Куковала кукушка. Время было летнее, пора кукушке угомониться, но она, нимало не пугаясь шума прифронтового леса, сидела где-то за коновязями и упрямо выговаривала свое:
— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!
Иной казак бросит дела, поглядит в ту сторону, откуда доносится это «ку-ку», и удивленно скажет:
— Гля, кукушка! Вот сорвиголова! Кукует, шельма! Замолчит казак, поплывут перед ним родные места, туманы над знакомой речкой, изба со скворечником на березе, луг за околицей. Чего только не припомнишь, услышав немудрящее пение милой пичуги, с которым связаны детство, мирная жизнь. А кукушка все хочет рассказать что-то, будто понимая, о чем стосковалось твое сердце, к чему рвется оно…
День был теплый, солнечный. Дивизион отдыхал. Кони стояли расседланные — за многие недели им тоже выпал отдых; казаки валялись возле Михеичевой кухни, млея в тепле. Логунов, молодой казак, пришедший к нам весной и еще по-крестьянски увалистый, возился с седлом, перетягивая потники. Семенов постукивал по сапогу, ставил на каблуки набойки. Моисеенко, лежа на спине, таращился в небо, где плыли белые барашки — облака. Тишина, покой. Передовая гудела глухо, как отошедшая гроза. Хлопотал один Михеич и, казалось, ничего не замечал, занятый своим делом.
— Года три не слыхал кукушку, — сказал Семенов. — Об эту пору все у нас живут на станах. За рыбой в речке бродят. Любитель я по рыбу ходить.
Возле офицерской палатки — на седлах командир эскадрона и ефрейтор Лезгинцев. Между ними — шахматы. Наш эскадронный — большой охотник до этой игры. Выйдет из палатки, тряхнет ящиком: «А ну, Второй, кто хочет — налетай!» Сначала обыграл офицеров, потом сплошняком нас, рядовых и сержантов. Но на беду его пришел с последним пополнением Лезгинцев. Превзошел капитана! Лих оказался на мудреную эту игру казачок! Сегодня три раза уже разбил капитана в пух и прах. Тот трижды бросал игру. Навсегда, говорит. Ругался, уходил в палатку, а потом снова звал: Лезгинцев!
— Есть, товарищ гвардии капитан!
— Еще разок. Последний…
— Есть последний, — неохотно отзывался казак. — Только давайте я без ферзя начну, что ли, а то неинтересно мне.
— Неинтересно?! Как ты смеешь?! Ты с кем говоришь, нахалюга?
— Мне что. Я пожалуйста. Только без ферзя было бы занятнее.
Капитан, шумно дыша, ворчал:
— Я тебе покажу — неинтересно. Я тебе покажу…
Казаки покатывались со смеху, глядя, как капитан свирепо хмурил брови. А Лезгинцев сидел на седле бочком, посвистывал, одним глазом поглядывая на доску.
— Ты у меня сейчас завертишься, чемпион, трепач краснодарский. Я тебе покажу, как со старыми игроками браться.
— Та-та-ра-там-там-там, — Лезгинцев мизинцем подвигал фигуру. — Покажете — увидим. Шах вам, товарищ капитан.
Наступало молчание. Капитан еще грознее хмурился, крутил в руках фигурки, двигал плечами.
А кукушка все куковала за коновязями, рассказывала что-то, сбивалась и опять начинала.
…В это-то предобеденное время мы услышали знакомый хрипловатый голосок:
— Эй, копытники! Это Второй?
Оглянулись: к нам шел Вася Рожков со своей знаменитой, всем желанной, осколками битой, кирзовой почтальонской сумкой.
— Второй, Вася, Второй, — обрадованно отозвалось сразу с десяток голосов.
Все повскакивали с мест, обступили его, тормоша и поторапливая.
— А ну, разойдись! — крикнул он, снимая сумку. — Не мешай работать.
Неторопливо расстегнул, вытащил пачки конвертов. Мы следили за каждым движением ловких Васиных рук.
— Логунов!
— Есть! — звонко откликнулся тот,
— Ложкин!
— Есть Ложкин!
— Зеленчук!
— Есть!
Названный пулей летел к Васе, а он, не глядя, подавал письма, поучал:
— Читай, от матери. Чтоб ответ был. Попов!
