Макар вытащил на берег долбленку и посмотрел на реку.

Плот, пока он выгребал, отнесло, и теперь, казалось, стояли прямо на воде.

— Ждем к ужину, — повторил Максим. — Обернешься?

— Постараюсь, — ответил Макар. — Не проскочить бы.

— Запалим костер на Удожьей косе. Следи.

Черт ее упомнит, какая она, Удожья коса. Они все на реке одинаковые, косы. Только Максим их и знает. Ну, с костром, конечно, легче не проскочить.

Макар сел на горячий валун и стал разуваться. Ботинки промокли, ноги побелели и сморщились. Он разостлал портянки и прошелся босиком по нагретой солнцем гальке. Подошвы на сухом зудели и отдыхали.

Никто уже на плоту не смотрел в его сторону; на Максиме алела красная рубаха, она была в заплатах и походила на гриб-мухомор.

— Максим! Одеяло мое подсушите! — крикнул Макар.

— Просушим. Вези соли.

Про одеяло Макар напомнил так: и без того ребята догадаются. Хотелось, чтобы кто-нибудь откликнулся.

Максим, тесавший на запасное весло сухую колодину, воткнул топор, и он, перестав звенеть, тупо гухнул в бревно.

— Слышь, Макар, поужинаем, хрен с ней, без соли, ты не гони через силу. А по свету выплывай.

— Ладно. Видно будет.

Макар воткнул в берег весло, как знак, если на обратном пути придется шариться в темноте, искать лодку. Лотом обулся, туго намотал портянки.

Берег обрывался к реке стеной, а у самой воды громоздились столбы-монахи, как бы выложенные из неуклюжих глыбин. На стене и монахах — белые полосы, будто сверху лили известку: в трещинах гнездилось воронье. Ворон такие кручи любит: чем страшнее, тем ему лучше. Если не делать крюка, подъема тут на сорок минут: взять сразу влево, пролезть узеньким ложком между монахами, а там все время правь вдоль кручи. Обходной же дорогой, пока делаешь крюк, проканителишься часа полтора. А тут хоть и круче, и осыпь, дорога Макару знакомая: прошлый год этим местом он и выходил на берег.

Ну, в путь-дорогу! Только на берег подняться, а сверху уже видна падь, в которой стоит шалашишко Кузьмы Кривого.

Тут Кузьма рыбачит, на енисейском притоке Умгане. По прямой до шалаша километров десять, а от устья Умгана — все сорок набегут, да и не выгребешь, если на лодке. Кузьма промышляет хариуса, коптит, солит его, а в сезон берет туруханскую селедку. Кукует тут весну, лето и осень, все время один, как перст. Живет до белых мух, до последних пароходов. Подбирает его знакомый капитан, который ради него останавливает судно.

Шалаш у Кузьмы — приземистый сруб, крытый берестой. В срубе — два оконца, большая печь-коптильня, а вместо кровати Кузьма повесил гамак, говорит, мягче. Старик стал Кузьма, чудит.

Макар кинул на плечи рюкзак, еще раз оглядел лодку, все было в порядке, и зашагал по каменной осыпи, забирая к ложку. Осыпь, как щепа, ломалась под ногами, хрустела.

На месте ли Кривой? Первый раз Макар ночевал у Кузьмы шесть лет назад. Шел тайгой — партия тогда на Умгане работала — набежал на его шалаш. Поздоровались, по лесному обычаю порасспрашивались. Кузьма сощурил быстрый свой глаз на Макара, спросил: «Не от закона ли бежишь? — и добавил: — От закона не убежишь». Потом пригласил за стол, достал бутылку самогона. Они разговорились, проговорили до утра и стали приятелями. Кузьма жил тут из-за рыбы. Рыбу, то соленую, то копченую, носил геологам, продавал на теплоходы, тем и кормился. На его руках было в городе сестрино семейство — четверо. Старик поговорить любил, особенно порассуждать про законы. Он у всех находил законы: у птиц, у деревьев. «Вон мошкара столбится, — говорил он. — И у нее закон».

