Счастливчик Лазарев

Сапожников Владимир Константинович

Владимир Константинович Сапожников

#i_001.jpg

Счастливчик Лазарев

#i_002.jpg

 

 

1

Ночным городом шла, шаталась весна. На крышах истаивал последний снег, в водосточной трубе лопотало, фыркало. Артем, распахнув окно, беззвучно перебирал клавиши аккордеона, и ему казалось — это он исполняет музыку буйствующей в городе весны.

Тетка спала у соседки, и Лазарев бесконтрольно мог делать что угодно: ждать, когда вернется Женька и во втором этаже в доме напротив загорится свет. Или, забавляясь аккордеоном, размышлять о том, не пора ли и ему осесть на материке, не довольно ли скитаться по местам суровым, дальним, угрюмым.

Может быть, со стороны это выглядело смешно — целую ночь ждать, когда вернется девушка, которой нет до тебя никакого дела. Но у Лазарева было шесть месяцев отпуска, почему не позволить себе немножечко детства?..

Не спал он еще и потому, что не успел привыкнуть к материковому времени. Будь Артем дома, то есть на Сахалине, он забивал бы сейчас «козла» в пилотской, ожидая своего рейса или погоды, а скорее всего давно летел бы куда-нибудь над зелеными сахалинскими сопочками на своей винтокрылой стрекозе.

Если три года ты не был на материке, а два из них носило тебя по якутскому северу от Индигирки до Алозеи, то первые дни все на Большой земле кажется чудом. Звон капели, шаги позднего пешехода, запах тополевых почек — любая мелочь вышибает счастливую слезу.

На Севере к людям возвращается детство. Однажды Артем прилетел на алозейскую метеополярку и, застигнутый пургой, прожил там несколько дней. Пленники тундры не скрывали радости, что пилот застрял у них, не знали, куда его посадить, чем угостить. Искрошили в его тарелку с ухой два перышка зеленого лука, выращенного в стакане, — жертва, которую способен оценить только северянин.

В кабине вертолета парни обнаружили Женькину фотокарточку, попросили разрешения переснять и целый день возились с химикатами, волновались, будто в ванночке с проявителем должна была родиться живая девушка. Расспрашивали про Женьку, кто такая, где познакомились, и даже обиделись, когда Лазарев сказал, что рассказывать ему нечего. В общем, почти так оно и было, потому что Артем провел с Женькой одно-единственное воскресенье, а наутро улетел домой.

Ребята обиделись, подумали, что Артем не хочет рассказывать о девушке, видимо любимой, недаром же он возит ее фотокарточку в кабине вертолета. Артем и правда не любил рассказывать о том июньском воскресенье: не хотелось пускать в него никого постороннего.

Вот из этого окна теткиной комнаты три года назад Артем увидел Женьку первый раз. Конец отпуска он всегда проводил у родной тетки, Доры Михайловны, отъедаясь пельменями и домашними борщами. Так было и в прошлый отпуск, когда, исколесив Карелию, Беловежскую пущу, посетив Москву и чудный город Тбилиси, Лазарев приземлился в этой комнате.

С «зенитом» в руках он сидел на подоконнике и фотографировал все, что придется. На память о материке. Две девчонки, кого-то передразнивая, вышагивали по тротуару гусиным шагом. Они шалили, замечая, что прохожие смотрят на них, любуются их игрой. Артем сфотографировал девушек, потом несколько раз одну Женьку, такая она была притягательно счастливая, гибкая, игривая, как котенок.

Потом он увидел Женьку в раскрытом окне комнаты. Свесившись через подоконник, она разговаривала с парнями, стоявшими на полянке, видимо сверстниками. Четверо тонких длинненьких ребят и черноволосая девушка в трико звали ее играть в волейбол. Минут десять Артем следил за игрой, потом сам спустился на поляну и стал в круг. Никто не мог держать его мячей, и ему пришлось бить вполсилы, а когда он давал Женьке, она с визгом приседала и гасила платье на ногах.

Игра скоро надоела, собрались на пляж, пригласили Артема. Компания только что «сошвырнула» экзамен по письменной алгебре, следовательно, впереди целый день свободы. Было решено по этому поводу кутнуть, скинувшись на конфеты и яблоки. Парни зазвенели мелочишкой, но Артем выложил четвертной, чем заставил ребят гордо насупиться. Только не Женьку: завизжав от восторга, она схватила бумажку и заявила, что надо купить шампанского, раз бог послал десятому «б» миллионера. Трое парней из четверых наверняка были влюблены в Женьку, и, дразня их, она интимно брала Артема под руку и, щурясь, заглядывала ему в глаза. И в автобусе села рядом и, спускаясь с берега к морю, держалась за его руку.

Артем понимал игру коварной девчонки и, жалея ребят, делал вид, что совершенно равнодушен к Женькиным заигрываниям.

На пляже от участия в мужских ристалищах — кто поднимет самый большой камень, кто дальше всех нырнет — он отказался. Увидев его в плавках, парни поняли, что Артем не хочет демонстрировать свое преимущество в силе: любого из них он мог завязать узелком и зашвырнуть далеко в море. Мужская половина общества высоко оценила эту скромность, как и то, что Артем охотно принимал участие в общих делах: разжигал костер, пек на огне яблоки, пел баритоном в хоре. Привыкли и к тому, что целый день он щелкал своим «зенитом», снимал все, что попадет в объектив: небо, море, а чаще всего — Женьку.

Они с подружкой — ее звали Надей — затеяли игру: крутить пируэты на кромке прибоя. Игра эта называлась почему-то — «бегущая по волнам». Артем щелкал кадр за кадром… В сверкании брызг летели у Женьки раскинутые руки, белые волосы, запрокинутое лицо. Она кружилась, кружилась, летели, поднимая фонтаны брызг, упругие девчоночьи ноги, извивались, порхали руки, летело гибкое тело, перехваченное купальником с коротенькой юбочкой. Юбочка трепетала, поднявшись выше талии, казалось — Женька сейчас вспорхнет и полетит над водой.

На Женьку оглядывались, ею любовались, и не только мужчины, весь пляж, она это чувствовала и кружилась, кружилась… Запомнилось: Надя, заметив, что на нее никто не смотрит, обиделась, ушла и долго сидела одна, копаясь в песке.

Открыли шампанское.

Женька, как чалмой, повязала голову своим платьем и сказала:

— Я царь Востока, а вы мои подданные. Будем играть в «Тысячу и одну ночь».

Каждый подданный, подобно Шехеразаде, должен был рассказать что-нибудь: ври сколько влезет, но обязательно рассмеши «царя». Сумел — награда, не сумел — голова с плеч: царь по совместительству был головорубом. Очень старались влюбленные мальчишки, которые не знали даже, какая будет награда, но лишь Артем, рассказавший, как он охотился на хромого гималайского медведя, сохранил голову. Артем был в ударе, ребята смеялись, царь-головоруб надувался, стараясь сохранить суровый вид, наконец не выдержал, рассыпав по берегу звонкое серебро смеха. Самое же смешное в байке Артема было то, что все в ней было правдой. Действительно, они с медведем-инвалидом охотились друг на друга, но колченогого разбойника вовсе не интересовал сам Артем. Однажды ночью медведь утащил рюкзак с провизией, все сожрал, даже консервные банки погрыз и вылизал, чтобы ничего не досталось раззяве-противнику.

Возвращались домой поздно, шли пешком через лес, Женька ни с того ни с сего заявила во всеуслышание, что она влюбится с первого взгляда и обязательно во взрослого. Парни наконец рассердились, отстали и долго стояли плотной кучкой, совещаясь о чем-то. Потом исчезли в сумерках.

— Как тебе не стыдно! — сказала Надя.

— А ну их! — отмахнулась Женька и сунула в кармашек Артемовой ковбойки цветок.

Потом стояли перед окнами Женькиного дома, почему-то не уходила Надя. Артем смешил девушек, болтали о пустяках, и на другой день Артем не мог вспомнить, о чем они говорили, чему смеялись весь вечер. Осталось ощущение светлой радости, беззаботного счастья, которое приходит, наверное, только от близости с юностью. Оно, это ощущение, и осталось у Артема, и три часа (показалось — целая вечность) стали самым ярким воспоминанием за весь долгий отпуск.

Может быть, и с ним Женька лишь играла, но когда он сказал, что улетает утренним самолетом, испуганно крикнула: «Нет, нет! Вы не полетите! Слышите?!». Потом стала просить: «Не уезжайте, а? Пожалуйста. Давайте завтра поплывем на острова. У Нади мама работает на лодочной станции».

И, ничуть не стесняясь подруги, обхватила Артема за шею, поднявшись на цыпочки, прошептала ему в ухо: «Вы мне нравитесь. Очень».

Всю дорогу до Сахалина чудной музыкой звучали в ушах эти Женькины слова, и, сидя в самолете, Артем пожалел, что не сдал билет и не остался. День-два прожил бы Сахалин и без него. Но когда «Илюша», пробив облака над Татарским проливом, снижался над милыми берегами в белых кружевах прибойной волны, Артем думал уже о погоде и рейсах, о грузах и трассах, вспомнил своего друга Аннушку Кригер, которой вез немецкую катушку для спиннинга…

Дома ждали Артема искушения кардинально переменить жизнь. Уехал на материк командир подразделения, и Артему предлагалось повышение и новая квартира — деревянный особнячок с огородом и добрейшим псом Тарзаном. В особняке — телефон, теплый туалет, очень большая передняя, в которой было впору устраивать танцы. Абориген общежития Лазарев и мечтать не мог о таких апартаментах, но как-то вечером разыскал его кадровик-вербовщик из Якутска и предложил договорную командировку на Север, как пилоту первого класса, имеющему опыт работы в отдаленных районах. О якутском севере Лазарев мечтал давно и, поколебавшись, подумав день, подписал договор, чем огорчил хорошего человека Кузьмича, начальника порта. Сильно Артем удивил Кузьмича: отказаться от дома!

Но не искал в то время тихой гавани Артем, тянуло его побродить по белу свету, и, объясняя свой поступок Кузьмичу, он шутя сказал, что его родословная начинается с волка, а волкам нужна лишь свобода и большие пространства.

…И завертел, закружил Артема Север-батюшка, шаман-волшебник в белой малице. Полеты короткими — короче воробьиного носа — зимними днями; полеты белыми летними ночами под незакатным северным солнышком: охотничьи зимовки, оленеводческие бригады-чумы, морские порты, речные порты, стоянки шатунов-геологов. Хлебал он уху на берегах тундровых озер, кишащих чиром и нельмой, возил грузы зимовщикам на морских островах. Околдовал, взял в плен душу Артема Север, одаривая роскошными феериями полярного сияния, величаво свершающимися под низкими звездами макушки земли…

Но белой полярной совой летит за северянином на неслышных крыльях злой дух Севера — страх одиночества, тоска…

Она подкрадывается, как болезнь, чаще всего в темень полярной ночи, заполняет душу до краев, и в такие минуты северянин либо пьет водку, либо уходит в воспоминания.

Открыл в одну такую минуту Лазарев чемодан с материковой пленкой (она великолепно сохранилась), проявил ее, и перед ним поплыло, засияло то июньское воскресенье. Море, сосны, Женька… Женька хохочет, Женька вонзает зубы в румяное яблоко, Женька — «бегущая по волнам». И еще Женька в чалме из своего платья — «царь Востока»… Он напечатал целую пачку фотографий, получилась подробная летопись дня, который чем дальше, тем ярче оживал в его памяти, как чудо. Все стушевалось из воспоминаний отпуска, был только один этот день. И вечер у окон Женькиного дома, вот этого, напротив, что спит сейчас, темнея рядами окон.

Вчера Артем разыскал Женькино окно во втором этаже, узнал плотные цветастые портьеры, а на подоконнике разглядел большую нарядную куклу.

Дома, на Сахалине, а потом на Севере, перелистывая Женькины фотографии, Артем думал о том, что было бы, не окажись он идиотом и останься еще на день. Ведь Женька просила, умоляла остаться, звала поплыть на острова.

И, может быть, потому, что не остался и больше ничего не было, Артем, как любимый фильм, прокручивал в воображении весь этот несовершившийся день, всякий раз дополняя его новыми подробностями. Только начинался этот фильм-импровизация всегда одинаково: с пахучего Женькиного шепота, с четырех ее слов…

Некоторым фотографиям Артем дал названия: «Гусиный шаг», «Яблоко», «Очень смешно!» и наконец «Бегущая по волнам». Молодые пилоты зачарованно смотрели на кружившуюся в брызгах прибоя Женьку, и никто не сказал о ней нехорошо: так наивно чиста, по-детски естественна была Женькина нагота.

А «Море» — за спиной Женьки блики солнца на воде, Женька — доверчивые, ясные глаза — смотрит прямо на зрителя — Артем вставил в рамочку с целлофаном и повесил в кабине вертолета. Как талисман. Как ладанку. Не одну сотню тысяч километров налетала рядом с ним Женька. Женька и тихое море того воскресенья.

Эти фотокарточки разлучили Артема с Аннушкой Кригер, его лучшим другом. Аннушка работала в порту шофером бензозаправщика, была, как и он, страстной рыбачкой, охотницей и любительницей аккордеона.

— Пустой номер, Лазарев, — перелистав фотокарточки, сказала она. — Ты кто? Шофер, как и я. Оленьи шкуры возишь, баб беременных. А ей много чего надо, этой картиночке.

Прекратились их концерты-дуэты на двух аккордеонах, и на осеннюю охоту Аннушка поехала с каким-то приезжим начальником. Это озадачило Артема: на материке у нее был жених, который послал Аннушку на Сахалин зарабатывать деньги на дом.

Аннушка пила водку, курила, но все же было с кем пойти в кино, поиграть на аккордеоне. Рядом была живая душа, хотя и пропахшая насквозь горюче-смазочными.

Этой весной впервые заскучал Лазарев на Сахалине. Весна стояла обычная, сахалинская — дожди, туманы. Летать нельзя: облака тащились по крышам. Скука, безделье.

Вот в такие дни думаешь, есть же где-то солнце, тепло, есть большие города, где чисто одетые люди ходят по чистым, нарядным улицам, не дышат воздухом напополам с водой. И еще подумалось Артему: вот ему двадцать семь уже, оглянуться не успеешь, как жизнь пройдет мимо, скрытая от тебя пропахшими морской капустой сахалинскими туманами.

И собираясь в отпуск, Артем взял все свое имущество, даже аккордеон прихватил, на тот случай, если останется на материке. Это не представляло большого труда: весь его скарб уместился в рюкзаке и небольшом кожаном бауле.

Увольняться пока не стал, послушавшись Кузьмича, который советовал не спешить и снова предлагал дом с огородом. После Севера у Лазарева скопилось денег на пять таких домов, и не жилье его интересовало, а то место, где он мог бы распрощаться со своим гордым и постылым одиночеством. Сахалину, Северу Артем отдал восемь лет и теперь затосковал по местам обжитым, родным, по материку. Как никогда еще не тосковал. И тетка, Дора Михайловна, заменившая Артему мать, писала, что хотела бы дожить век возле него, но только не на Сахалине.

Кроме тетки, были у Артема на материке и другие верные точки опоры, например Стас, Станислав Попов, с которым они начинали вместе летать. Сейчас Стас был солидным начальником в Барнаульском аэропорту, он давно звал заехать и обещал помочь в устройстве на работу и с жильем.

Раз в год получал Артем по письму и мороженому гусю из родной деревни Кандыки, затерявшейся посреди Барабы. Письмо и гусь приходили от друга детства Кости Костагурова, и Костя тоже звал Артема приехать, попить кумыса, поохотиться на уток, поглядеть весной на родную степь.

И еще была на материке Женька…

Вчера, едва поздоровавшись с теткой, Артем разыскал Женькино окно во втором этаже дома напротив. На подоконнике лежала раскрытая книга, в уголке сидела большая кукла, узкоглазая японочка-гейша. У Артема заколотилось сердце: вот сейчас Женька отодвинет портьеру, увидит его, узнает, удивится…

Но портьеры не шевелились, кукла-гейша задумчиво смотрела на голую полянку, по которой гуляла старушка с фиолетовым догом. В комнате, видимо, никого не было, и Артему неожиданно пришла мысль пойти в город и на улицах искать Женьку. Мысль фантастическая, нелепая, но почему бы и нет? Недаром на Севере Артема прозвали «счастливчик Лазарев»! За необыкновенное везение в самых немыслимых обстоятельствах.

Город встречал весну, на мостовых пузырились ручьи, улицы кипели по-летнему одетой толпой. Был канун мая, но стояла летняя теплынь, пахло первой травкой.

Дивился Лазарев: некоторые женщины, казалось, только что из постели и, не стесняясь, разгуливали в коротких ночных сорочках. А другие мели уличный асфальт широченным клешем матросских брюк. Прически разных цветов: фиолетовые, сиреневые, цвета пены, а иная, проходя под тополем, нагибалась, чтобы не поджечь его своим капроновым пожаром.

Так же пестро были одеты мужчины: белые штаны в клетку, цветные шорты, толстовки, подпоясанные крученой опоясочкой, на ногах сапоги-бутылки. И бороды — купеческие, мушкетерские, бороды-лопаты, эспаньолки, интеллигентно выхоленные, волосок к волоску. Идет, волоча ноги, расстрига-монах, облапив мини-девочку, оба глядят перед собой и ничего не видят. А то вдруг отшатнешься, заробеешь: валит прямо на тебя сам Лев Толстой, распустив по ветру сивую бородищу до пояса. И лишь потом разглядишь: «Толстому»-то двадцать лет…

На Севере тоже отпускают бороды, но там она — защитница от морозов и гнуса, а тут — украшение.

Вот чего на Севере скудно: украшений. Не к чему вроде заниматься дамским этим делом, все тебя знают, и что у тебя за бородой прячется — всем известно. А тут в бурливом человеческом море каждый человек — загадка.

Устал Лазарев от Севера и радовался всему, что видел. За три года город похорошел, принарядился. На площади фонтанчик в пять струй резвится, голуби плещутся. Мраморный лось топорщит в небо грабли-рога. Крутится в парке чертово колесо, а во всех этажах стеклянного куба-парикмахерской рядами сидят женщины под колпаками. Три года назад ничего этого не было. И публика вроде выглядела победнее, попроще одетой. И от одежды, что ли, красивых женщин, казалось, стало больше.

Несло Артема людским потоком бог весть куда, с улицы на улицу, вверх, вниз. И он верил, что найдет, встретит Женьку.

Ходил Артем по улицам и думал, что уж под завязку хватил того, что вот эти бородачи-красавцы называют экзотикой, романтикой. Дважды обрезал двигатель, приземляясь где придется, один раз на болоте, едва успел из кабины выскочить. Отдал тундре он два пальца на левой ноге, когда пурговал, занесенный снегом. И над морем блудил, и чуть не сгорел в грозе над сахалинскими сопками.

Но пока не утонул, не сгорел, не замерз, только ведь когда-то и надоест судьбе баловать его.

А хорошо, наверное, жить в таком городе. Стас поможет устроиться в городском аэропорту, и летай себе над обжитыми местами, не полеты — туристские прогулки!

Вдоль проспекта — аллея из молодых сосенок: густые двадцатилетки вольно разбросались над тротуаром. Лазарев отметил про себя: посажены сосенки лет пятнадцать назад и хорошо принялись. Любил Артем деревья за их послушность, беззащитность. Ничего они у тебя не просят, лишь отдают бескорыстно, дарят тебе все, чем богаты.

Лазарев погладил по теплой коре одну пышную зеленую красавицу. На каждой ее ветке, как огоньки на канделябре, горели уже ростовые свечечки.

Увлечение Лазарева — сажать дикие деревья. Не хилые сластены-яблоньки, не смородину-малину ради банки варенья, а благородный кедр, веселую барышню-сосенку да буйную иву-чозению. Во многих портах, куда Артема заносила судьба, поднимается куртиночка-другая каменных березок, молодых сосенок (саженцы он покупает или просто ворует в питомниках). Тянутся изо всех сил щеголихи — серебристые елочки, будто обмакнутые в самую голубизну неба. Мечтал Артем посадить и вырастить на Сахалине хотя бы с полдюжины тисов, чтобы жили они после Лазарева тысячу лет.

По обеим сторонам проспекта за рядами сосен — перепоясанные рядами балконов разноцветные дома. Белый двенадцатиэтажный брус с лоджиями оказался гостиницей. У подъезда, как возле летка улья, роилась толпа иностранцев. Сквозь крикливую их пестроту шла навстречу Лазареву девушка в легком белом пальто. Из-под шляпки водопадом ниспадали на плечи белые волосы. Рассеянный взгляд, женственно-неспешная походка, в руках сумочка на длинном ремешке. Ничего в этой стильно одетой горожанке не было от «бегущей по волнам», но это была Женька. Она поправила волосы, и Артем узнал это движение. И поворот головы, которым она проводила кого-то в толпе, тоже узнал.

Именно так, в уличной толпе, Артем мечтал встретить Женьку. Он приготовил много слов для начала разговора, но ничего говорить не надо. Сейчас Женька увидит его, улыбнется.

Вот она поравнялась, скользнула глазами по шевронам его кителя, по крабу на фуражке. Артем заметил, что глаза у Женьки по-прежнему голубые с зеленым, цвета неба над морем. Ничего не дрогнуло на ее лице. Она рассеянно отвернулась, оглядела расклешенные брючки курносой парижанки из Чухломы. Этим брючкам Женька и улыбнулась.

Автоматически Артем шел еще какое-то время вперед, потом спохватился, посмотрел вслед Женьке. Он ловил в толпе то куполок ее шляпки, то подхваченный ветром льняной локон, то сумочку, которую она несла так, словно хотела бросить.

Вот и свершилось чудо: судьба, как всегда, улыбнулась Лазареву. Он встретил Женьку, он нашел ее! Теперь Лазарев знал, что она живая, а не миф, созданный его северными мечтаниями. И не беда, что она не узнала его.

…Наверное, он уснул ненадолго, потому что, очнувшись, увидел, что окно Женькиной комнаты светится, на портьерах мелькает тень. Видимо, в глубине комнаты зажгли торшер. И тут он вспомнил, что слышал шорох отъехавшей машины.

Но чудеса не кончились. Невидимая рука отдернула портьеру, и в раме открытого окна Артем увидел Женьку. Она была уже без пальто, вся белая в смутном раннем рассвете.

С минуту девушка стояла неподвижно, о чем-то задумавшись, может быть, видя его, а может, и нет. «Ну, здравствуй, Женя, — сказал себе Артем. — Вот мы и встретились. Ничего, что ты не узнала меня. Главное — ты есть. Будем знакомиться снова. На другом, как говорится, уровне».

Женька зябко передернула плечами — и это движение Артем узнал. Она закрыла окно, свет в комнате погас.

— Спокойной ночи, Женя!

Артем рассмеялся и решительно спрыгнул с подоконника с видом человека, в голове которого родился гениальный план. Он надел китель, рассовал по карманам деньги. «Посмотрим, что почем на материке три года спустя», — сказал он себе, как будто хотел купить изрядный кусок суши.

Не обуваясь, чтобы не разбудить соседку и тетку, он вышел в коридор.

— …Дора Михайловна! — позвала Маша, причесываясь перед окном. — Нашлась ваша потеря, ненаглядный ваш племянничек. Зря плакали.

— Господи, где он, Машенька? Кителя, гляжу, нету, окно распахнуто…

— Вон, на поляне, — ответила Маша, собирая в плотный узел поток текучих волос. — Деревья какие-то с машины сгружает.

 

2

Снилась березовая роща с тенями на траве. На зеленой лесной лужайке — золотая россыпь лютиков, ромашки, голубые лужицы незабудок. Женька сорокой порхает между березами, ничуть не удивляясь, что умеет летать, а где-то журчит ручей, выговаривая слова, от которых делается обжигающе стыдно и радостно.

Вдруг засвистал, зашумел вихрь, деревья зашатались, заволновались травы, оглушительно ударил гром. Женька испугалась, хотела спрятаться, но вихрь уже схватил ее, сжал в тугих объятиях, Женьку закружило, понесло… Она ждет — вот-вот ее ударит о дерево, разобьет. Изо всех сил она машет руками-крыльями, кричит… И с этим криком просыпается. Очнувшись, Женька все еще слышит испуганный стук своего сердца, — как все живо: цветы, упоительный полет над зеленой лужайкой, лепет ручья, потом этот вихрь, гром… Открыв глаза и осознав, что на самом деле ничего не было, Женька чуть не заплакала от досады. Пусть бы ее разбило, пусть бы она умерла, не проснувшись. Тогда не было бы этой боли, стыда, унижения. Не было бы сегодняшнего пробуждения, самого горького, наверное, в ее жизни. Зачем просыпаться, зная, что ты жалкий, никому не нужный, самый несчастный человек на свете?!

Первое, что вспомнилось, — лицо Саши, когда он смотрел на Ольгу, влюбленное лицо, сиявшее восторгом, восхищением, преклонением. Перед кем? Перед Ольгой, не скрывающей своего торжества. И как бы со стороны Женька увидела и себя, маленькую, забытую, одинокую, с противно вспотевшими ладонями. Ольга накинула на шею ленту знаменитой Сашиной гитары, счастливо смеялась и, смеясь, прятала лицо в букет цветов. Саша отдал ей все цветы, которые накидали ему на сцену, отдал на глазах толпы, на глазах Женьки, — завидуйте все замарашки мира! Женька едва удержалась, чтобы не подойти и не нашлепать Олечке по наклеенным ресницам. Или на виду у всех расплакаться. Господи, как она ждала этого вечера! С марта ждала, надела любимое платье…

Кажется, только вчера было Восьмое марта — проклятый и самый волшебный день в жизни Женьки. Именно ей пришла в голову сумасшедшая мысль — пригласить на факультетский капустник Сашу Черных, певца-барда, кумира студенческих сборищ. Глупости, сказали девчонки, не придет. И правда, популярности его в университетских городах могла позавидовать иная кинозвезда, и конечно же, в дни праздников он был нарасхват. Но попытка — не пытка. Кто-то предложил выбрать самых интересных девчонок, послать к Саше как бы делегацию. Так и сделали: выбор пал на Женьку с Ольгой. Скинувшись, решили причесать их у лучших дамских мастеров, одеть, как на первый бал. Женька ликовала, что попала в эту миссию сирен — они с Ольгой с первого курса соперничали. Но причесывалась и расфуфыривалась лишь Ольга, а Женька надела шелковое платьице в обтяжечку, завязала волосы лентой — такая крестьяночка-пейзаночка, цветок-василек. Если Ольга со своим польским шиньоном — мамин подарок, — с перчатками по локоть была светская львица, то Женька — сама наивность, простота, светловолосая дикарка…

Саша, казалось, вовсе не видел тогда, не заметил Ольгу с ее напудренными плечами и светскими перчатками. Он разговаривал с одной Женькой и на концерте пел, как он сказал после, только для нее. Женька верила: весь концерт Саша смотрел ей в глаза, разыскав в переполненном зале. Он сказал тогда, что у него было ощущение, что все свои песни он сочинил для нее, как бы предчувствуя, что они встретятся… Огромный ворох цветов, — помнится, много было гвоздик и левкоев, — Саша отдал Женьке, а когда начались танцы, шептал ей, что она похожа на белую ласточку. От цветов, от Сашиного шепота Женька совсем ошалела и опомнилась лишь, когда они приехали к нему домой. Опомнившись, ужаснулась, но убежать, остановиться не хватило сил…

…Саша не проснулся, когда она вставала, и Женька долго смотрела ка красивое лицо с закрытыми глазами, лицо человека, которого еще вчера не знала. Что же случилось с ней? Счастье это или великая беда, и жизнь навсегда погублена? Она плакала, удивляясь, что не раскаивается, знала, эта ночь будет жить с ней, что бы ни произошло дальше.

В квартире Саши — на полочках, в шкафах, на специальных точеных подставочках — всюду расставлены дорогие безделушки: бронзовые козлики, русалки из мельхиора, северные божки, резанные из моржовой кости, раковины, чучела птичек — подарки за его песни, за концерты, за волшебную красоту голоса. Подарки, подарки…

Очень много подарков получал этот счастливый, красивый белокурый человек…

Саша все-таки проснулся, когда Женька уходила, и, не открывая глаз, попросил взять что-нибудь на память. Она выбрала японскую куклу-гейшу, которую звали Чио. Черные узкие глаза японочки смотрели на Женьку с грустным и мудрым всезнанием.

Они с Женькой сразу подружились и вместе стали ждать, когда Саша вспомнит их, позвонит. Но прошла неделя, другая, наконец пришло время, когда стало ясно, что надо идти в больницу. Она решила покончить с собой, но прежде ей хотелось увидеть его, услышать от него хоть два слова…

Она сказала матери, что на три дня уходит в турпоход, и, вернувшись из больницы, проплакала ночь напролет. Но никто, кроме японочки с грустными глазами, не узнал про эти слезы. Стало чуть пасмурнее на душе, меньше осталось тайн в мире божьем, и Женька поняла, что далеко не все Золушки делаются принцессами. В конце концов она обвинила во всем себя и чуточку гордилась даже, что не унизилась до жалоб, телефонных звонков, попрошайничества. Однако, встречаясь глазами с безмолвной, но беззаветно преданной Чио, она спрашивала: «А может быть, нас не забыли? Может быть, он уехал и скоро вернется?».

Кукла загадочно молчала. Она-то знала, не все Золушки делаются принцессами, но все надеются…

Нет, никуда он не уезжал, и позавчера Женька прочла в афише, что Саша будет петь на капустнике историков и филологов. Два дня прожила как в бреду, на что-то надеясь, и все-таки опоздала на концерт. С галерки увидела в первом ряду Ольгин шиньон, и когда вышла в холл, увидела их вместе. Саша оглянулся на Женьку и кивнул, как кивают человеку, которого едва узнают. Хотелось провалиться сквозь землю, убежать, но Женька решительно подошла к Аркадию Львовичу, знакомому аспиранту с филологического, и пригласила его танцевать. Напропалую кокетничая с умным до зеленой тоски филологом, Женька потребовала вина и действительно выпила чего-то. А когда филолог, изображавший из себя Пьера Безухова, отвозил ее домой, позволила гораздо больше, чем заслуживал этот набитый цитатами пентюх. Ей было все равно…

«А может, на самом деле умереть? — спросила себя Женька. — Отравиться. Или под поезд. Как Анна Каренина».

Она увидела себя лежащей в гробу, увидела венки из бумажных цветов, скорбную процессию. Даже медный грохот нанятого оркестра услышала и… содрогнулась. Женька не могла выносить эти ужасные оркестры с полупьяными трубачами-лабухами, и когда на их улице кого-нибудь хоронили, запиралась в ванной. Кстати, и себя Женька увидела идущей за гробом — черная тальма, черное макси… Ей, блондинке, черное шло. По контрасту…

Женька уткнулась в подушку. У нее защипало глаза: очень грустно видеть себя в похоронной процессии, грустно в первый майский день быть несчастной. Вдруг вспомнила: экзамены на носу. Одно к одному на бедную головушку! Накатывает: зубрежка с утра до вечера, с вечера до утра, гляди на мир божий через оконные переплеты, как через тюремную решетку. Первый экзамен — западная история: три высокоученых булыжника с разливанным морем дат. Когда какой королишко родился, когда его помазал на престол папа Римский, в каком году от рождества Христова пырнул его ножиком родной братец.

Ах, уснуть бы снова! И пусть вместо жалкой действительности опять увидится чудная фантазия с полетом над цветущей лужайкой. Как все явственно! Даже запах цветов Женька слышала во сне: горьковато-пряный — ромашек, прохладно-сладкий — незабудок. Мать утверждает, если во сне летаешь, значит еще молодая, растешь. Глупости! После трех лет университетской зубрежки Женька чувствовала себя старухой. В глазах еще рябит от крученой готической вязи: только что по немецкому «тыщи» сдавала, и вот уже экзамены… Она совсем собралась поплакать — что за судьба у нее такая! И это называется счастливая юность?! — но в коридоре громко забили часы. Били долго, десять или одиннадцать раз. Женька начала было считать, но бросила: надоело. А пока считала, желание плакать перемоглось. Плакать надо ночью, когда никого нет, когда тебя никто не слышит, кроме бога. И мешала мать, которая гремела на кухне посудой, мешала доносившаяся с улицы возня: что-то кто-то делал под окнами, слышались разговоры, смех.

Ах да! Праздник, весна. Все счастливы, все торжествуют. Олечка торжествует, ну и пусть. Она-то уж не ошибется, счастливая победительница.

Ладно, всхлипнем еще разок — и хватит. Впереди — целая жизнь, хватит времени поплакать.

Женька отдернула портьеру и зажмурилась: в глаза ударило солнце, будто швырнуло горячим песком.

Противное солнце! Хоть бы еще полсеместра не выходило, отлежаться бы, отоспаться и начать новую жизнь. Хоть какую, лишь бы новую. Начнем ее сегодня же, сейчас же, и покрепче закроем дверь прошлого. Там для нас все умерло. Сказано: самая нищая свобода лучше сытого рабства. Эс лебе фрайхайт!

