(Ташкент —1950)

Надежда Васильевна ушла от сестер расстроенная. В Ташкенте они жили близ зоопарка на улице Советской, прямо напротив популярного в городе кинотеатра имени «Тридцати лет комсомола». Жилищные условия у Верочки и Любы были, мягко говоря, неважные. Старый одноэтажный дом, туалет во дворе, воду для купания грели на плите, а то и на керогазе… Плюс к тому жили в настоящей коммуналке с бесчисленным количеством соседей в одном общем дворе.

Но все это было не самым главным из того, что до глубины души расстроило сегодня Надежду Васильевну. Ко всем невзгодам, обрушившимся на них после переезда из Оренбурга, за долгие годы жизни в столице Узбекистана она худо-бедно, но все же привыкла. Тем более к своим и своих сестер так называемым социальным условиям. Больше всего ее в данный момент волновала судьба Любочки. Несмотря на возраст, она опять была одна. Ее затянувшийся роман с сослуживцем-врачом из окружного военного госпиталя дал, что называется, глубокую трещину. Аркадий был человек степенный, женатый. На окружающих производил приятное впечатление. Любочке же клялся в своей любви далеко не первый год, обещая при этом непременно разойтись с женой. Но, будучи человеком мягким по натуре, совестливым и слегка, как все интеллигенты, боязливым, каждый раз, когда их роман с Любочкой становился предметом шуток и насмешек в коллективе работавших с ними военврачей, снова возвращался к своей жене. Вдобавок ко всему многолетний ухажер младшей сестры Надежды Васильевны безобразно боялся разбирательства своей личной жизни на парткоме, а того пуще — на парткомиссии. Хирург он был превосходный, что называется, золотые руки, и местом работы к тому же серьезно дорожил. А то, что местные партийные бонзы обращались к нему за помощью, направляя на консультации своих родных, близких, знакомых, Аркадий это прекрасно понимал, было именно тем фактором, который до поры до времени удерживал партийную организацию военного госпиталя от вынесения его вопроса на всеобщее обсуждение, что, в свою очередь, явно тянуло бы на «строгача» и перевод в какую-нибудь дыру типа Кушки или Термеза. Знала об этом и жена Аркадия, в арсенале которой был припасен и вариант «телеги» на имя начальника госпиталя, и копии под копирку, соответственно, секретарю парткома. Однако использовать такой метод удержания, а может, даже и возвращения мужа, имевшийся у нее в запасе, ей пока не очень хотелось, поскольку еще больше не хотелось уезжать в узбекскую глубинку.

Что касается Любочки, работавшей окулистом в том же госпитале, то она спокойно и стойко переносила насмешливые взгляды сослуживцев и помчалась бы, как декабристка, с предметом своего обожания хоть на край света. И в этом ей никакой партком указом бы не был. Но все же так получалось, что как только волна народной молвы вокруг их романа достигала своего апогея, Аркадий снова возвращался к жене, искренне заверяя Любочку в том, что это в последний раз и он так «больше никогда делать не будет». И так каждые полгода. Сегодня случилось именно это. Любочка была вся в слезах, проклинала свою жизнь, обвиняя во всем Аркадия и то, что «связалась с этим негодяем и бабником». И никаких советов и уговоров сестер не слушала вовсе. Не хотела да и не могла даже их слушать и слышать.

Серьезно волновало Надежду Васильевну и здоровье средней сестры. Пройдя всю войну с первого до последнего дня с действующей армией хирургом в полевом госпитале, она была самым высококлассным специалистом. Подчас циничная и жесткая, как большинство представителей этой профессии, она в то же время оставалась сердечной, отзывчивой женщиной. И то сказать, что, уйдя добровольцем в первые же дни 41-го на фронт, получив достаточно высокое для женщины звание майора медицинской службы, Вера ни разу серьезно не заболела, даже простудой, за все четыре года, несмотря на все тяготы и лишения, которые довелось ей вынести, почти всегда находясь рядом с передовой. Бог миловал! Ни разу она не была ранена, хотя ее госпиталь, приписанный к третьему Украинскому фронту, часто бомбили и не раз выводили из окружения: под Киевом и под Сталинградом.

«А теперь вот Вера без мужской поддержки стала постоянно болеть. Да и дочке Любы нужен, без сомнения, отец, чтобы и у нее была нормальная жизнь и семья, — думала Надежда Васильевна, выйдя на залитую солнцем улицу. — А то что же это такое получается, три женщины в одном доме, тем более без удобств, и ни одного мужика!»