При случае, пока работали на Умгане, Макар забегал к старику. Они подолгу разговаривали, закусывая малосольной селедкой. Макар, посмеиваясь, спрашивал Кузьму: «Сам-то не от закона ли в тайгу ушел?» — «Ты пацан, — сердился Кузьма. — Мне закон — четырех человек вырастить».

Селедку Кузьма умел делать получше заводской: солил с лесными травами, черемушным листом. И всегда даст Макару снизку копченых хариусов: «Шатунам своим неси, от Кузьмы, скажи, Кривого».

Был Макар у Кузьмы прошлым летом: услышал — заболел старик. Лекарство принес, мази. А старик уже здоровехонек: племянница у него живет. Племянница — девушка лет двадцати, рыжая, голубоглазая. Старик помолодел: веселый, сидит на своем гамаке постиранный. «Вот, — говорит, — прибежала коза. Любит дядьку». Макар поглядел: красивая девушка, рыжие волосы на солнце жаром вспыхивают, на лице конопушки, что цвет вербный. Знакомясь, подала маленькую теплую руку…

Кузьма на месте: самое время — хариус берет. «Чего приволокся? — спросит. — Все шатаешься?» — «За солью, мол, соль размочили». — «Работа, — скажет, — за солью тридцать верст бежать».

Старик догадался тогда, глаз один, а приметил, как понравилась Макару племянница. Несуразно бормотал: «Девка что мотыль ночью, куда летит, сама не знает». Похоже, он сердился, а Макару приятно было на нее глядеть: была она как цветок жарка, веселый, яркий.

Всю весну тянуло нынче сбегать к Кузьме, но предлога не было; не соберешься же так: шапку в охапку и пошел. И тут размочили соль. Легли спать, а соляной мешочек забыли снаружи. Ливанул ночью дождь, соль растаяла.

Сварили так, каша в горло не лезет, трава травой, а уху никто не стал хлебать.

— Арапы же мы, — сказал Максим. — Озвереешь без соли.

Тогда Макар предложил:

— Сбегаю к Кузьме. А потом на лодке догоню.

— Давай, — одобрил Максим.

Макар обогнул крайний монах, осыпь кончилась, й ол зашагал по зеленому логу. В траве густо цвели жарки, цвет их уже сыпался и летал у ног. Остро пахло молодым слизуном, и нога в траву ступала как в воду.

С верхушки монаха за Макаром следил сторожевой ворон. Прошлый год, наверное, этот же ворон сидел тут и провожал его. Тогда было чуть раньше: жарки зацветали, а на реке паслась еще не севшая на гнездо перелетная птица. В ту весну у шалаша Кузьмы тоже красным-красно цвели жарки. Племянница набрала их целую охапку, поставила в ведерке, и в шалаше или от цветов, или от ее рыжих волос заполыхало, стал виден лик на закопченной и потрескавшейся иконе.

— Эй, егоза! — кричал Кузьма. — Не запали мне шалаш.

Вечером она собиралась уезжать на буровую. Макар заседлал лошадь, приторочил рыбу — Кузьма все еще перемогался поясницей. Когда девушка садилась, Макар держал повод и стремя, и она оперлась на его плечо. Он подал ей туесок с ягодой, поправил торока. Нравилось ему хлопотать возле нее. Она чему-то засмеялась и попросила:

— Принесите, пожалуйста, напиться на дорожку.

Выпила, выплеснула из ковша, и вода рассыпалась серебряными брызгами. Лошадь тронулась, пошла по заросшей тропке, уходила все дальше, погружаясь в траву. Племянница оглянулась, помахала рукой.

— До свиданья, лесные люди!

Они с Кузьмой смотрели ей вслед, пока лошадь и девушка не смешались с кустами и сумерками.

