывать свои стихи, где бы их не находил. Подобно Кафке, требовал от знакомых, у которых хранились списки, их уничтожить. Многие наотрез отказались. Но многое погибло безвозвратно.

Перейдя к «творчеству жизни», Стас облачился в священнические одежды, стал отцом Стефанием, и теперь служит в дальнем карельском приходе.

Самоиссушение дара сказалось даже внешне. На его лбу отныне странное утолщение – не то третий глаз, не то несводимое клеймо раба – Раба Божия.

Разрыв с самим собой совсем его не огорчает. Он получил в удел белотелую мадонну, которая дала ему детей. Он даже пишет стихи, но они уже вреда никому не принесут.

Есть два Красовицких.

Первый – носитель мощного «вертикального» мифа о непокорном борце, который уничтожает свои стихи во имя «вертикали» Истины. Это миф, созданный им самим.

И есть другой – «горизонтальный» Красовицкий. Он – порождение неуправляемой стихии, чье имя Самиздат. Оттуда, из Самиздата, Красовицкий изо всех сил годами пытается выдавить, изъять подчистую свои стихи. А Самиздат сопротивляется и мстит. В машинописных списках (а сегодня – в блогах и на интернет-сайтах) его стихи гуляют, не подчиняясь указу, сплошь и рядом искаженные, перевранные, с перепутанными строками. Попадаются даже «самозванцы»: под чужим именем где-то оказываются напечатаны стихи Красовицкого, а чужие, более слабые, наоборот, приписываются ему… Поэт негодует, открещивается, требует искоренения из альманахов и антологий – все напрасно. Благодаря самиздатской вольнице его стихи живут-поживают собственной беззаконной жизнью – такой же, как сам Самиздат.

Ему, Самиздату, никто не указ – как и поэзии вообще.

И понял я, что жизнь моя мала. Что главное для жизни — ЗЕРКАЛА, чтоб видеть самого себя дотла. Чтобы ничто вам руку не держало. Чтоб ваш же воротник принадлежал вам. Чтоб были вы друзьям своим видны. Чтоб ваш двойник не вышел из стены.

P.S.

Открыв текст для окончательной правки, подле своего заголовка, я обнаружила фразу:

Поэзия – приобщеник святости.

Я была потрясена: фраза появилась неизвестно откуда, была набрана другим шрифтом, притом с «фонетической» опечаткой. Клянусь, я ее не писала даже во сне – она ведь диаметрально противоположна моим воззрениям на искусство!

…Когда бы я ни открывала файл, фраза перемещалась, то влево, то вправо, явно стремясь бесцеремонно оттеснить, а то и нахально вытеснить мой заголовок «Человек, продавший душу Богу». В конце концов, я покорилась: воспроизвела пометку, сохранив даже опечатку.

С Верховным Цензором не поспоришь!

 

Аида, или Бесцеремонность и безмятежность

Она любит голубоглазых кошек.

Она любит псов сероглазых.

Она с виду нищенка и герцогиня:

Носит деревенские косынки и длинные юбки,

Любит синие и зеленые туфли,

Золоту серебро предпочитает.

По паспорту она – Аида.

По святцам – Любовь.

По созвездию Лев.

По призванию – Свидетель:

В темной хате на склоне дня Мысль шальная меня посещает: Мой Господь так меня отличает, Что в свидетели выбрал меня…

Разговоры ее не похожи на будничные,

Жесты сдержанны,

речи насмешливы,

язык как бритва,

нрав скандальный.

У нее узкие локти прижаты к узкому туловищу, как у строгой деревянной пермской святой.

Глаза сверкают, как осколки синего стекла,

Лицо острое

На щеке ямка.

На лбу челка.

Профиль Данте

Усмешка Вольтера.

По ее стихам можно гадать на суженого – у каждой страницы книги загибать уголки:

…от угла и до угла жизнь сновала, как игла. Что таилось за углом, то написано углем за другим углом – мелком то, что виделось мельком.

* * *

– Я – женщина деревенская, – представляется при первом же знакомстве Аида Моисеевна Топешкина (в дальнейшем Осипова, Балтрукевич, Хмелева, Сычева). – Моя родина село Кукуево.

Бывает, что в северных селах в семьях голубоглазых курносых псковичей нет-нет да и выкатится на свет божий девчонка, черная, как уголек в чугунном утюге. Вот и в этой деревне с частушечным названием выкатилась на белый свет черноволосая, остроносая, как галченок, девчонка.

