Хлеба поспевали, над полем плыл белый пух молочая. Перепелка серым шариком катилась через дорогу, оставляя в пыли узенькую строчку следов.

Я шел по проселку, сворачивал в луга и снова шагал по мягкой колее. Синими глазами глядели на меня васильки.

Я шел в село Журавли. Выписывая из госпиталя, хирург сказал мне:

— Отдохнешь в деревне. Воздух и покой долечат лучше лекарства.

Воздух был, как родниковая вода. Плыло над хлебом марево.

Четыре месяца я пролежал в госпитале. Рана на голове затянулась, кость срослась, и только была еще слабость, и звенело в ушах.

Дорога бежала между овсов. Светлые метелки их налились и свесились к земле. Запряженная лошадь стояла в хлебе и, вырывая с корнем стебли, жевала их. Увидев меня, она подняла голову и, должно быть, устыдившись своего разбоя, перестала жевать. Была она худая, на пыльных боках отпечатались следы хворостины.

— Ай, как нехорошо! — Взяв вожжи, я вывел лошадь из хлеба. Шлепая разбитыми нековаными копытами, она понуро зашагала по дороге.

В телеге кто-то спал. Разбитые сапоги, пестрое платьице; загорелое усталое лицо с полуоткрытым во сне ртом. Темная коса обвивала шею и лежала на груди.

Гудели шмели, пролетая черными точками. На грядку телеги опустилась бабочка. Мне показалось, что я когда-то уже шел так же вот рядом с телегой и лошадь мягко шлепала по пыльной дороге среди хлебов. И хотелось, чтобы дорога не кончалась.

Вдруг лошадь остановилась: съехала дуга, расползлась супонь. Я попытался стачать ее, но гнилая веревочка рвалась. Я распряг лошадь, вытащил гуж и стал вырезать из него тоненькую полоску для супони.

Сзади застучали колеса: кто-то ехал на двуколке.

— Что? Супонь? — подъехав, спросил пожилой человек с небритым лицом. — Никак сбруи не напасешься. Мужиков нет, в кузнице женщины работают, а шорников во всем районе не найдешь.

Мужчина вылез из коробка, поправил на лошади шлею.

— Спит Лександра. Всю ночь работали: сено ставим, пока погода. Ты, вроде, не здешний? Куда идешь-то?

— В Журавли.

— Ко мне значит. Отдыхать?

— Из госпиталя.

— Ну, давай бумаги. Я председатель колхоза.

Левой руки у него не было, но он ловко развернул бумаги протезом в черной перчатке.

— С какого фронту? С Украинского? А я с Белорусского вернулся. Ну, надо тебя куда-то определять.

Председатель задумался, ловко сворачивая одной рукой цигарку и не просыпав табаку.

— А, может, к ним с матерью и пойдешь? Лександра, а Лександра? — окликнул он девушку. — Встань-ка, Сашута.

Девушка испуганно подняла голову, села, поправив на коленях платье.

— Вот солдата, старшину то есть, на квартиру возьмете с матерью.

Она переводила взгляд с председателя на меня, потом спросила:

— Какого солдата? Откуда он взялся?

— Не знаю, девка, откуда берутся раненые солдаты. С войны, должно быть. Постель ему организуете. Варить будете. Продукты им дают.

Я шел за телегой. Девушка ни разу не оглянулась. К щеке ее прилип листок клевера.

— Как вас зовут? — спросил я.

— А вам что? Ну, Саша.

— Колесо скоро у вас рассыплется.

— Новое дадут. На резиновом ходу. Вы бы уж садились лучше. Чтобы не рассматривать.

— У вас все телеги такие?

— Нет. Моя лучшая. Ее даже на выставке показывали. А вы на квартиру к нам зря напросились.

— Я не просился. Если нельзя, поищу другую.

— Поищите. Мама у меня строгая. Станете приходить поздно с гулянок — выгонит.

— Я буду приходить вовремя.

Глаза у нее были синие, и мне опять показалось, что такой разговор давным-давно был уже, когда за что-то вот так же на меня сердились, и мне хотелось, чтобы этот разговор и дорога продолжались без конца.

Плыло над полем марево.

Я лег спать на сеновале. Мать Саши, маленькая женщина, тихим, усталым голосом сказала мне: «Ладно, живите. Чего уж там. В доме две бабы, обиходим».