Макар шел и вспоминал. Кузьма рассказывал, что племянница учится в Томске, на техника-буровика, но зимой после экзаменов приезжает на каникулы домой. Однажды Макар собрался было в гости, как бы к Кузьме, даже надел реглан с молниями, но взглянул на себя со стороны и подумал: «Нет, видно, ушла твоя пора ходить за такими девушками. Зачем смешить людей?» Затоковал, выпил со скуки: в городе он всегда сильно скучал, и реглан так и провисел ненадеванный. Кузьма говорил потом, что племянница приезжала зимой, жила дома две недели и будто спрашивала про «лесного человека», то есть про него. Нынче весь сезон она опять собиралась работать на умганской буровой, а ему будто бы передавала привет. Макар удивился, не поверил, но весны и выхода в поле ждал с нетерпением. В тайге мимо человека не пройдешь. В тайге человек к человеку тянется.

Дорогу Макар угадывал как бы чутьем: где прыгал по валунам, как по каменным кочкам, где на четвереньках по осыпи, чтобы вместе с ней не сплыть, а где бежал по ровному.

Шел он веселым угонистым шагом. Ходьбой Макар славился: самые жилистые ходоки в экспедиции отставали, когда он начинал отмерять своими длинными сухими ногами. За то и дали ему прозвище — Кабарга: с одной легкостью бежал он хоть на голец, хоть с гольца.

Ложок крутил, вертел туда-сюда — весной по нему, видно, ручей падает, — наконец выскочил из-за каменьев. Макар вытер пот, огляделся. Вниз — обрыв, далеко внизу хлюпала вода, а сверху был уже виден край берега. До него оставалось метров сорок, подъем некрутой, сплошь валуны, покрытые мхом, как подушки в зеленых наволочках. Ну, считай, все позади: выбраться на ровное, а там хоть шагом катись до самого шалаша, и уже с увала видно, на месте ли Кривой: дымит коптильня — значит дома, коптит рыбу старый хрыч.

Место Макар узнал: на самом краю берега рос куст шиповника, он густо цвел, алый, как заря. Прошлый год Макар выбрался здесь же, чуть полевее куста.

К нему и надо править.

Под ногами мягко подавалось, мох был сырой. На плоском валуне, сплошь обомшелом, Макар увидел прошлогодний свой след — влажную вмятину. Он прыгнул на этот валун, удивляясь, как долго держится во мхе след, но поскользнулся. Спружинив, хотел было встать, но мох под руками сорвался и пошел вниз, увлекая его. «Тьфу, черт, еще свалишься», — успел подумать он и заметил, что мелкие камни, перемешанные с клочьями мха, тронулись вместе с ним, обнажая мокрую скалу. Как и полагается в таких случаях, Макар раскинул руки и ноги, тормозя всем телом, но, за что ни хватался, все тотчас нее трогалось и начинало сплывать ниже и ниже. «Обрыв же дальше, — мгновенно взмокнув, подумал Макар. — Разобьюсь». Его ударило боком, стало разворачивать вниз головой, но он успел уцепиться за гребень. На мгновение замер, почувствовав пустоту под ногами. «Падаю», — пронеслось у него. Казалось, летел он вниз целую вечность и еще будет лететь долго, бесконечно… Вдруг ноги обо что-то ударились и, по-кошачьи спружинив, шатнувшись, Макар удержался. Толчок был сильный, Макар едва устоял, а камни, которые катились вместе с ним, лавиной прошли мимо и долго, затихая, щелкали по скале и ухали глубоко внизу.

Макар замер, боясь шевельнуться, потом, скосив глаза, увидел, что попал на трещину-карнизик, он и задержал его. Карниз был шириной в полшага, может, чуть поуже, но и то хорошо, а ниже стена падала отвесно. «Чуть в сторону и — все, — подумал Макар. — Ну дела: чуть не сыграл в ящик».

Брюки были разорваны, колени саднило, но приземлился, считай, благополучно: все цело. Вверх стена уходила наклонно и была в трещинах и выступах: тоже удача. Будь она покруче — не устоять: стащило бы с карниза.

Макар снял рюкзак и осторожно, чтобы не оступиться, повернулся лицом к реке. Теперь на одном уровне с ним громоздились верхушки монахов, а в прогале между ними Макар видел свою лодку: она казалась не больше деревянного ковшика. «Прокатился, — подумал он. — Хорошо, угадал на карниз, а то бы все».