Черноволосый синеглазый галченок родился в семье агронома-большевика (15 лет ГУЛАГа + пожизненная ссылка) и сельской учительницы Любови Петровны Молоденковой, дочери священника. Известно, что она с младых ногтей была близким другом и соратницей Юрия Галанскова, что отправной точкой ее диссидентства была «Маяковка», где выступал Галансков:

Лицо Галанскова смеется, над площадью потерянный Ангел повис, игра торжествует над ложью, над пошлостью, верхи опускаются вниз…

Известно, что она бушевала на процессе Четырех, защищая друзей, что она вообще всегда яростно защищает друзей и не боится ни врагов, ни властей.

Но начнем мы вот с чего: в теплой арбатской летней ночи, под фонарями, еле пропускающими свет сквозь загаженные голубями стекла, мы совершаем пиратский рейд по тихим дворовым лабиринтам и садикам с уснувшей черемухой. Орудуя маникюрными щипчиками и ножницами, взламываем хлипкие замки у сараюшек – выгребаем позеленевшие подсвечники, треснувшие зеркала в рамах с облупившейся позолотой и прочие ржавые раритеты… Собственно, орудует Антонио, португалец, нечаянно попавший в Москву и столь же отчаянно свалившийся в жизнь Аленки Басиловой – Баси. Свахой стала Аида – направила южного юношу в квартиру, полную бубенцов, сломанных абрамцевских рамок, ободранной мебели, подсвечников, серебристой пыли и моли. У пиратки-Баси зеленые, как у стрекозы, глазища – горят в арбатском дворовом мраке. Она говорит про себя: я поэт. В ее стихах открыл редчайший размер Квятковский.

Она – ночная бабочка, променявшая день на ночь. И сегодня она все так же живет в ночи, все так же умеет смеяться над собой и с собой: «Я орел, я летаю одна…»

…Из подворотни навстречу нам выходит человек в белом свитере крупной вязки с разодранным рукавом. По рукаву из разодранного же запястья струится кровь, чернея в лунном свете. На локте у человека плетеная корзина, откуда выглядывают букет сервелата в обрамлении валютных банок растворимого кофе. Через плечо перекинуто махровое полотенце.

– Хмелев, – истекая черной кровью, представляется мужчина. – Аида велела принести ей еду, завтра она уезжает с детьми в Кукуево. Я по дороге залез на чердак, там на веревке белье сушилось, чтобы для нее своровать полотенце, – и вот, распорол руку о какую-то железяку… Теперь она меня ругать будет. – С этими словами человек исчезает, растворяется во тьме, черной, как растворимый кофе.

Известно, что Хмелев – один из мужей Аиды (в девичестве Топешкиной) – звался до женитьбы Аронзоном. Жена заставила его поменять фамилию.

«Люди злы, а боги слабы» – очень сильная строчка в одном из самых сильных стихотворений Любови Молоденковой. Боги наделили ее удивительными свойствами характера. Она не способна на тоску и досаду – может только гневаться и радоваться. Еще наделена она способностью восхищаться – стихами, цветами, лесами и древними зданиями – всем, что может обогатить ее мир. Благосклонная судьба всегда окружала ее толпой значительных людей. Сквозь ее московскую квартиру тянулось шествие: здесь можно было встретить богемного художника и литератора-отказника, поэта-битника, дворника, иностранного дипломата…

Читает стихи Сапгир. Играют в шашки полупьяный Зверев с фотографом Владимиром Сычевым – тогдашним мужем Аиды. Выигрывает Сычев – Зверев делает рисунок. Выиграл Зверев – Сычев дает ему рубль. В соплях и шелках бродит по дому дочь Аиды от японца – нежная и печальная Настя, «чайная роза в помойном ведре» – так называют ее гости.

(На фотопленке памяти – оттиск: у Аиды в квартире на Староконюшенном летом мы пьем чай с дыней – очень изысканно! У самовара неподвижно, как божок, восседает пятимесячная Настя и слушает 7-ю симфонию Малера.)

На ампирной оттоманке позапрошлого столетия, обитой посеченным атласом, хозяйка штопает черный свитер. Напротив корреспондентка иностранной газеты.

– Какой это был красивый свитер! – произносит Аида в пространство. – У меня нет второго такого, этот износился, мне надо еще один, а вот у вас тоже очень красивый свитер…

Загипнотизированная корреспондентка стаскивает с себя свитер, протягивает, как жертвенные дары, Аиде, языческому идолу. В награду за жертвоприношение ей наливают горячий чай и угощают пряником.