С этими мыслями, перебирая в своей душе слышанное и виденное в доме сестер, она решила прогуляться до сквера в центре города и, сев там на десятый номер трамвая, спокойно поехать домой. Надежда Васильевна так и поступила. Женщина она была полная и не очень-то хорошо переносила палящие лучи азиатского солнца. Но сегодня, несмотря на полуденный жар, все равно как решила, так и сделала. Дошла до центра, съев по дороге фруктовое, все изо льда мороженое в пережаренном вафельном стаканчике, которое потекло чуть ли не через пару минут после того, как продавщица в грязно-белом халате и чепчике достала его из глубины голубоватого ящика. Потом ближе к трамвайной остановке выпила граненый стакан газировки с сиропом «Крюшон» за 4 копейки: газировка наливалась из отдельного баллона, находившегося в недрах голубоватой тележки с тентом на велосипедных колесах, а сироп — из находившихся наверху сосудов с делениями. И напрасно. На жаре от выпитой воды моментально стало мокрым ее лицо и без того давно влажное тело, отчего темно-синее крепдешиновое платье с огромными фиолетовыми ирисами просто неприлично прилипло к рукам и ногам.

Надежда Васильевна села во второй вагон полупустого трамвая и, обмахиваясь как веером, влажным носовым платком, продолжила затянувшееся из-за прогулки путешествие по городу. За окном «десятки», курсировавшей от расположенного у городской черты рабочего городка до вокзала, проплывали глиняные домики одноэтажного Ташкента. Вот слева пронесся, как в немом кино, Дворец пионеров, бывший во время их экстренного приезда из Оренбурга еще Дворцом великого князя Николая Константиновича Романова — дяди императора и мужа знакомой ее матери Надежды фон Дрейер.

«Говорят, что она еще жива, но где пребывает и как — неизвестно, — вспомнила Надежда Васильевна. — До нее ли, когда своих дел невпроворот? Одних проблем сестер хватило бы на многих. Какой все-таки чудесный человек мой муж. Всем нам помогает практически безропотно, хотя и сам, можно сказать, заново начинал жизнь в Узбекистане. А у него на шее еще две собственные родные сестры».

Трамвай остановился у Туркменского базара. С правой стороны за окнами показались бесчисленные киоски грязно-голубого цвета и два деревянных столба с широченной матерчатой вывеской на русском и узбекском языках — «Добро пожаловать!» и «Хуш келибсиз!». Расположенный прямо под ней огромный серебристого цвета динамик, из которого на всю округу с хрипом и треском неслись слова похожей на гимн популярной песни: «Москва — Пекин. Идут, идут вперед народы…»

Чуть выше, на пригорке, такое же грязно-голубое, как и торговые строения, здание бани «Хаммом», куда после приезда в Ташкент в начале 20-х годов еженедельно, выстаивая в очередях в помывочную по пять-шесть часов в ожидании семейного номера, ходили коллективно раз в неделю все Беккеры.

«А уж на Туркменском-то, с тех пор как приехали, каждый божий день с утра пораньше бываю, — вспомнила Надежда Васильевна. — Лепешки, зелень, фрукты детям: даже в самую тяжелую годину, в войну, здесь все это всегда было в неограниченном количестве и относительно недорого. Иногда и мясо покупала, иногда курочку — бульон сварить, макароны, сахар — все тоже здесь, на рынке».

Надо же, уже 50-й год. Тридцать лет прошло, как приехали, а вначале думала она, что после Оренбурга не сможет привыкнуть к глинобитно-саманному, по-восточному яркому, шумному и пыльному Ташкенту. А вот все же привыкла и даже полюбила этот разноликий, с особым запахом шашлыка, плова и пряностей город, где люди, в отличие от жителей российских городов, делились на две категорий — европейцев и туземцев. Причем удивительно, что в состав европейского населения попадали даже сами узбеки из числа интеллигенции, а туземного — исключительно неграмотные азиаты, которых при царе-батюшке называли не иначе, как сарты.