Она поймала на себе грустный взгляд с подоконника. Чио-Чио-Сан огорчили Женькины слезы, которые все еще текли, но они текли просто так. Как аккомпанемент к ее свободолюбивым речам.

— Не надо меня жалеть, — сказала Женька. — Ну, плачу, потому что плачется. Я же баба. Но Женька Димова не унизилась, не потеряла гордости. Согласна, неудачница, дура и неумеха, но презирать Женьку Димову никто не посмеет. Ты смотришь на цветы? Бедные фиалки! Забыла поставить в воду, была пьяна. Нет, цветы подарил не он, а другой. Умный, скучный и толстый. Мешок кишок. Что делать: все мужчины — мокрые курицы по сравнению с твоим хозяином…

На улице кто-то громко и хорошо заиграл на аккордеоне. Музыка — великая Женькина страсть, но сегодня она пугала, раздражала, отдавалась болью в сердце.

В дверь заглянула мать и, думая, что Женька спит, тихонько начала убирать. Подняла брошенный Женькин пояс, шляпу. Вчера Женька хотела повесить шляпу, но не хватило сил…

— Что за шум на улице, мам? Какой болван играет на аккордеоне?

— Деревья сажают на поляне. Два самосвала привезли. Оба дома вышли.

— Какие деревья? И при чем тут аккордеон?

— Саженцы от домоуправления, кажется, привезли, а на аккордеоне играет студент. Он там главный. Поиграет, берет лопату и работает. Оделась бы, пошла, а то совестно от соседей. У нас под окнами сосенки посадили, а мы палец о палец не ударим.

Лишний раз ударять палец о палец Женька не любила. Бедолага-студент ради хлеба насущного подрабатывает в праздник, а у нее, слава богу, он есть. И лучшее положение в таком случае — лежачее.

Но аккордеон!.. Студент-садовод играл искренне, чуточку наивно, но свежо, весело, отваживаясь даже импровизировать. Женьку опять укололо в сердце: в ушах зазвучали сладостные переборы Сашиной гитары. Ах, эта волшебница-гитара, вся исписанная автографами знаменитых людей! Была на ее деке подпись поэта, стихи которого Женька заучивала еще в школе. Может быть, Ольга бренькает сейчас на Сашиной гитаре, кокетничая и ломаясь… Той ночью Саша попросил ехать шофера на самой тихой скорости и всю длинную дорогу пел Женьке то, что никогда не исполнял для публики. Когда Саша спел недавно сочиненный им романс «Смейтесь, любимые тени» — светлый плач о мечте, которой не суждено сбыться, у Женьки заблестели слезы на глазах. Саша стер их расплющенным от струн пальцем и поцеловал ей руку. Настоящая музыка пьянила ее, Женька делалась шальной, почти невменяемой и, наверное, в это время походила на одну из крыс, которые бежали за флейтой андерсеновского музыканта.

— Все утро играет. Людям работать не скучно, — сказала мать про студента-музыканта.

Ах, мама, мамочка! Милая мамуля! Разве музыка от скуки? Музыка — это ураган, это ад и рай, сегодняшний цветной сон и горькая вчерашняя явь…

Но что взять с мамы, урожденной Коряковой из деревни Коряковки? Училась она семь лет, и неизвестно, кончила ли седьмой класс. Мама теперь — полковница, дама. Читает роман-газету и в беседе цитирует Есенина. Дурной тон, по ее мнению, быть толстой, и по совету женского журнала она рассыпает по полу спички и собирает их по одной. Жизнь у матери удалась, она гордится своим гнездом, мужем и детьми, особенно дочерью, отличницей и умницей, которая пойдет далеко. Куда, мамочка?

Отец рассказывал, как непросто было ему завоевать сердце самой красивой официантки столовой. Его, командира отделения, она предпочла всем другим претендентам, среди которых был даже ротный. Значит, в юности мама не лишена была проницательности, коли в младшем сержанте увидела будущего полковника. Отец давно в отставке, но семейство за ним, как за каменной стеной: папа — человек энергичный, деловой, современный.

Залаяла Юю, в передней легкие шаги отца.

— Эй, народ! Варя! Евгения! Спит? Как спит?! А ну, подъем, бесстыдница! Подайте мне ремень.

— Папа, не шуми, пожалуйста. Ты мне мешаешь спать.

— Что? Я ей мешаю! Второй час дня! И это моя дочь! Проклятье на мою седую голову! — Отец забегал по передней, Женька знала: сейчас он воздевает руки горе, изображая отчаяние. Отец — веселый человек, и голова у него ничуть не седая. Умница Юю заливалась звонким лаем: она любила, когда хозяин дурачится. — Взгляни, что творится под окошком. Полярный летчик привез саженцы, купил на свои деньги. Он решил подарить нашему околотку целую рощу. Слышите: рощу. Чтобы она шумела под окнами. Не перевелись, как видите, на земле русской поэты, романтики. Что скажешь, лежебока-скептик?

— Ничего, папа, не скажу.

Говорить ей и правда не хотелось, но взглянуть на человека, который дарит рощи, стоило. То студент, то полярный летчик… Женька распахнула окно. Затоптанную полянку между домами — собачий стадион: вечно там гуляли старушки с собаками было не узнать. Как по щучьему велению, всюду возникли куртинки березовые, липовые, зеленели лохматые, как медвежата, молодые кедры. Прямо под Женькиным окном разбросали руки-ветки кокетливые сосенки, под ними уже копилась тень, и даже слышался запах лесной смолы.

Пенсионеры, дети, женщины в брюках поливали, боронили, копали землю. И это Первого мая! Летчик был, видимо, неплохим организатором, если сумел вытащить из-за праздничных столов столько народу в помощь.

Полянку подмели, прибрали. Топорщились рогатые, еще нагие липки, кудрявилась сирень, в дальнем углу струилась тонкими стволами березовая рощица. Вот так бы и во всем: проснуться однажды, а в твоей жизни кем-то наведен порядок: подметено, прибрано, солнышко светит. Где же ты, волшебник-летчик, преобразовавший собачий стадион в рощу?

Посредине поляны полыхал на табуретке перламутром красавец-аккордеон. Семиклассница Верка, толстая девочка из соседнего подъезда, помогала закапывать деревце высокому парню в синей водолазке. Парень этот не студент, конечно: на широкоскулом спокойном лице его отпечаталось что-то профессионально летчицкое, полярное. Наваждение какое-то: и правда, что-то напоминало Женьке это лицо. Силясь припомнить, Женька хмурилась, пожимала плечами, но хоть убей — ничего определенного в памяти не возникало. С ней не раз такое бывало: до слез надо что-то вспомнить; казалось, вот сейчас оно само скажется, нужное слово, увидится то, что хочешь вспомнить, ан нет — все, как тень, ускользало, уплывало, рассеивалось…

Вдруг рыжий садовод поднял голову, они встретились глазами. Женька испуганно отшатнулась, вспомнила, что стоит в одной рубашке. Она задернула портьеры, а на улице, заглушая гомон праздничного дня, зазвучали «Фонарики» — напевно, чисто, необычайно радостно. И сразу Женьке расхотелось млеть в одиночестве, смаковать свои ревнивые страдания. Захотелось на волю, к людям, захотелось дохнуть ветром, солнышком, праздником.

— Мам! — крикнула она. — Где мои велосипедные брюки? Я пойду сажать деревья.

 

3

Выскочив уже за дверь, Женька спохватилась:

— Ой, забыла, мам. Поздравляю. С днем рождения.

Чмокнула мать в щеку, убежала.

— Прими и мои поздравления, ангел мой, — сказал Димов. — Еще раз. Ах, Варя, Варюша, Варвара Анатольевна! Кто поверит, что тебе за сорок? Тебе двадцать, нет, восемнадцать, как первой нашей весной. Ничего с тобой годы не сделали! Ты стала лишь красивее, соблазнительнее. — Жена закрыла Димову рот прохладной ладошкой, он поцеловал родную ладонь. В легком шерстяном костюмчике, с пышными, коротко подстриженными волосами, жена и правда казалась воздушной, хрупкой, молодой. — Помнишь, мы сидели в день твоего рождения у моря, и ты сказала: я уже старуха, мне девятнадцатый… Милый Владивосток, который нас свел! А мне тогда стукнуло двадцать, я командовал отделением, но воображал себя Суворовым. Помнишь, что я тебе подарил? В тот день я подарил тебе газовую косынку, все, на что оказался способен младший сержант-артиллерист. Но зато я обещал сделать тебя королевой острова в Южных морях.

— Господи, королевой! Ты был ужасный болтун.

— Не болтун, а романтик. Младшие командиры во все века — самые неуемные мечтатели и романтики. И то, что они обещают прекрасным дамам, они либо исполняют, либо погибают смертью героев. Я не погиб, и мне остается исполнить одно заветное обещание.

— Ты все исполнил, — улыбнулась жена. — Спасибо.

— Нет, не все. Помнишь?

— Убей, не помню. Мало ли обещают девушкам, когда ухаживают.

— А потом забывают? Нет, я не забыл. Мы сидели на нашей любимой скамейке, ты смотрела на бухту, полную кораблей, и я сказал, что подарю тебе яхту. Да, да, яхту! С алыми парусами. И ты ее получишь, яхту. Сегодня же. Это и есть мой подарок к дню твоего рождения.

Димов любил приятно удивить жену, ему нравилось, когда она, пугаясь, брала себя ладонями за лицо.

Она взяла себя ладонями за лицо, спросила:

— Господи, Паша, зачем нам яхта? С парусами… Какие мы с тобой Магелланы?

— Каждый человек — немножко Магеллан. — Димов поцеловал жену. — Но не пугайся: наша яхта с мотором в шестьдесят лошадиных сил. Есть радио, телевизор, газовая плита. Паруса тоже есть, но они только украшение. Для похожести. Словом, это прогулочный катер, и ты его законная хозяйка, потому что деньги уже уплачены. Сегодня я покажу тебе твой кораблик, и, как только растает наше море-водохранилище, ты можешь подняться на палубу и назначить любой курс следования. Догадайся, что мы прежде всего сделаем? Мы найдем маленький необитаемый остров, и я провозглашу тебя королевой!

— А спасательные круги есть?

— Конечно! И компас. И морской бинокль. И знаешь, как мы назовем нашу семейную каравеллу? «Алые паруса»! В память о мечте юности.

— Спасибо. За ягодами будем ездить.

— Ходить, мой друг. По морю ходят, а не ездят. А теперь приготовься к другой новости.

— Олег? Ты дозвонился до дивизии?

— Дважды звонил по ВЧ, но ни в штабе, ни дома Горбача нет. Наверное, в поле, на учениях. Но если Алексей все-таки получил нашу телеграмму, он отпустит Олега. Алеша помнит нас, он хороший человек. А не дошла телеграмма, не гневайся, сядем за стол без сына.

— Одним бы глазком взглянуть, соскучилась…

— Что делать, мать: такова участь родительская. Сыновьям служить — нам ждать. Я о другом. У нас, Варенька, будут гости.

— Какие гости? Ты с ума сошел. Я никого не могу принять. Договорились же, только дети и мы, никаких гостей.

— Не пугайся, я тебя в обиду не дам. Сам отправлюсь по магазинам, буду жарить, парить, варить, мыть, чистить. А ты лишь приказывай, руководи. Гусь у нас есть, яблоки тоже.

— Кого ты пригласил?

— Все свои: генерал Гоцуляк, Руммер. Ну, еще Снегирев.

— Гоцуляк?! Ты ужасный человек! Экспромтом принимать начальника стройки! Ты хочешь опозорить меня, убить…

— Они же на минуту, Варюша. Коньяк, черный кофе, музыка. Я Лещенко достал.

Но жена не слушала, она заморгала часто-часто, в глазах засверкали слезинки. Все у нее получалось внезапно и мило.

— Я идолище поганое, я монстр, но ты-то у меня гений! Я все буду, аллах свидетель, делать сам, а ты только приказывай.

— Ну, Гоцуляк, Руммер, — пудрясь перед зеркалом, вздохнула жена. — А кто такой Снегирев?

— Василий Петрович, начальник механизации. Он и есть наш добрый гений. Катерок мы покупаем у него.

Но жена не поддержала легкомысленный тон Димова, холодно отстранилась, когда он сунулся с поцелуем. Обреченно вздохнув, она ушла на кухню, и несколько минут оттуда не доносилось ни звука. Потом захлопали дверцы холодильника, защелкали выключатели электропечи, зашумела вода в кранах — все пошло своим чередом. Наконец, уже с сумкой, в пальто и шляпке, она показалась в передней, засовывая в сеточку банки, коробки, бутылки. И все молча, с каменным лицом. Значит, от участия в приготовлении гуся Димов отстранен, на кухню ему лучше не соваться. Впрочем, в целомудренную чистоту этого заповедного места не допускалась даже дочь, которая там вечно что-то роняла, расколачивала. Женьку это приводило в неистовый восторг, а мать — в слезы.

В силу такой непререкаемой гегемонии никто в семье не умел поджарить картошку, и он, Димов, допускался в святая святых лишь в качестве домашнего политинформатора. Пока жена готовила, Димов читал вслух или рассказывал что-нибудь из текущей жизни грешного человечества.

— Я не все сказал, Варюша, — продолжал он. Жена обернулась, прислонившись спиной к двери, готовая ко всему: добивай же… — Будут еще Никитины.

— Разве Сурен вернулся? — она хотела спросить не про Сурена, но хитрить совсем не умела. — Я тебя не понимаю, Павел. Очень странно, что ты их пригласил.

— Так уж получилось. Мы встретились еще до демонстрации. Иван подошел, чтобы передать тебе поздравления. И Сурен тоже. Я просто не мог их не пригласить.

Жена пожала плечами: от судьбы, дескать, не уйдешь, хлопнула дверью. Димов не стал рассказывать, что Никитин, видимо, хотел отказаться, но Сурен — единственный человек, которого слушался Иван, — затормошил его: «Папа, правда же, мы придем? Павел Сергеевич, мы очень рады, вы же знаете, как мы любим Варвару Анатольевну».

Больше двух десятков лет однополчанин Иван Никитин был другом семьи Димовых, и день рождения Вари отмечался как общий праздник — цветы, подарки, пир с вылазкой на природу. Варя была единственной женщиной на два семейства. Последние же годы все разладилось, и теперь в день рождения Вари приходят другие гости, а Никитин присылает со своим шофером или через бюро добрых услуг бутылку вина и цветы. Причин для разрыва вроде бы не было, если не считать тот случай, когда Варя вдруг уехала в деревню к матери и прожила там две недели.

Но инерция многолетней дружбы осталась: случись что-нибудь в семье Димова, первым поспешил бы на помощь Никитин, как бегал по врачам Димов, когда Ивана Тимофеевича свалил инфаркт. Это он добился, чтобы Никитина положили в спецклинику, и, забегая в палату, сердился, что Иван втихомолку покуривает.

Два десятка лет они прожили бок о бок, виделись чуть не каждый день. Они были хорошими друзьями, хотя Димов был скорей мечтатель и романтик, а Никитин — скептик, любитель побалагурить, пошутить, иногда очень даже зло. Но за долгие годы Димов притерпелся к этой черте характера друга, прощая Ивану все за его прямоту и честность.

По службе они шли вровень, начали отделенными, а закончили войну, командуя — один противотанковым артполком, другой — дивизионом тяжелых гаубиц. Отдав армии еще двенадцать послевоенных лет, увольнялись в запас в папахах серого каракуля — полковниками. Димов увольнялся заместителем начальника одного из отделов округа, а Иван — начальником артиллерии пехотной дивизии. Никитин служил бы дальше, но стало пошаливать сердце, медицинская комиссия вынесла приговор, положив конец его карьере. Димов же понял, что достиг потолка и до сотканных из солнечных лучей генеральских погон ему все равно не дотянуться. Раз потолок — хватит, не пора ли вкусить спокойного хлеба «гражданки»?

Штатскими стали они почти одновременно и увольнение обмывали вместе на даче Димова. Сидя за бутылочкой сухого, размышляли, как дальше бороться за процветание человечества, имея пожизненный офицерский пенсион. Димов решил выращивать цветы (цветы для цветов), дарить настурции и гладиолусы молодоженам. Привезти к Дворцу бракосочетаний целую машину цветов — берите! А Никитин сказал, что до окончания дней своих просидит на берегу теплого моря с удочкой, питаясь морковкой и простоквашей. Но ни романтичным затеям с цветами, ни грубофизиологическим прожектам Никитина не довелось сбыться. Димову нужен был приработок к двумстам пенсии, в дозволенных размерах, конечно: дети подросли, машинешку, дачку — солнце, воздух и вода! — захотелось приобрести, а Никитин заскучал, заметался у моря и неожиданно для всех взял небольшой заводик гончарных изделий («Горшки делаю», — хвастал он).

На заводике Никитина работало человек сто, а проблем с самого первого дня обнаружилось столько, что Иван исхлопотался, усох, и скоро в нем было трудно узнать бравого начальника артиллерии. В шляпе, в сереньком костюме, с портфелишком — типичный хозяйственник районного масштаба. Малых вроде него набивалось полные залы на лекции Димова, которые он читал по линии общества «Знание».

Однако Никитин не сдавался и, привычно балагуря, хвастал, что сделает из своего заводика фарфоровую Магнитку, но однажды прямо из цеха его увезли на «Скорой помощи» с инфарктом. Надо бы оставить работу — все равно пенсия горела, — но Иван вцепился в свои «горшки», строил новый цех, гоношился с нотами, монтировал конвейеры, словом, химичил изо всех сил. И правда, отстроил заводик и теперь, по его словам, выполняет заказы двух академий — Московской Академии художеств и местного отделения Академии наук.

Все было бы хорошо, но в прошлом году безглазая погрозила ему снова — второй инфаркт, а третий при больной печени едва ли Ивану осилить. Не соглашаясь оставить работу и поваляться в санаторных креслах, Никитин философствует: «Дровишки догорают, подуть — пусть вспыхнут напоследок — и точка». Все праздники якобы он уже отпраздновал, а тянуть скуку на санаторных кашках — не для него.

Ох, все ли людские радости познал Иван, никогда не имевший настоящей семьи, не купавший в цинковом корыте крохотное родное существо? (В окно гостиной Димов любовался Женькой: голова, как цветок ромашки, — белые по плечам волосы, на макушке зеленый беретик).

Вот этой привязанности, страха за близкого, кровного человека Иван никогда не знал!

В сорок с лишним лет он казаковал еще холостяком, ел флотские борщи в солдатской столовой и на семейном счастье, как уверял всех, окончательно поставил крест. Но однажды заявился в гости к Димовым с семьей — черноволосой маленькой женщиной, которую звали Гаянэ, и одиннадцатилетним подростком, сыном этой женщины, Суреном. Курчавый, большеглазый мальчик звал Никитина папой, ловил каждое его слово, видимо, уже привязался к Ивану. Сурен играл с Женькой, как с живой куклой, по-восточному заразительно смеялся и кричал: «Папа, она меня оцарапала!».

А через пол года Гаянэ уехала, оставив Никитину сына, и как в воду канула: ни письма, ни телеграммы. Один бог ведал, в какую сторону упорхнула эта птичка-невеличка. Иван шутил, что не успел разглядеть, брюнетка или блондинка его жена, а с Суреном, которого Иван усыновил, они жили душа в душу. После десятилетки Никитин отправил его в Москву и восемь лет посылал деньги, пока приемный сын заканчивал институт, а потом аспирантуру. Димову всегда нравился Сурен, боготворивший Варю и неразлучный с Женькой, и, когда после размолвки отец запретил ему ходить к Димовым, Сурен плакал, не понимая, что произошло.

А что произошло? Жили в то время по соседству, в одном доме, ходили по-семейному в кино, играли в карты, и вдруг, не сказав ни слова, Варя поднялась однажды из-за стола и тихонько вышла. Она дала с вокзала телеграмму, что уехала к матери в деревню, и действительно две недели прожила в Коряковке. Врач-психиатр объяснил, что такое бывает с женщинами средних лет, — разновидность женской истерии, эмоциональный стресс, выражающийся в нелогичных, странных поступках. И только Димов знал истинную причину этого «стресса»: Варя была влюблена в Никитина. Такое тоже случается с замужними средних лет женщинами.

Иван скоро переехал в заводскую квартиру, и они с Димовым встречались теперь лишь в официальных сферах: на торжественных собраниях, конференциях, в кабинетах районных руководителей. Каждый шел своей дорогой: Иван — деловой человек, хозяйственник, «физик», а Димов — ведущий лектор общества «Знание», лирик. Как внештатный комментатор телевидения, он стал известным человеком в городе, его узнавали на улицах.

Димов посмотрел в окно: полянка преобразилась. С изящной хаотичностью разбежались кучки сосенок и берез, радуя глаз наивной беззащитностью. Несколько старичков копошились еще с граблями и лейками, а дети затеяли на полянке новую игру: собирали «в лесу» ягоды и грибы. Ни летчика, ни Женьки на полянке не было.

— Хозяин, налей водки! — потребовал из гостиной попугай Афоня. Юю оскорбленно залаяла, а попугай еще громче заскрипел, как напильник по стеклу: — Налей водки, черрр-рр-ррт побер-рр-рри!

Афоня, нахал и алкоголик, антипод общей любимицы Юю, аристократически воспитанной леди, наученной встречать гостей японскими поклонами.

«Думмм! Думмм!» — пробили в передней часы, и, словно по их команде, в коридоре зазвонил телефон.

— Пап! Ты? Очь хорошо, что ты, — тараторила, проглатывая слова, Женька. — Пап, ты маме не говори. Впрочем, скажи: я еду на охоту. В Кандыки. Гуся привезу.

— Эй-ей! Что за бред?! Какие Кандыки? Ты откуда звонишь?

— С вокзала, пап. Не сердись. Маме привет.

— Женька, ты в уме? Какая охота? Какой поезд? Возвращайся немедленно. Весной охота закрыта.

— Ну и пусть закрыта. А мне-то что? Поцелуй маму, Чио!

— Ты бессовестная шлянда: у матери день рождения, а она — на охоту. С кем ты едешь?

— Я пошлю телеграмму. С дороги. Я тебя люблю, пап. И маму.

— Никого ты не любишь. Ты лгунья. Вернешься — выпорю. Поняла?

— Конечно, поняла, пап. Обязательно выпорешь. Всего! Целую.

Целует! Любит! Авантюристка! Уехала с летчиком, с ним она была все время. Утром Димов подходил к летчику, поговорили. Приятный молодой человек, лицо умное, открытое. За Женьку можно не беспокоиться, но какова сорви-голова! Поехала на охоту!

…Услышав слово «охота», жена упала на стул и тут же, в передней, расплакалась. Второй раз в день своего рождения…

 

4

Дальние околки неспешно проплывали мимо, словно далекие острова, а ближние — толпа осин и березок по колена в истаивающих сугробах — быстро проносились за окном, ослепляя мельканием теней. Степь нежилась, дремала под невысоким, в облаках-барашках небом. Облака разбежались над степью от края и до края, тени их лежали там — на черной парящей пахоте, тут — на желтой щетине стерни. Еще издали засверкает широко разлившаяся лыва талой воды — целое море ослепительной голубизны. И на ней тоже темнеет круглая тень облака. И опять околки, сизые дали, вдруг из-под насыпи таинственно глянет из ресниц прошлогоднего камыша темное, почти черное озерко.

Степь навевала на Женьку радостную тоску, умиротворение, что не мешало ей за обе щеки уплетать холодную буфетную курицу, купленную Артемом. Женьке нравилась молчаливая неназойливость ее спутника: сидя напротив, Артем глядел в окно, на его скуластом лице остановилась тихая улыбка, видимо и его околдовала степь.

Сам бог послал Женьке это путешествие неведомо куда, неизвестно зачем. На охоту! У нее было такое ощущение, будто она выпуталась из сети и радостно летит куда-то, как вон те черные легкие птицы, беззаботно кувыркающиеся в воздухе.

А получилось все нечаянно, из-за Верки, которая весь день крутилась возле Артема, помогая ему сажать деревья. Девочка вдруг поглядела на небо, сказала:

— Артем Ильич, журавли летят. Треугольником.

Артем воткнул лопату, долго провожал черных на фоне белоснежного облака птиц.

— Это, Верочка, не журавли, а гуси. Большая станица, голов тридцать.

И стал рассказывать, что гуси на перелетах летят не треугольниками, а клином, с вожаком в острие клина. Этим они отличаются от журавлей, которые всегда выстраиваются длинной цепочкой, вереницей, причем ведущие время от времени меняются, потому что переднему лететь всех труднее. Хорошо, приятно рассказывал о птицах Артем, говоря, все время улыбался и, глядя в небо, провожал глазами истаивающих в синей безбрежности гусей. Он сказал, что эта станица припоздала, гуси должны бы уже пролететь, но поздний прилет гусиных станиц — хорошая примета: лето будет долгим и теплым. А когда он сказал, что собирается на охоту, Женька, неожиданно для себя, попросила:

— Возьмите меня с собой, Артем. Пожалуйста.

Вера вытаращила глаза, покраснела за Женьку: как не стыдно, сама напрашивается, но это только подлило масла в огонь.

— Сделайте доброе дело, Артем, возьмите. Я вам буду патроны заряжать, дичь таскать вместо собаки. Если откажете, я сейчас же разревусь на всю улицу.

Женьке вдруг и на самом деле захотелось уехать из города куда угодно, с кем угодно, лишь бы не киснуть дома.

— Поедемте, — улыбаясь, сказал Артем. — Когда сможете? Завтра? Послезавтра?

— Сегодня. Сейчас же. Я даже домой заходить не буду. Но вам придется взять меня на содержание: у меня — ни копейки.

…И вот стучат вагонные колеса, бродит над сизо-черной пахотой марево, сверкают, будто вылившиеся с неба, голубые лывы талой воды. Незаметно для себя Женька съела всю курицу, закусила ее большим апельсином и ощутила всем телом, сладко затрепетавшим сердцем, что за окнами весна, настоящая весна, и во всех этих далях, в синеве неба, в текучих волнах марева — радость пробуждения, обновления светлой надежды. А беды? Они ведь и правда в конце концов проходят, как проходят и радости, и в этом великое милосердие времени, мудрого врача, дарующего человеку целительное забвение.

Женьке захотелось еще апельсина, она вопросительно взглянула на Артема. Но он закаменел перед своим окошком. Женька видела в его зрачках мелькание телефонных проводов с сидящими на них птицами, похожими на буквы в строчках. Видимо, Артем совсем забыл про нее, и Женька, не спрашиваясь, взяла новый апельсин.

Поезд зашипел тормозами, остановился. За деревянным вокзальчиком — редкая толпа домишек. Село просматривалось из конца в конец, за поскотиной сразу начиналась пахота, по которой ходили телята и овцы. На улицах — ни души, в огромной луже посреди деревни плескались сахарно-белые гуси. Никто, видимо, сюда не приехал, никто не уезжал, на перроне одиноко стоял маленький старичок и сурово смотрел на поезд.

Женька кивнула Артему на старичка и вспомнила дальнего родственника, дядю отца, который жил у них прошлое лето. Удивлялась Женька: в какой каменноугольной тьме прошлого откопал отец этого поразительного предка. Дядюшка был невелик ростом, но крепок, рукаст и черен, как мать-сыра земля. Вставал он с солнцем и, вставши, начинал тюкать топориком и ширкать рубанками. Отец говорил, что привез его из какой-то Коноваловки постолярничать: они с матерью задумали ремонт и перестройку дачи.

Дядюшке-дедушке шел восемьдесят четвертый год, и говорил он, как толстовские мужики: вчерась, двистительно, аржаной, и смотрел на мир божий удивленными глазами ребенка. Поразил его крикун Афоня, дедушка даже крестом осенил себя, когда попугай потребовал водки. Но еще больше удивили его золотые рыбки, и не причудливой своей расцветкой, а тем, что рождались сразу рыбками.

— Этак нет! Не по закону, — дремуче улыбаясь, сказал он о рыбках. — Рыба должна икру, значится… а потом, этта, рыбка-то!

Он нигде не учился, ни одного дня! Какой счастливец, господи, завидовала Женька. Этот могутный современник Толстого, проживший четыре Женькины жизни, даже читать не умел. И был светел и ясен! Не суета ли сует все на свете, думала Женька, с суеверным страхом глядя на живого представителя других времен.

Все терпеливо мирились с фактом существования дедушки в их доме, с его манерой говорить, есть, с его табаком, который он курил, сворачивая самодельные папиросы из газетной бумаги. Табак его был ужасен, но кошмаром семьи была дедушкина привычка курить, скажем, не в гостиной, которую легко проветрить, а в туалете.

По указаниям отца дедушка обстроил дачный участок грибочками, беседками для чтения на воздухе, обнес дом резным карнизом, «кружалом», как он говорил, и это было настоящее деревянное кружево. От себя, по собственной инициативе, дедушка водрузил над террасой круглую щепную крышу-луковку, и отец очень гордился ею. Показывая крышу-луковку гостям, он отмечал наивный примитив, свойственный исконно русским декоративным мотивам.

Олегу дедушка выточил тросточку, Женьке сплел лапоточки из ивового лыка — «для забавы», а матери по чертежам из женского журнала смастерил для гостиной незастекленные стеллажи.

— Вроде всех одарил за хлеб-соль, — сказал дедушка, прощаясь.

— Не обессудьте…

Женька доела апельсин — ну и аппетит за чужой счет! — вытерла руки.

— Сколько с меня за обед? Счет пошлите моему банкиру. А теперь прошу объяснить, куда мы едем. Что такое Кандыки?

Казалось, Артем не без сожаления оторвался от окна, но Женьке в конце концов надоело, что на нее не обращают внимания.

— Кандыки — село в Чулымском районе, моя родина. Но мы едем немного дальше, к Косте Костагурову, в Потайнуху. Это хуторок небольшой, отгонная заимка на берегу озера Гусь Малый.

— Гусь Малый! Потайнуха! — ликовала Женька. — Ради одних названий следовало поехать. А кто он, ваш друг Костя?

— Совхозный пастух. Пасет нагульных телят.

Королеву и короля, не киношных; а настоящих, Женька видела: однажды царствующая чета, знакомясь с городом, проезжала мимо университета в открытой машине. Пастуха же, как это ни странно, Женька видела лишь в старом кинофильме «Свинарка и пастух», и, честно говоря, стройный молодой пастух понравился Женьке больше седенького, напуганного венценосца.

— А самогонка в Потайнухе будет?

— Арака? Будет. Костя — человек верующий, не пьет, но для гостей гонит. И чай, и кумыс будет.

— Я выпью море араки: люблю экзотику. Спасибо, что заговорили. А то вы совсем забыли обязанности кавалера — развлекать даму.

— Не хотел вам мешать. Вы о чем-то задумались.

— Я? Задумалась? Вы льстите мне, Артем. Если бы я умела задумываться!..

Как верно, голубушка! Сказала, а потом уж поняла: не в бровь, а в глаз сама себе попала. Думать ты, матушка, начинаешь после того, как больно получишь по носу…

Интересное лицо у Артема: совсем не шлифованное, как бы вчерне законченное. Тяжелый с ямочкой подбородок, крупные губы, угловатые каменные скулы. Волосы и брови цвета медной проволоки. Как-то сразу угадывалось, что он летчик, — лицо профессионально-мужественное, волевое, и неожиданными были светло-серые глаза мечтательного подростка. Эти ясные глаза как-то не очень вязались с его широкоплечей фигурой, с медлительной манерой говорить не сразу, а по-мужицки — сначала немного подумав.

Женька радовалась такому собеседнику, с которым не надо быть настороже, можно сколько угодно молчать и вообще держаться непринужденно.

— Будьте добры, Артем, объясните, ради бога… — попросила Женька. — Вот вы посадили рощу возле нашего дома. А зачем? Что вы хотели этим сказать? Жить в нашем околотке вы все равно не будете, а такие деньги ухлопали.

— Какие деньги? — Артем смутился. — Просто люблю сажать деревья. Хобби, как говорится.

— Понимаю: жажда славы. Вы добивались, чтобы о вас написали в газетах? Сняли телефильм? Хотите, я тоже дам интервью журналистам? От лица благодарных обывателей. Я вас назову благодетелем, меценатом, Санта Клаусом. В тяжкие дни экзаменационной сессии вы развлекали бедную студенточку, кормили ее курами и апельсинами из Марокко. Вы настоящий положительный герой, Артем. Бескорыстный и благородный. Ваш поступок достоин газетной осанны. Виват! Кстати, далеко ли еще ехать?

— От райцентра до Кандыков шестьдесят верст гравийки. Не пришлось бы на самосвале добираться: праздник, автобус, наверное, не ходит.

— И вы, конечно, подумали, не струшу ли я на самосвале ехать? Нет, не струшу. И пешком пойду. Кто в наше время не землепроходец? Честно говоря, Артем, я боюсь одного: как бы вместо Потайнухи вы не повели меня в какой-нибудь районный кабак есть пирожки с грибами.

Браво, Евгения Димова: героя пятого океана явно шокирует подобная манера изъясняться. И пусть! Возможность шпынять ближнего — истинно женское удовольствие. Рождается иллюзия собственного превосходства.