(В нулевом пространстве вымысла я вижу, как во время вселенского катаклизма Аида на Луне штопает носки, уставив рядком прямые ступни-дощечки, спокойно вглядываясь в космос.)

Всегда и всюду у нее караван-сарай, будь то ветхий особняк на Староконюшенном, полуподвал на Трубной, либо парижский буржуазный дом. Повсюду на стенах иконы и прялки, на столе чай и сушки, на подушке – кошки. В салоне неизменно царствует рояль, укрытый до земли ковром. Под ковровым пологом порой находят приют бездомные парочки.

На кухне у Аиды рядком сидят печальные подруги – их Аида учит жить, удерживать возлюбленных, изгонять их – при этом непременно женить на себе. Известно, что у нее самой было пять мужей. Каждый подарил ей по ребенку, а один – двух.

Ее портреты рисовали Вейсберг, Зверев, Харитонов, Пурыгин.

…Что еще? Известно, что в полуподавле на Трубной в конце 70-х Аида организовывала подпольные выставки опальных художников и что посетители проникали на выставку ночами, влезая в окна, минуя топтунов. Известно, что ее безмятежность еще более нежели бесцеремонность вызывала раздражение гебистов и домоуправов. Впрочем, она всегда раздражала власти. Вообще, всегда раздражала всех. И более всего тем, что для нее любая схватка – будь то с властями, стихией, мужьями – была прежде всего захватывающей опасной игрой:

Мне вся жизнь – война. Мне тишины – оскомины не надо!..

* * *

О богемной барыне – Аиде – известно почти все. О поэте – Любови – не известно почти ничего. Любовь Молоденкова пишет стихи всю жизнь, а стала публиковать их совсем недавно.

Совсем недавно три ее книги увидели свет – в них есть стихи, написанные еще в 50-х. Тому причина – крестьянская стыдливость – достоинство-недостаток вкупе с самолюбием поистине «львиным». А главная причина – то, что стихи должны слушать не люди, а небеса, травы, Бог:

В темной хате на склоне дня Мысль шальная меня посещает: Мой Господь так меня отличает, Что в свидетели выбрал меня…

По ее книгам можно гадать на суженого, загибая уголки на страницах. Порой ее строки пронизаны яростной пантеистской чувственностью:

…Палевых роз бледных утраченный аромат, свежий, сырой, целебный утренний разврат…

И в этих, внешне бесстыдных, неиссякаемо женских видениях редкостная целомудренность. Ибо страсть – необходимость для продолжения рода.

Она – последний акмеист. Осколок Серебряного века. Все ее стихи – исповедальная лирика. В поэтике преобладают не музыкальные (как у символистов), а пластические построения, пламенная влюбленность в реальность расцвечивает самые серые будни:

Пойду уборщицей в метро, Там стены белые лукавят, Там на ступени трости ставят, На переходах пьют ситро — Пойду уборщицей в метро. Для пассажиров запоздалых Я повяжу платочек алый, Взгляд опущу притворно строг — Пойду уборщицей в метро…

Трехмерный первозданный мир еe стихов полон земной красы, телесных радостей. Она не боится ничего, спокойно принимает все – смерть, бессмертие, Христа:

Три бабы на красном крылечке поют и далече-далече живая молитва слышна. Поют голоса в поднебесье: «Воскресе, Христосе, воскресе…» С той ночи мне смерть не страшна.

Безмятежность и бесцеремонность противостоят (не отрицая) всяческой (политической, бытовой и прочей) суете.

Эта поэзия – не остраненное созерцание мира, но школа, где учатся видеть красоту во всем.

Напоследок расскажу историю. Она про Аиду, кошку и шахматы. Но прежде, чем начать ее рассказывать, хочу признаться: я обожаю шахматы столь же пламенной любовью, сколь и платонической. Многие пытались научить меня играть в эту игру, но получались у меня всего два первых хода. Зато они, эти два хода, получались такие гениальные, что учителя, затаив дыхание, широко открывали глаза и говорили: «Надо же…» А потом – все! Я оставалась безнадежно парализованной перед доской, на которой только что началась – ЖИЗНЬ! И какая жизнь! Вот бьется в агонии, как у Пикассо в «Гернике», вороной конь, а король, дрожа, завернулся в мантию, от ужаса закрыв лицо руками… И тура обвалилась, а ведь крепка была твердыня! А все отчего? Какая-то пешка, какая-то серость – и вдруг начала крушить это великолепное войско, грозить всему черно-белому четкому миру. И я вижу, как из-за плебейской этой пешки этот мир необратимо меняется – как меняется все время и наш мир – и по нему бродят тени, он так же полон символов и контекстов, подобно китайским иероглифам, живущим по тем же законам, так же меняя свой универсум в зависимости от соседства – то поле, то дырка, рыба, небо, тряпка или колесо…