На остановке «Туркменский базар» вагон трамвая заполнился до отказа. Мешочники, лоточники-продавцы в тюбетейках на лысых головах и в ватных черных халатах на голое тело, постоянно жующие «насвой» — особый вид «курения», когда темно-зеленую смесь, содержащую и наркотические примеси, и птичий помет, и тот же табак, кладут под язык. Женщины в ярких платьях из дешевого хан-атласа и таких же шароварах и остроносых калошах на босу ногу с огромными тазами на голове и без всякой паранджи, которую носили в основном в Старом городе исключительно пожилые узбечки. Все было интересно, когда виделось впервые. Но потом все стало раздражать: старики мешочники и лавочники, не имевшие даже малейшего представления о культуре, например, выплевывали свою подъязычную жвачку на следующей же остановке, как только открывались двери трамвая, независимо, стояли там в ожидании посадки люди или нет. Женщины с волосами, сплетенными в неимоверное количество тонких косичек, распространяли вокруг себя смрадный запах пота и испорченного кислого молока — им они мыли голову.

«Но и к этому можно было бы привыкнуть», — подумала Надежда Васильевна, вспомнив к тому же, что ехать ей осталось совсем недолго, всего пару остановок.

Слева от трамвая, увозящего к вокзалу эту толпу аборигенов, промелькнуло недавно построенное пятиэтажное здание института иностранных языков, где преподавала Надежда Васильевна Агапова, в замужестве Беккер. А вот и Саперная площадь с построенными немцами, японцами, румынами и другими военнопленными после войны прекрасными кирпичными пятиэтажными домами современного военного городка. Именно здесь трамвай делал кольцо вокруг разбитой в центре площади клумбы, засаженной красными каннами, цветами с громадными, почти тропическими зелеными листьями. Здесь водитель «десятки» обычно выходил из первой двери трамвая для того, чтобы перевести стрелки в направлении вокзала. Остальные трамваи продолжали свой путь дальше, по улице Шота Руставели до самого текстильного комбината, известного на всю страну. А этот поворачивал налево.

«Да, жизнь и здесь постепенно налаживается», — подумала Надежда Васильевна, сравнивая стоящие во множестве по соседству с домами военных глинобитные домики, выглядевшие по сравнению с новыми кирпичными строениями как пигмеи среди великанов. Но в то же время, что было совсем неплохо, из-за бесконечных дувалов этих мазанок виднелись густые кроны фруктовых деревьев, усыпанные сочными персиками, спелыми абрикосами, громадными вкусными яблоками…

«Самое главное — не это, — успокоила она сама себя. — Люди здесь просто удивительные, добрые, отзывчивые, готовые оказать любую помощь не только соседям, но и всем попавшим в беду».

И что также важно, интернационал полный. Никого не интересует, кто ты по национальности: узбек, немец, русский, казах, еврей, кореец, грек или даже бразилец, которых послевоенная судьба самым невероятным образом забросила в узбекскую столицу в таком количестве, что все эти выходцы из Европы и Латинской Америки заполнили целые жилые кварталы, специально отстроенные для них здесь. Во многих случаях их же руками. Вспоминая и думая об этом, она с трудом уже представляла себе сытую и казавшуюся теперь нереальной прошлую жизнь в Оренбурге. Учебу в Москве, кошмары, ужасы, мрак, страх и кровь революции и гражданской войны, унесших жизни многих родных и знакомых ей людей. Все это сегодня казалось Надежде Васильевне чем-то настолько далеким и нереальным, как будто этого не было никогда, а просто приснилось в ужасном сне или произошло с кем-то другим.

«А вот и моя остановка. Надо пробираться к выходу».

— Улица Чехова! — достаточно громко объявила кондукторша, здоровенная русская баба с полным ртом металлических блестящих зубов. Огромная сумка из дерматина висела у нее на животе, к ее грязному холщовому ремню, похожему на пожарный брандспойт, были привязаны разных цветов ролики трамвайных билетов.

Надежда Васильевна встрепенулась и, прилагая немалые усилия, растолкала людей, набившихся ближе к трамвайной двери. Они, к слову, достаточно спокойно и привычно прореагировали на ее почти боксерский прорыв к выходу. С последней подножки на булыжную мостовую она соскакивала, когда трамвай уже начал движение. Главная задача для нее в данный момент заключалась в том, чтобы ступить на тротуар и не споткнуться о ноги людей, просто облепивших трамвайную подножку, как муравьи.

Сойдя с «десятки», Надежда Васильевна своим размеренным шагом пошла домой.

«Все-таки хороший город Ташкент, гостеприимный, хлебосольный. Правильно Неверов написал в своей книге — „хлебный город“. Ничего против этого не скажешь. И впрямь хлебный во всех смыслах. Но почему Алексей выбрал именно этот город в пожаре гражданской войны?» — продолжала она размышлять, приближаясь по глиняной, размокавшей во время дождей до вязкой непролазной грязи, тенистой улице Чехова к калитке своего дома № 42 за деревянным забором. Издалека виднелись две огромные шляпки гвоздей, которыми муж прибил почтовый ящик — специально, чтобы не украли мальчишки.