Что теперь делать? Все еще удивляясь случаю, Макар огляделся. Площадочка в том месте, где он стоял, была шириной с садовую скамейку, и Макар мог переступать и даже сесть. Влево она постепенно сужалась и метрах в пяти сходила на нет, сливаясь со стеной. Вправо же круто обрывалась. Макар, держась за стену, добрался до края и заглянул вниз. Скала падала отвесно, у воды громоздились мокрые камни, и на них бегали зайчики от волны.

Влево, значит, не двинешься, вправо — тоже, а вниз — пропасть. До дна тут, судя по всему, сотня метров, а то и больше. В рюкзаке у него была веревка — Кузьме на подарок нес: капрон на рыбацкие поделки, да еще, если разрезать рюкзак и связать, наберется метров сорок-пятьдесят. Маловато. Про спуск думать нечего. Остается одно: выбираться наверх.

А как? Надо соображать. Если кинуть веревку с тяжестью и она, как якорь, за что-нибудь зацепится, помаленьку можно пробовать лезть. Стена, славу богу, некрутая, тут хватит даже небольшого упора.

Он достал веревку — хорошо, захватил, и Кузьма обрадуется, — крепко привязал к концу самодельный с ушками медвежий кинжальчик и, примерившись, кинул через голову. Кинул подальше за невидимый ему край стены и прислушался. Звякнув железными ножнами, кинжальчик остановился. Макар сначала легко, потом покрепче потянул; потянул изо всей силы — веревка звенела, но не ослабевала. Зацепился нож. Раз и два, проверяя, дергал — кинжальчик держался.

Ну, господи, благослови! Распластавшись но-ящериному, полез, ухватывая веревку где руками, где зубами, лез, прижимаясь грудью, животом, всем телом к стене. Камень горячий, ладони припекал. Макар аккуратно ощупывал глазами место, куда двинуть рукой, локтем, подбородком. Кое-где остались клочки мха, Макар сдувал их, чтобы не скользнуть на мокром.

Он наполовину перевалил крутую лбину, за которой — доплюнуть можно — виднелся край стены с травой и мхом по бровке, и вдруг почувствовал: веревка ослабла. Макар осторожно потянул; веревка еще больше провисла, потом потекла вниз. Чиркая по стене, проскочил мимо нож и звякнул на карнизе — Макар замер, прилип к стене; чуть-чуть бы еще подтолкнуться, кажется, муравьиной силы довольно. Но ее не было. Он кинул вперед руку, отчаянно пытаясь схватиться за траву, за край стены, но не достал и, осмыгая ладони, заскользил вниз.

На карниз угодил обеими ногами, спружинил. Минут пять стоял неподвижно, убеждаясь, что цел, не сорвался. Отдышавшись, подумал: веревку надо держать внатяг, а он, перехватывая, ослабил ее. Век живи — век учись.

Отдышавшись, он опять стал к стене спиной, поплевал па кровоточащие ссадины — ничего, до свадьбы заживут — и снова кинул нож. Кинул в то же место, помедлив, натянул: спешить не надо. Поспешишь — людей насмешишь. Полез, не ослабляя веревки, больше рассчитывая на себя, что всем телом прилипал к скале, а не на веревку. Дай бог ножу не сорваться. Стена казалась долгой, долгой и горячей, как сковорода. Продвигался улиткой. Было мгновение, подумал: перелез. Увидел свой нож, застрявший ушками в щели, какой-то склонившийся через барьер цветочек. «Ну, подержись чуток, — сказал ножу. — Еще немного». И увидел, как сгибается, слабнет, выпрастываясь из камней, блестящее ушко кинжальчика. Нож шевельнулся, вздрогнул и, сверкнув плоскостью ножен, рыбкой нырнул вниз. За ним потянуло веревку и сразу обессилевшее, потяжелевшее тело Макара.

…Не выдержали ушки кинжальчика, и чудо, что сам Макар не ухнул в пропасть. На этот раз его качнуло так, что он едва устоял на краю. Что-то шуршало, прыгало по стене все ниже и ниже, потом много времени спустя — тяжелый, казалось, ухнуло по всему берегу — звук падения. Макар глянул под ноги, на карнизе пусто: ни веревки, ни рюкзака. Куда девался рюкзак?