И то же самое – когда гадаешь на картах: и там плавают смыслы, черные, красные, и вот уже тень падает на короля червей – твоего короля… а вредный валет бубен уже несет неблагую весть, которую вскоре раструбит чернь шестерок… Не думайте, что это уход в сторону – это просто ход конем, имеющий к рассказу непосредственное отношение, и это далее станет ясно.

Итак, спускаясь однажды по винтовой лестнице своего парижского жилья, я на площадке этажом ниже обнаружила кота. Он был из чугуна, ажурного литья, с насмешливой мордой. Внутри был патрон, наверно, для свечи… Откуда этот кот у нас на лестнице взялся? Гулял сам по себе, вот и пришел, решила я и положила кота в свою сумку.

Кот оказался довольно тяжелым, поэтому мне стало лень заносить его к себе, заселять у себя в квартире. И я решила отнести кота к соседке Аиде. Аида жила в доме на противоположной улице.

– Где ты взяла ЕГО? Это же ОН! Я ищу его давным-давно, обошла весь город! – вскричала Аида. И вот что она мне сообщила: она давно ищет кота, с которым собирается прийти на Монпарнасское кладбище, на могилу великого шахматиста Алехина, почитаемого ею. Алехин был страшно одинок, у него никого не было на свете, кроме кота. И кот сидел всегда возле него, прямо на столе, во время всех чемпионатов.

Мы отправились втроем на Монпарнасское кладбище: я, она и кот из чугуна. Пришли на могилу, накрытую мраморной плитой в виде доски для шахмат – и расстроились. Плита оказалась разбитой за год до того, когда над Францией пронесся ураган. Мы посадили кота на разбитый шахматный мрамор. Выпили по наперстку земляничного пиренейского ликера и ушли. Было это 1 ноября, в День всех святых. Год спустя мы пришли навестить Алехина и кота. Доску к тому времени поправили – постаралась Мировая шахматная ассоциация. Но кота не оказалось.

– Не расстраивайся, что он ушел. Раз ушел, значит, придет, – решила я, и так оно и случилось. На Атлантике, на острове Ре, где пляшут феи в лугах, заросших цикутой, а ветры разгоняют тучи, я встретила чугунную кошку. Она сидела в антикварной лавке на набережной и смотрела с очень загадочным видом. Нечего и говорить, что я купила ее и отвезла в Париж, где мой кот даже подошел к ней поприветствовать и был разочарован отсутствием реакции с ее стороны.

Близился новый День всех святых. Я пригласила Аиду к себе. К тому времени мы обе переехали и опять оказались в соседстве.

– Но откуда она у тебя! – вскричала она.

– Я же говорила: как ушла, так и придет.

И мы, две сумасшедшие, опять оказались на кладбище, где похоронены всякие замечательные люди – например, есть могила великого морепроходца, который погиб не во время кораблекрушения, а во время банальной аварии одного из первых поездов, который шел в Нант.

На сей раз мы оказались во всеоружии. Мы поставили кошку на шахматное надгробие, закамуфлировали ее какими-то кустиками, затем достали стеклянную банку, где был цемент, и бутылку с водой… В общем, мы закрепили цементом намертво кошку на могиле Алехина и вновь выпили ликера, и потом пошли на Монпарнас в кино. И это был очень мягкий и нежный день – День всех святых, когда мертвые, по слухам, бродят по кладбищенским аллеям, смешиваясь с посетителями… И мне было жаль чугунную кошку с вольной Атлантики, которая больше не сможет сбежать. С тех пор я туда больше не хожу – по двум причинам: страшно, что кошка опять ушла – и что она там осталась.

Осталось добавить только, что в Индии существовала особая игра в шахматы – игра после мата. Ее правила утеряны либо хранятся в тайне. Но мне кажется, что при такой игре можно все: например, устраивать из шахматных фигур хоровод, баюкать, бросаться ими друг в друга.

Вот и все, что нужно было вам рассказать. Быть может, стоило бы уничтожить начало, оставить лишь эту историю – либо все наоборот.

А игра после мата очень напоминает постмодернизм.