«Наверное, кто-то ему посоветовал или он шестым чувством угадал, что именно здесь нам с сестрами будет совсем неплохо после голодного и холодного послеоктябрьского Оренбурга. Да и родственники у него здесь жили. Дальние, конечно, но все же родственники. Может быть, и это сыграло свою роль? Во всяком случае, наша жизнь здесь — вот уже тридцать лет. — оказалась достаточно тихой, спокойной и более-менее сытой. Здесь, в этом оазисе древней цивилизации, куда россияне потоком хлынули после известного похода генерала Скобелева, русского Наполеона, совершенного вместе с Николаем Константиновичем Романовым в Среднюю Азию. Меньше одной человеческой жизни времени прошло с той поры, а сколько преобразований, изменений. Новые дома растут, как грибы, театры, школы. Какой университет стал, особенно после войны, когда многие выдающиеся ученые сюда, в глубокий тыл, эвакуировались и остались здесь в САГУ работать навсегда. Да что университет, наш иняз каким стал благодаря приехавшим из Москвы да Ленинграда интеллигентным людям. И главное, столько молодежи — в том числе местной, из различных Богом забытых городков, кишлаков, не говоря о тех, кто родился и вырос в самом Ташкенте — на учебу ринулось, „грызть гранит науки“. Просто бум какой-то. Только у нас в институте конкурс в этом году не меньше десяти человек на место. Этого не видела даже царская Россия».

«А в Оренбурге, конечно, оставаться было совсем нельзя. Опасно до крайности. Для жизни даже опасно. Особенно после бесконечных допросов у этого бандита с большой дороги, облеченного властью, красного комиссара Шувалова. Дом отца, можно сказать, до нитки обобрал. Все драгоценности маменькины умыкнул, да и Спас после его визитов неожиданно исчез, — думала она. — Нас тоже, негодяй, хам и проходимец, в покое бы никогда не оставил. Тем более что его голодные, рваные и безумно жадные красноармейцы и представители этих проклятых комбедов очень хорошо знали все и обо всех. Кто-то совсем неплохо их информировал. Даже списки того, что у кого нужно забрать в первую очередь, сумели загодя составить».

Надежда Васильевна вспомнила вдруг, как жена генерал-губернатора, модница наипервейшая, жившая в Оренбурге по соседству с ними, решила почему-то спрятать от обыскивавших их дом чекистов мужскую и женскую обувь, которой в ее доме было без счету. Пар семьдесят — не меньше. Куда деть такое количество новомодных башмаков, она себе абсолютно не представляла. Но тут и пришелся кстати совет ее садовника — вместе они зарыли в саду все туфли на левую ногу, предварительно завернув каждый в отдельную упаковку. Так вот, эти негодяи в кожанках с наганами как звери набросились на обнаруженные ими оставшиеся туфельки генерал-губернаторши и ухватили с собой, побросав в машину все привезенные из Парижа штиблеты и лодочки на правую ногу, сообщив открывшей рот соседке, что рабочие и крестьяне и такие с удовольствием наденут. Что нет такой бутылки, которую бы большевики не могли выпить, как и нет такого башмака, который бы они не надели. Хоть и разные туфли, но работницы разносят их потихоньку, разомнут, напялят. Сойдет.

«Так туфли на левую ногу, — усмехнувшись, вспомнила Надежда Васильевна, — как были закопаны, так и остались навсегда гнить в бывшем саду бывшего генерал-губернатора Оренбурга, влиятельного, почитаемого в свое время и уважаемого человека».

«Да что там бывший генерал-губернатор, — подумала Надежда Васильевна. — С него, как говорится, и спрос другой. Хорошо знали оренбургские коммунары и зажиточную семью обрусевших немцев, орских купцов Беккеров. Нашу семью. Так что не послушай мы все тогда Алексея, не вскочи, можно сказать, на подножку в последний вагон уходящего поезда, трудно представить, что бы было со всеми нами, со всей нашей семьей».