В груди у него захолонуло; ясно, сам столкнул его, когда со стены съезжал. Это он и падал. Рюкзак не жалко, рюкзак — полбеды, а вот веревка с ножом — беда… Надо было привязать, примотать за что-нибудь веревку. Максим всегда говорит: лезешь по скале — не рискуй. Без веревки — не таракан — по скале не поползешь. Теперь на ленты резать куртку, плести другую веревку и кидать. Только резать чем? А кидать чем? Ножа-то нет, уплыл нож. Был в рюкзаке другой нож, но что о нем вспоминать?.. Да и не нож это был — ножичек: какие-то пилочки в нем, щипчики, ножнички, по серебряной ручке весь изрисованный. Нес подарить племяннице Кузьмы…

Теперь что делать — неизвестно. Хоть стой, хоть сиди, хоть песни пой. У моря жди погоды: сам не выручишься. Никуда тебя скала не пустит: ни вверх, ни вниз — припаянный к ней.

Он поглядел па реку, в ту сторону, куда уплыли ребята. На далекой сверкающей полосе, где вода сходилась с небом, все еще был виден плот. Под ним сверкало, плот словно все еще не решался перевалить через эту черту и будто парил в воздухе.

Макару казалось, он видит всех ребят: Серегу, Виктора и Максима. Три точки: вон Серега, вон Виктор, вон Максим. Может, это лишь блазнилось. Все равно ребята выручат. Только когда они придут? Хватятся не сегодня, а завтра: подумают, у Кузьмы остался. А искать выйдут послезавтра утром. Значит, ждать их не меньше трех суток, если положить еще день на обратный путь с Удожьей косы. Выходит, трое суток на скале, а жилплощадь не ахти какая. И водички нет. И ничего нет. Гол, говорится, как сокол.

Эх, веревку упустил!.. С веревкой выбрался бы. Всего хуже, когда сила есть, а не знаешь, что делать. Теперь как в камере-одиночке: шаг — влево, шаг — вправо — и все. Прошлый год заблудились с Максимом в тайге, нынче — скала. Надо бы обходной дорогой, там ребенок дойдет, обойти бы скалу, да поздно теперь. Каждый шаг разве вперед угадаешь?

Теперь ждать помощи, может, заметят люди. Пойдет по реке судно — крикнуть. Только широк тут Енисей, море — попробуй разгляди человека на скале.

А суда ходят: самый сезон. С севера самоходки идут с металлом, а навстречу — сухогрузы идут в Дудинку и дальше к морю. Увидят его. Надежда на мелкие суда, они идут тише и ближе к берегу, а крупные, особенно пассажирские, — мелькнут и нет их.

Река утихла: ни ветра, ни морщинки, вода — стекло. Чайки летели низко: дело к вечеру. И стрижи опустились; днем они кружили высоко, а теперь спустились к самой воде и будто бегали по ней длинными шагами. Под увалами легли тени: солнце поворачивало на закат, до ночи еще далеко.

Ах ты, мать честная, как вышло! Ото всего убережешься, а от случая нет: кто знал, что мох сырой и сплывет под ногами?.. Один шаг неверный, и вот она скала, пропасть…

Скажи спасибо, упал удачно: переступать можно, чтобы ноги не тосковали, и сесть, если сильно задубеют. В общем, на три-четыре дня устраивайся, а там видно будет. Земля широкая, а вот поди же — привязало к пятачку на скале…

Из-за первого монаха показался нос судна с якорем по борту, кранцы — автомобильные покрышки. Потом вышел весь пароходик с брызгающими колесами, желтой рубкой, черной дымной трубой. За пароходиком тянулся трос, нитка его провисла, касаясь воды, как паутинка. Потом выдвинулся плот, дощатая избушка на нем, костер, люди.

— Помогите, хлопцы! — крикнул Макар.

Трое мужчин пили чай. Молодой парень, белоголовый, глянул на Макаров берег. В руках у него что-то сверкнуло: ложка или ножик…

— Эй, ребята, помогите! На скале я. Эй!