Двенадцатилетний Васята подал руку, как взрослый, потом ушел к своей лошади. Глядя на него, протянул руку и пятилетний Серега и жадно взглянул на мою пряжку. Саша рассмеялась:

— Вы от него все медные вещи прячьте. Он до них большой любитель.

— Я просто так гляжу, — возразил Серега.

Вернувшись вечером, Саша с матерью, Ольгой Михайловной, долго хлопотали по хозяйству, кормили скотину, тихо разговаривая. Потом Саша ахнула:

— Опять не высплюсь. Мам, не буди рано. Вчера с поля ехала, в телеге уснула.

— Ох ты, горе мое, — сказала мать. — По мне хоть до обеда спи. Только ведь все равно бригадир прибегеть.

Потом стало тихо-тихо, сквозь дыры в соломенной крыше сарая я видел, как падают звезды.

Меня разбудило дзиньканье молока о ведро. Я глянул в щель: Саша доила корову. Ольга Михайловна растапливала печурку, а Васята рубил дрова. Не было только Сереги. Он еще спал. Саша хмурилась, откидывая косу, которая мешала ей доить, сердилась на корову и вдруг чему-то улыбалась. Никогда не знаешь, отчего улыбаются девушки, отчего хмурятся.

Я слышал, как она цедила молоко, потом, сладко зевнув, потянулась, сгоняя последний сон.

— А я сказала постояльцу, что ты сердитая, ругаться будешь.

— Озорница, что человек подумает?

— Пусть думает, мне что за забота?

Они сели завтракать за дощатый столик, врытый в землю под березой. Ели молча, отгоняя жужжавших мух и пчел. Наевшись, Васята сказал:

— Пойду за лошадьми.

— Ступай, сынок.

Минут через пятнадцать он привел коней, и они стали с Сашей запрягать.

Я опять уснул, и, когда проснулся, во дворе никого не было. Улица тоже была безлюдна. Внизу над речкой сугробами лежал туман, хлебные поля за околицей сверкали.

Дверь скрипнула, затопали босые ноги.

Проснулся Серега. Поплескавшись у рукомойника, он вытерся подолом рубахи и направился к столику, где стоял его завтрак: кринка молока и тарелка картошки. Я снял с печки свой котелок и сел напротив. Серега чистил картошку, круто солил ее, запивал молоком.

— У моего папки тоже есть ремень, — сказал он. — Он на фронте, а ты не на фронте.

Я спросил его:

— Ты почему без хлеба завтракаешь?

— Так у нас же его нету вовсе, — весело ответил он с полным ртом. — А картошка есть.

Он болтал босыми ногами, глядя на меня васильковыми, как у Саши, глазами.

Я разрезал пополам свой хлеб, протянул Сереге. Он взял, но, вдруг сообразив что-то, опять положил на стол.

— Мамка сказала, чтобы я ничего не брал. Ты же раненый, а я не раненый.

— Ничего, ешь. Я хлеб не люблю. Он мне не нравится.

— Будя врать-то! — захохотал Серега. — Я бы целую буханку съел. Знаешь, какой я жоркий! Мамка говорит: «Ты прорва». Прорва это на мельнице, где окуни клюют, а человек не бывает прорва.

И Серега снова захохотал.

— Ты что же, рыбачишь?

— Рыбачу. Вчера окуня поймал, во такой. Уху варили. Мамка говорит: «Молодец, кормилец для семьи».

Хлеб он так и не взял.

— Отец письма пишет?

— Мамка говорит, давно не присылал. Может, говорит, убили. А если убили, значит, он не придет?

— Ты отца-то помнишь?

— Помню. Я раз воробья из рогатки убил, положил его на крыльцо, а он — хлоп и улетел. Может, папка оживет, когда его убьют?

Он накрыл дощечкой горшок с картошкой, чтобы не расклевали куры, и предложил:

— Пойдем удить?

— Это можно. Только сначала, может, крыльцо поправим? Будешь мне помогать?

— Буду, — согласился Серега.

Мы разобрали старое крыльцо, вырезали чурбаны под лежаки и, уложив их, обшили заново построганными досками. Потом разрезали жердь и приделали перильца. Закончив работу, сели на новое крыльцо — отдохнуть.

Серега сказал:

— Мать похвалит: «Молодцы!», а Санька будет смеяться.

— Почему будет смеяться?

— Она озорница. Вчера ты ушел спать, она говорит: «Напугаю солдата. Кверху шерстью надену шубу и напугаю».

— И надевала?

— Нет, в новой кофте форсила.