— За вашу доброту, Артем, я как-нибудь разрешу вам сводить меня в хороший ресторан. С цыганами. Судя по всему, вы при деньгах, хотя и романтик. Да, да, романтик, не отпирайтесь! Так вас назвал мой папа, а он в людях разбирается. Кстати, отец сказал, что весной охота запрещена.

Артем кивнул.

— Понимаю, для романтиков ее разрешают специальным указом?

— Верно, — улыбнулся Артем. — Такой указ издаст Костя Костагуров — каган Потайнухи. Мы с ним друзья детства. И с егерями Костя договорится: арака у него есть.

— Значит, мы будем браконьерить? Замечательно! Возможно, попадем в тюрьму? Именно этого я и хотела: в тюрьму, на голгофу! Я видела сегодня во сне, что летала, как сорока, над цветущей лужайкой: ромашки, лютики, цветущее благоухание… Сентиментально, фантазия ниже всякой критики, но, когда третий курс дотягиваешь на пятерки (чтобы не огорчать папу и маму, я учусь только на пятерки), вдруг захочется острого, недозволенного. Захочется убить дикого гуся! Медведя! Дрожать в пещере рядом с волосатым мужчиной, от которого пахнет дымом и кровью, а не бабьими суевериями. Уверяю вас, Артем, я согласна на любое приключение, и пусть расплатой будет тюрьма!

Выслушав Женькину тираду, Артем рассмеялся и пообещал, что ни один волос с ее головы не падет, а что касается браконьерства, этот грех он полностью берет на себя.

Женьке нравилась улыбка Артема: она была тихая. Женька терпеть не могла громогласных мужчин, хохотунов и шутов, считая болтливость чисто женской привилегией! Женьке нравилось, когда ее слушают, когда любуются ею, и тихой, застенчивой она делалась лишь в присутствии одного человека…

— Если весной, — сказал Артем, — я не поброжу в степи с ружьем, это для меня хуже всякой болезни. Весной все живое теряет страх, радуется, поет, сражается, славит жизнь. Иную зорьку целый год помнишь: как потянул по вечернему небушку гусиный клин, прошумел над головой табун чернети, как вместе с конями по лугу ходили журавли.

И Артем зачем-то стал доказывать Женьке, что особого греха в весенней охоте нет, что для какого-то биологического равновесия разумно даже отстреливать излишек селезней, что из всех весен самая красивая — весна степная. Ее, эту степную весну, он и покажет Женьке, а тюрьму и голгофу не обещает.

— И напрасно, — не очень внимательно слушая, перебила его Женька. — Можно, я съем еще один апельсин?

В ту ночь тоже были апельсины, и Женька чистила и подавала их Саше на тарелочке. Апельсины он ел, как лимоны, с сахарной пудрой, которую Женька долго искала в буфете. Все время Саша посылал ее то за тем, то за другим, и выполнять его капризы было для Женьки величайшим наслаждением! В ту ночь она была послушна, как восточная рабыня, у нее не осталось собственных желаний, кроме одного — делать приятное ему, заслужить полусонное: «Спасибо, ласточка».

Чем же были эти несколько часов? Неужели любовь — это саморастворение в чужой воле, добровольная утрата собственного «я»? И все ради единого мгновения? Да, было оно, это мгновение, оно отдавалось в сердце и теперь жгучим, ревнивым замиранием…

Но ведь Ольга никогда не «растворится», никогда не потеряет голову, что же он нашел в ней? Где они сейчас? Вот сию минуту?

«Не надо о них думать, забыть все-все, — повторяла Женька, глядя на вырастающую из однообразия степи глыбу элеватора, бороздившего круглыми башнями животы облаков. — Тогда загорелась только я, а его не зажгла. И он сразу забыл меня, как забывают брошенную под ноги спичку».

У Женьки защипало в глазах, но она вовремя спохватилась, нарочно зевнула, заулыбалась своему спутнику, про которого, задумавшись, совсем забыла.

— Спасибо, Артем, вы интересно рассказываете, — сказала она и, желая приласкать Артема, погладила его по руке. — Пожалуйста, расскажите что-нибудь еще. Про себя, про вертолеты. Вы знаете, я ни разу не летала на вертолетах.

— Вы все равно меня не слушали, — улыбнулся Артем.

— Слушала, — горячо возразила Женька. — Я очень даже воспитанная девушка, член культурно-массовой комиссии. Вы рассказывали про то, как… В общем, про охоту. А когда вы молчали и глядели в окно, у вас было такое хорошее, доброе лицо. О чем вы думали?

— Один сон вспоминал. — Артем смутился и, улыбаясь, продолжал: — Бывают сны, которые много раз повторяются и делаются как бы явью. Потом уж не знаешь, то ли это во сне тебе привиделось, то ли на самом деле было.

— Вы меня заинтриговали, Артем, умоляю вас, расскажите свой волшебный сон! Это про чудеса в небе? Или про любовь?

— Про чудеса, наверное. Даже как начать — не знаю. В кабине моего вертолета висела фотография девушки… одной моей знакомой. Есть такая традиция пилотская — возить в кабине что-нибудь очень дорогое. Вроде талисмана. Эта фотокарточка побывала со мной на полярках якутского севера, весь Сахалин облетала. Девушка стала вроде моей постоянной пассажирки, я разговаривал с ней, как с живой. Если полет спокойный, мы всю дорогу смеемся, шутим, время летит скоро, приятно, потому что девушка — веселая, дерзкая, вечно надо мной потешается. Так и во сне я ее всегда видел: мы двое в кабине, а внизу океан плещется, девушка с фотографии тоже смотрит вниз, на пену прибоя. Но чаще всего я видел нас вместе не в вертолете, а в поезде, мы сидим друг против друга, в купе, а за окнами степь с облаками. Девушка о чем-то своем задумалась, вдруг засмеялась каким-то своим мыслям и погладила меня по руке.

— И надо полагать, сегодня сон ваш сбылся или почти сбылся? — подхватила Женька. — Ах, Артем, вы меня разочаровали. А я-то думала: летчики там, в небе, мечтают о чем-то поинтереснее. Поезд! Девочка! Отдельное купе! Это же мечта первокурсника. Нет ничего проще в наш век раскованности и коммуникаций. Обратите внимание, как легко удались вам эти чудеса, если принять меня за нимфу с фотографии. Кстати, на каком уровне мне удается ее роль?

— У меня в кабине висит ваша фотография, Женя.

— Моя? Я не ослышалась? Потрясающе! Значит, я и есть девушка вашей мечты? Артем, милый, неужели я похожа на деревенскую дурочку, способную поверить в подобного рода небылицы? Нет и нет! Роль стандартного отпускника, алчущего легкого успеха, вам не подходит. Вы северянин-летчик, мужественный и прямой, и не выходите из этого образа, не портите его расхожими кавалерскими пошлостями. Вы, Артем, выше этого. Прошу вас, не надо ухаживать за мной, охмурять. Сегодня из этого ничего не выйдет, потому что…

Женька наклонилась, спрятала лицо в своих рассыпавшихся волосах, потом, выпрямившись, глядя прямо в глаза Артему, сказала:

— Мне стыдно признаваться, Артем, но я поехала с вами… со злости на одного человека, который меня знать не хочет. Если бы я осталась в городе, то побежала бы к нему попрошайничать, унижаться, валялась бы, наверное, в ногах. Но подвернулись вы, я схватилась за вас, как за соломинку. Гадко все это, я понимаю, и, если вам противно, я сойду на первой остановке, вернусь домой.

Ни один мускул не дрогнул на буром лице Артема. Он смотрел в окно, улыбаясь своей мальчишеской улыбкой.

— Красивую озеринку проехали, — сказал он. — Табунок гоголей кормится. Зачем вам домой возвращаться? Мы же не в загс едем, а на охоту.

Женька рассмеялась на весь вагон.

— Спасибо, Артем! Вы хороший товарищ. Я сама буду ухаживать за вами. Можно, я поцелую вас за то, что вы не прогнали меня? Давайте на «ты», ладно?

 

5

Старенькая полуторка давно уже скрылась, а звук мотора, словно шмель, долго еще зудел, истончаясь. Насыпь дороги перечеркивала степь пополам, вдали сверкало озеро в камышах, на его берегу маячили укутанные в марево дома — несколько белых шиферных крыш. Озеро — Гусь Малый, пояснил Артем, а дома — заимка Кости Костагурова, Потайнуха.

К шоссе от хутора бежал черный влажный проселок, перерезанный ручьями. На пегом коне скакал по проселку маленький всадник, трепыхая руками, как крыльями.

Артем зашел в стеклянно-прозрачный ручей и стал пить воду, рассыпая звонкие капли. Шевелились в ручье травинки, боком-боком проплыл жучок, зеленый, как изумрудинка.

Напившись, Артем уставился в небо, следя за большой коричневой птицей, скользившей, не шевеля крыльями, под самыми облаками.

— Коллега. Коршун, — сказал Артем.

Он неуловимо изменился в степи, от его скованности не осталось и следа. Всю дорогу в кузове полуторки он шутил, показывал Женьке окрестности, занимал разговорами. В этом стремлении развлечь Женьку чувствовалось старание добросовестного гида хорошо исполнять свои обязанности, жалость к ней.

Наконец из-за кустов вынырнул всадник на пегом коне, но, не доскакав шагов двадцать, остановился как вкопанный. Им оказался мальчонка лет шести, скуластый, узкоглазый, в фуражке козырьком назад.

— Салам алейкум, абрек-чебурек, — приветствовал его Артем.

Мальчонка потупился: передних зубов у него не было, во рту зияла дыра. Видно, у абрека недавно выпали молочные зубы.

— Ты кто? Максим Константинович?

— Не. Я Максимка.

— Совершенно верно. А меня ты узнал?

Мальчонка снова застыдился, спрятав смуглую мордашку в конской гриве. Конь опустил удлиненные агатовые глаза, словно и он смутился, что не узнает Артема. Весь круп конька был черный, лишь нестриженая длинная грива — белая. Она ниспадала с шеи, как нейлоновая накидка.

— Когда-то ты любил ездить на мне верхом. Помнишь? А ну, держи, Максим-керосин! — Артем кинул мальчонке яблоко, тот ловко поймал его. — А теперь скачи домой, скажи ата Косте, что приехал Артем. Это я — Артем. И с ним еще один товарищ. Это она — товарищ, большой охотник. Скажи, чтобы мама Аня ставила самовар, а из погреба достала кумыс.

Максим шевельнул поводьями. Конь по-кошачьи вздыбился и, развернувшись, с ходу взял в карьер.

Деревянный дом под шифером со множеством окон стоял посреди степи, не прячась ни за деревья, ни за оградки. Всюду паслась скотина: коровы, овцы, телята. По обширной луже величаво плавал огромный гусак. А вдали, у дремлющего озера, ходило стадо одинаковых бело-рыжих телят. Навострив уши, приближалась к Артему и Женьке тонконогая собака ростом с теленка. Вдруг она остановилась, легла не легла, а упала, расстелившись по земле, и поползла к Артему, пристанывая человеческим голосом.

— Чингизка? А ну, встань, такой-сякой! — закричал Артем. — Иди сюда, обнимемся, старый разбойник.

Собака словно ждала этого приглашения, и в следующее мгновение они и вправду обнимались: длинная собачья морда лежала на плече Артема.

— Два старый кунак встретил, — сказал показавшийся в дверях человек со смуглым скуластым лицом.

В телогрейке, накинутой на плечи, он шел навстречу Артему. Это, наверное, и был Костя. А Чингиз, оставив Артема, кинулся к хозяину, но обнять не посмел, лишь от полноты чувств лизнул розовым языком хозяйский сапог. И Женьке он уделил внимание, обежав деликатными прыжками, как бы и ее утверждая в компании избранных.

Между тем из сенок высыпал табунок ребятишек, одинаково черноглазых, розовощеких. Девочки в пестрых платьишках с косичками, парнишки в телогрейках с сизыми, обритыми, видимо, в один день головами. Самый маленький не мог перешагнуть порог, лег на него животом и преодолел в два приема. Подражая отцу, дети тоже тянули Артему руки, здороваясь. Дождавшись очереди, сунул свою ручонку малыш, предварительно вытерев ею носишко.

— Кой-кого я тут не узнаю, — сказал Артем. — Все твои?

— Мой, — ответил Костя. — Новый есть. Три года не был, мимо ехал.

— Крепкий народец! — похвалил Артем. — Сколько новых за три года?

— Три, — гордо ответил хозяин. — Мужик и два девушка. Этот зовут Ахметка.

Облепив отца, держась кто за телогрейку, кто за брюки, дети глазели на гостей. Женька попыталась взять мальчонку на руки, но Ахметка проворно выскользнул и, спрятавшись за отцовский сапог, глядел на нее черными лукавыми глазами.

— Подари мне парочку, на Сахалин увезу, — сказал Артем. — Зачем тебе одному столько?

— Коран говорит: сколько дети — столько ты человек. Нет дети — ты пустой бурдюк. Тебе зачем мой бала? Сам молодой, голова рыжий.

— Голова рыжая, а толку мало, — самокритично сказал Артем. — А ну, братва, навались. Бери, хватай: «Гастроном» открыт, все бесплатно.

Он открыл баул, кивнул, приглашая ребятишек. Дети потянулись за конфетами, грецкими орехами, петушками, яблоками. Девочки брали деликатно, робея, ребятишки — разбойничьи сверкнув глазенками. Малыш, соблазненный цветом, захватил большой апельсин, но, тотчас выронив его, заревел.

— Салам, Артем, здравствуй, — появляясь на пороге, не сказала, а пропела молодая, слишком для казашки белолицая женщина. Она была в шелковом, только что, видимо, вынутом из сундука платье, с заплетенными в несколько тонких косичек волосами.

Налила в пиалу что-то из высокой кринки, протянула Артему.

— Пей, большой будешь, — улыбнулась она. — Умный будешь.

— Спасибо, Аня. Угости кумысом товарища из города. Ее зовут Евгения, Женя.

Густая терпко-кислая жидкость прохладно шибала в нос.

Первый раз Женька пила настоящий кумыс.

В большой комнате, застланной кошмой, ели конское мясо, махан, пили чай. Артему и Женьке поставили по низенькой скамеечке, а хозяева — взрослые и дети — сидели прямо на полу за круглым столиком, который впору был лишь малышу, все еще сопевшему над апельсином.

Лиля, пятилетняя дочь Ани, помогала хозяйничать. Мать что-то по-казахски говорила ей, Лиля вскакивала и летела то на кухню, то в сени, дробно стуча босыми пятками. Вернувшись, снова замирала, уставившись жадными глазами на беседовавших мужчин: отца, Артема, деда Хасана, высоколобого старика с висячими усами и бородкой клинышком. Дед Хасан с мудрым лицом степного каменного бога сидел на почетном месте — спиной к печи, а по обе стороны его, как грибы возле пня, — внуки, Костины дети.

Дед Хасан, отхлебывая чай, расспрашивал Артема, какие народы живут на Сахалине, кочуют ли, правда ли, что на Сахалине есть дикие кони. Наверное, так же тысячу лет назад расспрашивали гостя в жилище кочевника-скифа, угощая его чаем и медом диких пчел. А наружи текло время.

С дедом Хасаном Артем говорил степенно, слушали тут каждого, не перебивая. Застольная беседа в доме Кости была, видимо, делом серьезным.

Говорили обо всем на свете: о сене, о скотине, о детях. Артем рассказал об одичавших сахалинских конях, о старике ненце, который до сих пор охотится с луком. Женьке совсем не скучно было слушать эту беседу. Нравился ей чай, забеленный молоком, и казахский деликатес — жареные внутренности жеребенка.

Когда Артем рассказал про авиационную катастрофу, случившуюся на Сахалине, в которой погибли все, кроме грудного ребенка, дед Хасан долго с огорчением тряс головой, потом сказал:

— Конь надо ехать. Верблюд. Зачем спеши? Один казах солнышко бежал догоняйть. Весь день бежи, сильно спеши. Упал, сердце лопнул, помер.

И верно, думала Женька. Очень мы спешим, устраиваем из жизни киношную погоню. Торопимся поскорее вкусить и запретного, и дозволенного, узнать все, все, все…

В доме было несколько комнат, каждая о двух-трех окнах, и все окна глядели в степь, освещенную низким вечерним солнцем. Степь нежилась, залитая розовым светом, сверкала по низинам изобильной водой.

— Ты письмо писал, — спросил Костя, — хотели тебя командир ставить?

— Хотели, — ответил Артем. — Пастухом, вроде тебя. Табун вертолетов давали. Я побоялся — разбегутся, отказался.

Аня, постелив Женьке на кровати, присела рядом пошептаться по-бабьи. Она успела подоить корову и кобылу, от нее пахло парным молоком. Должно быть, Аня думала, что Женька — невеста Артема, и стала говорить о том, какой Артем хороший человек и, наверное, будет большой начальник, а все не женат. Жалко: без семьи «хоть баба, хоть мужик, совсем яман, плохо».

— Тебе тут, Аня, не скучно жить… всегда? — чтобы переменить разговор, спросила Женька.

— Девушка скучно — клуб бежит, а баба когда скучно? Родишь три-четыре бала — все время весело.

Теоретически Женька допускала, что и она будет замужем, но хозяйкой дома, царицей кухни представить себя не могла. Замужние однокурсницы, случалось, давали ей подержать упакованных в ватные конвертики своих чад, но Женька, кроме брезгливого недоумения, ничего не испытывала при этом, считая себя выродком в женском племени.

Родив, бывшие подружки сразу дурнели, тускнели, лица их уже ничего не выражали, кроме страха за своего Гогочку или собачьего умиления перед его совершенствами. Весь мир божий уходил на второй план, только Гогочка, Танечка и ошалелый бег с авоськами, заботы о кашках, витаминах, бессменная вахта возле колясочки. Дивилась Женька, что за чудовищная плата за жалкий грамм всем доступных радостей? Нет, нет, в молодости должно быть что-то другое, ведь лишь молодость зажигается безумным желанием догнать солнце, не пугаясь бездны…

В прихожей загакали гусыни, Аня вскочила, прервав себя на полуслове. Женька слышала, как гусыни редко и тяжело прошлепали в сенцы, закричали на дворе беспокойно и громко.

— Тега, тега, тега! — нежным голоском позвала Лиля.

Кто-то почесался об угол избы — Чингиз или теленок, басом проблеяла овца, дробно застучали о таз гуси… Удивительно прозрачны, чисты степные звуки.

Нет, ничего тут не понимала Женька, все было для нее в Анином доме загадкой. Никаких удобств, ни электричества, ни телевизора; под одной кровлей люди и животные — каменный век, но сколько тепла, света в Аниной семье! Женьку поразила странная мысль: у Ани пятеро детей, дом, хозяйство, а у нее лишь кукла Чио. А ведь они почти ровесницы…

Чего, в конце концов, хотела Женька? Наверное, тоже счастья. Но какого? И что такое счастье?

В окнах тлел сиреневый закат, степь загадочно мерцала глазами-озерами. Всю округу заполнила тишина, и возникали из этой тишины Женькины вопросы без ответов.

Есть целлофановое счастье ее матери, есть первобытное счастье Ани. Но ведь и то, и другое — золоченое счастье полурабыни. Неужели и ее, Женьки, удел все тот же — служить? А во имя чего?

За домом разговаривали мужчины, а Женька, сама не зная почему, ждала, когда войдет Артем. Как только они пришли на заимку, Артем забыл про нее, предоставив заботам Ани. Спросил только, будить ли ее на охоту, что означало: ему все равно, пойдет она или нет. Женьку это обидело, но она сердилась только на себя, виновата во всем ее глупая, разнузданная откровенность. И от сознания своей вины, от обиды на Артема хотелось плакать. Женька закрылась с головой тулупом, затихла. Большая коричневая птица, не махая крыльями, плыла под облаками, и было непонятно, зачем она залетела так высоко в пустое, холодное небо.

 

6

Генерал Гоцуляк сам выбрал пластинку с вальсом, приглашая, встал на одно колено перед Варварой Анатольевной. Она взяла пальчиками край тяжелого, из черного панбархата платья, грациозно, как учили на курсах, присела. Гоцуляк танцевал в старинном стиле, вел так, как будто Варвара Анатольевна была не человек, а хрустальная ваза. В конце танца взял за руку и заставил покружиться, как в польке. Хотя в классическом вальсе этого не полагалось, Варвара Анатольевна со звонким притопом покружилась, задев раздувшимся платьем партнера. Пригодился опыт деревенских танцулек, когда была она первой в Коряковке певуньей и плясуньей. Закончился танец под аплодисменты зрителей: мужа, Руммера, Снегирева. Гоцуляк отодвинул стул, церемонно усадил Варвару Анатольевну на место.

Гусь удался, и Варвара Анатольевна давно не слышала столько изысканных комплиментов. Она раскраснелась: четверо мужчин, все люди солидные, а она среди них одна: и кофе разлить, и ответить Руммеру, который был в Англии и в Америке, и Снегиреву улыбнуться. Словом, все было хорошо, втайне Варвара Анатольевна была довольна собой. Гости просидели часа два и, уходя, сожалели, что надо спешить к собственным праздничным столам. Понравился Варваре Анатольевне и Снегирев, вовсе еще молодой человек, простой и обходительный. Он надел фартук, сварил кофе по-турецки, с солью и перцем, и по-студенчески, просто помогал за столом. Про катер Снегирев сказал, что осталось только подмалевать корпус, и можно покупать шампанское.

Целуя на прощание руку Варваре Анатольевне, Гоцуляк сказал, что уезжает на днях в Англию и не уверен, что не похитит у Димова жену. Из-за такой женщины не жаль рискнуть карьерой, и даже генеральской. Варвара Анатольевна смеялась и правда чувствовала себя двадцатилетней.

Димов ушел проводить гостей, а Варвара Анатольевна, все еще улыбаясь, поглядела в зеркало. Портниха, которая шила это платье, сказала, что талия у нее, как у девушки, и посоветовала сделать поглубже вырез — зачем скрывать то, что есть?! И правда, на улице на Варвару Анатольевну оглядывались даже молодые мужчины… Но далеко ушли-ушагали ее золотые двадцать лет!

Впрочем, Варвара Анатольевна лучше помнила себя восемнадцатилетней, когда безо всяких документов рискнула уехать во Владивосток, в страшную даль от родной Коряковки, искать судьбу. В ту осень всего и достояния у нее было — толстая, цвета спелой пшеницы коса да черепаховый бабушкин гребень. Потом появилось место в общежитии — деревянный топчан с казенным матрацем, суконное, жесткое, как наждак, одеяло. Засыпая под ним, она мечтала выйти замуж за шофера в кожаных крагах, мечтала о домике с огородом и хорошей козой.

Олег и Женька все еще потешаются над этой несчастной козой, а Варвара Анатольевна не без душевного содрогания думает, что могла же, могла осуществиться ее мечта о шофере и крагах! Повыходили же подружки ее за своих, коряковских, и сейчас торгуют на базаре гусями, луком с собственного огорода.

Нет, не на что жаловаться Варваре Анатольевне. Генеральша Гоцуляк, бывая в гостях, говорит, что в таком доме женщина долго не состарится. Верно: они живут с Павлом дружно, и вот только дети…

Ах, детки-детушки! Вот кто твои настоящие метрики… Малые дети — малые заботы, выросли — пришли заботы большие. Олег — добрый мальчик, но такой несобранный, увлекся этой ужасной Светланой, грозит жениться, уехать в деревню, и что будет с ним после армии — ума не приложить. Женька — умница, талантлива, но стала раздражительна, замкнулась, дерзит. Варвара Анатольевна даже не посмела попенять дочери, что та вернулась под утро. Конечно, надо девушке развлечься, потанцевать, но болит сердце: молода еще, ветер в голове. Вспорхнула — и нет ее, укатила с незнакомым человеком неизвестно куда. На охоту! Даже домой не зашла.

Вдруг Варвара Анатольевна вспомнила утренний разговор с мужем: ведь придут еще Никитины. Она не забывала об этом ни на минуту, но только сейчас до нее дошло, что Иван будет в ее доме, будет сидеть в гостиной. Как бывало всегда в день ее рождения. Вспомнила, после того случая она ждала, позвонит ли Иван, пришлет ли цветы — единственное, чем он напоминал о себе Первого мая. А сегодня Иван придет вместе с сыном. Как раньше. Хотела ли этого Варвара Анатольевна? Она и сама не знала. Кажется, хотела, но жил в ней какой-то страх и перед Иваном, и перед самой собой…

Последние шесть лет они виделись мимоходом несколько раз, но всегда на улице, случайно. Потом Варвара Анатольевна перебирала в памяти мельчайшие подробности встречи. Она потихоньку от своих плакала даже, замечая, как гаснет Иван здоровьем и все труднее в худом высоком человеке с серым лицом узнавать полковника Никитина, гордеца и шутника. Не гасли, не старели только светлые глаза Ивана, под взглядом которых Варвара Анатольевна всегда чуточку терялась.

Варвара Анатольевна переменила скатерть, поставила вазу для цветов. Вспомнила, как ехала девчонкой во Владивосток. Не было у нее ни паспорта, ни денег, и поэтому она страшно боялась милиционеров. Вспомнила, как первый раз ее провожал незнакомый, не деревенский парень, как они сидели на той скамейке, откуда видна бухта. Этот парень был Иван Никитин, с ним первым Варвара Анатольевна познакомилась во Владивостоке. Они ходили на танцы и в кино, а потом она плакала, когда подарила свою фотографию Павлу, что означало выбор.

Заворожил, заговорил ее Павел своими сказками о морях и яхтах с алыми парусами, заслушалась его Варвара Анатольевна. Но так и осталось чувство вины перед Иваном, хотя ничего между ними не было.

Задумалась Варвара Анатольевна, вздрогнула, когда услышала на лестнице голос Никитина и смех Павла. Уже пришли! Она кинулась в спальню переодеться, почему-то решила снять вечернее платье, но передумала. Сняла лишь кольца, оставив одно маленькое, платиновое.

Никитин и Сурен были совсем по-летнему, без пальто.

— Будь здорова, именинница!

Иван протянул Варваре Анатольевне «саперави» в длинной бутылке и корзиночку алых роз. Как всегда. Бутылку этого легкого приятного вина и розы Иван присылал Первого мая все последние годы.

— Примите и мои поздравления! — Сурен элегантен: отлично сшитый черный костюм, белоснежная сорочка. Юю повизгивала у его ног: узнала. Приезжая из Москвы на каникулы, Сурен бывал у Димовых, возил Женьку в театр, на выставки. — Здравствуй, Ююшка, вот твоя конфета.

Юю деликатно взяла конфету, поднялась на задние лапки и по-японски — головку набочок — трижды поклонилась.

Отдав один букет Варваре Анатольевне, Сурен оглянулся по сторонам, не зная, куда деть другой — тюльпаны.

— Евгении нет дома, — сказал Павел. — Тюльпаны тоже придется вручить имениннице.

— С величайшим удовольствием! — Сурен уронил в поклоне курчавую голову. — Сегодня утром мой папа, Иван Тимофеевич, сказал, что если бы ему поручили преподнести букет всем женщинам мира, он положил бы его у ваших ног, Варвара Анатольевна. Последнее время папа, даже бреясь, говорит столь торжественно.

Трудно представить двух людей, более не похожих, чем сын и отец Никитины. Коренастый Сурен с буйной черной копной — чайный куст на голове — и высокий, сохранивший выправку Никитин с ржаными бровями и светлыми, поредевшими, гладо причесанными волосами. Жгучий юг и славянский север, но от приемного отца Сурен перенял манеру говорить обо всем шутливо, с иронией.

— Спасибо, Сурен! Спасибо, Иван Тимофеевич! Рада вас видеть. Милости прошу.

Все, кажется, получалось хорошо, как всегда, как годы назад. Иван прошелся по гостиной, как бы узнавая ее, остановился рядом с креслом-качалкой.

— В этом доме, Сурен, мы с тобой узнали самую дорогую ласку — ласку доброй, умной, красивой женщины. Поздравим и дом сей с днем рождения его хозяйки.

Он трогал знакомые вещи: бронзовые часы, друзу горного хрусталя, статуэтку Дон Кихота, как будто здороваясь с ними. Или прощаясь. Часы и друзу Иван подарил Димовым лет пятнадцать назад, и с тех пор они переезжали вместе с хозяевами с квартиры на квартиру.

— Тебя тоже надо поздравить, — сказал Павел.

— С орденом? Поздравляй. План по горшкам, Варенька, перевыполнил. Но не потому я сегодня выражаюсь высоким штилем, Димов. А потому, что весна, Первое мая!.. День рождения твоей супруги.

Совсем больной стал Никитин: виски ввалились, на высоком, сероватого цвета лбу синие ниточки вен. Таким же возбужденным, говорливым Иван был и в тот день, когда Варвара Анатольевна уехала в Коряковку, к матери. Расхаживая по гостиной, Иван рассказывал про свой завод, где только что запустил первую конвейерную линию. От Ивана пахло дымом и глиной, азартом картежного игрока, предчувствующего великий выигрыш.

Вернувшись потом от матери, Варвара Анатольевна попросила Павла больше не приглашать Никитина. Никогда!

— …Дожил я еще до одного дня твоего рождения, Варвара свет-Анатольевна! Налей-ка мне, да побольше, да не шампанского, а водочки… И не смотри на меня укоризненно. Ну и что же, что два инфаркта… Твое здоровье! Пей, Димов, и не качай головой, лектор по вопросам любви и морали! Когда я умру, ты будешь на моем примере воспитывать телезрителей. Ходить бы ему, скажешь ты, на процедуры, а он водку пил. И умер. Нет, Димов, аббат Заречного района, ваше преподобие! Зачем мне процедуры? Сурен говорит: запишись на очередь за новым сердцем — заменят. С чужим сердцем — это все равно что с чужим билетом. Жить зайцем. Не хочу, аббат, гордость не позволяет. Пора, коли приглашают на ту сторону реченьки, откуда не возвращаются.

— Папа! Такие речи сегодня!

— Виноват. Прости, Варя. Весной меня тянет на речи, как скворца на песни. Люблю весну! Финансовый год моего завода начинается в январе, а мой личный — Первого мая. Димов, выпьем за твою жену, самую красивую женщину, с которой нам довелось с тобой… дышать одним воздухом. Варвара Анатольевна из тех женщин, Сурен, которые с годами не стареют, а только меняют свою красоту. Как наряды.

Как все повторяется! Павел и в тот день так же, молча улыбаясь, слушал, а Иван говорил, говорил, заполняя гостиную шутками, смехом, своими дерзкими, немного хвастливыми проектами. Вот проекты выполнены, и орден ему дали, но как высох Иван, постарел, высосанный своими болезнями! Доктор сказал, что лечить две неизлечимые болезни — штука почти бесполезная, и пусть Иван говорит спасибо за каждый прожитый день.

— Сурен, сын! — выпив, снова заговорил Никитин. — Раскрою тебе семейную тайну. Знаешь ли ты, что мы ухаживали за Варварой Анатольевной вместе с Павлом Сергеевичем? И знаешь, почему выиграл мой друг, младший сержант Димов? Он пообещал Варваре Анатольевне яхту с алыми парусами. Пообещал мечту. Обещание свое Димов не выполнил, но, как видишь, выиграл.

— Ой, Тимофеевич, маху ты дал, — засмеялся Димов. — Яхта есть! Яхта будет! Завтра мы спускаем семейную каравеллу на воду. Милости просим на торжество!

— Сдаюсь, Димов. Приношу свои извинения. Значит, обещание исполнено, мечта материализована, но… не зыбкий парус, гоняющийся за ветром, а реальные лошадиные силы! Так, аббат?

Всегда они спорили, Никитин и Павел, иногда было даже трудно понять, о чем. В тот день Иван играл, как легонькой стекляшкой, массивной друзой хрусталя. Шесть лет! А сейчас сереньким бисером на лбу Ивана проступила испарина, и Варвара Анатольевна подумала: и правда, он скоро умрет. Женское чутье подсказало ей, Никитин пришел проститься, и проститься прежде всего с ней. Нехорошо, наверное, так думать, но ей вдруг пришло в голову, что тогда, во Владивостоке, сердце подсказало ей правильный выбор. Недаром говорят: вещун-сердце.

— Варя! Димов! — Никитин откинулся на спинку кресла. — Мне давно не было так хорошо. Если бы какой-нибудь зав по судьбам спросил, как мне пожилось на этом свете, я бы ответил: прекрасно! Все у меня было, и, если бы пришлось повторить жизнь, я бы ничего не переменил и даже от своих инфарктов не стал убегать. Одного не довелось узнать: что такое любовь женщины, которую любишь. А без этого жизнь, как в сказке сказывается: мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало.

Варвара Анатольевна налила себе вина, неприлично много — полный фужер.

— А ведь я любила тебя, Иван Тимофеевич, — глядя в фужер, сказала она. — Тогда, во Владивостоке. И по ночам плакала. Я была такая глупая…

Чтобы прервать неловкую паузу, Павел засмеялся, потирая руки:

— Вот видишь, — начал было он, но попугай Афоня застучал клювом о прутья, заскрипел стариковским фальцетом:

— Хозяин! Налей водки, черр-р-рт поберрр-р-рри!