Паренек встал, испуганно оглядываясь, ища, откуда голос. Мужчины тоже озирались по сторонам. Трос черкал серединой воду, и брызги ослепительно вспыхивали на солнце.

— На скале я, ребята! На скале!..

Паренек поднял глаза, и Макару показалось: он смотрит прямо на него. Макар махнул рукой и опять крикнул. Но на плот справа надвинулся монах и стал застить его, домишко, костер, мужчин и паренька с белой льняной головой…

…Чай мужики пьют. Хорош чай из иван-чая! Даже если нет сахара и бросить побольше подсохших цветов, чай как будто с медом, отдает солнцем и летним ветром. Плыви Макар там, на плоту, он тоже выпил бы кружку чая, потом, вытянув ноги, лег и смотрел бы в небо.

Не увидели его люди. Не так-то просто его заметить: монахи впереди. А парень, может, и видел его, да не сообразил: подумал — мерещится, что человек на скале.

От тягача и плота остался след на реке — волны. Они долго катились к берегу, и Макар смотрел на них и ждал, когда они подойдут и подойдут ли.

Они качнули его лодку, поиграли с ней, облизали влажную кромку берега, и на песке осталась белая стежка пены. Потом и она пропала.

В пропасти прошуршал ветер, донесло запах отцветающих жарков. Они сильно пахнут, когда отцветают, и об эту пору в поле не слышно других цветов. «Падают жарки», — подумал Макар. В колонии, где он отбывал срок, среди бараков росла кулижка травы, и каждую весну на ней расцветали жарки. Все берегли их, и, когда водовоз проехал со своей бочкой и потоптал кулижку, его избили. А потом огородили досками.

А еще в колонии жил калека-журавль. Когда весной над бараками проходили табуны перелетных птиц, он кричал и, волоча обломанные крылья, ковылял, пытаясь взлететь. Его жалели, носили из лесу лягушек, и, когда возвращались с работы, журавль бежал навстречу и совал нос в карманы. Журавля звали Пашутка. Осенями он кричал день и ночь, не давая всем спать, и тогда просили фельдшера Шнейдера сделать ему сонный укол. Пашутка засыпал и спал, пока не пролетали все журавлиные косяки. Пашутку уважали, что он так любил волю.

Сидел Макар за лошадь: в дороге пала у него колхозная кобыла. Получил он три года, но по зачетам просидел меньше двух. Досрочно освободили его как лучшего работягу и даже премию дали — кустарную трубку в виде черта с рожками. Макар не курил, но трубка хранилась у него до сих пор.

Река играла. Шел вечер, увалы потемнели, а река еще играла там серебром, тут золотом, и над водой цепочкой летели чайки. Плота было уже не видно на реке. Ребята теперь доплыли до Удожьей косы, разулись, ходят босиком по траве. Максим налаживает удочки, собираясь рыбачить. Детская забава — ловля, а хорошо. Вечерней зорькой стоишь и кидаешь. Речонка шумит, брызгает, играет каждый камешек. Разговаривая, хлопцы, наверное и о нем вспоминают. А кругом сосны, на них вспыхивает смола, а само дерево розовое и теплое…

Солнце закуталось в тучу, но вдруг снова пробилось, раскидав снопами свет: на увалы, на реку, на дальнюю косу легли яркие пятна. Все засияло, зарделось: вода, лес, дали, потом стало угасать, темнея.

— Крум! Крум!

Макар повернул голову: летели вороны. Заметив человека, они пошли кругами, каждый раз снижаясь, и, когда проходили мимо, смотрели на Макара черными глазами. Крича, переругиваясь, птицы долго усаживались, и, когда уселись, монахи густо почернели, будто их накрыли черными овчинами. На вершине ближнего монаха сидел старый, до синевы черный ворон и равнодушно смотрел на Макара.

Вороны привезли за собой ночь. Увалы стушевались, река погасла, тот берег едва угадывался в зыбкой дали.

Теперь ждать до утра: ночь. Ночью кто тебя увидит? Тут вокруг ни души, зверь, может, по увалам бродит, а людей нет.