— Есть!
Попов побежал, но зацепился за что-то, растянулся во весь рост под дружный хохот казаков.
— Эх, горемыка! — смеется Вася. — Земля тебя не держит.
Раздав письма, Вася поднимает сумку, застегивает ремень, намереваясь уходить.
— А мне, Вася? — заглядывая почтальону в глаза, робко спрашивает молоденький казачок Ваня Шубин. — Мне нету?
— Тебе? Обдумывают пока. Напишут. Жди.
— А ты еще посмотри. Может, завалилось где: сумка у тебя вон какая!
Но Вася меряет Ваню Шубина нехорошим взглядом, бросает сумку за плечо и важно шагает дальше.
Логунов читает письмо, пилотка на затылке, глаза хмельные. Вдруг, обернувшись к казакам, говорит:
— Братцы, а у меня сын… сын у меня народился.
— Врешь?
— Вот. Жена пишет.
Кто-то берет листок и начинает читать:
«Здравствуй, Петя! Привет тебе душевный и сердечный от меня, от всех родных, бати и мамы. Все тебе кланяются: и председатель колхоза, Трофим Корнеич, велел кланяться, и все соседи. Во первых строках сообщаю про радость нашу: родился у нас сын. Как ты и наказывал: назвали его мы Павлушей, и вылитый он весь ты, только глаза мои, карие. И еще сообщаю, Павлуша здоровый, как налиточек, не болеет…»
— Вот так Логунов! — послышалось со всех сторон. — Орел мужчина.
— Не подкачал. Сына соорудил.
— Недаром: бронебойщик!
— Ай да Логунов!
Сыплются шутки, Логунова тормошат, хлопают по плечу.
— Что там, братцы? — спрашивает от коновязи дневальный.
— У Логунова сын родился.
— Ну! Новый, значит, казачина. Эй, Четвертый! — кричит дневальный дальше в лес. — Сын у Петьки Логунова родился. По радиву сделал. На отца, говорят, похож.
И пошло известие о логуновском сыне гулять по прифронтовому лесу от взвода к взводу, от эскадрона к эскадрону, пересыпаемое солеными прибаутками.
— Братцы, что же мы? — крикнул кто-то. — Качать папашу!
Человек десять схватили Логунова и давай подкидывать в воздух.
— Подбрось! Еще подбрось!
— Покруче его, покруче. Два раза кинуть, раз поймать.
Только Михеич не одобрял общего веселья.
Из-под кустистых бровей он хмуро смотрел на общую кутерьму, скрестив руки на груди. По годам Михеич в эскадроне самый старший, его уважали, даже стеснялись.
— Жеребцы, — сказал он. — Выбрыкивают, а об деле подумать ума нет. И ты тоже гогочешь, — обратился он к Логунову. — Отец называется. Кочет. О бабе подумал бы, дите теперь у нее на руках, не кукла.
Казаки отпустили Логунова.
— Что я сделать могу, Михеич?
— Тряхни мозгами — сообразишь. Посылку какую вышли. Не дорог подарок — любовь дорога.
Логунов почесал затылок.
— Что пошлешь? От чего тут взять?
Все замолчали. Из палатки вышел капитан, взял письмо.
— Михеич дело говорит, — сказал он, прочитав письмо. — Посылку надо отправить. Общую. Я даю свой сахар.
— Верно. Общую! С миру по нитке. Консервы из эскадронного пая выделить.
— Масла.
Логунов растерянно переводил глаза с одного лица на другое.
— Ну, что рот разинул? — сказал Михеич. — Ищи фанеру, сколачивай ящик и отправишь сегодня. Я изюму дам.
— Манки бы достать. Ребятишки страсть манку обожают.
— А я свистульку сделаю, — сказал Моисеенко.
— На что она ему, свистулька? Дите грудь сосет. Малой.
— Голова! Пока посылка дойдет, он подрастет. Знаешь, как они растут, маленькие.
— Примай, папаша! Мериканская сгущенка.