С этими мыслями она добрела по засаженной с двух сторон густой акацией и ухоженными, аккуратно подстриженными кустиками сирени улице до покосившейся, недавно покрашенной охрой — масляной красновато-коричневой краской, трудно сохнущей даже на солнце, — калитки с большим, прибитым гвоздями номером 42. Номер был аккуратно выведен черной, как смола, краской на большом рифленом куске жести, вырезанном Алексеем ножницами из круглой пятилитровой банки из-под соленых помидоров. Толкнула дверцу, висевшую на двух заржавевших от времени мощных пружинах, издавших при открывании противный скрежещущий звук, и вошла в свой двор с двумя круглыми цветочными клумбами с сиреневыми большими ирисами и разноцветными, от белых до почти черных, гладиолусами. Около забора посажены были высокие розоватые мальвы, громадный куст бузины светился бело-желтым цветом в углу. Около дома — деревянные, покосившиеся от времени и дождей стол с двумя скамейками.

«Как же поначалу нам и здесь было несладко-то, — подумала Надежда Васильевна. — И углы снимали разные, и за занавеской жили в продуваемой ветром халупе близ речки Салары, и в каморках разных, по большей части глинобитных, с окнами во двор. Но потом пришел НЭП. Алексей открыл магазинчик недалеко от центра, потом второй. Не зря же до революции он был успешным купцом-суконщиком в Орске и в Оренбурге. Да и в самой Москве магазины имел, и еще какие, — с глубоким вздохом вспоминала былое Надежда Васильевна. — Да, завидным женихом слыл тогда на Урале Алексей Беккер. Да и маменька наша его не зря очень перспективным человеком считала. Совсем не зря».

— Что-то ты, моя дорогая, сегодня припозднилась? — прервал ее размышления, высунувшийся наполовину из двери дома Алексей. Он был взлохмачен и в связи с необычно жарким для мая днем легко одет.

Алексей прошел с женой в прохладный дом с недавно вымытым им дощатым полом. Посидел рядом в комнате, пока та переодевалась, и выпил несколько глотков остывшего чая из носика стоявшего на столе большого заварного чайника.

— Танюшка опять в университет ускакала, а у нас Стасика сегодня оставила. Он спит сейчас у меня на кровати, иди, посмотри, — сказал он. — Устала ты, Надюша, наверное? Я, поскольку сегодня дома, твой любимый постный плов уже успел приготовить. Так что поешь сейчас, он еще горячий.

— У нас кто-то был, что ли? — спросила Надежда Васильевна. — На столе в садике чайник стоит и две пиалы…

— Расскажу сейчас, пока ты кушать будешь. Садись здесь или хочешь на улице? Я сейчас салат приготовлю. Не хотел заранее готовить, не знал, когда ты появишься.

Переодевшись в тонкое, почти прозрачное черно-белое летнее узбекское платье, Надежда Васильевна вышла во двор, где Алексей уже хлопотал возле стола. Чмокнув жену в щеку, он положил перед ней в глубокую тарелку алюминиевой шумовкой с длиннющей ручкой и с крючком на конце довольно заметную горку рассыпчатого янтарного плова с курагой, изюмом и барбарисом. Налил затем неспешно в пиалу, заполнив ее наполовину, зеленого чая под № 95 самаркандской чаеразвесочной фабрики и разломил руками на небольшие куски мягкую узбекскую лепешку с тмином.

— Ты молодец, Алексей, только сейчас поняла, как я сильно проголодалась. Обед просто царский. А то я по дороге от сестер только фруктовое мороженое съела и стакан газировки выпила, — сказала Надежда Васильевна, уютно расположившись на узенькой скамейке перед столом, вымыв прежде руки хозяйственным, сильно пахнущим содой мылом, у прибитого гвоздем к дереву возле дома рукомойника с нагревшейся от солнца водой.

Пока Надежда ела плов, мелко-мелко нарезанный салат ачичук из помидоров и лучка с перчиком и хлопковым маслом, куда Алексей добавлял по привычке совсем немного огурчиков, плававших в помидорно-масляном соку, макая с удовольствием в него куски свежей лепешки и запивая все это свежезаваренным зеленым чаем, муж ни о чем ее не расспрашивал и не рассказывал сам. Просто сидел молча и смотрел на неторопливую и основательную трапезу своей жены. Знал: когда захочет, сама все расскажет в подробностях. Так оно и вышло. Чуть позже, когда Алексей поставил на стол новый чайник чая с двумя маленькими пиалами, раскрашенными синими с позолотой коробочками хлопчатника с будто бы вывалившимися из них пучками белой ваты, и небольшую тарелочку со специально купленной им на рынке к чаю пахлавой, Надежда Васильевна разговорилась.

Выпив чаю со сладким, она вначале блаженно потянулась, а потом заметно посерьезнела.