Ладно. Летом ночи коротки, короче воробьиного носа. Достоять до утра, а днем опять по реке пойдут суда. Днем веселее стоять. Легче.

На реке вспыхнул огонь: шел катерок. На носу качался фонарь. Никого на палубе не было. Макар крикнул и прислушался. Зу-зу-зу — гудел мотор. Люди спят. Штурвальный следит в темноте за бакенами и створами, а команда спит: ночь.

Фонарь ушел в скалу, и река потемнела, как деготь. Темнота подошла вплотную. Пропасть тоже до краев наполнилась темнотой. Наступить на темноту и спуститься на берег. Лечь на песке, вытянуть ноги и долго лежать, не шевелясь. Никто бы не знал, как человек спустился со скалы.

«Духота, как бы не было дождя, — подумал Макар. — Недаром стриж вечером над водой летал».

На той стороне светилась узенькая полоска, похожая на вытянутую руку. Что-то тихо, замерло все, утаилось, даже выпь не ухнет. Ребята уже спят. И Максим, который всегда после всех ложился, тоже теперь лег. А про Макара подумали: у Кузьмы остался, пьет водку. Спите, хлопцы, но уговор: не забывать про товарища.

Стоять одному скучно. Не видно даже монахов, а река угадывалась лишь по плеску. Да еще по зыбкому сверканию далеких бакенных огней. Они вспыхивали и гасли, проливаясь то алой, то белой струйкой. Да еще светилась на закате узенькая полоска, похожая на протянутую руку.

Макар смотрел на нее, больше не на что было смотреть. Крылья бы, как у птицы. Не затем, чтобы летать, а чтобы спуститься вниз.

Спуститься со скалы и идти по земле.

Любил Макар ходить, недаром стал геологом. Идешь и думаешь, кто же это так широко устроил?! Всем есть место: и птице, и человеку, и зверю. И всем с великим избытком всего хватит: пищи, воли, воздуха. Кто, как геолог, всегда ходит пешком, знает, какая она просторная, земля… Идешь, идешь, и конца краю ей нет. Там горы со снегом, там тайга и реки, там неоглядная степь…

Ударил гром. Ухнул, прокатился, рассыпавшись по реке звоном. Темнота вздрогнула и провалилась. На мгновенье все вспыхнуло голубым: река, корень-выворотень на том берегу, гребень тайги на горизонте. На монахе сидел голубой ворон и смотрел на Макара голубыми глазами. По лицу хлестнуло; еще одна холодная капля упала на щеку и пролилась. Молнии били по сопкам, и горизонт снова и снова вспыхивал голубым неровным заплотом до неба. Полил дождь. Он взял с ходу без разбега, обрушился тугими потоками. Макар подставлял к подбородку обе руки и пил, когда набиралась пригоршня.

Макар любил дожди с грозами. В поле все волнуется перед грозой, травы и хлеба стелются шелком, пробежит по ним скорый вихрь, напутает, накуролесит, завяжет узлами и умчится. А гром ударяет то там, то здесь, как набат: «дон! дон! дон!»

Из-за любви к воле, к шатанию по земле Макар и ушел от жены своей Дуси. Он прожил с ней три года, прожил тихо и сытно. Потом затосковал. Не желая обидеть ее обманом, сказал, что тоскует, не в силах ужиться на месте.

— Все у нас есть, — заплакала Дуся. — Картошка уродилась, и сапоги тебе справили. Куда пойдешь, чего искать?

Женщина Дуся добрая, ласковая, старше Макара на десять лет. Макар жалел ее и всегда хорошо вспоминал.

Жили они в большом селе, в пятистеннике с русской печью и сенцами. Дуся работала дояркой в колхозе, он плотничал в строительной бригаде. У Дуси было хозяйство: огород и корова. Макар как-то привез из лесу кустов рябины, черемухи, полдюжины молодых березок и посадил под окнами. Весной все это принялось, зацвело, проклюнулись даже кандыки и ландыши, и Дуся, хотя вздыхала, что от огорода пропали две сотки, радовалась Макаровой затее. В селе диких деревьев никто не сажал, малину выхаживали, ранетки, но Дуся Макару ни в чем не перечила. В письмах она сообщала про сад, писала, что он разросся, загустел, как согра, и когда она заскучает, выходит в садик и плачет.