— В самом деле, хозяин, налей водки, — подхватил Никитин. — Спасибо, Варенька. Признание тридцать лет спустя — все равно признание. Оно первое в моей жизни. И знаешь, что, Димов, я бы сделал сейчас? Я бы крутанул земной шар в обратную сторону. На тридцать лет назад!

 

7

Острокрылая птица с длинным клювом летала над болотом и звонко звала: «Мариша! Мариша! Мар-р-риша!».

— Это кто? — спросила Женька.

— Кулик. Большой веретенник, — ответил Артем.

Звучали в голосе птицы настоящие слезы, казалось, сердце ее разорвется на части! Сложив крылья, птица камнем падала вниз, начинала челноком сновать над самым болотом, чуть не касаясь рыжих, растрепанных кочек, и вдруг круто взмывала в небо.

«Мариша! Мариша! Мар-р-риша!» — описывая широкие круги, звала она.

«Где же ты? Где ты? Где ты? — звонко, с болью, спрашивала птица, и после небольшой паузы снова: — Мариша! Мариша! Мар-р-риша!»

Артем срезал камышинку, что-то с ней поделал, постучал ножиком, потом взял в рот и тихонько свистнул. Птица, кренясь на разворотах, сделала несколько кругов и стремительно начала падать вниз. Казалось, вот сейчас она врежется в землю и разобьется насмерть.

— Не надо ее обманывать, — попросила Женька.

Они долго обходили свинцово синевшее озеро Гусь Малый, продирались сквозь таловую крепь и, поднявшись на сухую гривку, снова увидели ровную, без конца и края степь. Всюду сверкали разливы, большие и малые озеринки, тихо текущие речки, а на самом горизонте синела большая вода. Она стеной поднималась выше горизонта и, казалось, сейчас прольется и затопит всю степь.

— Что это? — спросила Женька. — Такое синее?

— Гусь Большой. Одна половина его пресная, другая — соленая. Соленая уже в Кулунде. А дальше начинается Казахстан, ковыльные степи.

Так они и шли: Женька спросит о чем-нибудь, Артем ответит, расскажет, и снова оба идут молчком. И шатался по степи влажный ветер, шуршал в сухих травах, вкрадчиво шептал в уши. Женька оглядывалась, явственно слышала до боли знакомый голос, испуганно замирала, но в степи никого не было. Брело среди редких облаков неяркое степное солнышко, журчал над головой невидимый жаворонок. Женька подняла воротник, чтобы не слышать ветра, но спрятаться от него было невозможно.

Артем то уходил далеко вперед со своим ружьем и рюкзаком, то, следя глазами за кружившим над озеринкой табунком уток, останавливался и ждал Женьку.

Ей тоже дали ружье, и Женька терпеливо тащила его на закаменевшем плече. Ружье было старое, с граненым стволом, и принадлежало еще прапрадеду дедушки Хасана, который охотился с ним на степных волков и сайгу. По словам Кости, прапрадед отдал за ружье восьмилетнюю дочь и целую отару овец.

Женька потому и взяла ружье, что оно было такое старое и дорогое, дороже человеческой жизни. Господи, как долго живут вещи! Умер и прапрадед, и дед дедушки Хасана, и та девочка умерла давно, а ружье все еще живет. Правда, бывшему кремниевому ружью приделали современный спусковой механизм. А за какую вещь променяли бы ее, Димову Евгению, родись она в то далекое время?

Степь была огромная. Очень далеко паслось стадо коров, и повсюду лежали тени от облаков.

Вдруг Артем упал на землю и знаком приказал сделать то же самое Женьке. Она плюхнулась в колючую траву, ружье больно ударило ее по голове.

— Ты что? — спросил Артем. Женька смеялась, одновременно вытирая рукавом слезы.

— Ружье… по голове.

— Это ничего. Заживет до свадьбы, — успокоил ее Артем. — Под берегом пара шилохвостей. Надо скрадывать. Ползать умеешь?

— Конечно, умею, — ответила Женька.

Ладно, будем охотиться. Благороднейшее занятие, которым не брезговали даже императрицы. И фаворитки! Милый Артем! Честно старается развлечь горожаночку, хотя по всему видно, что после вчерашнего это ему в тягость. Но он все-таки разбудил ее, подождал, пока она с Аниной помощью оделась.

Легко сказать — умею ползать, а на деле все оказалось не так просто: кололась трава, и мешало это противное ружье. Она бы оставила его, чтобы ползти налегке, но чем же тогда стрелять? Шилохвость! Что это такое? Почему-то она подумала, что это зверушки, которые бегают по берегу.

— Ползи вон к той лохматой кочке. Твое ружье достанет оттуда. Не забыла, как стрелять?

Женька помнила, надо прежде нацелиться, то есть чтобы все стало в одну линию: ствол, мушка, дичь, а потом нажать собачку. Собачка — это внизу где-то.

— Не спугни, — шептал Артем. — Они хорошо видят.

Вот эта гадкая кочка. Косматая, заросшая ржавой осокой. Трава жестяно шуршит на ветру. Женька отдышалась, минут пять лежала не шевелясь, не зная, что делать дальше.

— Видишь их? — шепотом спросил Артем.

— Кого?

— Шилохвостей.

Впереди струилась неширокая речка, затопившая заросли краснотала. Всюду голубели зеркальца чистой воды. Вдруг из-за кустика выплыли две птицы — впереди белогрудая с длинной шеей, за ней серая, с бурым галстуком на шее, поменьше. Первая огляделась, чутко прислушалась, а серенькая сразу начала купаться, окуная голову и рассыпая в стороны брызги. Хороши были птицы, особенно первая, большая. Она ослепительно белела среди краснотала, похожая на маленького лебедя.

Утки услышали Женькино шуршание, белогрудый, должно быть селезень, замер, словно вылепленный из чистого снега. Как эти птицы мало походили на тех, что Женька видела в зоопарках! Там копошились замызганные попрошайки, грязные и жалкие, а это были птицы! Селезень наконец успокоился, тоже плеснул на себя водой и поплыл, поворачиваясь то вправо, то влево, сопровождая каждый поворот легким наклоном в сторону самочки. Вдруг он захлопал крыльями, но не взлетел, а только сверкнул на солнышке белоснежным своим оперением. Потом нырнул, скрывшись под водой, а когда вынырнул, что-то блеснуло у него в клюве. Подплыв, протянул самочке добычу. Она взяла, с кокетливым пренебрежением проглотила и снова занялась своим туалетом.

— Стреляй, — сказал Артем. — Только нацелься.

— В кого? — шепотом спросила Женька.

— В самца, в белого. А самочка пусть летит.

— Ты с ума сошел, — сказала Женька. — Я же могу в него попасть.

Уткнувшись в кочку, Артем зашелся в смехе.

…Солнце мирно паслось на неярком небе среди облаков-барашков. Иногда набегала, застя его, реденькая тучка, и по степи рассыпались широкие косые лучи, вспыхивающие в водах ослепительным сверканием. Осиновая рощица стояла по колена в воде, отражаясь вместе с небом, облаками и парящим коршуном. Казалось, и эту рощицу, и огороженный пряслицем стожок, и воздевшую к небу ветки-руки березку Женька видела сегодня уже много раз. Но даль все манила: думалось, перевали вон ту гривку с рядком выстроившихся по гребню одинаковых прозрачных березок, и перед тобой откроется что-то необыкновенно прекрасное, ты поймешь смысл и цель жизни, и сразу умалятся, рассеются все твои огорчения.

Но у степи не было конца: с гребня гривы открывалась новая даль, такая же непонятная и манящая…

Женька устала, но покорно тащилась за Артемом. Он опять ушел далеко вперед, видимо, не желая мешать ей упиваться своими переживаниями. Оскорбительная деликатность, но Женька вполне заслужила ее. Боже, как некрасиво, просто нагло вела она себя в поезде! Вывернула себя наизнанку, взялась хвастать, что ее бросили, вышвырнули, как ненужную тряпку. Господи, как Артем, наверное, презирает ее! Если бы у нее была хоть капелька совести, еще вчера ей следовало вернуться домой.

Может быть, сейчас вернуться? Но где дом, где город? Женька не знала даже, в какой стороне Костин хутор. Брось ее здесь Артем, она заблудилась бы и в конце концов умерла бы с голоду. Вполне достойная смерть, как итог глупо прожитых двух десятков лет…

Артем остановился наконец и, когда Женька подошла, спросил:

— Устала? Извини. Первые дни я тут прямо шалею. Вот это и есть, Женя, Потайнушка, весь этот озерный урман.

Говорит, улыбается, не подает вида. Непроницаемый человек! Оказывается, идут они не куда попало, а на Кривые озера, до которых теперь недалеко — речку перебрести да перевалить Черную гриву. В камышовых рямах Горелого болота начнутся старицы, это и есть Кривые озера, любимые места перелетного гуся.

— Твоя Потайнушка — чудо. Скажи, Артем, ты можешь простить меня за вчерашнее? Или мне лучше исчезнуть, удалиться? Мне показалось, ты с удовольствием избавился бы от меня.

Странная у него привычка — не отвечать. Как будто он прислушивался не к тому, что говоришь ты, а к чему-то в самом себе.

— Хорош денек: теплынь, облака, — сказал он. — Солнце в прятки играет. Послушай-ка: будто часто-часто в полную бочку булькает. Тетеревиный точок на болоте, молодые петушки токуют. Ты устала, проголодалась. Сейчас перебредем Вьюны, обедать будем.

Речка затопила кусты, прозрачная талая вода струилась даже в березовой рощице. Собственно, переходил речку один Артем: рюкзак и ружья за спиной, а Женька — на руках. Сапоги у нее были короткие, Анины. Держась за его шею, она чувствовала, какие у него каменные руки, и, видимо, нести Женьку, вместе с ее душевными драмами и прилежно заученными этапами истории человечества, не составляло для него никакого труда. Он шел спокойно, щурился с неизменной своей улыбкой от блеска воды.

«Мариша! Мариша!» — кричал где-то очень далеко кулик, разыскивая подругу.

Женька первая увидела двух больших птиц, летевших над речкой. Тяжелые, пепельно-серые, они летели неспешно, мягко взмахивая светлыми снизу крыльями. Увидев людей, птицы замешкались, словно толкнулись в невидимую стену. Скоро-скоро замахали крыльями, даже лапами заработали, помогая себе развернуться. Артем тоже увидел птиц и выпростал из-за спины ружье.

Зажмурившись, Женька прижалась к Артему, и когда над головой оглушительно грохнуло, она испуганно открыла глаза. Одна из птиц, все еще продолжая полет, изо всех сил махала крыльями, забирая все выше и выше, будто еще раз хотела с большой высоты взглянуть на землю. Вдруг она протяжно и громко крикнула. Шея у нее сломилась, изогнувшись крючком, и, все еще судорожно махая крыльями, она опрокинулась на спину, стала падать, кружась в величавом и страшном штопоре.

В кустах сильно плеснуло, взвились брызги. Сквозь ветки забелел испод зацепившегося за что-то распластанного крыла.

 

8

Артем забил рогульки, положил сырую таловую поперечину — и таганец готов. Сунул под сушняк бересту, поджег. Береста завозилась, заворочалась как живая, потянуло смоляным дымком, мотыльки огня затрепетали малыми торопливыми крылышками. Дым выбил у Артема слезу, и он подумал, что здесь, на родине, даже дым пахнет, как нигде на свете.

Не поскупилась родная Потайнушка: порадовала синью небушка, теплым деньком, перезвоном текучей воды. Даже диким гусем одарила: большой гусак-гуменник налетел — сохранилась еще на Кривых озерах непуганая птица.

Женька лежала под большой березой, струившей по ветру тонкие космы-ветки.

— Когда смотришь на небо, — сказала она, — приходят всякие мысли. Вот к примеру. Живут на земле волки, олени, лягушки и дельфины, макаки и дикие гуси, и совсем непонятно, почему человеку, а не дельфину или муравью выпало лотерейное счастье победить в неразберихе естественного отбора? Он же — хам, эгоист, лентяй. А человеческая история? Какой-нибудь рахит-королишка, наполеончик надутый собирает полчища убийц, натравливает на другой народ, приговаривая его к смерти. Ни за что. Как ты гуся. Господи, как они красиво летели! Знаешь, о чем я подумала? Я тоже могла родиться гусем, и ты сейчас мог меня убить. Тоже ни за что. Просто потому, что я гусь. Лапчатый. Тебе не кажется, что среди людей есть люди и гуси? Одни стреляют, а другие падают. Может быть, так и должно быть? — Женька с минуту молчала, жуя соломинку, потом вздохнула, почти всхлипнула, но тотчас подавила вздох. — Что такое смерть? А, Артем? Что такое жизнь?

Костер занялся. Артем приладил котелок, огонь весело кидался на его закопченные бока. С ним ли, с березой ли сейчас разговаривала Женька, а скорее всего сама с собой, борясь со своим горем, со своей болью. Что такое жизнь? Что такое смерть?

В котелке засипело, заходило. Артем бросил в подернутую паром воду корни шиповника — для заварки. Сладостью первых бутонов запахло у костра. Не ему задавала Женька свои вопросы, не его просила поговорить о людях и гусях. Она лежала, закрыв глаза, вся ушла в себя, вслушиваясь в шепот тонких, купающихся в синеве неба веток березы. Брови сдвинуты, на переносье пролегла темная черточка.

Вот она, рядом, но вся чужая, далекая, совсем не похожая на те фотографии, что лежали у него в бумажнике. Три года! Только теперь понял Артем, как много — три года Севера! Опоздал вернуться, а опоздавшим достаются всегда такие вот жалкие роли собеседников-утешителей, за которых «хватаются, как за соломинку».

Но и на этом великое спасибо, ведь весь сегодняшний день — правда, он не пригрезился, не приснился ему, как не снится, не грезится родная Потайнушка! Вот она, тихо сияющая, с тенями облаков по сырым низинам, с золотыми дымами цветущего тальника. Вон громоздится голубой горой Гусь Большой, и чибисы, и жаворонки, и кружится сизое степное марево. И можно коснуться, если протянуть руку, Женькиного берета, пушистым котенком свернувшегося на сене. Нет, о том, чтобы увидеть Женьку и Потайнушку вместе, он и мечтать не смел даже. И вот они вместе: Женька и Потайнушка! Не велик ли в своей щедрости материк-кудесник?! Только вот опоздал Лазарев…

Озеро потемнело, погасло, из синего сделалось черным: на солнце набежала темная лохматая тучка. Так же сразу потемнело, погасло на душе Артема. И сразу стало холодно…

— Скажи, Артем, бог есть? — спросила Женька.

— Есть, Женя. Я даже разговаривал с ним. Прошлым летом.

— Правда? Наверное, потому ты всегда так хорошо улыбаешься. Да? Можно, я скажу тебе комплимент? Мне нравится твое лицо. Лицо человека, который не может, не умеет быть несчастливым.

— Ладно, хвастать так хвастать. Знаешь, как меня зовут во всех портах и базах Севера? Счастливчик Лазарев. Это мое прозвище. Даже начальство меня так называет.

— Научи, как быть счастливой, Артем, будь добрый. Что-то на двадцать втором году жизни стало вдруг неинтересно, серо как-то. Чаю? Налей. Коньяку тоже. И расскажи, как ты разговаривал с богом.

— Тут целая история, Женя. — Артем налил в кружку чаю, плеснул в парящую бордовую жидкость коньяку. — Мы тем летом обслуживали геолого-геофизиков, а в тот день послали меня по срочному случаю: вывезти из лагеря повариху, которой приспело рожать. День теплый, ветерок гнал реденькие тучки, вдруг дождичек заморосит — обычная сахалинская погода.

Партия работала в сопках, едва разыскал я в лесу их брезентушки-палатки. Будущая мамаша, молоденькая орочонка, ждала меня одна-одинешенька. Никто ее почему-то не провожал, мне пришлось самому подсаживать пассажирку, укутывать. Полетели. Стрекоза моя поныривает, повиливает: ветерок, когда поднялись, усилился, но пассажирочка держится молодцом, улыбается, маячит через стекло. Веселая, радуюсь, барышня. Идем хорошо: ветер в спину, не ветер, а друг закадычный. За час с минутами, прикидываю, припорхаем в Смирных, светло еще будет. Удочки возьму — и в горы, мальму ловить. Только подумал про рыбалку — в наушниках Гончаренко, диспетчер: штормовое предупреждение, всем бортам садиться, где позволяет обстановка. Треск, разряды, уши закладывает, но сквозь шум улавливаю: грозовой фронт с океана, усиление ветра до штормового, всем немедля приземляться, прятаться. А у меня, удивляюсь даже, тихо пока, небушко синеет, но шутки с грозой плохи. Ищу и я местечко, где переждать шторм, пересидеть час-другой. Да где его взять, место? Лес внизу, сопки, скалы. Можно вернуться в партию, но жалко девчонку, дело у нее такое. Поворачиваю к восточному побережью — пусть гроза догоняет, беру курс на Лисогорск, там тоже больница, роддом, все что надо. А пассажирочке подмигиваю: все, мол, в порядке. Какая разница, где появиться твоему орочонку: в Лисогорске или Смирных, все равно остров Сахалин. Ни черта, конечно, не слышит, улыбается. И только лег на новый курс, выровнял машину, валит, вижу, наперерез не синяя, не фиолетовая, а какая-то угольно-черная туча. Катится навстречу, шатается, ходуном ходит, полнеба застила. Перепрыгнуть такое чудовище — моя стрекоза мало каши ела, обойти — тоже думать нечего. Черные лохмотья тащатся уже по ущельям, забило их тьмой, и беспрерывно в этой черноте вспыхивает изнутри, как в горящем доме. Нет, такая туча для вертолета — все равно что костер для мотылька. Удирать, да поживей, тем более сзади пока светло. Снова разворачиваюсь, а про тучу думаю: шиш, матушка, еще потягаемся. У меня двести своих законных километров, да еще ветерок помогает. Разыскал долинку, речушку, над которой летел сюда, тяну помаленьку. Прыгает речка, резвится, а по обеим сторонам долины — лесистые отроги. Долинкой этой и правлю. А туча, оглядываюсь, так и полыхает сзади, будто черти в ней кочегарят, вспышки не гаснут. Угоди в этот адский котел — сгоришь как комар, пуговицы не останется. Слышу, пассажирочка моя завозилась, в платок уткнулась: боится. Маячу: все, мол, в порядке, небольшое дорожное приключение. На пейзажи смотри. Ежится, слезинки на глазах. Лишь бы не началось у девоньки со страху. Тогда садись хоть на пихту. Показываю знаками: потерпи, милая, успеешь еще нанянчиться с сыном, или кто там у тебя. А туча в долинке уже, по распадкам растекается, того и гляди за хвост уцепится. Выгадываю метры, впритирку обхожу сопки, даже в лесу цветы вижу. И вдруг: мать моя, матушка! По курсу опять черным-черно, стеной валит на меня встречная туча!

Куда теперь? Только вниз, немедля садиться, да было бы на что! Горы, лес, фронт спереди, фронт сзади. Светло пока на севере, но и там что-то заходит… Тут-то и вспомнил я бога: выручай, господи, плохи мои дела. Он ни звука в ответ, в наушниках треск, столпотворение. А тучи валят друг на друга, рать на рать, а я между ними, как комаришка, ни жив, ни мертв. Куда теперь? Назад? Вперед? Делать нечего, ныряю в тучу, что по курсу, будто в бочку с дегтем кидаюсь. Сыро, как в парной холодной, компас бесится, черт-те что кажет. Держусь своей долинки, да где она, долинка? Темень, по фюзеляжу грохот, будто кто в сапогах кованых ходит: ду-ду-ду. Вдруг толщиной в руку ослепительный жгут скользнул и рухнул вниз — молния! Ткнуло меня носом, хвост задрался, вертолет закрутился, затрясся весь. Тут и закричала моя пассажирка, да не до нее: вертолет брыкается в руках, будто норовистая лошадь. Еле утихомирил его, совсем взбесился, дурачок, запутался в воздушных потоках. Лечу, как в вате, жду одного из двух: то ли в сопку врежусь, то ли еще одна молния рубанет — щепки от моей этажерки брызнут. Помалу-помаленьку тяну кое-как и не знаю, небо ли меня, земля ли смертью накажет. Уж лучше небо, решаю: одна вспышка — и нет ничего. И только подумал об этом — совсем рядом вынырнули макушки пихт, плывут внизу, родимые, речку вижу, брызжется, играет белым щенком. Не в этот момент, а позже я подумал, что это бог продул сверху щелочку в туче — крохотный образовался колодец в туче, — но успел я разглядеть на берегу лужаечку в ладонь шириной. Лужаечка — только-только вертолет втиснуть, но и на том спасибо, товарищ бог: очень вовремя посветил! Туда, на эту лужаечку, мы и плюхнулись, чуть не порубав махалками пихтач, а поднимались втроем: пассажирок было две.

С делом мы управились неплохо, да и молодая мама оказалась молодцом, так что потом доктора в шутку приглашали меня в акушеры на полставки.

А потолковать с богом я решил потому, что позже так и не нашел, как ни старался, той полянки, где родилась девочка. Много раз летал тем маршрутом, в отличную погоду летал, вся долина как на ладони, но нигде ни пятачка ровного: ущелья, пропасти, густой пихтач — мышь не проползет. Не примерещилась же мне та лужайка, мой крохотный аэродром?!

В порту меня успели уже похоронить, и когда я вернулся, на меня смотрели, как на воскресшего из мертвых. Выкарабкаться из грозы — это, конечно, чудо, и я стал после того поглядывать в небо: а вдруг окажусь в том квадрате, где квартирует бог-отец? Надо же, думаю, поблагодарить, сказать доброе слово и вообще потолковать как мужчина с мужчиной…

Охотился я однажды на рябчиков, забрался на высокую, господствующую над окрестностями сопку, поздоровался с богом, пригласил на беседу. Газетку расстелил, выставил бутылку «экстры», балычок, икорку. Сам выпью, ему налью. Все хорошо, только не говорун он, бог, как оказалось. Всего-то и выдал мне старую истину: «Бог-то бог, да сам не будь плох». А товарищ хороший, все вертолетчики это подтвердят, любого спроси.

Ни к чаю, ни к коньяку Женька не притронулась. Она лежала на спине, тень веточки, словно невидимая буква-иероглиф, качалась у нее на лице. Женька не спала, ресницы у нее вздрагивали, но едва ли она слушала Артемовы байки о боге.

Вот чего не умел Артем: представить Женьку обиженной, жалкой, плачущей. Его Женька вся была соткана из счастья, радости… Так все переиначил, перевернул фокусник-материк!

Кто же он, человек, отбросивший Женькину любовь? Какую свою мечту она полюбила в нем?

«Мариша! Мариша!» — звал кулик с тоскливой безнадежностью.

— Я тебя узнала, Артем, — все так же не открывая глаз, сказала Женька. — Вспомнила. И то воскресенье вспомнила. Море, сосны… Ты сильно изменился, Артем. Три года! Показалось, три столетия. Прости, мне целый день хочется плакать… Не сердись, ладно?..

Артем не сердился, ведь Женька вспомнила его. Это же чудо, что и в ее душе то воскресенье оставило какой-то след…

Она поднялась на локтях, пристально посмотрела Артему в глаза:

— Ты вчера сказал, что возил мою фотокарточку в кабине своего вертолета. Это правда? Зачем? Ах да, вспомнила: как талисман. Я тебе… нравилась? Да? Скажи, что это правда, Артем! Пожалуйста. Даже если это неправда…

Она и сегодня не верила ему и хотела лишь убедиться в своей нужности хоть кому-нибудь. Первому, кто окажется рядом. И оказался рядом он, Счастливчик Лазарев!

Поколебавшись немного, — хотелось сказать, что он пошутил вчера, но жалко стало девушку, — Артем достал завернутую в целлофан пачку фотографий, подал ей. Ничем иным он не мог ей помочь. Медленно перелистав все, Жечька долго разглядывала «Море». Пожелтела, поистрепалась карточка, но все так же, как три года назад, сияла Женькина улыбка.

— В то воскресенье я была влюблена в тебя, Артем. Даже плакала. Такой чудесный день! Весь день — солнце. Правда, ты приехал ко мне? Ничего не говори, я верю. Сегодня верю. А вчера… совсем была слепая… Значит, я кому-то была нужна? Господи, моя фотокарточка была талисманом! И в грозу она была с тобой? Когда ты чуть не сгорел над сопками? Иди сюда, Артем. Садись вот тут. Я не хочу, чтобы сегодняшний день забылся. Как тот. Иди же. Смотри, березка расписала небо загадочными знаками — черным по белому. А в ветках — золотая паутина: солнце…

Женька бросила себе на глаза светлую прядь, замерла. В своем несчастье она была пугающе красива, как бывает красива молодая осинка, тронутая одна-единственная в лесу первым морозом.

Артем поднялся, кинул ремень ружья за плечо.

— Спасибо, Женя, что узнала, — сказал он. — Я пойду похожу по озерам, а ты усни. И никуда не уходи, одна ты заблудишься.

 

9

С утра навалились на Никитина дела и дела: минуты не нашлось, чтобы позвонить Сурену. Повеселее стало ему, когда сын вернулся из Москвы, не один теперь завод на уме. Рядом близкий человек, жизнь которого по-настоящему только начиналась.

Как-то получалось, что виделись они с сыном не каждый день: Никитин уезжал из дому рано, когда Сурен еще спал, а вечером — то у Сурена лекция в Доме ученых, то он сам засидится на заводском партсобрании.

Отношения у них оставались самые сердечные, истинно родственные: Сурен слушался Никитина, как слушаются родителей не мальчики, а двенадцатилетние девочки, — с какой-то даже влюбленностью.

Никитин подошел к окну кабинета, распахнул створки. Только что ушел сосед-плиточник со своими инженерами, договаривались о строительстве нового отстойника, накурили. Сел за стол и совсем уже собрался позвонить Сурену в институт, но под левой лопаткой сильно толкнуло торопливым сдвоенным ударом. Он достал из ящика патрончик с валидолом и, положив под язык таблетку, откинулся в кресле. Нет, нельзя сейчас звонить: Сурен по голосу догадается, что ему худо, это выведет парня из равновесия, а оно-то теперь как раз ему больше всего нужно.

Повезло Никитину с сыном — хороший он человек, умница, но с детства без матери, без женской ласки, и Никитин испытывал перед ним какое-то странное чувство вины.

Он долго разыскивал его мать, всюду посылая запросы, — сильно тосковал по ней Сурен. Да и сам Никитин успел привыкнуть к этой не по-южному спокойной женщине. Получив адрес, отправил несколько писем в литовский город Паневежис. Ответ пришел из Архангельска — длинное письмо было закапано слезами. Она благодарила Никитина за чуткое отношение к сыну, просила прощения, что не могла полюбить Никитина, но клялась, что боготворит его как человека, Человека с большой буквы, с сердцем из чистого золота. Она уверяла, что была счастлива те полгода, когда они жили втроем, но в конце письма просила не тревожить ее больше, забыть навсегда… Никому, даже сыну, не показал Никитин это письмо.

Не любили его женщины, что-то в нем отпугивало их. Или недоставало?

Два года назад он стал замечать, как с робкой нежностью смотрит на него молодая женщина, лаборантка из массозаготовительного цеха. Она была хороша даже в рабочем халате, высокая, с темными волосами, уложенными короной. Все говорило, что это женщина порядочная, добрая, но Никитин сделал вид, что не замечает ее безмолвных призывов. Напротив, при случае говорил с ней холодно, официально, почти сурово. Звали ее Серафимой Сергеевной, работником она числилась отличным: посмотрел-таки Никитин ее личное дело, поговорил с начальником цеха. Никитин и сейчас помнил ее взгляд, который ловил на себе даже из зала собраний, — покорный, застенчиво-призывный. Наверное, стала бы она хорошей хозяйкой дома, доброй женой, но подумал Никитин о разнице в годах — двадцать пять лет! — и о своей болезни: бессовестно женщину в расцвете сил превращать в сиделку. Впрочем, неизвестно, как все обернулось бы, прояви Серафима Сергеевна настойчивость, но однажды Никитин узнал, что она уволилась.

В приемной слышались голоса, что-то говорила Маргарита Назаровна, секретарша, с которой Никитин проработал все шестнадцать лет. Кого-то она не пустила к нему; наверное, Тихонов рвался насчет столовой. Маргарита Назаровна давала Никитину четверть часа отдыха после шумного разговора с соседями: она всегда выкраивала эти пятнадцать минут для его колченогого сердца.

Понемногу отпустило, толчки в боку притупились, притихли. Никитин пододвинул альбом-календарь, открытый на сегодняшнем числе. Все, намеченное на сегодня, он, конечно, помнил, еще по дороге разбросал по часам весь день, но завтра-послезавтра что-то забудется, а это недопустимо. И он изобрел этот самодельный календарь, который не без гордости называл «бортовым журналом». Что сделано, что не сделано, что предстоит сделать… Тихонов — бесплатные обеды; массозаготовительный — наладка новой шаровой мельницы; литейный — большой брак при обжиге: проклятый тальк никак не держится в глазури; цех художественного литья — заказ на гончарную стелу-монумент. Везде надо заглянуть, кого-то похвалить, на кого-то поднажать, посидеть десяток минут в мастерской художника-скульптора Устина Зарецкого, а то, не дай бог, опять почувствует себя «одинокой, никому не нужной бездарью»— и запьет…

Шестнадцать лет капитаном корабля чувствовал себя Никитин. Все эти годы на одном мостике, не передвинувшись ни на ступеньку выше по служебной лестнице. Говоря языком военным, Никитин не выслужил ни звездочки, но из допотопной «гончарни», выпускавшей канализационные трубы, выпестовал, взлелеял современный керамический завод с валом на дюжину миллионов рублей, со своим жилмассивом, с доброй славой предприятия, откуда рабочие не увольняются. Новое это было дело — завод для полковника Никитина. В сущности, после ухода из армии прожита еще одна жизнь вот тут, на этом пятачке заводской территории, и только история о том, как переводили производство с глины на фаянс, с фаянса на полуфарфор и фарфор, — целый роман, кстати, еще не законченный: все еще плохо держится в глазури проклятый тальк, стекает при сушке и обжиге…

В окно Никитин видел, как над слабо курящейся трубой плыли белые легкие облака, облака-барашки, облака-пушинки. Плыли они рядами, белизной и легкостью напоминая раковины, только что сошедшие с конвейера. Сидя в кресле, Никитин закрыл глаза, позволяя себе минуту полного покоя, и ему казалось, что он слышит течение самой жизни, музыку человеческого труда, всю бескрайность земли. Виделась ему высокая байкальская заря над сопками, замершие на морском рейде корабли, слышался гул прибоя, рев «катюш» в артподготовке. И вдруг подступила тишина, она плыла над уснувшей в камышах речонкой, над родной избой со скворечником, над краем детства. Колдовски прекрасна была эта тишина с сонным лепетом текущей воды, хотелось по-детски рассмеяться от счастья. Ах, Никитин, что-то неладное с тобой творится сегодня, разомлел, размечтался…

Он, кажется, уснул ненадолго и, очнувшись от шороха в кабинете, увидел большие круглые очки, шапочку с пипкой, бочком пристроенную на темной копешке, беленький свитерок, кожаную мини-юбочку — что-то худенькое, юное, с испуганными глазами. «Не снится ли мне этот кузнечик в очках?» — спросил себя Никитин. Коленки острые и ручонки под свитером тоненькие, взгляд растерянный — девчонка, кажется, отчаянно трусила.

— Простите, пожалуйста, я к вам… случайно. Дело в том, что у меня… дело.

Нет, не видел Иван Тимофеевич в своих цехах этого робкого создания. Совсем не похожа была эта худышка на его плечистых амазонок.

— Садитесь. Слушаю вас.

— Я к вам без доклада, извините. Пришла на завод, а меня никто не принимает: в парткоме — бюро, в комитете комсомола никого нет. У главного инженера — совещание, секретарша не пускает. Говорит, подождите. Я бы ждала, но нет совсем времени.

— А вы объяснили Маргарите Назаровне, что у вас нет времени?

— Нет. Я боюсь секретарш, а ваша ужасно строгая.

— Я сам у Маргариты Назаровны спрашиваю разрешения войти к себе в кабинет. А как же вам все-таки удалось пробиться?

Оглянувшись на дверь, девушка объяснила:

— Ее вызвали к главному инженеру, а я подумала: возьму и войду к директору. Не расстреляют же меня. Надо же привыкать.

— К чему привыкать?

— Ну, входить. У нас такой принцип: если тебя не пустили в дверь — злезь в окно. Вульгарно, конечно, но без этого не проживешь.

— У кого — у вас?

— У нас, у журналистов. Извините, я не представилась: Ратмира Козик.

Девушка протянула Никитину узенькую лапку с обкусанным маникюром. По незабытой офицерской привычке Никитин поднялся и, пожимая даме руку, склонил голову, чем совсем перепугал «кузнечика». Она открыла сумочку, порылась в ней. Наконец достала нужную бумажку с подписью и печатью, удостоверяющую, что Ратмира Кондратьевна Козик, студентка факультета журналистики, является практиканткой при областной газете и ей требуется всяческое содействие.