Мы пообедали, Серега загнал поросенка, дал ему пойла.

— Пойдем на рыбалку, — снова предложил он.

Часа два мы просидели на тихой речушке, густо заросшей резаком и кувшинкой. У Сереги клевало хорошо, у меня — похуже, однако домой мы несли довольно большой кукан окуней и крупных пескарей.

Серега гордился:

— Я всегда помогаю семье: и матери, и Васятке, и Саньке.

Мы начистили картошки, Серега надергал для ухи луку. Пришли все поздно. Ольга Михайловна, увидев новое крыльцо, сказала так, как и предполагал Серега:

— Вот молодцы! Как мне благодарить вас?

— Что нас благодарить? — важно ответил Серега. — Захотели и сделали.

А Саша спросила меня:

— Вы, наверное, пол-литра хотите? Военные больше всего любят пол-литра. Вам надо по вдовам ходить, каждый день пьяный будете.

— Санька! — крикнула на нее мать. — Давно я тебя за косы не таскала?

Уже сидя за столом, Саша продолжала шпынять меня:

— Вы из казаков? Это значит со шпорами и усами? Вот бы вас нафотографировать и карточки на базаре продавать. Отбою бы не было.

Все засмеялись, даже молчаливый Васята. А Серега пояснил мне:

— Она надо всеми смеется. Отбилась от рук. Отец придет, выпорет.

Серега оглянулся на мать и замолчал. Ольга Михайловна сидела, уронив руки на колени.

— Кабы приехал… — тихо сказала она. — Ждем, ждем, а их все нету. И когда этой проклятой войне замирение? Ни конца ей, ни краю.

Все притихли. Серега влез к матери на колени, прижался к ней. Все невольно взглянули на меня, а я не знал, что сказать. Я видел братские могилы на тысячи человек, видел, как разваливающиеся трупы грузили экскаваторами, видел трупы, лежавшие вдоль дорог. А ведь это, может быть, те, кого вот так ждут и каждую ночь видят во сне…

— Ой, что это я? — спохватилась Ольга Михайловна. — Горе на двор накликаю. Про беду вспомнишь, она тут как тут. Живем в тепле, сытые, жалиться не на что. Скоро уж поди навоюются. Отец придет, Васятке новые сапоги купим, Саньке — ботинки с галошами.

— А мне лисапет и ружжо, — сонно сказал Серега, ворочаясь на коленях матери.

Все замолчали. Я тоже думал о том, что будет со мной после войны, но ничего представить себе не мог. Семьи у меня не было, дом был в городе, но в город после войны мне не хотелось. После войны хотелось тишины, чистого воздуха, самых простых радостей, чем жив человек. Будущее представлялась мне смутно, и о том, что будет со мной после войны, впервые подумал я здесь, в этой деревне, когда увидел на речке белые сугробы тумана, увидел, как катятся по небу падающие звезды.

Нет, не знал я, что будет со мной после войны, но там, на фронте, я буду вспоминать вот это: теплую ночь в селе, запах коровы, дерганье коростеля на лугу и то, как в темноте мелькает легкая фигурка Саши.

Саша помыла посуду, потом загнала с улицы овец, закрыла хлев и, смутно белея кофточкой, снова подошла к столику.

— Вас, когда поправитесь, снова пошлют туда? — спросила она.

— Пошлют, Саша.

— У наших соседей сына убили, весной получили похоронную. Он ровесник мне, Тимошка-то. Вся деревня о нем выла. У нас, как о ком получат похоронную, все женщины собираются и воют. Анюта, его невеста, чуть не свихнулась, говорит, даже не поцеловались, клянет себя. Господи, зачем все так сделано? — как-то совсем по-женски спросила она… — Разлучают, убивают… Люди людей не жалеют. Так и проживем: у нас, баб, — работа, у вас — война. Кто это все придумал?

От тишины ли, от ласки ли моих хозяек, от того ли, что стояло хорошее лето, боли в голове у меня утишились, и, хотя иногда меня скручивало и валило с ног, отлежавшись, я с великим счастьем слушал тишину, смотрел через дырявую крышу сарая на звезды. Мы с Васятой привезли уже два воза свежего сена на сеновал. «Хорошо-то как, — думал я. — Четырежды будь проклят тот, кто придумал войну, отнимает у людей все это».

Ребята ко мне привыкли, даже Васята. Я показал ему, как плетут в шесть концов, и мы сплели ему новый кнут.