Разошлись, копались в переметных сумках, тащили кто чего к случаю нашел подходящего. Глядь: у логуновского седла набралась целая куча разного добра. Кто принес шарфик домашнего изготовления, кто — кусок ситца, кто — разрисованную чайнушку. Каждый подарок обсуждался — посылать ли. Некурящий Аникеев принес пачку табаку: пусть логуновская баба обменяет на базаре. У меня оказалась лишняя байка: на пеленки, на одеяльце годится. Логунов суетился, упаковывая подарки. Двое казаков мастерили ящичек, а Лезгинцев, который обыграл опять капитана, лежал на животе, мусолил карандаш и старательно надписывал адрес.
— Может, у кого кусок кожи помягче завалился? — спросил вдруг Семенов.
— А тебе зачем?
— Дай, если есть. Прошу, значит надо.
Принесли кожу. Семенов вытащил из переметной сумы припрятанное на всякий случай седельное крыло, положил на пенек. Потом взял карандаш и одним махом начертил на крыле какую-то фигурку, вроде человечка с талией. Прищурился не глядя, вытащил из-за голенища нож и опять одним ударом провел по крылу, только кожа хрустнула. Раз-два — отсек обрезки, и на пеньке остались две крохотные подметочки, до того маленькие: положи на ладонь — обе с остатком поместятся.
— Что будет-то, Семенов?
— Соображай.
Так же ловко Семенов вырезал задник, достал шило, дратву и в два конца начал тачать. Проколет шило — просунет дратву, вытянет — и стежка готова. Если издали поглядеть — на скрипке играет человек. Вокруг Семенова собралась кучка зрителей. У всех на виду из лоскутков кожи получались крошечные башмачки. Были они до того малы, страшно в руки взять: уронишь на землю — не найдешь.
— Сюда и ноготь не влезет, — смеялись кругом. — Неужто нога у него такая?
— А то какая?
Семенов обстукал башмачки молотком, пригладил черенком, потом потер суконкой. И вот они заблестели как стеклянные. И все-то в башмачках было: и каблучок, и носочек, и фигурки наколоты. Иной казак возьмет в руки семеновское изделие, положит на ладонь и зальется смехом:
— Ну, башмак! Ну, и башмачище!..
И хохочет человек, сам не зная от чего, не может остановиться.
Так башмаки обошли весь эскадрон. Михеич долго ими любовался, заглянул вовнутрь, смерил: получилось с палец. Покачал головой, еще раз смерил и опять покачал головой.
Потом Семенов положил башмачки на ладонь, отнес на всю руку и сказал:
— На, Логунов. Это от меня.
Башмачки завернули особо, хотели уж ящик заколачивать. Вдруг кто-то хватился:
— Письмо-то забыли. Письмо надо составить. Садись, Логунов.
Логунов взял лист бумаги, устроился на седле.
— Что писать-то? — спросил он.
— Что молодец, мол, жена, сыном порадовала. Жену-то как зовут?
— Таисья.
— Поздравляет тебя, мол, дорогая Тася, весь наш Второй эскадрон, прими подарки своему казаку.
Логунов лежал на траве и писал, подперев языком верхнюю губу. Казаки стояли кругом, подсказывали, что писать. Заговорили каждый о своем. У кого трое осталось, у кого четверо. Как-то живут? Проклятая война: дети без отцов, без призора.
— Им бы хоть не пришлось воевать.
— Кто войну затевает, нас не спрашивает.
— А бабам одним каково? Все ими держится, вся Россия — и работа и семьи.
— На один бы денек, одним бы глазом посмотреть…
— Про жизнь нашу напиши, Логунов. Живем, мол, хорошо.
Казаки призадумались, замолчали. Куда закинула судьба от дома? Эх, родина, родина, милая сторона! Разволновал душу, разбередил сердце логуновский сын!
«А башмачки — подарок от дружка моего Семенова, — писал Логунов. — Велю тебе, когда Павлуша ходить станет, надеть на него, и пусть он память эту сохранит навсегда…»
Гул недалекой передовой отодвинулся, на какое-то время забылся. И казалось: не пушки это, а находит гроза, которая прольется изобильным дождем, и придет за грозой покой и плодородное тепло. Человеку на войне видится то, что дороже всего на свете…
За коновязями опять подала голос кукушка. Сначала квохнула тихо, потом погромче и снова раскуковалась на весь лес. Покукуй еще, кукушка, птица детства! Накукуй всем, кто тебя слышит, судьбу вернуться домой!..