Пока Никитин изучал удостоверение, Ратмира Кондратьевна успокоилась и уже с достоинством глянула на Никитина своими чистыми, доверчивыми глазами.

— Я хотела не к вам. Вы человек занятой. Мне нужно взять интервью у специалиста. Посмотреть завод, изучить производственный процесс и тайны технологии. Для очерка. Для положительного, потому что ваш завод перевыполняет план по валу и по… — она достала из той же сумочки блокнотик, листнула его, — и по номенклатуре. Я правильно сказала? Может быть, я не так что-то делаю, но это первое мое интервью. Извините.

— Понятно. Вам нужен человек, который показал бы завод. Верно? А может быть, вы позволите мне дать вам интервью? Представляете, это будет и моим первым интервью, Ратмира Кондратьевна! Я покажу вам завод, познакомлю с производственным процессом и постараюсь осветить все тайны технологии. Решайте. У меня время есть.

Девчонка испытующе посмотрела на Никитина: не шутит ли седой человек. Никитин не шутил. За шестнадцать лет на его завод-невеличку не захаживал ни один журналист, не рассчитывая «в мире горшков» найти что-нибудь, достойное внимания читающей публики. Кроме того, «кузнечик» в очках-фарах нравился Никитину, и ему захотелось увидеть дело рук своих этими неусталыми юными глазами. Можно бы, конечно, спихнуть девчонку Тихонову или Карасеву, но ведь завалят бедняжку цифирью, сухомятью «тайн технологии», а тут — первое интервью! Все равно что первый бал…

Он перелистнул сегодняшний день «бортового журнала», — ничего, дела подождут, — и уже сухо, строго, нагнетая официальность, сказал:

— Наш завод — предприятие современное, растущее, у него, смею вас заверить, большое будущее, но мы не относимся к категории так называемых ведущих, головных промышленных объектов. У нас всего шестьсот человек рабочих, и едва ли, Ратмира Кондратьевна, вам удастся поразить своих читателей размахом, масштабами, сногсшибательными цифрами. Чего нет, того нет, прошу это учесть.

— А я не за масштабами! Знаете, я за чем? За красотой. Вы же выпускаете художественные изделия? Ведь так? Зав мне сказал: «Поищи что-нибудь редкое, экзотичное». Я на завод по рафинированию золота не пошла, подумаешь, золото! Я хочу написать о людях, созидающих красоту.

«Кузнечик» умилял Никитина! Ей захотелось написать о красоте, и она пошла на завод бытовой сантехники!

— А ваш зав сказал, что составляет главный процент нашего вала? Наша основная продукция — унитазы. И столы-раковины. Мы выпускаем бытовую сантехнику. А художественные изделия — всего полпроцента плана.

На чистый лоб Ратмиры Кондратьевны набежала тень. «Кузнечик» задумался. В ее голове совершалась большая работа, вырабатывалось важное решение. Первое. Самостоятельное. Никитин молчал, не желая мешать этому свершению. И как отблагодарил, как порадовал Никитина милый «кузнечик» за невмешательство! Тряхнув копешкой, девушка убежденно сказала:

— По-моему, красота везде есть. Она всюду, где человеческий труд.

 

10

— Это же ад, — сказала Ратмира Кондратьевна, испуганно оглядываясь под черными, насквозь прокопченными сводами старой «гончарни». Золотой карандашик ее, нацеленный на страничку блокнота, растерянно замер; действительно, «гончарню», в которой когда-то формовались и обжигались канализационные трубы, дворцом не назовешь: лохматая от копоти кровля, фантастические переплетения вентиляционных и вытяжных труб, за распахнутыми железными дверями огненно-красные печные своды, а по углам до сих пор лежали сугробы нерастаявшего грязного снега… Остывшая, холодная «гончарня» походила в настоящее время скорей на крематорий или на те сооружения господа бога, где души грешников горят вечным огнем.

По теперешним параметрам работа в «гончарне» была каторжной: совковая лопата, тачка, носилки, адский жар у печей, адский холод у дверей. Заводишко был трофейный, наверное сооруженный еще во времена Бисмарка, и начали работать на нем пленные немцы.

А потом и наши работали — и тоже тачка, лопата, носилки, и, разгружая вагонетки с обожженными трубами, поливали себя водой, чтобы не затлелась одежда.

Когда Никитин получил под свое руководство «гончарню», у него, как у Ратмиры Кондратьевны, вырвались те же слова: «Это ад!». Из всех дверей валил зеленый дым, печи запойно хрипели, языки пламени плясали на стенах, а полуголые люди обливались потом.

И бывший полковник Никитин заявил: «Эту мерзость надо разнести в пух и в прах!». И заносчиво добавил: «Немедленно!».

Шесть лет пыхтела еще, дымила, плевалась огнем и дымом «гончарня». Она работала до тех пор, пока не был построен, сдан и пущен новый завод. Адские печи погасли девять лет назад, но вот еще стоит это чудовище на территории завода, наводя ужас на молодых работниц, спешащих домой после ночной смены. Заводские Эдисоны изобретают один проект за другим, во что перестроить это копченое пугало. Одни предлагают, разломав печи, соорудить в помещении спортивный зал, другие — плавательный бассейн, а Эдисоны постарше хотели бы построить здесь солярий с грязевыми ваннами и озонированным воздухом. Но сочинить проект куда проще, чем осуществить его…

— Таким был наш завод, Ратмира Кондратьевна, шестнадцать лет назад. А вон в той пристроечке на гончарных кpyгax с ножным приводом делали цветочные горшки.

Одна авторитетная комиссия, обследовав завод, вынесла решение закрыть его, аннулировать из гуманных соображений. Но Никитин был не согласен. Он успел привязаться к своему чумазому детищу, поверить в его будущее. Полковник артиллерии снова надел папаху серого каракуля, почистил регалии и пошел ходить по инстанциям, по разным степеням начальства. Бряцая орденами, доказывал, что завод со сложившимся коллективом закрывать нельзя, напротив, на его базе надо строить новое, современное предприятие, где люди будут работать по-человечески. И в Москву ездил, и в главк, и к замминистра пробился, и водку в «Арагви» пил с будущим начальником проекта нового завода.

— Это же прекрасно — добиться своего, победить в упорной борьбе, — сказала Ратмира Кондратьевна, с облегчением выскользнув через скрипучую железную калитку «гончарни» и щурясь от майского солнышка. — А я не упорная. То есть я тоже упорная, но у меня не всегда получается, как надо.

Всегда получается, как надо, только у господа бога, подумал Никитин, но не стал обезоруживать «кузнечика» подобного рода пессимистической сентенцией. Девушка шуршала кожаной юбкой, на ходу что-то чиркала в блокноте, и по ее зарозовевшему лицу было видно, что она взволнована своим первым интервью.

— Расскажите, пожалуйста, о том дне, когда вы всех рабочих вывели из «гончарни» и повели в новые цехи. Это было весной?

Экая торжественно-киношная фантазия, господи! Никакого шествия не было. Требовалось дотянуть годовой план по канализационным трубам, а за счет планируемых на пусковой период убытков Никитин платил рабочим «гончарни» вдвое. Заколачивая хорошие деньги, они не спешили покинуть старый цех, потому что одним свежим воздухом сыт не будешь.

Никитин не без умысла показал гостье вначале старую «гончарню» — ради контраста, — и когда они с Ратмирой Кондратьевной зашли в массозаготовительный цех с вращающимися махинами шаровых мельниц, с журчанием воды в отжимных прессах, он пытливо заглянул в глаза девушки. Цех явно понравился юному работнику прессы: Ратмира Кондратьевна с удивлением оглядывалась в полупустом цехе. Людей не видно, одни машины, девушки на дозаторах работают в белых халатах, и густой, уносящийся под своды ровный, почти церковный гул мельниц! И все это после закопченной тишины «гончарни»!

— Иван Тимофеевич, я хочу спросить вас. В чем вы видите смысл жизни?

Оказывается, «кузнечик» размышлял, думал, работал! Ну-ка отвечай, товарищ Никитин, в чем ты видишь смысл жизни? Читатели ждут, что ты скажешь, как ответишь на такой серьезный вопрос.

— А вы думаете, он есть, смысл жизни? — спросил Никитин.

— Конечно, есть. Иначе жизнь прекратилась бы. Так говорил Лев Толстой.

Ну, надо отвечать, коли так. Не спорить же со Львом Толстым!

— Наверное, в работе, Ратмира Кондратьевна? В той доле твоего участия в общей борьбе за людское счастье…

Фу, как пышно выразился, поморщился на себя Никитин. Но по-другому как-то не сказалось: заставил же юный философ в очках размышлять на старости лет на такую старомодную тему.

Впервые самостоятельной личностью почувствовал себя Никитин на фронте, когда стал командиром артвзвода. Это была его первая работа, и смыслом жизни Никитина стала ответственность за пятьдесят человек в их животе и смерти. Потом этот «смысл» тяжелел, вырастал вместе с расширением его командирских и человеческих обязанностей. Уже не десятки, а сотни людей он должен был сплотить, научить выполнять тяжкую военную работу. Эта обязанность поглощала все его силы, и награды, которые получал Никитин, казались ему до смешного эфемерными, совершенно не эквивалентными затраченным усилиям. Новая звездочка, новая должность, орден, похвала начальства… Он ни разу не мог толком объяснить Сурену, за что получил свои шесть орденов…

И все-таки во имя чего он жил, работал? То, что жизнь может утратить всякий смысл, Никитин понял на вторую неделю своего пенсионного сидения с удочкой. Вдруг он почувствовал, что больше никому не нужен, никто его не ждет, его окутала пустота. Вот тогда он пошел, — не пошел, а ринулся в райком партии и ухватился за этот заводишко, обрадовавшись вновь обретенным заботам. И сразу пустота исчезла, и страхи пропали, что вот нежданно-негаданно нагрянет некая дама с косой…

Сквозь витражи кровли лился мягкий полусвет дня, заполняя цех тихим, праздничным сиянием. Женщины, мелькая обнаженными руками, заливали формы шлихером, вытирали серовато-розовые отливки полотенцами, окунали их в ванны с глазурью, словно купали детей. Ратмира Кондратьевна залюбовалась работой парня и девушки на конвейере. Парень, голый по пояс, широкогрудый, играючи нянчил куски гипса, заделывая формы, двигаясь широко и размашисто, словно шел с косой по лугу. Надо успевать: конвейер каждую минуту выталкивал все новые формы. А движения девушки, которая вела другой ряд, были напевны, плавны, музыкальны. Обнаженные, с теплым загаром руки ее были красивы молодой, сильной красотой

Два года отдал Иван Тимофеевич конвейеру, воюя с его капризами. Было время, когда Никитин не знал, кто кого — они ли его доконают, он ли их. Начальство трижды давало ему «последние сроки», предупреждая: либо пойдет конвейер, либо снова придется Никитину покупать удочки для подледного лова. Рискуя сесть в тюрьму за нарушение финансовой дисциплины, Иван Тимофеевич со всего света приглашал специалистов, платил им бешеные деньги, бегал по местным научно-исследовательским институтам, выпрашивая совета. Наконец пошел родимый, зажил, задышал, и хотя не межконтинентальные лайнеры сходили с конвейерной ленты, а унитазы, они с главным инженером обнялись, когда экономисты сообщили, что брак на конвейере в пределах нормы, а себестоимость ниже нормы.

…Подошел короткий, широкий человек — предрабочкома Тихонов и, косясь на быстро бегающий карандашик Ратмиры Кондратьевны, стал рассказывать о новой общей их затее — бесплатных обедах. Тихонов только что вернулся с районной профсоюзной конференции, где узнал, что бесплатное питание вводится на многих предприятиях, но только в ночных сменах, как средство стимулирования. А когда он выступил и сказал, что они хотят организовать бесплатные обеды во всех сменах, из зала бросили реплику: «Как бы вам с директором самим не сесть на бесплатный паек!».

— В тюрьму, значит?

— Ну. И я тоже в ответ пошутил: «Мы, — говорю, — с директором люди холостые, за хорошее дело пострадать согласны». Шутку поняли, посмеялись, а все-таки береженого бог бережет. Надо посоветоваться, Тимофеевич.

— Бери экономистов, ступай в райком, в финорганы. Советуйся.

— Мы хотим, — начал объяснять Ратмире Кондратьевне Никитин, — чтобы рабочий приходил на завод, как в дом родной. Пусть он знает, что тут ждет его не только работа, но и добрый обед, ведь заводу он отдает самое лучшее, самое главное — свое время. Знаете ли вы, что такое свобода, Ратмира Кондратьевна? Это прежде всего независимость от ига желудка, от его тупого диктата. Не улыбайтесь, я серьезно говорю. Освободить человека от самых неблагодарных забот о желудке — не великое ли это дело?

— Я не улыбаюсь. Я с вами согласна.

— Спасибо. Есть тут и практический расчет. На заводе пятьсот женщин, и все они хотят быть красивыми. Купила какая-нибудь заневестившаяся Маша-Наташа воротник из норки, и до получки живет на рублишко в день: завтракает бутербродом, чаем вприглядку ужинает. Какая она, полуголодная, работница? А сильный пол со своей традицией обмывать авансы и получки? Бывает, иной Илья Муромец наскребет двугривенный на папиросы, а в обеденный перерыв газету читает.

— У нас на курсе есть Анохин, — сказала Ратмира Кондратьевна. — Всегда голодный. От стипендии на другой же день — ни гроша. Я с ним замучилась.

— Пропивает?

«Кузнечик» горестно кивнул головой.

— Я ему говорю: ты губишь свой мозг. У пьющего человека нет будущего.

Верно, милый «кузнечик». Своему Анохину, художнику-скульптору Устину Зарецкому, Никитин говорит то же самое.

— Слушается вас Анохин?

— Не всегда. А вообще он добрый и ужасно талантливый. Рассказы пишет. Стихи. Но очень противоречивый.

Погубит тебя твой Аночин, подумал Никитин. А может, и нет. Может, вытащишь, вынесешь на своих худеньких плечах изо всех его противоречий. В таких верующих девчонках чаще всего и встречается самая несокрушимая сила — сила добра.

— Вот и все, Ратмира Кондратьевна. Во все «тайны» своего фарфоро-унитазного царства я вас посвятил. Там цех упаковки, там склады, осталось зайти в цех художественных изделий.

Это лишь сам Никитин его так называл. В титуле же он числился как цех ширпотреба с заданием выпускать продукцию для продажи населению. Прислали из Москвы образцы цветочных горшков, предписывалось сделать по ним формы и шлепать эти получившие высокое благословение горшки, не мудрствуя лукаво. Горшки с цветочками и без пошли очень ходко, в магазинах устраивались за ними очереди, и сейчас цветочные горшки давали прибавку к валу, но червячок сомнения глодал и глодал директора. В руках ведь не что-нибудь, а божественный фарфор! Китайские вазы, драгоценные из города Севра сервизы… Двадцать лет в одной деревне не родился мак, и никто не помер с голоду. Без красивых сервизов люди доживают до ста лет, но как-то совестно было Никитину, что работают шестьсот человек в три смены и тупо гонят унитазы из фарфора. А что-нибудь еще? Ну, хотя бы кружку для пива? Стоят на улице, окружив бочку, рабочие люди и сосут пиво из консервных банок. А ведь из красивой кружки, сидя в уютном, помещении, обслуживаемый по-человечески, тот же «горшечник» не так бы, наверное, напивался.

Нет, Никитин не собирался бросать вызов французским мастерам фарфора. Человек привыкает, как к хлебу насущному, ко всяким удобствам, а к красоте привыкнуть нельзя. Красота не старится, она работает вечно, она должна быть всюду. Могут, конечно же, могут и его люди делать красоту, только надо заронить идею, дать делу толчок.

И снова надел он однажды китель с тяжелой ношей орденов, но не с начальства начал хождение, а с творцов красоты. Не без робости переступал Иван Тимофеевич порог союза художников. Его выслушали внимательно, водили по мастерским, угощали пивом, называли коллегой, но делать «посуду» никто не взялся. Дело старушечье… Между прочим, Никитин заметил, художники пиво пили тоже из стеклянных банок.

Не услышали его художники. Портрет написать брались, — отличная, сказали, фактура, а помочь — нет. Так и гнал бы Никитин свой сытный кормилец-вал, не пошли ему случай встретить Устина Зарецкого.

Рано утром Иван Тимофеевич шел через городской парк. Вдруг навстречу поднялся со скамьи очень волосатый человек, в шляпе, в сером макинтоше, в сапогах-бутылках. Все в незнакомце было несвежее, мятое: грива по плечи, длинная, песочного цвета борода, худое, остроносое лицо. Он поклонился Никитину и завел заезженную пластинку:

— Не отвратите взора от ближнего своего, ибо в юдоли горестной обретаюсь. Помогите, и господь воздаст вам…

Судя по всему, бородатый ближний принадлежал к духовной братии и обретался в самой жуткой стадии запоя. Совсем уже собрался Никитин сунуть бедняге рублишко, но что-то не легла рука обидеть подаянием брата по крови. Достал блокнот с фирменным бланком, написал свое имя, пригласил заходить в любое время, обещая помочь.

Незнакомец пришел через месяц, без макинтоша и сапог, одетый во что-то длинное, черное, похожее на больничный халат. И только по замызганной бумажке с заводским визитным бланком он узнал алкоголика-побирушку из парка. Одежда его оказалась подрясником, а сам он — псаломщиком единственного в городе храма. Со службы его прогнали, из общежития (есть, оказывается, и у духовников общежития) выселили, и теперь, пропившись до нитки, бывший слуга господен собирал на водку у ворот храма именем Христовым.

— Что умеете делать? — спросил Никитин.

— Псалмы читать по усопшим, — невидимо шевеля утонувшими в бороде губами, ответил гость. — В причете помогать.

На лбу овальная ссадина, похожая на подкову, русая грива сбилась как войлок, в глазах похмельная тоска, тупое смирение. В паспорте значилось, что гостю Никитина двадцать восемь лет, а он принял его чуть не за ровесника. «Куда же его пристроить? — размышлял Никитин. — Упаковщиком? Грузчиком?» Можно бы упаковщиком, будь у него хоть немного силы, а тут хилые, узкие плечи, тощие руки и пустые глаза, лишенные жизни, будто всевышний вынул из бренного тела душу, дабы хозяин больше не осквернял ее.

— Лозунги писать умею, — вдруг вспомнил псаломщик, заметив растерянность Никитина. — В семинарии живописи учился. На дереве лик Спаса по второму уставу писал…

Дрожащими грязными руками он взял карандаш и с необыкновенной живостью набросал на листке сурового человека с висячими усами, укоризненно взирающего на своего создателя.

— А лепить вам не приходилось? — спросил Никитин.

— Учили. В глине и гипсе. Нагих богинь греческих тайно лепил, за что наложена эпитимия.

— Пивную кружку вылепить сумеете?

— Хоть сатану, ибо к людям, к делу пристать надо. А то сгину.

На самом краешке пропасти застал Никитин этого способного человека. Устин поставил себе раскладушку в мастерской-модельной и, смущая работниц пением заупокойных псалмов, сутками копошился над своими гипсовыми поделками. И вот идут уже на конвейере и пивная кружка, и сувенирный бочонок-графин, и амфора, и ваза в три цвета. Не китайская, не Севр, конечно, но есть начало, а красоте, как огню, только затлеться, заняться…

Дверь модельной была закрыта: Устин вместе с приезжим художником, автором стелы, работали. Рассказывая все это, Никитин водил Ратмиру Кондратьевну по длинному под стеклянным куполом цеху. Девушки с кисточками, каждая за отдельным вращающимся столиком, разрисовывали подцветочницу-вазу кобальтом, киноварью, золотом. Очень хорошо шла ваза: продавалась она в магазинах для молодоженов.

Не стал отрывать Никитин от дел Устина, не любил художник, когда кто-то мешал ему, будь это хоть сам господь бог…

— Знаете что, — прощаясь, сказала Ратмира Кондратьевна, — можно, я приду к вам еще раз? Поговорить. Не по заданию газеты.

Настала очередь смутиться Никитину. О чем хотел поговорить с ним «кузнечик» «не по заданию»? Об Анохине? О смысле жизни?

В своем кабинете Никитин сделал несколько записей в «бортовом журнале», не зная, как квалифицировать два часа, проведенные в обществе Ратмиры Кондратьевны. Написал: «Пресса», а подумал: «Встреча с юностью». Он до сих пор ощущал на себе бесхитростный, восхищенный взгляд «кузнечика» и улыбался сам себе. Не праздник сегодня, а на душе Никитина светло, чисто, беспричинно радостно.

Ну что ж, великих дел не довелось Никитину свершить, но малые свои дела он делал неплохо.

В заводоуправлении было тихо, одна Маргарита Назаровна копошилась в приемной: преданный боцман редко покидал вахту раньше капитана. Никитин поднял трубку, набрал номер лаборатории Сурена.

— Ты где, пап? Звоню, тебя нет, как сквозь землю провалился.

— Интервью давал. Заявился ко мне такой прелестный «кузнечик»! Будет писать о моих горшках и моих взглядах на жизнь.

— Какие горшки? Какой кузнечик?

— Расскажу после. Знаешь что, ученая твоя голова, взгляни-ка в окно. Посмотри, как по синю небу плывут облака. Белые-белые… Знаешь, на что они похожи? На мои столы-раковины.

— Ты, пап, не прихворнул сегодня? Твой мотор в порядке?

— Мой мотор, как у влюбленного юноши. Ты домой после работы?

— Нет, пап. В библиотеку зайду, в журналах надо покопаться. Если раньше меня вернешься, подожди, поужинаем вместе. Что ты молчишь?

— Все в порядке, — ответил Никитин, почувствовав удар чем-то острым под левую лопатку. Сердце заторопилось, выгоняя на лоб холодную испарину. — Все в порядке. С телефоном что-то.

— Не нравится твой голос, пап. Смотри, не хворай, а то рассержусь. Ты понял?

— Понял. Спасибо.

Длинная тонкая игла прошла через грудь, застряла в сердце. «Сейчас пройдет», — подумал Никитин.

Положив трубку на рычаг, он надавил свинцово-тяжелой рукой кнопку к Маргарите Назаровне.

 

11

Надо бы ликовать, сдала последний экзамен, а Женька сидела дома и глядела, как за окном сеется мелкий, скучный, почти осенний дождь. Она сдала, как всегда, на пятерку, но впервые не почувствовала радости, равнодушно сунула зачетку в сумочку. Еще одна ступенька позади, еще ближе так называемое будущее, которое наступало через два года. Что будет через два года? Декан сказал, что она может рассчитывать на аспирантуру, но надо сейчас уже готовиться — легкого пути в науку нет. Ни легкий, ни трудный путь в науку Женьку не привлекал: ее пробирала дрожь от одной мысли, что еще годы и годы сидеть над книжками. Значит, судьба ее — школа.

На их площадке жила учительница Агния Петровна, энергичная женщина, забегавшая к матери перехватить пятерку, — двое ребятишек, муж больной, работа в депутатской группе, забыла, когда последний раз выспалась… Есть, наверное, какая-то романтика в этом жертвенном житье, но Женьку она совсем не привлекала.

Хотелось жить и работать нарядно, со страстью, но где место, где люди живут интересно, со страстью? Какие это люди?

За окном шелестел дождик, на сосенках Артемова сада повисли прозрачные бисеринки капель. Наверное, это дождик навеял тоску, желание жаловаться, кому-то рассказывать о себе все-все…

Закутавшись в плед, Женька сидела перед раскрытым окном и ждала Артема. Он был единственным человеком, с кем она хотела сейчас поговорить, а главное — увидеть его. Женьке стало бы сразу светлее; думалось, только Артем понимает ее, уважает, хотя больше всех про нее знает…

Еще на охоте Артем сказал, что поедет на Алтай к своему другу, барнаульскому вертолетчику, но сегодняшней субботой вернется. Женька сказала, что целый день будет ждать, и теперь ждала, сидя перед окном, кутаясь от сырости в шерстяной плед.

Вчера Женька видела Сашу Черных и сама себе удивилась, что ничего в ней не дрогнуло. Она была холодна как лед, прошла мимо, не оглянувшись, не задержавшись ни на секунду.

Судя по афише, он давал концерты для молодых иностранцев, приехавших в город на какой-то молодежный симпозиум. Женька увидела Сашу у подъезда гостиницы, в толпе тощих, крикливо одетых юношей и девушек. Он садился в машину с высокой девушкой в шелковом сари телесного цвета, видимо тоже нерусской. А где же Ольга? Ольги не было.

Женька брезгливо обошла толпу и только краешком глаза поймала на себе взгляд Саши. Он проводил ее удивленными глазами, но Женька сделала вид, что ничего и никого не узнала, никто ее не интересует. И еще она почувствовала обиду за Ольгу. Вспомнила сейчас она об этом просто так, как о пустяковой подробности пережитого дня. Кстати, Саша и сегодня дает концерт в Доме ученых. Пусть дает. Какое дело ей до его концертов?

«Какое нам дело до этого человека? — сказала она Чио, сидевшей на подоконнике и тоже грустно слушавшей шелест дождя. Скоро приедет Артем. Может быть, он уже приехал. И еще у нас есть верный, преданный Сурен».

Господи, совсем забыла: вот-вот придет Сурен.

Переодеться? Но переодеваться было лень, не хотелось расставаться с пледом, мягко обнимавшим плечи, не хотелось шевелиться. И она боялась, что просмотрит, когда пойдет мимо Артем.

А может, сходить к его тетке и спросить, не приехал ли он?

В передней пролилась телефонная трель. Наверное, Сурен. Ни разу он еще не приходил без звонка, не опоздал даже на полминуты. Они до сих пор не виделись после его возвращения из Москвы: Женька отнекивалась от свидания, изобретая разные предлоги. Пришлось бы рассказать ему все, а ему рассказывать все Женьке не хотелось…

Так и есть: отец позвал ее, а сам торопливо исчез в кабинете. Он готовился к лекции, а Женьке наказал не киснуть и предоставить мужчинам решать мировые проблемы.

Но это был не Сурен.

— Здравствуй, ласточка моя! Ты меня вчера напугала! Ты меня насмерть заморозила. Ты так поглядела, будто дохнули на меня все холода мира. Боже, как гордо ты прошла сквозь банду итальяшек возле гостиницы! Мне захотелось собрать в пригоршню всех этих дурнушек из Неаполя и Венеции и бросить их к твоим ногам. Ты молчишь, скажи хоть слово…

— Ты… ты помнишь, как меня зовут? — вся похолодев, спросила Женька, узнавая и не узнавая голос Саши.

— Тебя зовут Женя, Женечка. Но это неправда, тебя зовут белая ласточка. И ты могла подумать, что я забыл тебя! Я беспутный, слабый, во мне мильон пороков, но я никогда ничего не забываю… Отними у меня ту ночь, я умер бы… Я увидел тебя и понял, что мне хотелось последние месяцы. Мне хотелось глянуть в синюю бездну твоих глаз. Нет, не месяцы, а целую вечность я хочу этого, ласточка моя. Я помню каждую секунду той ночи, помню, что все пахло твоими руками, даже апельсины, которые ты приносила мне…

Все слова — строчки из песен, которые он поет. Тогда он уверял Женьку, что все его песни написаны о ней, они гимн ее красоте, в них страстное ожидание встречи с ней, счастье увидеть ее. Женька с восторгом тогда поверила ему. Она знала, что все это неправда, и все-таки поверила.

— У тебя цело то платьице? В котором ты была тогда? Прошу, надень и приезжай в Дом ученых. Сейчас же. Я пришлю такси. Тебе хватит часа, чтобы собраться?

— Ничего не надо. Я не поеду.

— Нет, ты поедешь, Женя. Я жду тебя. Я не видел тебя целую вечность. Я хочу держать твои руки и целовать их.

Женька положила трубку и посмотрела на свои руки. По ним пробежала сладкая истома. Руки помнили его поцелуи.

За окном прозрачная кисея дождя. Он сыпался и сыпался весь день, навевая тоску. Вдруг налетал ветер и начинал бить по стеклам картечинами крупных капель.

«Неужели я пойду? — со страхом думала Женька. — Пойду, зная, что он лжет. Нет, голубушка, никуда ты не пойдешь, довольно глупостей. Или у нас нет характера? Когда-то был у нас характер. И гордость была. Напрасно кому-то кажется, что стоит лишь поманить пальцем, и Евгения Димова побежит. Не побежит. Мы поумнели. Вернулась к нам былая гордость. И мы ничего не забыли, ничего не простили. Ведь так, Чио?».

Кукла грустно молчала: в узких глазах маленькой гейши таилось мудрое сомнение.

Стукнула входная дверь, мать, едва переступив порог, со слезами, громко запричитала:

— Обманщик! Изверг! Эгоист! Мерзкий, отвратительный эгоист!

— Кто изверг? — голос отца. — Что случилось?

— Письмо от Олега. Гадкий, гадкий мальчишка!

— Да в чем дело? Объясни толком.

— Обманщик! Его, оказывается, отпустили домой, а он ездил в Тисуль, к своей гадкой Светлане. Мимо дома проехал, мимо матери…

Она заплакала. Женька выглянула в переднюю. Всхлипывая, мать промокала платочком слезы, отец читал письмо. Женька заглянула через его плечо. «Мама! Папа! Не сердитесь, что не заехал, сильно соскучился по Светлане, махнул в Тисуль… Ее родители приняли меня, как родного, провел у них три дня… Очень хотелось тебя обнять, мамочка, но не вышло, побоялся опоздать в часть…»

— Ну, правильно, — сказал отец. — В два места ему бы не успеть, а за опоздание получил бы неделю гауптвахты. Надеюсь, ты бы не хотела, чтоб твоего сына посадили на гауптвахту?

— Ты… ты надо мной издеваешься? Ты такой же… Все вы бессердечные, злые эгоисты! Все!..

Она бросилась в гостиную, оттуда послышались рыдания. Проснувшаяся Юю ощетинилась на отца и Женьку.

— Эй, мать, не расстраивайся, не лей напрасно святые слезы. Вспомни-ка: я ведь тоже убегал из казармы, через забор прыгал, чтобы посидеть с тобой.

— Замолчи! — крикнула мать. — Как ты смеешь меня ставить с ней на одну доску?! Он соскучился! Не по матери соскучился, а бог знает по кому. Для него первая встречная девка дороже матери!

— Почему же девка, мама? Светлана — хорошая девушка. Она тебе нравилась.

— Замолчите оба! Не хочу про нее слушать. — Мать даже ногами затопала, перепугав Афоню, который завозился в своей клетке и некстати потребовал водки. — Никогда она мне не нравилась, эта неуклюжая толстуха из деревни.

Светлана, одноклассница Женьки, действительно была из села и, пока училась в девятом и десятом, жила у родственников-горожан. Светлана изредка забегала к Женьке, они готовили вместе уроки, ходили втроем с Олегом в кино. Светлана не красавица, но никак нельзя назвать ее неуклюжей: полненькая, с веселыми ямочками на щеках, с румяным, по-деревенски чистым лицом. Мать в свое время ставила Женьке в пример рассудительность Светланы, ласкала «девушку от земли» и одобряла, что они подружились с Олегом.

Брат был на год моложе Светланы, и мать думала, что, кроме «чистой дружбы», между ними ничего не может быть. «Светлана благотворно влияет на мальчика», — радовалась она. И правда, Олег перестал слоняться по танцплощадкам и возвращаться домой с синяками, полученными в драках из-за каких-то уличных пассий. Даже учиться в техникуме стал лучше.

Гром грянул, когда Олег, посадив однажды Светлану в отцовскую машину, отвез ее в Тисуль и, вернувшись, сказал, что сделал предложение и после окончания техникума уедет в деревню. Тут-то и оказалось, что Светлана — тисульская «интриганка», «девка», «навозница», что все время она заманивала мальчишку и теперь сделает его колхозным трактористом, несчастным человеком.

Она даже плакала, но сдаваться не собиралась: каким-то образом ей удалось спровадить Олега в армию. Авось, рассудила она, за два года службы забудет свою тисульскую «навозницу».

Значит, не забыл, «навозница» победила, чему Женька в глубине души радовалась. Светлана ей нравилась хотя бы тем, что училась всегда хорошо, и сейчас, закончив сельскохозяйственный техникум, уже работала участковым агрономом. Вот так: агрономом!

В сочинении на традиционную тему «Кем я хочу быть?» она твердо заявила, что будет агрономом, а потом директором совхоза. Все хотели быть врачами и балеринами, кинозвездами и физиками, а она — агрономом. Пока не слышно о балеринах из десятого «б», одна Светлана осуществила свою мечту, и верилось, что и директором совхоза она станет. Такая уж Светлана крепенькая, прочная, весело-деятельная.

— Он надругался над материнскими чувствами, — стонала мать. — Теперь-то уж они добьются своего. Подумать только: принимают, как родного!..

— Ну и что же, мама, если Олег женится на Светлане? Что в этом плохого?

— Замолчи! Ты не любишь брата. Ты стала злая, завистливая. Господи, какая пара! У Олега тонкая, артистическая натура, а она простая деревенщина.

— Когда ты выходила замуж за папу, ты ведь тоже была «деревенщина».