Славная женщина Дуся! Сколько ласки от нее видел. «Только ты живи, — скажет. — Детей у меня нет. Ты мне и за сына и за мужа. Одной ради чего жить?»

На Макаре все промокло, в ботинках хлюпало. От скалы тянуло холодом. Он сел и, раскинув руки, придерживался от ветра за стену.

Дождь выровнялся, шел крупный, тяжелый.

Дождь в это время — золото. Погонит в рост и посевы, и травы, и всякую овощь. Утром все умоется, как к празднику.

На воду упал свет: шел пассажирский пароход. Свет ударял в тучи, и по тучам бежали зайчики. В огнях струились белые, зеленые, красные дождинки. В каютах и салонах люди, они разговаривали, смеялись. В верхнем салоне играла музыка, сидели женщины с голыми руками. Бегали официантки. На берег никто не глядел.

Низ парохода был в темноте, и белые, залитые светом палубы как будто летели над водой. По тучам, удаляясь, бежали разноцветные зайчики.

— Помогите, хлопцы, — шепотом сказал Макар.

Пароход ушел, и на реке стало темнее и глуше. Гроза скатилась вниз, и теперь, может, над Удожьей косой, вспыхивало и доносилось далекое погромыхивание. Вот и грозу пережил, а дождь ничего, перейдет. Только ночь переждать, а утром солнышко обогреет — и опять не страшно. Лишь бы до солнышка дотерпеть, до утра.

Жизнь все преодолеет. Она как река: как поворот — то новое. Позапрошлый год осенью забежал взглянуть на колонию, где отбывал. Думал: проклятое то место, страшное. А колонии уже нет, закрылась! В бараке живут рабочие лесорубы. Где целая бригада жила в блоке — теперь семья. Детишки бегают, дорожки посыпаны песком. Будки для часовых свалили, говорят, бульдозерами потоптали. А ограду местами даже снимать не стали. Женщины веревки натянули, сушат белье. В бывшем клубе и сейчас клуб, картины смотрят жители. Есть магазин, сельсовет и все как полагается. В бараке, где жила его бригада, побелено, светло, на окнах — герани. Зашел в столовую — не узнал. В столовой повесили картины, и сейчас она — ресторан. Они с Максимом выпили под музыку, и Макар по пьяной лавочке плакал от радости.

Горе любое одолеется, лишь бы воля. Люди что захотят, то и будет.

Дождь помалу стихал. Снизу лопотала невидимая река, а в ветре пахло освеженными травами. Опять вспомнилось лицо рыжей девчонки, племянницы Кузьмы, алый ворох жарков и глаза, как они глянули на него из цветов. Какое счастье человеку только жить! Говорят, хорошо в сказке, а что там сказка?! Наступит утро, увидеть, как под облаками играют стрижи, — вот оно, счастье! И снова не страшно: ни скала, ни монахи. Ночь нагоняет тоску, а день разгоняет.

Он ждал утра и думал о соли, за которой шел, о Кузьме Кривом, о новых ботинках, которые недавно купил и не успел еще разносить, и о многом другом.

Макару казалось: всю жизнь он шел и шел, и лишь сегодня остановился. Но придет день, и снова будет дорога, и он зашагает по доброй и такой просторной земле, радуясь, как сыплет на ботинки росой и опадающим цветом.

Макар вспоминал свою жизнь, и в каждом дне ее была радость, и даже тяжелые дни были бесконечно дороги и прекрасны.

Утро пришло сразу. Ветер стих, дождь перестал. Утро разгорелось теплое и ясное. Засверкала, играя с первым солнцем, река, и над ней летели чайки. Тайга на увалах сияла.

Солнце согревало лицо, сушило одежду, от нее шел пар. В голубом поднебесье плыли белые, с одного бока розовые облака.

— Славно-то, хорошо как! — сказал Макар. — Воля!

Он дрожал, согреваясь, и согревал своим телом скалу.