Привыкли ко мне и в деревне и звали Лансков солдат. Был еще в деревне Овчинников солдат. И Самойленкин. Я к фронтовикам ходил редко. Те из них, что были здоровы, пили самогонку, а я из-за головы пить не мог, да и не любил, и женщины выделяли меня: самостоятельный солдат.

Вся моя амуниция была починена и улажена. Ольга Михайловна и Саша тоже привыкли ко мне, как к своему.

Когда я недомогал, Ольга Михайловна бежала за фельдшером, а помимо фельдшера приводила усатую старуху Кирилловну, которая, гладя меня по голове шершавыми руками, шептала наговор против раны, против увечья во брани, поминая военного пророка Егория.

Во время нездоровья меня укладывали в избе, и Саша приезжала в обед и кормила меня. Сиделкой же возле меня оставался Серега, который не ходил в эти дни на рыбалку, а приводил в дом сопливую ватагу ребятишек и хвастал:

— Наш дяденька самый раненый. Он в голову раненый.

— А у нашего полноги нету, — возражал кто-то.

Приступ проходил, я поднимался, и Саша опять начинала задирать меня.

— Вы и на парня не похожи: даже не притронетесь.

Не имел я развязности с женщинами, боялся девушку обидеть вольным словом или еще чем. Мы подолгу сидели с Сашей на крыльце, разговаривали, и Ольга Михайловна, прежде чем выйти из избы, еще в сенках деликатно кашляла. Однажды я обнял Сашу, она замерла, затаилась. Но вдруг испуганно вскочила и убежала в избу.

Завтракая на другой день, мы с Серегой нашли на столе листок бумаги, на котором был изображен человек с длинными усами и глупо надутыми щеками.

— Это Санька нарисовала, — сердито сказал Серега. — Ты скажи мамке, она ее за волосы оттаскает.

Серега не на шутку обиделся за меня.

— Она у нас дурочка, — добавил он.

Однажды Васята, Ольга Михайловна и Саша не ночевали дома: дометывали сено за болотом, и мы с Серегой, покормив поросенка, пошли к ним. Серега соскучился по матери, он так и сказал:

— Хочу к мамке.

А я соскучился по Саше.

На место мы добрались к обеду, собирали по дороге костянику, пили из родников воду и никакого болота не видели. Все нам обрадовались: помощники идут. Однако работник из нас вышел только один — Серега. Он тотчас забрался к Васятке на лошадь, и они начали возить копны. Я же, подняв с десяток навильников, положил вилы и ушел под березу: у меня зашумело в голове. Под березой было прохладно, на меня прыгали кузнечики и смотрели огромными зелеными глазищами.

К вечеру я отлежался, и домой мы пошли втроем: Саша, Серега и я. Мы гонялись за саранчой, поглядывали, где на дереве сидит иволга (слыхать слышно, а попробуй — увидь!). Потом Саша показала нам шалаш, в котором ночует. Мы залезли в него все трое, там было душно, темно. Серега спросил меня:

— Где у тебя болит?

И, окружая пальцем больное место, стал лечить его древним наговором:

— У кошки заболи, у собаки заболи, а у дяди солдата все заживи.

Саша засмеялась и тоже, гладя ладошкой по больному месту, наговаривала:

— У жука рогатого заболи, у волка лохматого заболи, а у нас заживи.

Не знаю, чьи помогли наговоры, но я поправлялся и, проснувшись однажды, почувствовал себя здоровым. В этот же день я попросился на комиссию. Хирург заставил меня понаклоняться, поприседать и сказал:

— Ну, если жалоб нет, послезавтра в дорогу.

Жалоб у меня не было.

«Вот и все, — думал я, вернувшись домой из города и ожидая своих. — Последняя ночь».

Уходить я должен был завтра после обеда, и в деревне об этом узнали. Вечером стали приходить соседки прощаться, посидеть. Женщины несли то яичко, то береженный на черный день кусочек сала. Приходила и старуха Кирилловна, она трижды перекрестила меня: «Спаси тя и сохрани тя Егорий Победоносец, пошли вам одоление над ворогом».

Зашли проститься фронтовики, выпили самогонки, попели песни и разошлись. Собираться я думал завтра, да и сборов солдату — пять минут. На завтра мы наметили с Серегой сходить последний раз на рыбалку, последний раз искупаться.

Стемнело. Я сидел и ждал Сашу. На лугу дергал коростель, с речки откликался другой. За поскотиной слышалось ботало: там ходили кони.