— Я деревенщина? — опешила мать. — Да, была деревенской, коров доила, овечек стригла, свиней пасла. И не хочу, чтобы вы тоже этими прелестями наслаждались, в навозе гваздались. Деревня! Романтика: весной грязь, летом пыль, зимой скука. Пойми, голубушка, деревня только в кино хорошо смотрится: закаты, восходы, соловьи, песни до утра. А поживи-ка возле скотины, помеси грязь. Недаром сельская молодежь в город бежит сломя голову. Всякие Маньки-Нюрки — в город, а мой сын — в деревню, в дикость, в дураки!.. — Мать даже с дивана вскочила и с полными ужаса глазами уставилась на отца: — Она же заставит его корову купить, на базар ездить. При его тонкой, музыкальной натуре!

Считалось, Олег талантлив, музыкален, артистичен. Правда, артистичность брата выражалась в том, что он играл на барабане в самодеятельном джазе, который кочевал по свадьбам, банкетам, а летом — по танцплощадкам. Олег сам презирал свое вечернее музицирование «ради карманных грошей» и забросил джаз, как только Светлана посмеялась над этим его занятием. В общем-то Олег — парень упрямый, но слушался Светлану безропотно и обрадовался, когда она похвалила его увлечение электротехникой. В этом сверхнепонятном для Женьки деле Олег, вероятно, обладал способностями: вечно он копошился со схемами, «релюшками», сопротивлениями.

— Представьте: чудная сцена! — продолжала мать. — Я приезжаю на рынок, а мой сын торгует картошкой! Я со стыда умру, соседи, знакомые узнают…

— Какое дело Олегу до твоих знакомых, мама? Ну и что же, что он будет корову держать? Разве это позор? — В раскрытое окно гостиной Женька увидела высокого человека в кителе, летной фуражке, неторопливо шагавшего по тротуару. Это был Артем. В руке у него был знакомый Женьке баул, с которым он ездил на охоту. Возле крайней куртинки садика он остановился, потрогал одну маленькую сосенку, будто приласкал ее, и, улыбаясь, пошел дальше. — Коли начался такой разговор, позволь мне быть, мама, до конца откровенной. Прости, но мне совсем не нравится, как ты живешь, и я бы не хотела жить по-твоему.

— Ах, какие мы стали умные, ученые! Ей не нравится, как живет мать! А почему? Разве я делаю что-то предосудительное? Неприличное?

— Нет, мама, предосудительного ты ничего не делаешь, но жизнь твоя какая-то… стандартная. Нет в ней того, чем интересна жизнь, — порыва, риска. Один дом. У тебя день на день похож, как листья вот этого твоего фикуса. Ты не любишь, когда приезжают родственники, ведь они могут нарушить отлаженный поток дней. Ты счастлива, мама, но таких счастливых, как ты, женщин сотни в нашем квартале, может быть, тысячи, потому что твое счастье доступно каждому, как… одежда массового пошива. Уютно, тепло, недорого…

— Ты слышишь, что несет эта дерзкая девчонка! Недорого! Мы с отцом за это «недорого» всю жизнь работали, он на фронте воевал.

— Знаю: папа воевал, вы оба работали и нас с Олегом воспитали. Спасибо. Только я не понимаю, как можно жить и ничего не хотеть, кроме одного, как растянуть на многие дни вот это уютное домашнее счастье. Ведь тебе, мама, дальше «Гастронома» некуда и не за чем идти. Теперь вам с папой даже помечтать не о чем, потому что у вас есть все. Все-все. Ну, разве что папа о лодке мечтает.

— Не мечтаю, а уже купил. И не лодку, а катер. И не просто катер, а парусно-моторную бригантину, которую мы с матерью назвали «Алые паруса». Так-то, милая грубиянка, философ в мини-юбке.

— Ах, папа! Как у тебя все ладно получается! Бригантина! Флибустьеры! Хочется зареветь от зависти, как все мило, красиво у тебя выходит. Скажи, папа, когда вы отправитесь в море, ты произнесешь, поднявшись на борт, пламенную речь? Да? А мама разобьет о корму бутылку шампанского! Ведь так?

— Конечно, проницательная дщерь моя. Разобьет, и я скажу слово. Традиция. Красивая старая традиция, не грех ее соблюдать.

— Конечно, не грех. Значит, катер. Поздравляю, мама! В доме у нас прибавилось вещей, а значит и счастья. Теперь ты самая счастливая женщина в нашем околотке: катера ни у кого нет.

— Без шпилек она не умеет! — обиделась мать. — Ну, купили катер, и ездить будем. Без вещей в наше время живут только дикари в джунглях.

— Правильно, мама. Только странно как-то получается: значит, чье-то счастье лежит на складе? Нет, я не хотела бы получить свое счастье в очереди по талону. Как кусок туалетного мыла. Пусть оно достанется мне, как трофей в бою.

— Трофей! В бою! Слова, голубушка. А спроси тебя, какой тебе нужен «трофей», сама толком не знаешь.

— Не знаю, мама, — вздохнув, согласилась Женька. — Только верю, есть что-то дороже самых дорогих вещей. Что не меряется рублями.

— Все на свете чем-то меряется. Ты не знаешь ничему цены, потому что всю жизнь живешь на всем готовом. Ни злого, ни плохого не видела.

— Уже видела, мама. Напрасно ты считаешь меня ребенком. Я уже взрослый человек и хочу ходить собственными ногами.

— А не рано ли? Не поскользнешься ли?

— Не поскользнешься — не упадешь. Не упадешь — не встанешь. Ты ведь тоже, наверное, поскальзывалась в юности. Не всегда же ты была такая… неошибающаяся. — Женька усмехнулась, а мать взорвалась:

— Ты слышишь, что она говорит? Дочь оскорбляет мать, а ему весело. Она и над тобой издевается. Нет, я этой разумнице сумею еще надавать по щекам…

Она шагнула к Женьке, намереваясь исполнить угрозу, но, встретившись с ее насмешливой улыбкой, кинулась в переднюю и снова расплакалась.

— Не плачь, роднулька, — обняв мать за плечи и подмигивая Женьке, заговорил отец. — Дочерний бунт в доме. Все прекрасно: бунтуй, дочь, руби тенета родительской рутины! Бунт — дорога в рай. Бунт — дорога на эшафот. А ты смирись, бедная моя Варюха-горюха. Сегодня под кровом твоего дома девочка стала женщиной и потребовала привилегий взрослого человека. Не надо пугаться, Варя, все хорошо в твоем доме, друг мой. Утешься тем, что ты совершила свой дочерний бунт, когда была еще моложе нашей златокудрой Жанны д’Арк. А тебе, воительница, позволю дать лишь один совет: будь умницей. Все люди свободны, но свобода и счастье — не одно и то же.

Он поцеловал обеих: мать в затылок, Женьку в щеку и, расхаживая по передней, продолжал говорить. Голос у отца чистый, юношески звонкий, улыбка ослепительная. Ни за что не дашь ему его пятидесяти шести — сорок с небольшим. Он плавает в бассейне, бегает трусцой и проходит ежеквартальную проверку функций организма.

Мать, обходя взглядом Женьку, попудрилась, взялась за ручку двери. Отец остановил ее:

— Погоди минутку, Варя. Нехорошо расставаться не помирившись. Нет благодати более великой, чем мир в человецех. Бунтуй, дочурка, молодость — время бунтов, а молодость очень скоро проходит. Все проходит, и святая жажда бури минует, вечна лишь жажда гармонии. Снизойдет покой и на твою мятежную душу, помяни слово родительское. Мать поймет тебя, ты поймешь мать, и да поможет вам великий миротворец — время! И завтра я надеюсь видеть вас обеих на борту наших «Алых парусов», которые с утренней зарей, набрав полные паруса ветра, отправляются в свой первый рейс. В море, милые мои, и прошу подать друг другу руки и больше не обнажать мечей ссоры.

Но мать сердито выхватила у него свою руку и выбежала из дому, громко хлопнув дверью. Попугай Афоня завозился в своей клетке и затрещал, заскрипел:

— Хозяин, налей водки, черрр-т поберрр-рр-рри!

Юю возмущенно залаяла.

 

12

Очень некстати заболел отец! Следовало, конечно, ожидать, что хворь когда-то уложит его в постель, но хоть полгода бы ей повременить. Нагрянула в самый неподходящий момент, утяжелила и без того нелегкий крест первых шагов Сурена на новом месте.

Они с отцом радовались тому, как все удачно складывалось для Сурена: руководитель сектора временно уходил на партийную работу, «на теме» оставался старший научный сотрудник без степени. Создалось своеобразное «междуцарствие», и в дирекции Сурену прозрачно намекнули, что для молодого кандидата это лишний шанс проявить себя. Руководитель сектора мог вообще не вернуться в институт, и Сурену представлялась возможность «потянуть» тему и со временем возглавить сектор.

Однако он не мог не отдавать себе отчета в том, что доказать это не просто. Мало того, не следовало вначале особенно щеголять «талантами»: первое время в коллективе к нему будут приглядываться, как к «чужаку», как к «претенденту». Даже в манере держаться следует быть предельно собранным, точным, педантично дисциплинированным. И никак не желательно уходить с работы, ссылаясь на семейные обстоятельства. Работа над общей темой — дело артельное, и пусть ты ушел по уважительной причине, твою долю все равно кто-то должен сделать. Тебе посочувствуют, но едва ли это повысит твои акции.

После сердечного приступа отец лежал в больнице, потом упросил врачей выписать его домой, пообещав скоро поправиться. И правда, он ходит уже по квартире и на вопрос Сурена о здоровье по своей привычке шутит: «Заживет, как на собаке. Я же сказал, внуков твоих буду нянчить».

Врачи говорят совсем другое. Держится отец лишь «на улыбке»: у него богатырские нервы, но совсем швах с сосудами, с печенью, не говоря уже о сердце. «И год, и два может протянуть ваш отец, — сказал лечащий врач. — А может умереть завтра». Однако он же посоветовал не убирать из дома заводской телефон, чтобы окончательно не вырывать отца из привычной обстановки. Такие люди, сказал врач, не могут жить без нагрузки: «сгорают».

Странно, теперь Сурену отец нужен был даже больше, чем в студенческие московские годы, когда ежемесячные отцовские пятьдесят рублей были гарантией Суренова существования. В Москве он не чувствовал себя одиноким благодаря еженедельным письмам отца, дышавшим суховатой нежностью, пересыпанным шутливыми советами и доморощенными афоризмами. И сейчас ему приятно было спешить домой: отец ждал его, было интересно рассказать ему о прожитом дне. Умел отец искренне радоваться, неназойливо посоветовать, рассеять шуткой сомнение.

Очень, очень некстати нагрянула в их мужское семейство болезнь! Впрочем, едва ли она бывает когда-нибудь кстати…

Все разошлись, в лаборатории стояла та тишина, которая наступает, когда опустело все здание института, все его этажи, и Сурен вздрогнул, когда открылись резные дверцы ходиков и выскочившая кукушка прокуковала семь раз. Он тщательно записал сегодняшние данные, убрал на столе и, чувствуя, что у него светлеет на душе, переоделся в выходной пиджак. Завернул в целлофан букетик гвоздик — в обеденный перерыв купил Женьке, — сунул в верхний кармашек. Наконец-то она сдала экзамены, и сквозь заботы об отце пробивалась радость: вечером он увидит Женьку. Посещение дома Димовых всегда было праздником для Сурена. Даже в Москве он скучал по этому ласковому, почти родному дому.

Сурен набрал номер домашнего телефона. Отец подошел немедля. Ждал звонка. Сурен сказал, что забежит сначала в аптеку, потом заглянет по одному адресу, где кто-то продает облепиховое масло. Ходили слухи о чудодейственной силе облепихи, Сурен в них не верил, но, как сказал врач, вреда от дефицитного снадобья не предвидится, а польза может быть, хотя и маловероятная. Ну что ж, Сурен не хотел пренебрегать ни единым шансом поставить отца на ноги.

— …А потом к Димовым, пап, зайду.

— Передай Евгении привет. И Варваре Анатольевне. А ты знаешь, что я делаю?

— Изобретаешь философский камень?

— Нет, пеку блины. Мне принесли красной икры. Одна дама, мой верный боцман Маргарита Назаровна. Послушай, что я тебе скажу, сын. Купи-ка ты бутылку хорошего вина и пригласи в наш монастырь Евгению Павловну. Авось придет. На блины с кетовой икрой. И скажи, что хочет на нее взглянуть старый ловелас, поклонник блондинок. А зовут его, скажи, Иван Никитин.

— Я приглашу, пап, только…

— Не соблаговолят? Не посмеют! Али мы того не стоим? А если не соблаговолят, не обидимся. Мы люди не гордые.

Ну уж нет: гордые, и даже очень! Димовы не знают, что отец болен, Сурену было строжайше запрещено говорить им о его болезни. Так и не затухает между главами семейств наивная вендетта, и отец ретиво печется о фамильном достоинстве не хуже какого-нибудь кавказца.

Сурен хотел было позвонить Женьке, но передумал. Лучше позвонить позже, из автомата. Не хотелось сейчас же, сию минуту, узнать, что ее нет дома, что и сегодня она куда-нибудь, забыв об обещании ждать, убежала. Она может исчезнуть, даже если трижды пообещала ждать.

Женька моложе Сурена на семь лет — на пол-университета и аспирантуру, но она решительно не признает его старшинства. С того первого дня, когда их оставили в детской вдвоем, она привыкла помыкать Суреном, как будто он нанялся к ней в горничные. Старшие называли их в шутку женихом и невестой, а кто они на самом деле? Брат и сестра? Женька делилась с Суреном такими откровенностями, которые можно поведать лишь задушевной подруге. Это и укалывало Сурена, и трогало.

«Купи-ка ты бутылочку вина да пригласи Евгению Павловну!». Как всякая цельная натура, отец не признает нюансов. И Сурен радовался, что судьба свела его с таким чистым душой человеком. Отчим заменил ему родного отца, о котором Сурену ничего неизвестно, кроме наивного щебетания матери, что в молодости она вращалась в высоких артистических кругах. Заменил и ее, мать, упорхнувшую бог весть куда, может быть, в те же легендарные «высокие круги». К матери Сурен испытывал чувство признательности лишь за то, что она свела его с отчимом, фамилию которого он принял, настоящим сыном которого себя считал.

Отец не меньше Сурена радовался, что самостоятельная жизнь сына складывается удачно, и, радуясь, напутствовал:

— Полный вперед, сын! Огонь из всех орудий! Честолюбие в молодости — созидательная сила, а в старости — разврат.

Отец любил подобного рода афоризмы, но бывший офицер-артиллерист напирал на то, что в тактическом отношении следует действовать с открытым забралом: «Иду на вы!». И никаких гвоздей!

Красиво, но годится для кино и прочей изящной словесности. В мирном же коллективе, состоящем из разных людей, множества страстей и честолюбий, «иду на вы» покажется наглостью. Желать того же, что ты, могут и другие, и, открыв забрало, ты прослывешь всего лишь примитивным карьеристом, сделаешься предметом коридорных пересудов. Не велика победа! Если ты не гений, не Менделеев, иди к своей цели ровно, без лишнего шума, пианиссимо. Так все делают. Оторвись от массы, стань князем Святославом, тогда и делай широковещательные заявления, а пока лучше не пылить другим в глаза.

В жизненном обиходе молодого человека, делающего первые шаги, открытое забрало отнюдь не универсально. Что позволено Юпитеру… и так далее… Даже в объяснении с Женькой, которое предстоит Сурену в ближайшем будущем, оно не годится. Было бы нелепо заявить ей, что он больше не хочет оставаться подружкой-сестричкой, ее Личардой-Лепореллой, что это пережиток розовой юности, которая миновала. Женька была бы крепко удивлена, откройся он ей, что она играет главнейшую роль в его жизненных планах. Шутя, он называл ее в письмах «невеста моя», но Женька померла бы со смеху, сделай он ей вот так, с налета, предложение. А между тем…

Между тем еще первокурсником Сурен рассчитал восходящую спираль своей жизни на ближайшие пятнадцать лет. Он разделил их на три витка-цикла, или, как у драматургов, на три акта. Первый акт — самый длительный — завершен, и завершен в пределах заданных параметров: университет и аспирантура позади, кандидатская в кармане. Венчать этот акт должна необходимая Сурену должность руководителя сектора, работа над серьезной темой, а впереди маячила уже докторская и собственная лаборатория. Впрочем, это уже второй акт, с возвращением в Москву уже не «мальчиком», а «мужем», солидным человеком, ученым с именем, который не ищет места под луной, а которого это место само ищет. За пять, максимум шесть лет святого житья в Сибири надо набрать такой моральный вес, когда оттуда и отсюда делаются предложения, и тебе остается лишь выбирать среди них. И наконец действие третье — Москва, лаборатория в столичном НИИ, научные командировки в чужие столицы, конференции, доклады, общение с людьми крупными, отборными, большая работа, большая жизнь настоящего ученого, и спутницей в движении по этой спирали, подругой и женой Сурен видел только ее, Евгению Димову, и никого другого.

Фатальный юмор этой ситуации состоял в том, что на Женьке Сурен решил жениться одиннадцати лет от роду, еще не зная, что такое «жениться». Не поколебались его намерения и в студенческие годы, хотя в Москве являлись иные варианты, обеспечивавшие московскую прописку, солидного тестя, поддержку. Но, во-первых, такой расхожий путь завоевания успеха претил Сурену, а во-вторых, не было в претендентках того, что имела лишь Женька — ее власти над ним, силы загадочной, притягательной. Женитьба — дело серьезное, говорил школьный литературный герой, и говорил вполне разумно. В жене Сурену виделась не кухарка, не прачка, словом, не прислуга. Жена должна стать целым миром, в котором тебе жить годы и годы. И желательно, чтобы мир этот был праздничным, светлым, неожиданным.

Сурен потому и пасовал перед Женькой, что никогда не знал заранее, что она скажет, что сделает: залихватская дерзость уживалась в ней с детской искренностью. Женька, несомненно, личность, и личность талантливая, и едва ли ему захочется когда-нибудь изменить ей.

Изменить? Нет, видимо, ничего не унаследовал Сурен от веселой своей родительницы. На милые забавы юности у него никогда не хватало ни жадности, ни времени. Не растрачивать силы на пустяки сладкой жизни, беречь самый главный фактор успеха — мгновенно прогорающее время. Отказываясь от приятных пустяков, от погонь за единовечерним счастьем, Сурен нажимал на главное: обеспечение прочной базы следующего акта своего жизненного спектакля. Кандидатскую он начал готовить еще в университете, очертание докторской наметил, работая над кандидатской.

Не богата жизнь Сурена забавами и приключениями, но он втянулся в нее и больше всего любил то ровное, ясное состояние духа, которое рождается лишь в атмосфере любимой работы. Работа стала главным содержанием его жизни, Сурен привык просыпаться утром с мыслью, что его ждет длинный день, заполненный любимым делом. Но и самая великая удача не в радость, если ты один и тебе не с кем ею поделиться. Для того бог и дает жену, семью, а вместе с ней — радость отдавать. И тем легче тебе в жизненном походе, чем талантливее выполняет свою роль жена.

Сурен понимал, Женька будет стоить душевных затрат, и, вероятно, не малых. Но пусть в малом мире его личной жизни будет все, как в большом: война и мир, лунный свет на воде и штормы, радости и слезы. Без этого жизнь медленно катилась бы к антижизни, к покою.

…Не доезжая двух остановок до квартала Димовых, Сурен вышел из автобуса и пошел пешком. Ему хотелось настроиться, обрести то состояние, когда непринужденно говорится лишь то, что надо и как надо. Он шел через парк и вспоминал утренний телефонный разговор с Женькой, Она сказала, что чувствует себя, как гладиатор, которого замертво вынесли с арены, он еще жив, но не против повеситься. Намерение повеситься не пугало Сурена — обычное кризисное состояние студента во время экзаменов; настораживал голос, тон — взвинченный, усталый, нервный. Давно не видел Сурен Женьку.

Хозяина квартиры, продававшего облепиховое масло, Сурен застал дома и купил четвертинку пахучего лекарства. Потом забежал в аптеку, протянул в стеклянную амбразурку рецепт.

Возле димовского дома изумрудно зеленели молодые березки. Дождик все еще моросил, и на кончиках листьев дрожали жемчужины капель. Старичок в красной панаме протяпывал лунки. Он был похож на гриб-мухомор. Вот как давно не был тут Сурен: садик успел вырасти, окрепнуть, заполнить пространство зеленым туманом листвы.

Дверь открыла Женька, и едва Сурен переступил порог, почему-то шепотом сказала:

— Пойдем ко мне. Дома никого нет. Я поссорилась с матерью.

Окно Женькиной комнаты было открыто, несмотря на сырость, наползающую с улицы. Сурен вздрогнул: на подоконнике сидела почти живая японка-гейша и смотрела на него порочными глазами.

С зимних каникул не был в этой комнате Сурен, но как тут все переменилось! Вроде заполняли ее те же вещи и стояли они на прежних местах, но что-то пришло в Женькину комнату новое, а может быть, новое было в самой хозяйке? И эта кукла, почти живая женщина…

Со скрещенными на груди руками Женька долгим взглядом смотрела в глаза Сурену. Ах, как он знал этот взгляд! Сейчас она засмеется, расплачется и начнет посвящать его в свои сердечные тайны. «Нет и нет! Никаких интимных излияний», — подумал Сурен, чувствуя, как околдовывает его сумасшедшая синева Женькиных глаз.

— Сурен, милый, — что-то новое: «Сурен, милый». — Ты меня любишь, Сурен? Ты меня не забыл там, в Москве? Спасибо. У меня к тебе просьба, очень большая. Своди меня в Дом ученых. В ресторан. Я хочу там… поужинать. Деньги у меня есть, я стипендию получила. И еще…

«Начинается, — внутренне улыбаясь, подумал Сурен. — Нет, ничего здесь не переменилось, все по-старому: сейчас придется куда-то бежать, что-то доставать, улаживать. И все глубже утопая в трепетной синеве Женькиных глаз — два чистых горных озера, подернутых солнечной рябью, — он чувствовал, что пойдет, и побежит, и будет испытывать счастье, чуточку приправленное горечью. Отчего счастье? Отчего горечь?

— …Вот еще что, — Женька заглядывала Сурену в глаза, теребила выпростанной из-под пледа обнаженной рукой пуговицу его пиджака. — Сейчас ты пойдешь в дом напротив, квартира восемнадцать, и пригласишь с нами одного человека.

Гвоздики, которые принес ей Сурен, Женька не поставила, а обкусывала с них лепестки и ела. У нее была такая привычка — есть цветы.

— Будет сделано, мой генерал, — отрапортовал Сурен, изображая веселость. — Когда прикажете отправляться в квартиру восемнадцать?

— Сейчас же. Какой непонятливый. А еще кандидат наук. Спросишь Артема Лазарева, Я ездила с ним на охоту.

 

13

— Ах, Артем, Артемка! Да как же так? — вздыхала Дора Михайловна. — Шапку в охапку, уехал, заявления не подал! Об чем с другом-то рассорился?

— Не ссорился я, тетя, — протестовал Артем. — Ничего ты не поняла. Вечер весь рассказываю, и без толку.

— А почто приехал — лица на тебе нету? Не остался пошто? Комнату давали, переводом по стажу брали… Взял, уехал…

— Так вышло, тетя.

— То-то и оно. Вышло! Мне разве чего надо? Ничего мне не надо. Рядом бы жить! Мои оба военные, за ними не угонишься, а к тебе, может, и пристроилась. Авось сгодилась бы. Да и родина в Барнауле.

Ужинали не на кухне, а в комнате ради семейного разговора.

— Жил бы, как люди, в родных местах. Сколько по северам маяться? Холода, нелюдь, запустение. Да, видать, все вы, мужики Лазаревы, суматошные, недомовитые. Вот и братец родной, отец твой…

Тетка недоговорила, по морщинистому лицу ее прокатилась слезинка. Дора Михайловна всегда плакала, вспоминая брата, утонувшего в Оби. Понесла нелегкая плыть на другой берег в весенний ледоход…

— То ли тут на прожитие не заробил бы? Все одно как дым большие-то деньги проходят. Вон полторы сотни на что выкинул? На дерева! Сосны под окнами — дело красивое, и людей подивил, порадовал, но дорогой больно фасон. Отец такой же был форсистый, занозистый, из-за гордости утонул и жену погубил.

И опять слезинки в добрых отцветших глазах, опять смахивает она их платочком. После гибели родителей с четырех лет Дора Михайловна воспитывала его вместе со своими сыновьями Тимофеем и Василием, и Артем чтит ее как родную мать. Дора Михайловна всегда говорит, что с ним хотела бы доживать свой век, но на Сахалин ехать наотрез отказалась. Далеко от родины, от могил родных, как там лежать в неведомой земле? На эту поездку в Барнаул она возлагала большие надежды и на Артемова друга, который обещал помочь с устройством на работу.

И вот ничего из этого не вышло, вернулся дорогой племянничек, шальная голова, ни с чем, доживать ей, значит, старость вдали от родины. А ведь там, в Шелоболихе, и мать, и отец покоятся, дядья, и брат младший, и золовка, вся родня до седьмого колена.

Тетка всплакнула даже, скорбно молчала, когда Артем пытался объяснить ей, почему вернулся ни с чем. Ей было ясно лишь одно: люди к нему с душой — работу давали и даже комнату сулили отдельную, и стаж сохранялся, а он закапризничал, да еще с другом, большим начальником, не заладил.

…В первый же день Стас, работавший заместителем начальника порта по перевозкам, повел Артема к начальнику. Четверть часа они поговорили с Артемом, и вопрос был решен: Артему оставалось написать заявление и сдать трудовую книжку. Комнату ему обещали, правда, в летном общежитии, но со временем можно было либо купить, либо построить кооперативку: Барнаул — большой город, а деньги у Артема были.

— Никаких общежитий! — категорически воспротивилась Надя, жена Стаса. — Будешь жить у нас, пока не получишь настоящее жилье.

Она даже брала Артема на пансион: одного ли, двух мужчин прокормить — разница невелика.

Поповы отдавали Артему детскую в их четырехкомнатной квартире, после рейсов мог отдыхать и на их даче, которая была с теплом и электричеством.

В общем, Стас и Надя не забыли старую дружбу, хотя за восемь лет обменялись они не больше чем дюжиной писем, да Артем высылал Поповым раза три кетовой икры.

Надя как была тоненькая, смешливая, восторженная, так и осталась: девочка-женщина, живая, веселая студентка. А Стас переменился: погрузнел, как и всякий спортсмен, оставивший спорт, налился объемом, мощью, но не потерял задора. Кинулся на Артема бороться, но скоро запыхался: с пудик лишнего веса наросло на бывшего самбиста, парашютиста, бывшего кандидата в космонавты.

Стас был старше Артема на четыре года, и в вертолетное училище пришел известным спортсменом-парашютистом. Однажды они разговорились с Артемом про охоту и сразу подружились, и это было для Артема большой честью. К Стасу, чемпиону по затяжным прыжкам, которого снимали для кино, в училище относились по-особому. У него была отдельная комната, приезжали журналисты из летных газет, фотографировали его. Однажды Стаса вызвало самое высокое начальство, и несколько месяцев его не было в училище. Потом по секрету он рассказал Артему, что он прожил это время в том городке, где готовят космонавтов. Какого-то пустяка не хватило Стасу, чтобы стать звездным человеком, но он сказал Артему и Наде, что все равно метеором пролетит над шариком, мир о нем узнает. Артем и Надя верили и гордились Стасом.

Они дружили втроем, и Артем тоже был влюблен в Надю, тогда маленькую, живую студентку пединститута. Надя знала очень много стихов, могла читать их часами, была мечтательной фантазеркой и в то же время решительной девушкой: замуж за Стаса она вышла вопреки воле отца, известного в городе актера.

Теперь Надя стихи читала даже лучше — со слезой восторга: и Пушкина, и Лермонтова, и говорила, что любит Стаса, как Дездемона мавра Отелло, и по-прежнему верила, что Стас прославится, «только совсем в другой области».

— Пустяки, — смущался Стас. — Когда это будет…

Стас давно не летал и не в космосе собирался прославиться. Он сделался как бы ученым, ученым-любителем, и теперь — диво для Артема! — надевал очки по вечерам. Свои ученые занятия он скромно называл «хобби», но Надя говорила, что работает Стас со страстью настоящего исследователя, фанатически преданного делу.

Во всех четырех комнатах квартиры Поповых стояли ряды аквариумов самых разнообразных форм: кубы, шары, многогранники из цветного стекла, усеченные пирамиды, просто стеклянные банки из-под огурцов, из-под майонеза и совсем крохотные пузыречки, в которых иногда плавала единственная рыбка. По стенам тянулись резиновые шланги, электропровода — коммуникации, обеспечивающие необходимый комфорт рыбам: автоматический подогрев воды, подсветку, подачу свежего воздуха.

— Это мои экспериментальные отсеки, — кивнув на стеллажи с аквариумами, пояснил Стас.

Оказывается, уже несколько лет Стас выводил новую породу аквариумной рыбки, рыбку-феномен, рыбку-идею. Высокое содержание должно быть выражено в совершенной форме. Из любви к небу, к вертолетам будущую рыбку-идею Стас назвал «милией», и не только за внешнее сходство с вертолетом. Она должна выражать техническую мощь двадцатого века, воплощая торжество человеческого гения в живых формах, создаваемых человеком. Вчерне рыбка была создана, но в настоящее время Стас решал главную задачу: чтобы верхний плавник «милии» абсолютно походил на вертолетные несущие лопасти-махалки и чтобы двигалась она при помощи концентрических движений этого сложно сформированного плавника. Цвет «милии» планировался тоже вертолетный — красно-полосатый, как у лесопатрульного противопожарного МИ-4.

В той комнате, куда поместили Артема, тоже находилось два ряда аквариумов, в которых двигались и жевали что-то беззубыми ртами странные существа, вовсе не похожие на рыб. Они напоминали прозрачных собак, кошек, петухов, какие-то бесформенные кусочки студня с привешенными на тонких жилочках глазами. Стас объяснил, что тут собраны образцы переходной формы, результат непредвиденных мутаций.

Артем не знал, что такое мутации, и Стас, набросав на бумажке чертежик-схему, объяснил явление. Никогда бы Артем не подумал, что самбист и охотник Стас Попов научится так учено говорить. Он объяснил Артему и вместе с ним проследил весь процесс эволюции «милии» от исходного материала, каких-то юрких рыбешек, двигающихся толчками, до конечных фракций — головастых, тонкохвостых рыбок, и правда похожих на вертолеты. Потом читал свою переписку с любителями и учеными. Дивился Артем: везде его друга очень хвалили, пророчили огромный успех и мировую славу. Из-за рыбок? Артем когда-то даже сомневаться не смел, что Стас не прославится, но или в космосе, или еще больше в спорте, привык перед ним преклоняться, и теперь не понимал, что же со Стасом произошло. Почему он не прославился, а стал заурядным чиновником, каких много в летном мире? И вот занимается рыбками…

— А зачем они, рыбки? — наивно спросил Артем. — Такие маленькие.

— Как ты не понимаешь? — всплеснула руками Надя. — Аквариум — это же целый мир, необыкновенно сложный и прекрасный. Это океан в миниатюре, и его создатель — Стас. Понимаешь, Стас — Зевс, Юпитер, всемогущий бог, милостивый и мудрый.

И теперь Надя говорила все так же увлеченно, красиво, она постоянно припоминала писателей, богов, философов. Она была тоненькая, миниатюрная, но Артему почему-то казалось, что все в этом доме — в ее маленьких крепких руках.

— Ах, Артем, жаль, ты не понимаешь, что человеку нужно свое убежище, свой малый мир, в котором он был бы всегда сам с собой. Человеку, словно планете в безбрежности мироздания, нужна собственная орбита.

У Нади тоже была своя «орбита»: она увлекалась садовой клубникой. В первую же субботу Надя и Стас посадили Артема в свой «москвичок» и повезли на дачу, которая называлась почему-то «шале». Когда приехали, Надя взяла Артема за руку и торжественно подвела к клубничным грядкам. Подняла хлорвиниловую пленку и, ликуя, сорвала с любимого корня несколько ягод. Величиной клубничины были чуть не с кулак и уже наливались ярой, словно утренняя заря, спелостью. И это в начале июня! Свои грядки Надя тоже называла «экспериментальными отсеками», но сад был ее, Нади, миром и убежищем. Между прочим, пугало на клубничной плантации было обряжено в женское платье — Надину цветную юбку, шляпку и старенький свитер.

Пять сортов «виктории» выхаживала Надя: от раннеспелого чемпиона-северянина до рекорднопоздней неженки «чилийки», и все грядки накрывались пленкой, чтобы сорта не перемешались.

— Ешь, — угощала она Артема. — Клубника — пища богов.

Из бетонного погреба она достала пять стеклянных бочоночков с притертыми пробками и краниками внизу. Нацедила из первого бочоночка, и на веранде запахло клубничным цветом. Оказалось, во всех бочоночках разное вино, из каждого сорта клубники — свое. Под испытующими взглядами Нади мужчины снимали пробу, хвалили. Вина были мягкие, игристые, но не безобидные: после третьего сорта у Артема зашумело в голове.

— Ну, а ты как живешь? — спросил Артема Стас, когда, сбросив пиджаки, в домашней обуви они сели за стол. — Что у тебя с ногой?

— Парочку пальцев тундра съела.

— Бедный Артемчик! — пожалела Надя, а Стас попросил: — Как дело было?

— Пурговал возле вертолета двое суток. Из Кур-Хонолаха на базу возвращался, двигатель обрезало.

— На авторотации садился?

— Ну да. Повезло: на сугроб плюхнулся, даже машину не помял. А дуло с морозцем, пришлось в снег закапываться.

…И пошли воспоминания. Вертолетчику-северянину только налей да слушай, не перебивая. Считай, каждый его рейс — история, то смешная, то грустная. Вез однажды охотника-юкагира в райцентр орден получать, и всю дорогу просил его охотник «порулить» вертолетом, связку песцов предлагал. А то пришлось на одной зимовке хоронить двух полярников, точнее то, что от них осталось после трехнедельного хозяйничанья леммингов и песцов: парни поссорились и застрелили друг друга. Разговорился, разошелся Артем, искурили они со Стасом две пачки «Сфинкса», опустошили все пять Надиных бочоночков. Когда Надя проснулась и вышла на веранду, друзья еще беседовали.

— А не рвануть ли мне на пару годиков на Север? А, Надя?

— Ложитесь спать, — сказала Надя, свежая после сна, все еще похожая на юную студенточку. — Во-первых, у тебя зрение, а во-вторых, научная работа.

— …А в-третьих, я забыл, где в кабине компас и как двигать ручку шаг-газа. — Стас невесело усмехнулся. — А ведь я любил летать, Артем. Переберешься к нам, пойду к тебе стажером.

— О господи, — всплеснула руками Надя. — Заговорило ретивое: выпили пять бочонков! А ну в постель сию же минуту… стажеры!

Артему спать не хотелось, он вышел за ворота. Вокруг Стасовой дачи — крыши и крыши, целый город с улицами и переулками, террасами, спускавшимися в низину. Дачи стояли плотно, и каждая не походила на соседнюю. Разрисованная петухами мазанка притулилась к полосатой, как пограничная будка, двухэтажной башне. Дом-шалаш удивленно смотрел единственным окошком на яйцеобразную казахскую усыпальницу, увенчанную телеантенной. Артем растерянно остановился перед сооружением на сваях, похожим на жилище рыбаков государства Заир. Зачем сваи в лесу? Виллы с колоннами, круглые чумы, шлакоблочные сакли, и над всем этим пестрым скопищем строений господствовала дача-минарет, на плоской крыше которой сидела очень толстая женщина в лифчике и пила чай.

Жужжали пчелы, где-то стучали молотком, в раскрытых окнах трепыхались занавески, невидимая женщина пела «Рушничок».

За тополями, по словам Нади, была река, и Артем решил искупаться. Он долго шел в указанном направлении, плутая по переулкам и улицам… чего? Города? Села? Поселка?

Загорелые, крепенькие дети играли в бадминтон, мужчины в панамах замерли, словно изваяния, над шахматной доской, в небе плыло мягкое, ласковое солнышко. Это не походило ни на город, ни на село, ни на лагерь, потому что тут никто ни с кем не разговаривал, никто никуда не спешил, на улицах не было прохожих. Все сидели по домам, молча пили на верандах чай, ели. Снова и снова с чувством запевала «Рушничок» невидимая женщина. Споет до половины, замолчит, потом начинает снова.

Закуковала кукушка, и Артем подумал, что все это похоже на пасеку. И кукушка здесь куковала задумчиво, без страсти, сыто. Как на пасеке.

Наконец Артем вышел на берег и остановился в растерянности. Насколько хватал глаз, берег был утыкан удилищами закидушек с колокольчиками. Удилища стояли так часто, что сливались в сплошной тын. Прохода к воде не было: частокол удочек бесконечно тянулся вдоль берега. Освежиться бы не мешало после бессонной ночи, но опасно: запутаешься в лесках. Артем повернулся, пошел прочь. Он не любил эту реку: двадцать три года назад в ней утонули его родители. «Так тебе и надо!» — обернувшись, сказал реке, имея в виду колючий тын удочек, повторявший линию берега.

Кажется, именно этим утром поколебался Артем в своем решении перевестись в Барнаул. Что-то все было не то и не так, но хотелось отблагодарить тетку за ее великое добро, хотелось, вернувшись, сказать тетке:

— Ну вот, собирайся, теть, поехали к твоим родным могилам.

И до Потайнушки, считай, было отсюда рукой подать, и в конце концов Артем, наверное, подал бы заявление, не разразись в семье Поповых скандал, странный скандал, невольным виновником которого оказался он, Лазарев.

Когда Артем вернулся из Шелоболихи, где больше недели прибирал могилы родителей, Надя вся в слезах попросила его переселиться в гостиницу. Стас, сказала она, болен, случился у него нервный стресс, сейчас он впал в глубокую душевную депрессию.

— Прости, но виноват ты, — сказала Надя. — Вернее, не ты, а твой приезд.

— Что случилось, Надя? Объясни, пожалуйста, — допытывался Артем.

Говорила Надя долго, путано, промокая глаза платком. В конце концов до Артема дошло, что все началось со Стасом после той ночи, когда они проговорили до утра. В понедельник он пришел домой с работы пьяный, совсем невменяемый, набросился с ужасными обвинениями на Надю и вдруг в диком припадке бешенства схватил разводной ключ и в несколько минут сокрушил все аквариумы, все до единого. Потом слег, и лишь сегодня первый день вышел на работу. Однако в норму еще не пришел: молчит, не ест. Надя краснела, вынося Артемов баул, и очень просила не встречаться с мужем. Она не могла объяснить, в чем тут дело, но ведь до приезда Артема все было хорошо: Стас увлеченно занимался своей «милией», читал специальную литературу, и вот разрушил все, чем жил, что любил…

Артем переночевал на вокзале, но утром все-таки позвонил Стасу на работу: надо же было поговорить, а то чертовщина какая-то выходит. В конце концов, проститься по-человечески.

Стас пришел на вокзал за час до отхода поезда, но на лице его Артем не обнаружил никаких следов «стресса». Он шутил даже над собой, но от прощального посошка наотрез отказался: опять «завязал», даже кофе ни капли. Только вода кипяченая.

— В общем, насвинячил я, Артюша, рыдал и плакал, а о чем — сам не знаю, забыл. Что-то вспоминалось, мерещилось что-то… Детство. Ты уж извини нас с Надюхой. Она толковая баба, все понимает. Умная.

Оказывается, после его буйства Надя подобрала уцелевших рыбок, плававших в лужах на полу, и пустила их в ванну, где они прожили несколько дней. Сохранилось даже несколько «милий», и среди них любимица Стаса — Роз-Мари. Но и это еще не все. Нет худа без добра: в темноте, в ванной комнате, почти без кислорода, одна львиноголовка приобрела абсолютно чистый фиолетовый цвет, что может оказаться наследственной мутацией.

Артем забыл, что такое мутация, но переспрашивать не стал. Друг его поправился, и от Нади передал привет в стихах: «До свиданья, друг мой, без руки и слова, не грусти и не печаль бровей…». Однако Артему было грустно, и брови он печалил: не так-то легко терять друзей. Артем наверняка знал: со Стасом и Надей он едва ли еще увидится.

— …Бог с ним, с Барнаулом, — вздохнула тетка. — Заскучал ты, гляжу, а такой приехал с Севера веселый. Садик насажал. Я, поди, нагнала на тебя тоску, дура старая. Не гляди ты на меня: и тут проживу, что мне сделается? А садик красивый какой выходился, кучерявый стал. Рука у тебя легкая. И березки, и липки, и сосенки. Я привыкла к нему, все гляжу в окно. И жильцы все — кто копается, кто поливает.

Артем поглядел на соседний дом. Окно Женькиной комнаты было распахнуто, на подоконнике сидела кукла-гейша и печально смотрела на дождик, на куртинки деревьев, задернутые кисеей мороси. Женьку Артем не увидел, комната ее была пуста. Пора уезжать, подумал Артем. Как все перевернулось, переменилось за три недели! Вот она, Женька, рядом, но сейчас она дальше для него, чем на Сахалине. За три недели, проведенные в Барнауле, Женька отдалилась и стала забываться.

— Я заскучал? С чего ты взяла, тетя? Не умею я скучать. И вот что: давай-ка нальем по рюмашечке огненной воды. И выпьем. Ты права: не на Барнауле же одном свет клином сошелся. Велика матушка Россия. Только ты подожди еще немного, тетя, я найду такое место, какое тебе понравится. И на родные могилы буду возить каждый год. А что, поедем вместе искать счастья? Бери отпуск, и поедем, куда захотим. В Крым, на Кавказ, в Молдавию. Свожу тебя к Василию, к Тимофею. Ну, соглашайся. Хоть немножко отплачу тебе за любовь ко мне, балбесу!

— Нет уж, поезжай один, — отказалась Дора Михайловна. — Зачем тебе старуха? Один искал, искал — не нашел, а от старухи какой прок? Ах, Артемка ты мой, Артемка! И здоровый, и красивый, а доли нет тебе, не выпадает.

— Мне доли не выпадает?! Ах, тетя, тетя! Бог твой на тебя обидится за такую напраслину. Знаешь, как меня зовут друзья-вертолетчики? Счастливчик Лазарев! Во всех портах меня зовут так: Счастливчик Лазарев. А ты говоришь — удачи нет. У кого нет, а у меня удачи хоть отбавляй.

— Ну, нахвастал, назвенел звона, — засмеялась Дора Михайловна. — Чистый братец, отец родимый. Такой же любитель был покичиться да повеличаться…

Она подняла конец передника к лицу, собираясь по привычке всплакнуть, но в коридоре зазвонили. Соседка Маша открыла кому-то, незнакомый мужской голос спросил про Артема.

— Вы дома, Артем? — спросила Маша. — К вам пришли.

 

14

— Ты помнишь, Артем, когда мы ехали на охоту, я попросила сводить меня в ресторан с цыганами? И вот не ты меня, а я тебя, как видишь, пригласила, большое спасибо, что пришел. Договор — все за мой счет: я сдала экзамены, получила стипендию, гуляю. И пусть вино льется рекой, я угощаю. И цыганами угощу… тоже за свой счет.

Диву давался Сурен: что с Женькой? Возбуждена, раскраснелась, это школьное платьице, косички завязаны ленточками. И чего она поминутно оглядывается на стеклянную дверь ресторана, как будто ждет кого-то? Какие-то цыгане…

Артем лишь усмехнулся. Он с явной неохотой согласился на эту вечернюю экспедицию в Дом ученых, не очень понимая, чего от него хотят. Недоумевал и Сурен: последний экзамен — не велик повод, чтобы обмывать его столь пышно, с шампанским и коньяком. Заказ Женька делала сама, и коктейль «принц Уэльский» разлила по фужерам сама.

С интересом разглядывая Артема, Сурен рассказывал последние московские новости и решал одновременно задачку с двумя неизвестными. Что происходит с Женькой и что есть Артем для Женьки? Эта взвинченность, засматривание летчику в глаза, даже робость перед ним. И зачем, о аллах всемогущий, понадобилось ей притащить их с Артемом в ресторан Дома ученых, заведение чопорное, отнюдь не молодежное, с посетителями, которые ради вечерней беседы заказывают «боржоми» и стаканчик мороженого?

Артем нравился Сурену: широкоплечий, высокий, войдя в ресторан, пригнулся под низким потолком, обрешеченным деревянной рейкой. А вот улыбался он неожиданно простодушно, и что-то подкупающее было в его манере отвечать не сразу, а немного подумав.

— Я хочу с тобой чокнуться, Артем, — сказала Женька. — Знаешь, за что? За кулика-веретенника. Помнишь, он летал над степью и звал свою Маришу? Выпьем за него, за Маришу, за тот чудный день.

Для троих тост был, пожалуй, слишком интимен. Похоже, про Сурена Женька совсем забыла: воспитанностью Евгения Павловна никогда не блистала.

Артем рассеянно чокнулся, но, не выпив, поставил фужер. На Женьку он обращал внимания не больше, чем на пожилых дам с перманентом, кушающих свое мороженое за соседним столиком в обществе улыбчивого старичка.

Женька вспыхнула, но промолчала. Что с вами, голубушка Евгения Павловна? Уж не увлечение ли? А может быть, что-то посерьезнее? Ведь четыре дня вместе на охоте, на лоне природы!..

На правах верного друга-подружки Сурен знал всех героев ее «романов», к которым даже не ревновал, потому что была то не любовь, а девчоночья игра в любовь: киноартист Стриженов, какой-то сорви-голова мотоциклист в шлеме, заокеанский чемпион по фигурному катанию, модный писатель — все, что мелькало на теле- и кинолентах. Теперь Женька давно не девчонка, способная влюбиться «на любом расстоянии», и Артем не тень с киноэкрана.

Артем нравился ему, какое-то соединение доброты и силы, чувства собственного достоинства и скромности. И эти красивые сильные руки, и густые медные волосы. И конечно же, экзотический ореол северного летчика, почти героя, только не киношного, а живого. Уж не нашла ли Женька свой «миллион»?

Прошлой зимой во время каникул они катались с Женькой на лыжах. Шли по бору, по безлюдной лыжне, вдруг Женька спросила:

— Как по-твоему, я стою двести тысяч?

Она была в шерстяном костюме, плотно облегавшем ее легкую, гибкую фигуру, в красном берете, в белых варежках: лисонька замерла на мгновение, навострив ушки.

— Зачем тебе знать, сколько ты стоишь? — спросил Сурен. Лицо Женьки раскраснелось на морозе, в глазах бессознательное ощущение неотразимости, власти.

— Я выйду замуж за того, кто даст за меня двести тысяч.

Она играла с Суреном, и вовсе не потому, что он вызывал в ней желание играть с ним. Просто в это время он был рядом.

— Что за деньги — двести тысяч? — сказал Сурен, входя в предназначенную ему роль. — Я бы отдал за тебя весь миллион. И жизнь в придачу.

— Ты? — удивилась Женька. — Разве я тебе нужна? Что же ты молчал раньше?

Так они пошутили: Женька кокетничала, вспомнив что-то из Чехова или Тургенева. Или Мопассана. А он сказал, что думал.

— Ладно, я подожду твой миллион! — убегая, крикнула Женька.

Но, видимо, не его, Сурена, «миллион» грезился ей, и не из тех хлопотуний была Женька, которые могли ждать, рассчитывать, взвешивать. Не завтра, а сегодня, сейчас же, надо ей гореть, замерзать, чувствовать себя влюбленной, готовой на смерть, быть несчастной, умной, дурой, Манон Леско, Анной Карениной…

Держал однажды в руках Сурен книгу с красивым названием: «Синие ветры камлания». Вот они, «синие ветры», этот парень с Севера, бывалый человек, настоящий мужчина, который может предложить свой «миллион» хоть сейчас. Женька не спускала с Артема тихих, покорных глаз, не замечая, что это укалывает Сурена. Но какое ей дело до своего Личарды? Завтра она во всем признается, поплачется у Сурена на плече, пожалуется: Артем такой невнимательный — его больше занимает ресторанная публика, крашеная барменша за стойкой, людская суета в холле. Она тоже поминутно оглядывалась на дверь, следя за взглядом Артема.

Сквозь стеклянные створки ресторанной двери просматривалась перспектива большого холла, так называемого зимнего сада. Косые струйки японского фонтанчика, кадки с лимонными деревьями, беседочки, пни-кресла, расставленные в изящном беспорядке вокруг лешего с дремучей бородой. В холле мельтешила обычная для Дома ученых публика, «разговаривала разговоры», и вроде никого там не было, кого могла ждать Женька.

Сурен, как верный Личарда, был, видимо, приглашен ради респектабельности, занимать общество застольной беседой. Раз так, надо стараться!

— Моя мама, — начал стараться Сурен, — научила меня гадать: что будет, что есть, что было. Хотите, попробую? Золотить ручку не надо. Года три назад, Артем, вы тоже останавливались проездом в нашем городе. И целое воскресенье провели на пляже в обществе Евгении Павловны и ее друзей. Если не ошибаюсь, было это в июне.

Три года назад Сурен получил от Женьки длинное письмо, в котором рассказывалось об этом «чудном» воскресенье. Письмо было даже не письмо, а восторженная осанна приезжему летчику, в которого Женька влюбилась с первого взгляда. Конечно же, ее герой был необыкновенный, остроумный, благородный, настоящий «рыцарь без страха и упрека». До сих пор Сурен помнил эту милую школьную фразу. А Женька о том письме забыла.

— Откуда ты знаешь? — испугалась Женька. — Про это воскресенье?

Артем собрал в крупные складки лоб и тоже повернулся к Сурену. Он как будто смутился. На какое-то мгновение они переглянулись с Женькой.

Да, это было заметно: они переглянулись. Значит, Артем — тот самый летчик, и он приехал к Женьке снова?

— Почему знаю? — улыбнулся Сурен. — Телепатия, дети мои. Черная магия.

Когда любишь — все знаешь, все помнишь. Сурен помнил, как в первый день, когда их оставили вдвоем в детской, Женька — огромные бешеные глаза, белая льняная копешка с бантом — впилась ему в лицо ногтями, наказывая неизвестно уж за какую провинность. Она расцарапала ему щеку до крови, а потом сама же «лечила». Женька показалась ему тогда маленьким властным чудом, и с того дня он привык смотреть на нее как на чудо. Она росла на его глазах, и, приезжая на каникулы, Сурен внутренне ахал, замечая, как ребенок становится игривым кокетливым подростком, потом красивой, очень красивой девушкой. И подчиняться ее капризной воле было для него счастьем…

Да, Артем — тот самый летчик. Проходит увлечение, прогорает даже самая пылкая страсть, но то, что длится годы, — это уже любовь. Женька любит? Этого северянина-летчика? Но ведь Женьке мало одной экзотичности, не такая она девушка, чтобы из-за газетной романтики любить человека три года.

А какой она человек? Может быть, Сурену только кажется, что он знает ее? Темна диалектика женской души. Почему Варвара Анатольевна полюбила не отца, а Димова? И не суждено ли повториться в его судьбе грустной истории любви отца к Женькиной матери?

Ну нет: он должен и сумеет переубедить судьбу! Итак, перед ним новая задачка, нежданно-негаданно возникшая. Ну что ж, чем труднее задачки, тем они интереснее. Сурен миновал тот возраст, когда тешишься иллюзией, что твое счастье «рядом, лишь руку подать».

Отец утверждает: основа брака — любовь, и ничто иное не может сделать брак счастливым. Милый папа! Из мальчишеской застенчивости он хочет казаться циником, а сам непорочен, как тургеневские девушки. Всю жизнь любил одну женщину и прожил, в сущности, холостяком.

О нет! Не сотканная из непрочных эмоций любовь, а совместимость интеллектов — основа брака. Жена гения должна быть гением семейного очага. Добрым, злым, коварным, сентиментальным… Вовсе не совершенством, но совместимым с человеческими слабостями гения.

Сегодня по уколам ревности в сердце Сурен понял, как сильно любит он эту девушку. Она, и только она, должна быть «гением» его жизни, его женой. Артем? Нет, рано или поздно Женька поймет, что Артемов «миллион» превратится в медные пятаки, как только с них исчезнет позолота новизны и романтики.

Впрочем, Сурен видел определенный выигрыш в том, что Женька подольше поплавает за бортом семейной жизни, научится защищаться и нападать, узнавать, где сказка, а где не приправленная иллюзиями жизнь. Как и Вронский, он предпочел бы Анне Карениной-девочке Анну Каренину-женщину в расцвете сил. Пусть Женькиным приданым будет ее жизненный опыт, накопленный, что ж, старинным способом проб и ошибок. Личность уникальна тем, что она вынесла, пройдя свой цикл проб и ошибок, обретя знания, которые не вычитаешь в книгах, самые дорогие человеческие знания.

А пока ей нужны «синие ветры камлания»…

— Скажу больше, — продолжал Сурен. — Вы пили вино из пробки, и Артем рассказывал про хромого медведя.

— Ах, письмо! — вспомнила Женька. — У Сурена феноменальная память, Артем. Посмотрите, какие интересные старики. Кто это, Сурен? Пат и Паташон? Они циркачи?

Через холл шли два седых человека. Один высокий, в роговых очках, не по-стариковски прямой и поджарый, другой короткий, квадратный, с крупной, буйно лохматой головой. Но это были не артисты цирка, а ученые, академики, имена которых известны всему миру. Один в строгом темном костюме, другой в полосатой кофте с ярким галстуком. У одного сухое, тонкогубое лицо, у другого — скуластое, низколобое, первобытное, но по какому-то неуловимому признаку их сразу заметишь и выделишь из толпы. Академики, молча улыбаясь, прошагали через холл, наверное, видя и различая отдельных людей столько же, сколько различаешь листья на дереве. Эта потусторонняя улыбка, погруженность в себя — признак интеллектуальной мощи — и делали похожими их лица.

Важный человек в военной форме шагнул им навстречу, поклонился. Все с той же потусторонней улыбкой академики пожали протянутую руку. И тотчас забыли о его существовании, едва ли заметив, с кем поздоровались. И зачем.

— Нет, Женя, это не циркачи. Это богатыри. Помнишь богатыря былинного, который нес в котомке за спиной тягу земную? Сила мозга каждого из этих стариков равна, может быть, тысяче обыкновенных сил.

Тысяче? Нет! Великий мозг количественно ни с чем несопоставим. Количество относительно, качество же всегда уникально, и гению подвластно любое количество. Если бог — великий ученый, то великие ученые — боги. Идеи этих стариков материализовались в разных сферах техники, экономики, давно стали составной частью бытия человечества.

— Один из этих ученых, Артем, разработал целую систему освоения речных островов под картофель, с широчайшим применением удобрений и новейшей техники. И все это в качестве развлечения, вечернего хобби: ученый этот — геолог-нефтяник.

К вершинам, где обитают люди масштаба этих могучих стариков, и стремился по виткам своей спирали Сурен. Вот истинный смысл жизни — наслаждение властью, которую дает интеллект, властью, которая поднимает тебя на такую высоту, откуда люди представляются клавишами послушной машины, элементами сотворяемой тобою формулы.

Старики-академики ушли, и в холле стало пусто. Люди по-прежнему сидели в креслах, курили, разговаривали, журчал фонтан, но холл сразу опустел, погас.

— Картошка и хлеб — это, конечно, хорошо, — сказал Артем. — Ученые, я читал, хотят делать черную икру из нефти. Наверное, сделают, и черной икры будет вдоволь: ешь не хочу. А дальше что? Детский вопрос, правда? Побывал я у своего друга в Барнауле, и что-то запала в голову эта мысль. Как-то спросил я у него: «Кто живет у тебя за стенкой?» — «У них красный «Запорожец», — ответил Стас, мой друг, горожанин. И все. Больше о соседе, с которым под одной крышей живет, Стас ничего не знал.

И Артем стал рассказывать про этого самого барнаульского товарища, который был когда-то асом вертолетного дела, чуть ли не космонавтом, а сейчас разводит на научной основе золотых рыбок. Рыбки-вертолетики! Рассказывал Артем интересно, взволнованно, он умел удивляться — черта, свойственная дикарям и талантам.

— Сидят по дачам, чай пьют, молчат. Заплоты, ограды, колючая проволока. Тихо…

— Ожидалось, мощь техники сплотит людей, — сказал Сурен. — Получилось не совсем так. Души разлетаются, как звездные галактики.

— Почему, — спросила Женька, — разлетаются?

— Я плохой социолог, но, мне кажется, крепко еще сидят в человеке инстинкты наших праотцев. Как и зверю, человеку свойственно неприятие диктата необходимости. Но, я думаю, это вовсе не смертельно, человек все-таки прогрессирует, и прежде всего под влиянием науки, технического перевооружения жизни. Возможности науки возрастают в геометрической прогрессии, и недалеко время, когда наука прольет свет в тайная тайных души человеческой.

— Твои гениальные старички или ты сам прольешь этот свет? — спросила Женька. — Ура, человечество спасено: скоро Суреновы старички нахмурятся и в свободное время изобретут что-то вроде клея для цементирования душ! И грешные души людские засветятся счастьем единения! — Женька испепеляла Сурена лазоревой голубизной бешеных своих глаз. — Хочешь, я скажу, что вы, физики-химики, все время изобретаете во главе со своим архангелом Эйнштейном? Диван-кровать да клозет со всеми удобствами. И тем самым плодите Обломовых. Да, Илюшечек, которые «научно» разводят золотых рыбок. Обломов неправильно написан. Он не только вдохновенный лодырь, он занимался в жизни какими-нибудь пустыми важностями вроде рыбок или что-то коллекционировал. Я тоже Обломов, потому что коллекционирую знания, которые меня не волнуют. Знаешь, что изобрети, Сурен? Хватит нейлона и перлона для бренного тела! Ты изобрети что-нибудь такое… такое, чтобы люди, не страшась бездны, вдруг захотели догнать солнце. Да, солнце! Чтобы они поверили, что его можно догнать, и люди поставят тебе золотой памятник. А синтетики больше не надо, ты ее не изобретай. Это же пошло и не ново, потому что всюду синтетика! Впрочем, я говорю, кажется, глупости. Вы меня не слушайте, выпила.

Самокритично, ничего не скажешь. В ее тираде проявилась во всем блеске милая Женькина способность — вдруг взорваться без всякой причины и кинуться на противника с шашкой наголо. И так у нее всегда: ни логики, ни аргументов — калейдоскоп из своих и чужих мыслей! Чему и как, о боже праведный, учат гуманитариев?!

И как объяснить, что его, Сурена, интеллект, привыкший к точности, железной дисциплине, всякий раз пасует перед этим сумбурным напором, неубедительной цветной «лирикой», замешанной на юношеском максимализме? Почему слушать, видеть эту взбалмошную, алогичную, своенравную девушку — для него всегда счастье?

Женька отпила из своего фужера, закусила лепестком цветка из ресторанной вазы и опять оглянулась на дверь.

 

15

— Да будет мне позволено отклониться от темы и рассказать сказку, слышанную от моей горячо любимой мамы, — начал Сурен. — Однажды подданные одного восточного владыки стали роптать, жалуясь на бедность. Царь отреагировал на эти жалобы чисто по-царски. Он приказал открыть двери подземелий, где хранились сокровища, и повелел: пусть каждый берет что хочет и тащит себе на здоровье все, что облюбует. Но уговор: в царской сокровищнице появиться с мешком разрешено лишь один раз. Многие не поняли хитрости венценосца, хватали что попадалось под руку и спешили прочь. Так поступали глупые люди, а их оказалось большинство, глупые потому, что их трофеями была медная посуда и другие пустяки из этого же дешевого металла. Те, что поумнее, опускались в хранилища подальше и находили вещи из серебра. И лишь немногие добрались до настоящих сокровищ из золота и бриллиантов, найти которые было не так-то просто. В общем, хитрый царь не обеднел, подданные остались довольны, и в том царстве-государстве наступил мир и покой. Моя мама осуждала тех, кто нахватал медных тазов и кастрюль, потому что она любила дорогие украшения. Впрочем, я не о моей горячо любимой мамочке, я хотел ответить на тираду Евгении Павловны об Обломове и вашем друге, Артем. Знаете, почему сытые люди сыты? Потому что они довольны тем, что насмешница-судьба сунула им. Хоть медную поварешку жирных щей, для счастья им больше ничего не надо.

Женька задумчиво жевала свой георгин, пыльца цветка осыпала ее нос желтыми конопушками.

— Не умеешь ты рассказывать сказки, Сурен, — вздохнула она. — Цари какие-то, сокровища…

— Виноват, Евгения Павловна. Просто я хотел сказать, что судьба — центрифуга, которая распределяет людей по поясам. Медный, серебряный, золотой. Есть же пояс Обломовых, есть пояс героев, Эйнштейнов, Пушкиных, Менделеевых.

Артем усмехнулся:

— Аннушка Кригер сортирует людей на два пояса: на тех, с кем можно строить, и на тех, с кем не строишь.

Женька расхохоталась, и, пожалуй, слишком громко. Улыбчивый старичок за соседним столиком и две его пожилые собеседницы осуждающе оглянулись. Громко смеяться тут не полагалось. Молодой человек с загорелой, совершенно лысой головой поднял глаза от газеты и мутно осмотрелся. Два старичка, игравшие за ужином в шахматы, отвлеклись от доски, рука одного из них с зажатой фигурой повисла в воздухе.

— Аннушка Кригер — крупный философ, — захотел отшутиться Сурен. — Кем она работает?

— Она шофер бензозаправщика.

Женька снова прыснула, потом расхохоталась во весь голос, хотя причины для смеха вроде бы не было. Она выпрямилась за столом, вдруг замолчала с неожиданно вспыхнувшими щеками. Сурен проследил за ее взглядом. В дверях стояла пестро одетая компания молодых людей во главе с кудрявым блондином в шелковой рубашке. Четверо парней и очень красивая девушка в цветастом брючном костюме. У одного из парней, скуластого азиата, за спиной была гитара. Молодые люди громко разговаривали, смеялись, словно зашли в молодежное кафе, а не в солидный ресторан Дома ученых. Гривастый «гидальго» с закрученными усиками толкнул в бок перетянутого широким шелковым ремнем танцора, и они заулыбались. Рассмешила их загорелая, дынного цвета лысина молодого человека, читавшего газету. «Уж не цыгане ли нагрянули, которых обещала Женька?» — подумал Сурен. Черноволосая красавица и парни, видимо, были свитой кудрявого блондина, который стоял в дверях, бесцеремонно разглядывая публику за столиками. У него было по-девичьи капризное лицо, бледное, чернобровое. Особенным вниманием золотоволосый вожак «цыган» почтил их столик, даже улыбнулся кому-то. Женьке?

Соседи, седые дамы, переглянулись: как эта невоспитанная молодежь попала сюда? Один из шахматистов в замешательстве поставил фигурку в свой гуляш. Подобную публику в ресторан Дома ученых запрещено пускать, и ожидалось, кто-то из официанток примет меры. Но никаких мер не последовало. Напротив, легко выпорхнув из-за стойки бара, худенькая, в шиньоне с букольками, барменша заспешила навстречу блондину. Не доходя два шага, она сделала со сладчайшей улыбкой что-то вроде книксена.

За что такие почести, не понимал Сурен. Златокудрый красавец соблаговолил улыбнуться барменше и проследовать за ней к стойке, где вся компания была рассажена на крутящиеся табуретки. Кого-то из засидевшихся клиентов барменша попросила пересесть, и тотчас забулькало в стаканы.

В конце концов зал успокоился, снова зажурчала беседа, хотя пожилых дам за соседним столиком явно шокировал слишком эфемерный костюм девушки. У нее было прямоносое лицо греческой богини, сонная полуулыбка и какая-то почти детская, наивная манера «работать на публику». «Смелое декольте? Вам нравится? Можно чуточку еще. Видите, как у меня все красиво: руки, шея. И цвет кожи у меня прекрасный. Правда, вам хочется потрогать?»

Впрочем, приятно было смотреть и на парней. Отлично причесанные, со вкусом одетые, они были как-то отборно красивы, даже элегантны. Продумана каждая деталь одежды, прически: ярко, но не крикливо. Когда компания разместилась за стойкой, каждого хотелось рассмотреть в отдельности, как диковинку. Являлось желание подойти и погладить. А потом унести домой и где-нибудь пристроить в качестве комнатного украшения.

Барменша сновала за прилавком, млея от счастья прислуживать златоволосому вожаку «цыган». Вдруг он спрыгнул со своей табуретки и направился к их столику.

— Приятного вечера, — сказал он всем. — Здравствуй, Женя. Мне показалось, что ты позвала меня. Разве нет? Разрешите присесть?

Все промолчали, Женька мерила его ледяным взглядом, но это ничуть не смутило гостя. Дружелюбно улыбаясь, кивнув каждому, он сел. Это была очаровательная наглость, надо было прогнать его, одернуть, но, странно, у Сурена не хватало решимости. Артем тоже с недоумением, но как-то очень пристально разглядывал светловолосого пришельца. Крепок, ловок, руки загорелые, мускулистые. Ярко-синие глаза смотрели умно, весело, с обескураживающей искренностью.

— Александр Густавович Черных, проще — Саша. Ииженер-конструктор. Своих друзей, Женя, можешь не представлять: угадаю сам, кто они. Вы, судя по форме, летчик, но не здешний, приезжий. Убей бог, не знаю, почему так подумал. А вы ученый, и не потому только, что ужинаете в Доме ученых.

— А почему?

— У вас ироничные, чуточку грустные глаза настоящего интеллектуала…

— Благодарю за комплимент. А вы цыган?

— Цыган? — Он рассмеялся. — А почему бы и нет? Саша Черных — цыган из табора! Годится для афиши. Правда, Женя? — И так как Женька не ответила, Саша продолжал: — Быть цыганом, наверное, благороднее, чем никудышным инженером, ведь правда? А вообще я бы не хотел быть ни инженером, ни каменотесом, ни синим, ни черным, ни Иваном, ни Фрицем. Быть никем — вот моя мечта.