В доме все успокоилось. Корова, лежавшая темным бугром среди двора, жевала, шумно вздыхая. Я понял, что был счастлив здесь.

Луны не было, но на лугу было светло — от звезд. И вдруг до боли в сердце мне захотелось остаться живым и вернуться обратно именно в эту деревню, захотелось, чтобы меня здесь ждали, чтобы меня ждал единственный человек на свете, Саша.

Шелестела березка, в подполье пел сверчок. На столике стояла кринка, похожая на умывающуюся кошку. Послышались шаги. Закутанная в шаль Саша села со мной рядом и заплакала.

— Не плачь, — сказал я. — Я приеду к тебе. Ты будешь меня ждать?

— Буду. Жить этим буду. Сколько будет война, столько и буду ждать. Я ведь с первого дня о тебе думаю. Обними меня. Не бойся, мама спит. Нет, нет, я не тайком. Мама знает, что я… Она тебя жалеет. Давай уйдем отсюда. Куда хочешь…

— Ты не жалей меня. Я про себя сама знаю. Ты у меня самый первый. Ничего не говори, и не думай, что я не обдумавшись. Не вернешься, будешь у меня первый и последний.

— Я вернусь, Саша.

— Только напиши. И забывать будешь — тоже напиши. Господи, светает уже. Вот и первая моя ночь…

Она плакала и смеялась.

…Мы сходили с Серегой на рыбалку, искупались и ждали, когда придут с поля Ольга Михайловна, Саша, Васятка. Мешок мой стоял собранный на крыльце, я хотел выйти по холодку, чтобы к ночи добраться до города.

Хлопнула калитка, кто-то крикнул:

— Эй, мужичок с ноготок! Письмо вам.

— От папки? — важно спросил Серега.

На конверте стоял синий треугольник.

Письмо мы положили на стол и накрыли тарелкой.

— Мамка обрадуется, — сказал Серега. — Она всегда как маленькая делается, когда письмо от папки приходит.

Увидев кого-нибудь на улице, он кидался к пряслу и хвастал.

— Тетка Луша, наш папка письмо прислал с войны. На столе под тарелкой лежит.

Приехали все веселые: им уже сообщили о письме.

Ольга Михайловна вошла спокойная, радостная, а Саша влетела как ветер, уронив в сенцах ведро. Васята неторопливо смотал кнут и поставил в угол. Ополоснув руки, Ольга Михайловна разорвала конверт. Светлая улыбка не сходила с ее лица.

— Уважаемая гражданка Ланскова, — начала она читать. — Ваш муж, солдат 19-го полка второй пехотной дивизии… Нет, это не письмо. Что-то я не разберу ничего… Дивизии… Прочитай-ка, Саня, что написано.

Ольга Михайловна опустилась на стул, письмо в ее руках дрожало.

Саша взяла письмо, запинаясь, быстро начала читать.

— Ваш муж… 19-го полка второй пехотной дивизии… в бою за город …Великолукской области. Мамочка… мама… — Саша прижала к груди листок, сухо глотнула.

— Ну что? — еле слышно спросила Ольга Михайловна.

— Мамочка, родненькая… — повторила Саша. — Родненькая моя… — Она упала на стол, забилась в плаче. — Это же… это… — Она разрыдалась громко и безутешно.

— Ты не кричи так, — устало сказала Ольга Михайловна. — Может — это и не нам. Это не нам, Саня, это и не письмо вовсе. И почерк не отцовский.

Она поднялась со стула, сунула письмо за рамку с фотографиями. Потом зачем-то вышла.

— Васятка, ступай выгони кур из огорода, — сказала она, тотчас вернувшись. — Не плачь, Саня, это не нам. Ошиблись люди. Где письмо?

Она стала искать, мечась по комнате. Серега, болтая ногами, смотрел большими глазами на мать, а Васятка ходил за ней и все повторял:

— Не плачь, мама. Не плачь. Не плачь.

…Саша проводила меня за ворота и забилась у меня на груди.

— Прощай. Нет, постой, еще погляжу. — Она опять зашлась в плаче и, всхлипывая, долго не могла выговорить ни слова. — Мы теперь тебя будем ждать. У нас больше никого нет, кроме тебя. Ты не забудешь?

Я разнял Сашины руки. С застывшим лицом она глядела мне вслед. К их дому тянулись женщины, из избы слышался разноголосый женский плач.