— Что-то не очень, простите, понятно. Как это — никем, коли, как представились, вы инженер?

— Чем не горжусь. Мое призвание — не иметь призвания. Не иметь званий. Я бы хотел заявить о себе: «Я — никто! Я ничье ничто!».

— Кто же вам мешает? — спросил Артем. — Наберите побольше воздуха в легкие и крикните: «Я — никто!». Только разденьтесь догола, а то не поверят.

Посмеявшись вместе со всеми, Саша пояснил, что так бы и должен поступить соответственно убеждениям своим, но слаб человек! Довлеет над ним беспощадная сила куска хлеба, заставляет натягивать унизительные вериги обязанностей. А ведь человеку, кроме бутерброда, в сущности, нужен лишь свет солнца и свобода.

Пока Саша говорил, за его спиной в своем шиньоне с букольками выросла, как добрый дух в сказке, барменша. На подносе бутылка шампанского и роскошная кисть винограда на тарелке. Не оглянувшись, славно все это само прилетело по воздуху, Саша принял бутылку.

— Приправим философию добрым бокалом, — предложил Саша.

— За знакомство. За тебя, Женя.

— Не стоит пить за меня, — процедила сквозь зубы Женька. — Тебя ждет твоя… свита.

— Конюшня, — усмехнулся Саша. — Подождут. Спасибо, Симочка, — поблагодарил он барменшу, которая была постарше его лет на двадцать. — Уйми, пожалуйста, Софи, обращает на себя внимание. Знаете, кто эта девушка? Итальянка из Венеции. Ужасная дура, хотя и студентка. Пьет как лошадь, конфеты пудами ест и хохочет. Ей давно надо быть в Москве, а она тут околачивается: песни мои полюбила…

Нет, теперь Сурен окончательно запутался, ничего не понимал. Этот белокурый «хиппи», итальянка из Венеции, «конюшня»!.. А при чем тут Женька? Что у нее общего с этой компанией? И какого рожна с ревнивой ненавистью она оглядывается на стойку, где стрекотала «конюшня», хохотала и качалась на табуретке пьяная Софи?!

Боже праведный, да что же это? Неужели не Артем, а этот златокудрый ангелок? Но это же невозможно, нелепо, странно! Сколько в этом «Я — никто!» самовлюбленного кокетства, провинциального кривлянья! Москва давно переболела «хиппозией» подобного сорта и, забыв про нее, изобретает новые забавы. А Женька?! Неужели она не видит, как дешево примитивное жеманство этого инженерика? В Артеме есть мужественность, ум, бывалость, а тут что?

— Дамы и господа, есть предложение, — сказал Саша. — Я немножко пою и, если мне будет позволено, изображу что-нибудь. В благодарность за оказанную честь быть принятым в вашем обществе. И в честь нашей дамы. Женечка, будь добра, принеси гитару. Впрочем, не надо. — Он повернулся к бару, щелкнул в воздухе пальцами. И «конюшня» поняла: гривастый «гидальго» с усиками снял со спины азиата гитару и, неся инструмент на вытянутых руках, с поклоном подал Саше. Хохмил! Нагнувшись, шепнул ему что-то на ухо и, подмигнув Женьке, удалился.

— Я спою один свой старый романс: «Смейтесь, любимые тени». Однажды он понравился Евгении Павловне.

Однажды! Значит, они виделись, надо понимать, и виделись много раз!

Хотят его слушать или нет — Саша не поинтересовался и, глядя не на гитару, а в окно, легонько коснулся струн.

Бог знает, о чем была песенка! Какая-то наивная фантазия о том, что, когда город спит, тени людей собираются вместе и смеются над людьми, упрекают их в том, что они слепы, коварны, жестоки, вероломны.

Раздались аплодисменты, в дверях образовалась толпа, седые соседки, рукоплеща, молодо закричали: «Браво! Бис!». Их пожилой кавалер учтиво приподнялся, выразил восторг и горячую благодарность. Саша, ни на что не обращая внимания, продолжал тихо наигрывать мелодию.

— Хороша у вас гитара, — не выдержал Артем. — И поете вы… красиво.

Саша будто ждал этого, улыбнулся:

— Спасибо. Ваша похвала мне дорога. Комплимент за комплимент: у вас правдивое, волевое лицо. Наверное, такими были варяги: богатыри-дети. Я понимаю: в вашей похвале есть доля снисходительного презрения ко мне, к моей болтовне и моей песне. Женечка, я рад, что познакомился с твоими друзьями, и когда-нибудь я напишу песню: «Друзья белой ласточки». К примеру: летчик любит девушку с белыми волосами и, летая среди белых облаков, мечтает о ней. Однажды он узнает, что девушка любит другого, и это ранит его стальное сердце. Он бросает свой самолет на скалу и разбивается насмерть.

— Как пошло! — сказала Женька, даже не обернувшись, она смотрела в окно.

— Верно, Женечка! — заликовал Саша, — Но если судить строго, даже прекрасные старые романсы немножко банальны, немножко пошлы.

И опять сладостные переборы гитары, постепенно переходящие в громовые аккорды, опять чудом меняющийся Сашин голос и слова напева о том, что, полюбив, мы на утлом челне отправляемся за счастьем в океан, а находим смерть.

Посреди песни подошла и стала за спиной певца барменша. Заметив «Симочку», Саша вопросительно поднял бровь. Она кивнула. Увенчав песню полнозвучным громовым аккордом, Саша мягко положил руку на струны, и песня медленно угасла.

Он встал, улыбнулся:

— Честное слово, рад был познакомиться. Но нам пора, мы уходим. Извините, вашу даму я увожу. Нам накрыли в банкетном зале. До свидания. Пойдем, ласточка моя.

И «ласточка», очнувшись от забытья, поднялась и пошла, забыв на столе изжеванный цветок. Она даже не оглянулась, шла через зал, опустив голову, беленькая, беззащитная, с завязанными ленточкой волосами. Сурен запоздало вскочил, чтобы вмешаться, остановить Женьку, но Артем взял его за локоть. Они переглянулись. И правда, хорошее лицо у Артема. Спокойное, умное. Рядом с таким человеком даже потерпеть поражение не так стыдно.

— Как я понимаю, мы оба опоздали, — сказал Артем. Улыбка у него была с еле заметной горчинкой.

Опоздали? Значит, все верно: он приезжал к Женьке. Странный человек этот летчик! Обо всем догадался и помалкивал. Ни единого лишнего слова!

— Видимо, вы правы, — согласился Сурен. — Но убей меня бог, если я что-то понимаю! Я знаю Женьку пятнадцать лет, гордости у нее на десятерых, и вдруг — «ласточка моя»! Женька — и этот аккуратненький «хиппи» в провинциальной интерпретации! «Я — никто!» Экая дешевка, господи, и Женька этого не видит?!

— Может, она видит что-то другое?

— Ничего «другого» в этой публике нет, Артем. Я нагляделся на таких вот пряничных робеспьеров в Москве. Балованные кривляки, падкие на все пряное.

— Поет он хорошо, — вздохнул Артем. — И голос есть, и талант.

— Поет с талантом в ресторане и халтурит на работе. Даже в науку наползли эти певуны, в лабораториях запахло рестораном. Никак не возьму в толк, почему общество содержит их, не стремится от них очиститься?

Артем покачал головой:

— Люди — не морковь на грядке, не прополешь. Что рождается, то и живет. Другое дело — почему рождается. А мне, признаться, жаль его: пропоет голос по кабакам.

— А Женьку вам не жалко?

Давно Сурен не был так зол: куда девалась его привычная сдержанность, чувство юмора! Что делает с человеком ревность! Сурен понимал: он глупо обнажается перед Артемом, но сдержаться не мог. Он всегда презирал этих развеселых гитаристов, и вот один из них увел самое дорогое, что было у Сурена, — Женьку. И как все пошло и плоско: «Пойдем, ласточка моя»! Ласточка! К Артему он ревновал бы Женьку совсем по-другому: он уважал Артема, и ревность к нему не унизила бы Сурена. Но этот золотоголовый одуванчик!

— Давайте рассчитываться, — сказал Артем. — Я завтра улетаю, надо пораньше встать.

— Куда вы летите, Артем?

— Сам не знаю. В Москву. Или в Ташкент. Решу в аэропорту. Куда куплю билет, туда и полечу.

— Наверное, так и надо путешествовать, — сказал Сурен. — Мне тоже захотелось отбыть из этого города. На недельку. Куда глаза глядят. Ну, посошок на дорожку?

Выпили, взглянули друг другу в глаза. Поняли: оба чего-то ждут. Улыбнулись, но продолжали толковать о том о сем, инстинктивно обходя в разговоре Женьку. Нравился Артем Сурену: как-то сразу располагал к себе этот рыжий, сильный, сдержанный человек с улыбкой подростка. И ничего не было неестественного в том, что Сурен фактически признался ему, что любит Женьку и ревнует ее. Странно, как легко они понимали друг друга, познакомившись всего три часа назад! А отцу про Женьку Сурен до сих пор еще не решился сказать.

Они разом повернулись к распахнувшимся стеклянным дверям. Там стояла Женька в своем беленьком платьице, с завязанными ленточкой волосами. Она была одна и, кажется, колебалась: подходить или нет. Решительно стуча каблуками, прошла через зал, села на свое место.

Сидела прямая, с полыхающими щеками, переводила взгляд с одного на другого, словно ждала, не прогонят ли ее.

— Почему вы молчите? — спросила.

— А что нам прикажете делать?

— Обругайте меня. Я заслужила. Я же нарочно привела вас сюда, чтобы… позлить его. Гадко? Еще как гадко! И вышла пошлая мелодрама с пощечинами.

— С чем?

— Ты ведь слышал, Сурен: с пощечинами. Только что я дала ему пощечину. Две. В банкетном зале. Выпила бокал шампанского за свою красоту и ударила его по лицу. Два раза.

— А за что, прости, пожалуйста?

— Вот именно — ни за что. Сама во всем виновата, а решила выместить зло на… этом самовлюбленном ничтожестве. Теперь вы убедились, какая я дрянная, злая бабенка? Из мелкой бабьей мстительности сделала и вас участниками тривиальной комедии. Но я не извиняюсь, не прошу у вас прощения. Не умею я просить прощения.

Женька оставалась Женькой. Она была хороша с гордо откинутой назад головой, раскрасневшаяся, со слезинками в глазах.

— И не надо никаких извинений, Женя. Что произошло, то, видимо, и должно было произойти. Прости за трюизм. Может, выпьем? У нас целое море шампанского.

Но разлить Сурен не успел. Его кто-то тронул за плечо. Дежурная с вахты.

— Вы Никитин? — спросила она. — Вас к телефону. Срочно.

 

16

Никитин полулежал в мягком кресле, незнакомая женщина в черном, стоявшая рядом, смотрела на свои ручные часы. Комната была цилиндрическая, с круглыми окнами, похожими на иллюминаторы. Удивляло Никитина, что на голове у него был шлем с ларингофоном. Как на космонавте.

— Извините, — робея под холодным взглядом женщины, сказал Никитин. — Где мы находимся?

— Вы что, не понимаете? — спросила женщина. — Через час пятьдесят восемь минут мы улетаем. — Она опять взглянула на свои часы со светящимися стрелками. — Прощайтесь с близкими.

«Благодарю покорно. Прощайтесь! — подумал Никитин. — Во-первых, я лежу, а во-вторых, теснотища тут, кого куда посадишь?»

— С кем в первую очередь хотите проститься? — настаивала женщина. — Решайте скорее, не тяните.

Сказать он не успел, лишь вспомнил о сыне и тотчас увидел Сурена. Они идут по знакомой улице, звенят по мостовой ручьи, на голых еше деревьях заливаются недавно прилетевшие скворцы. От радости, что они идут вместе с сыном, что Сурен вернулся и больше не уедет в Москву, Никитину хочется проказничать, шалить по-ребячьи, говорить встречным девушкам комплименты. Весна…

— Прощайтесь, — напоминает черная женщина.

«Вот навязалась!» — сердится Никитин и пугается, вспомнив, что она слышит мысли.

— Прощай, сынок! — говорит Никитин. — Я улетаю.

Но сын не отзывается, идет себе как шел, даже не обернувшись в сторону Никитина.

— Я улетаю, сынок, — повторяет Никитин. — Теперь тебе придется вставать пораньше, готовить завтрак. Обязательно утром что-нибудь горячее сообрази: кофе, глазунью…

Но Сурен по-прежнему молчит, будто не слышит. «Надо сказать какие-то очень важные, самые нужные слова», — думает Никитин.

— Купи себе зимнее пальто, тут не Москва. А лучше в ателье сшей, на ватине. С каракулевым воротником.

«Пустяки какие-то в голову лезут… И чего он молчит? — терзается Никитин. — Обижается, что улетаю? Но я же, наверное, не насовсем…»

Никогда они не прощались с сыном так холодно. Расставаясь, обычно шутили, балагурили, пропускали в буфете по рюмочке коньяку.

— Ну, будь здоров, — говорит он сыну. — Не забывай о зарядке. И велосипед не бросай: свежий воздух — великое дело…

«Не то я говорю, — мается Никитин, — совсем не то. Надо бы сказать: «Спасибо, сын, что стал родным, спасибо, что доверился. За тепло сердца спасибо».

Но не любил Никитин сентиментальных, дамских слов…

— Ну, бывай, — говорит он и протягивает руку.

Сын не замечает его руки, и она тяжело падает, словно чугунная, стукнувшись о ручку кресла…

И опять круглая комната, в иллюминаторах что-то сверкает, искрится. Никитин догадывается: снаружи работает электросварка, какую-то приваривают деталь.

— С женой будете прощаться? — спрашивает строгая дама уже в синих сталеварских очках, прикрываясь ладонью от голубых вспышек.

«Где же я все-таки нахожусь? — ломает голову Никитин. — Похоже на космический корабль. Я лечу в космос? Это я-то космонавт? С моим сердцем?»

Но расспрашивать черную женщину Никитин не решается, говорит только, что с женой прощаться не будет, а вот если можно…

— Конечно, можно. Сегодня вам все можно.

…На берегу реки большие березы, на траве пятна солнца. Березы старые, и над головой густой зеленый шум. Никитин рубит дрова для костра. Варвара Анатольевна, в легком халатике, жмурясь от дыма, что-то делает над парящим котелком, изредка откидывая локтем светлую прядь. Они вдвоем на берегу речки, им выпало «дежурить по кухне». Где-то в березах тренькает не смолкая зорянка, а внизу сонно позванивает речка.

Ничего больше не надо Никитину: молчать и слушать, как идет над речкой, над лугом тихий этот летний день. И смотреть, как Варвара Анатольевна мешает в котелке, как она вдруг задумается о чем-то, уронив обнаженные руки на колени. Никитин прекращает тогда рубить, чтобы не спугнуть этой задумчивости с любимого лица. Он хочет запомнить все: лопотанье речки в тальнике, сверкание воды на перекате, и хочет запомнить теплый, радостный цвет кожи на облитых солнцем обнаженных руках Варвары Анатольевны.

Нет, это не сон, не выдумка, все это было восемь лет назад и сейчас минута за минутой повторяется. Никитин беспокоится лишь об одном, что не досмотрит все до конца: до отлета у него остаются считанные минуты. Что-то упало в котелок: уголь или комар, и Варвара Анатольевна выбрасывает ложкой. Вот с бидоном в руках она сбегает к речке, заходит босыми ногами в воду, нагибается, обнажаются девически целомудренные ямочки подколенок. Никитин слышит даже, как из низинки доносит горьковатым запахом лютиков и лягушатника, и сейчас он безмерно счастлив, как был счастлив в тот день. Ведь Никитин знает, что Варвара Анатольевна любит его, она любила его всю жизнь и Первого мая сказала правду…

— У вас остается час с четвертью, — металлическим голосом торопит его черная женщина. — Прощайтесь.

— Я улетаю, Варя, — говорит Никитин. — Спасибо, что ты была в моей жизни. За тот день на берегу Коена спасибо. Извини, я больше не смогу поздравить тебя с днем рождения. Но цветы у тебя, как всегда, будут. И «саперави». Прощай!

Странно, вместо того чтобы сказать что-нибудь Никитину, Варвара Анатольевна встает и уходит. Она идет не оглядываясь, мелькая своим халатиком. Никитин глядит ей вслед озадаченный, огорченный. Не так уж много ему было надо: услышать «До свидания!», увидеть ее улыбку, взгляд чудных голубых глаз…

За дверью слышатся голоса, мужской и женский. Мужской незнакомый, а женский вроде бы Маргариты Назаровны. Или этой самой… черной. По спине Никитина пробегает дрожь: противная дамочка. Он хочет позвать Маргариту Назаровну, попросить ее передать сыну, чтобы каждое Первое мая Сурен отправлял Димовым букет роз и бутылку «саперави»…

— Все будет передано, — тем же металлическим голосом говорит черная женщина. — Можете не беспокоиться.

«Чертова баба! — сердится Никитин. — Не женщина, наказание божье».

…Он сидит за своим рабочим столом, листает «бортовой журнал», щелкает на счетах. Подбив итоги, ликует: брак на обжиге еще уменьшился на полпроцента! Полпроцента — тысяча двести раковин сверх плана! А сие означает весьма солидное прибавление к валу, что также означает премии рабочим, премии ИТР и ему, Никитину И. Т., лично! По привычке Никитин решает поделиться радостью с верным своим «боцманом», нажимает кнопку, вызывая Маргариту Назаровну. Но дверь открывается сама по себе, только вместо Маргариты Назаровны в сопровождении черной женщины входит… Димов. Зачем он-то явился в его рабочий кабинет? Они останавливаются посреди кабинета, черная женщина открывает папку и начинает читать выписку из приказа о том, что на заводе работала комиссия по проверке деятельности дирекции. Глава комиссии — Димов Павел Сергеевич, который и уполномочен довести до сведения директора завода подписанный комиссией акт. Никитин и рта не успевает открыть, чтобы выразить удивление: что за нелепость? При чем тут Димов? Но Павел, сурово откашлявшись, листает уже объемистую папку. Он в сером костюме, в золотых очках, которые неизменно надевает, когда выступает по телевидению.

— В связи с тем, что ты улетаешь, — начинает Павел, — мне поручено разобраться в состоянии дел на заводе и оценить твое соответствие занимаемой должности. А также проанализировать твои взгляды на искусство, кино и литературу. Должен поставить тебя в известность, что моя докладная ляжет в основу характеристики, которая будет подшита к личному делу, отправляемому вместе с тобой.

— Извини, Павел, — перебивает его Никитин, — но кто назначил тебя возглавлять комиссию? Твоя сфера — вопросы морали, и в керамическом производстве ты все равно что баран в Библии. И почему, скажи пожалуйста, ты будешь составлять мою характеристику?

Но Павел пропускает мимо ушей вопросы Никитина. Он их не слышит. Расхаживая по кабинету, Димов диктует, а черная женщина садится за машинку и со страшной скоростью начинает стучать по клавишам. Нанизывая фразу на фразу, Павел аттестует, а точнее — препарирует Никитина как опытный хирург. От его «анализа» мороз по коже подирает, а черная женщина безостановочно трещит на машинке, аж портьеры колыхаются. Куда там Маргарите Назаровне до этой затянутой во все черное пишдамы! На ней все черное, даже чулки, белый только кончик носового платка в кармашке.

— …В конце Великой Отечественной войны, — диктует Димов, — Никитин, командуя артиллерийским полком, доверился ошибочным данным разведки и открыл огонь по позициям нашей пехоты. За что и был предан военно-полевому суду…

— Что ты несешь, черт побери?! — вскипел Никитин. — Это же ты рубанул из «катюш» по нашей пехоте, а не я. Ты, а не я, чуть не угодил под трибунал, да вывернулся! Перестань сейчас же диктовать, а вы, мадам, не печатайте ерунды!

Черта два — не печатайте! Машинка трещала, гремела, как скорострельный немецкий пулемет, и на протесты Никитина оба — ни Димов, ни машинистка — не обратили внимания. Расхаживая по кабинету, Димов «анализировал» биографию Никитина, выворачивая все наизнанку:

— Шестнадцать лет Никитин И. Т. возглавлял данный завод керамических изделий. С помощью вышестоящих организаций, благодаря самоотверженному труду и сознательности рабочих коллектив выполнял и даже перевыполнял план, за что директор был награжден орденом. Но нельзя не отметить слабую теоретическую подготовку руководителя предприятия, приведшую к наличию брака в литейном цехе. Недостаток технической эрудиции Никитина И. Т., его слабая компетентность в некоторых вопросах оказались причиной срывов в производственном процессе, причиной нарушений, граничащих с бесхозяйственностью…

— Сукин ты сын, Павел, — сказал Никитин, вытирая пот со лба. Но ругательство не было услышано, а машинистка в черном, заканчивая диктуемую Димовым фразу, всякий раз с жуткой утвердительностью припечатывала в конце точку, по-дирижерски откидывая руку.

— …Касаясь индивидуальных качеств Никитина И. Т., нельзя не отметить факта, что он не читал таких широкоизвестных произведений, как «Овод» Л. Войнич, «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу, «Сестра Керри» Т. Драйзера. (И правда не читал. Но откуда знает об этом Димов?) В результате эстетический кругозор данного товарища оставляет желать лучшего. Красноречиво подтверждает этот прискорбный факт то, что супруга Никитина, будучи не в силах жить в атмосфере невысоких культурно-эстетических запросов, покинула семью…

Никитин помалу-помаленьку подкрался рукой к фарфоровому пеньку-пепельнице, подарку Устина Зарецкого, схватил ее и швырнул, целясь в Димова. Никитин хорошо видел, что попал, но пепельница пролетела сквозь Димова, не причинив ему никакого вреда. Пепельница ударилась о стену и разлетелась вдребезги. После этого совсем обессиленный Никитин смирился и дальше безропотно слушал все, что говорил Димов. Воздевая над головой руку, рубя ею как топором, Павел начал диктовать заключение по пунктам:

— Первое (взмах рукой). Означенный Никитин И. Т. соответствовал занимаемой должности директора завода лишь в ограниченном масштабе. Второе (более мягкий взмах рукой). В связи с отлетом Никитина И. Т. на работу в соседнюю галактику считать возможным не принимать к нему административных мер за допущенные ошибки. Оставить оргвыводы в компетенции керамического треста планеты Рукавичка. Третье (почти ласковый жест руки). Вакантную должность на планете Рукавичка, связанную с ответственностью, Никитин И. Т. занимать может, но после длительного испытательного стажа, всесторонней проверки и профессиональной переподготовки. Председатель комиссии Димов Павел Сергеевич.

— Эх, Паша, Паша, — сказал Никитин. — Ни стыда у тебя, ни совести. В ограниченном масштабе! Я шестнадцать лет после войны руковожу людьми, завод построил, выдал сто сорок миллионов изделий, а ты? Ты же не вспотел ни разу. Ага, на теннисной площадке потел! Граммофон ты, Павел, трепло! И характеристика твоя — вранье, никто ей не поверит. За всю жизнь не то что горшка, ты и ложки деревянной своими руками не вырезал. — Никитин задыхался от злости: никто его еще так несправедливо не обижал. Говоря, он испепелял Павла взглядом, на что Димов абсолютно никак не реагировал. Похоже, и он не слышал Никитина. Все его не слышали, но Варя и Сурен молчали, а Димов говорит, говорит… Озлившись окончательно, Никитин бросает, как ему кажется, самое страшное обвинение Димову: — Зато тебя никуда не посылают. А меня посылают!..

И опять они с черной женщиной вдвоем в цилиндрической комнате. Он в кресле, в том же шлеме с ларингофоном, но в иллюминаторах не пляшут уже огни электросварки. Нужную деталь, видимо, приварили.

— Простите, я надолго командируюсь? — спрашивает Никитин.

— Навсегда.

«Навсегда? Какая же это, черт возьми, командировка?» — не понимает Никитин, но уточнять не решается. Черная женщина листает блокнотик с записями, беззвучно шевелит крашенными блеклой помадой губами.

— А вы кто? — спрашивает он.

— Странный вопрос! Вы не знаете?

Никитин догадывается: это смерть, но ведь смерть должна быть костлявой, страшной, а у этой и фигура стройная, и лицо вовсе не безобразное. Только сухое, непреклонное, и взгляд ледяной, неумолимый.

— Я хочу знать, сколько осталось до отлета. Мне надо бы заглянуть на завод.

— Нечего там больше делать, — отказывает женщина. — Да и времени мало: тридцать две минуты осталось. (Целых полчаса мерзавец Димов отнял, огорчается Никитин). Можете еще с кем-нибудь проститься.

— Пригласите, пожалуйста, сына.

— Второй раз прощаться не положено. Вы не маленький.

Значит, все земные дела окончены? Как же так?! Но на заводе не пущен второй конвейер. А муфельные печи для цеха художественного литья? Кто их будет выбивать, монтировать? Не дотянута железнодорожная ветка к карьеру… Нет, несправедливо это, братцы, нехорошо, ей-богу, на полуслове перебивать человека.

— Куда, если не секрет, я лечу?

— У вас склероз. Товарищ Димов, кажется, сказал вам: на планету Рукавичка.

— Рукавичка? Ни разу не слышал. Что я там буду делать?

— Вы командируетесь на должность главного специалиста по налаживанию фарфоро-фаянсового производства. И номенклатура та же: унитазы, раковины, чайные сервизы.

— Чайных сервизов я не делал, — запротестовал Никитин. — Кроме того, Димов дал мне плохую характеристику.

— Вас оформят врио. А для начала закончите двухгодичные курсы повышения.

— А нельзя ли здесь, дома, кончить курсы? На Земле? Хотя бы годичные? Я бы «Хижину дяди Тома» почитал.

Но женщина лишь холодно улыбается, и Никитин понимает: ее не проведешь.

— А как там насчет каолина? — спрашивает он.

— Вся планета Рукавичка — чистейший каолин. Днепропетровский. И глазури хватает. Речки там текут чистой глазурью.

Никитин хочет спросить, какого цвета небо на планете Рукавичка и есть ли там облака. И падает ли дождь. И бывает ли радуга. И шумят ли на ветру березы. Но женщина уже сунула свой блокнотик в карман, иронически молчит, зная все вопросы Никитина наперед. Тогда он приподнимается в кресле, сухо спрашивает:

— Сколько у меня еще остается? Восемнадцать минут? Прекрасно! Достаньте-ка свой блокнот, мадам. Записывайте, буду диктовать. «Тихонову: срочно! С бесплатными обедами решить не позднее июня. Шкуру спущу, если не развернешься. Главному инженеру: командировать за оборудованием муфельной печи толкового техника и двух слесарей, пусть все примут до болтика. Печь монтировать собственными силами». Успеваете, мадам? «Заместителю А. Т. Кушнеренко: не принимать ветку, пока строители не подобьют щебеночное ложе». Повторяю: щебеночное — каменное значит. И последнее. «Секретарю Маргарите Назаровне Мухиной: вывесить приказ. С сего числа нахожусь в длительной командировке на планете соседней галактики Рукавичка». Подпись: «Никитин И. Т.». Все. Отправить с курьером немедленно. Ну что ж, я готов, мадам. Лететь так лететь. Отдавайте команду.

 

17

Аккордеон Артем оставил у тетки, решил ехать дальше с одним баулом. Ножик, электробритва, две пары носков, полотенце. Тетка проводила его до такси, всплакнула по привычке, хотя Артем заверил ее, что заедет на обратной дороге. Дору Михайловну мучили нехорошие предчувствия.

До отправления московского самолета оставалось меньше двух часов, а Лазарев, шатаясь по холлам аэровокзала, все еще думал о том, нужна ли она ему, Москва. Может быть, полететь в Ташкент? Или в Баку? А то — в Байрам-Али, ради красивого названия?

Что-то странное творилось нынче с Артемом: в общем-то никуда ехать ему не хотелось. Три года он ждал встречи с материком, а материк, оказывается, не ждал его. Не махнуть ли, подумал Артем, домой, на Сахалин? Потайнушку поглядел, побывал у Кости, поел теткиных пельменей. И Женьку нашел.

Жаловаться ему вроде было не на что, но, казалось, все уже позади, ничего интересного больше не будет.

Очень понравился Артему Сурен, наверное, они подружились бы, но вчера его вызвали из ресторана к заболевшему отцу. Сурен заторопился и уехал. Они с Женькой проводили его до автобуса, а сами пошли пешком.

Они постояли под ее окнами, как три года назад. В темноте шелестели молодые березки, лохматыми медвежатами темнели сосенки.

— Ты меня больше не любишь, Артем? — спросила Женька. — Если бы ты знал, как мне будет одиноко!..

Снизу вверх она смотрела Артему в глаза, ждала. Да, Артем любил эту девушку, с которой, не видя ее, прожил три самых счастливых года.

Через пять часов он будет в Москве, но впервые Артема почему-то пугало многолюдье огромного города. Ему бы хотелось пожить в тихом приморском поселке, где нет толпы, где тебя никто не знает. Или вдруг оказаться на каком-либо сахалинском мысочке и вечерами слушать плеск прибоя в скалах. Пожалуй, только Сахалину сейчас Лазарев и нужен, и если кто искренне обрадуется Артему, то это Кузьмич, начальник порта. Лето, работы много, а опытных пилотов, как всегда, не хватает.

У дверей сидел усатый человек с двумя красавицами-лайками. По тому, как он сворачивал и курил махорку, по сапогам-ботфортам Артем признал в нем своего брата-северянина. Подошел, поговорили. Оказалось, почти земляк: охотник-промысловик с Камчатки. По случаю купил двух хороших собачек, возвращается домой, не дожив отпуска.

Такое с северянами бывает. Ждешь не дождешься, когда покинешь постылый Север, чтобы погреться в теплых краях, побаловать себя шашлыками, фруктами, но вот отпуск еще посередке, а тебе уже снятся родные сопочки, сиреневый разлив цветущего багульника, даже о проклятии края земли — дождях-туманах — затоскуешь.

Вызвали на посадку очередной рейс, и в толпе пассажиров Артем увидел девушку со светлыми волосами. Три года назад он улетал с этого же вокзала, но тогда Артем увозил с собой пахучий Женькин шепот и ее слова…

Пассажиры вытекли на перрон, и на какое-то время зал опустел. Лазарев увидел девушку со светлыми волосами, пробежавшую через стеклянный тамбур. Посреди зала она остановилась, оглядываясь по сторонам. «Не во сне ли это?» — спрашивал себя Артем, узнавая и не узнавая Женьку. На ней был светлый костюм и красный газовый шарфик. Лазарев подумал, она разыскивает вовсе не его, хотел уйти, спрятаться, но Женька кинулась навстречу, шарфик заплескался за спиной.

— Боялась, не застану тебя, — запыхавшись, говорила она, прижимаясь к Артему. — Думала, ты улетел уже. Господи, как я рада!

Женька говорила скоро, бессвязно. В потемневших испуганных глазах сверкали слезинки. Ну что ж, это уже много, очень много, и Артему есть теперь с чем уезжать. Он долго будет видеть, как Женька вбежала, кинулась навстречу, шарфик летел у нее за плечами.

— Проснулась, вспомнила, что ты уехал, и заплакала. Кинулась на улицу, остановила такси…

Она взяла его руку, прижала к своей щеке. И это Артем запомнит — прикосновение прохладных рук Женьки, стук ее сердца рядом.

— Если бы ты знал, как мне сейчас плохо, Артем! Я поссорилась с отцом, с матерью, и с собой тоже поссорилась. У меня нет своей дороги, я боюсь будущего. Помнишь, ты рассказывал про грозу? Одни борются с грозой, а другие стоят в очереди за селедкой. Ты удивительный человек, Артем: возле тебя стыдно быть мелким. Я тоже разобью свои аквариумы. Даю тебе слово! Артем! Может быть, ты возьмешь меня с собой на Сахалин?

Лазарев глянул на вокзальные часы. Скоро объявят посадку. Они ходили по залу, Женька держалась за его руку, и Артему хотелось, чтобы эти последние минуты не кончались.

— Я знаю, на Сахалин ты меня не возьмешь. Тебе мало моего уважения, даже моего преклонения, почитания тебе мало. Ты из тех людей, которым надо все или ничего. И все самое чистое. Я все еще люблю того подлеца, люблю и презираю одновременно. Оказывается, и такое может быть. Но я обязательно переболею этим. Это же болезнь, правда? Когда ты вернешься из Москвы, у меня все пройдет. Как только приедешь, брось в наш почтовый ящик записку, я прибегу хоть ночью.

Да, Артем любил эту девушку до пронзительной боли в груди, но, наверное, получится так, что он завербуется в Москве на Камчатку и транзитом пролетит мимо этого города,

— Я уже начинаю скучать по тебе, — говорила Женька. — Когда ты сядешь в самолет, я спрячусь где-нибудь и буду плакать. А может быть, я люблю тебя и никого другого? Может быть, другого я только выдумала?

Объявили посадку. Женька спрятала лицо в его ладонях. В глазах у нее стояли слезы.

— До свидания, Счастливчик Лазарев, — сквозь слезы улыбнулась она. — Ведь так тебя звали на Севере? Я буду тебя очень-очень ждать, Счастливчик Лазарев! Ты меня слышишь?!