— Что касается сестер, то у них все то же самое, тот же суповой набор, — сказала она. — Аркадий, как ты догадываешься, вновь вернулся к своей жене. Вера опять болеет, довольно тяжело. У нее, думаю, что-то с легкими не в порядке или климат не подходит. Были бы в нашем распоряжении сейчас лекарства, хотя бы как в начале века в Оренбурге, а то их у нас и в помине нет, а возможностей нет и вовсе. Тридцать лет здесь живем при Советах, а все тот же феодальный кошмар, особенно что касается медицины. Это ж надо, так людей ненавидеть, чтобы о них в самую последнюю очередь вспоминать. — когда на демонстрацию идти или на выборы очередные. А для чего тогда все это делается? Для кого? Для никому не понятной и не нужной системы, что ли? Устроили нам жизнь, краше не придумаешь, — в сердцах проговорила Надежда Васильевна.

— Что это ты вдруг разговорилась, Надя? — неожиданно спросил ее Алексей. — Что случилось? Я раньше от тебя такого никогда не слышал.

— А ты не догадываешься? — чуть ли не шепотом, вопросом на вопрос ответила она. — Никак людей в покое не оставят. До нашего института уже дошли все эти процессы над космополитами. То по радио все слушали, удивлялись, а вот теперь прямо рядом, в соседнем окопе, снаряды уже рвутся. Думала, что одно пережили, потом — другое, потом война, потом опять. Все же здесь в республике потише было. Ан нет. И здесь достали. Я считаю, что пока этот человек жив, ничего хорошего в нашей стране не жди.

— Да остановись ты, — также перейдя на шепот, прервал ее Алексей.

— Как остановиться, когда хороших, честных, интеллигентных людей «воронки» опять увозят куда-то по ночам. А то и на работе прямо забирают, понимаешь? Ты не видел, а я сама видела в нашем институте, как это просто делается. Люди причем — все честнейшие, специалисты отменные: профессора Бармин, Шенкин, проректор по науке Шендерович, доценты Саркисова, Ултанбаева. Все с нашей кафедры, ты же знаешь. Бармин, помнишь, наверное, от Москвы до Берлина прошел, военным переводчиком в штабе самого Рокоссовского был. Потом в лагере военнопленных под Суздалем пленного Паулюса — генерал-фельдмаршала переводил. И вот на тебе. Дождался награды Родины! Сгинул Бруно Максимильяныч вообще неизвестно куда. Говорят, что по ночам будто бы подрабатывал переводами вражеских рецептов, запрещенных у нас в стране гомеопатических лекарственных средств.

А Шенкин, он-то чем не угодил? Тем, что сам в СМЕРШе служил? Теперь вот тоже враг народа и поминай как звали. Саркисову вообще непонятно по какой причине забрали. По слухам, отец ее, то ли председатель Госстроя республики, то ли зампред Совмина, тоже загремел, как и дочь. Шендеровича не спасло даже то, что он устраивал в институт детей всего республиканского руководства. Как запахло жареным, они же его первые разоблачать стали. И он сам, что удивительно, на себя при этом показывает, негодяем и врагом народа себя называет. Бьет в грудь, говорит, что сам внутри себя не разглядел подлое нутро предателя, пособника империалистов, врага народа. Мы-то с тобой думали, мол, все позади — лагеря, странные и страшные ссылки, тюрьмы, смертные приговоры. А этому конца, оказывается, нет. Не зря вдовствующая императрица предупреждала, что нельзя Николаю власть доверять. Эх, не зря. Уж кто-кто, а она-то знала, что это такое. Муж ее хоть и либерального склада был человек, но не чета сынку. Что тут говорить, если даже дядя его, Николай Константинович, радовался, когда племянник, безвольный и к тому же, как говаривали, насквозь пропившийся, птицей с трона слетел, от власти сам отрекся.

А потом этот маленький, картавенький интеллигент вместе со своим долговязым приятелем — бородка клинышком — и того хуже оказался. Тоже мне, радетель за лучшую жизнь. И такую борьбу за светлое будущее развязал, что до сей поры не успокоится, камня на камне не оставил ни от прежней жизни, ни от будущей. Теперь вот усатый еще продолжает его светлое, правое дело, тоже никак не остановится. Лучших людей рассовал в лагеря и ссылки. Профессора корчуют пни, высушивают болота, обводняют голодную степь… Что же это? Не понимала я никогда эту политику, — совсем перейдя на шепот, выдавливала из себя с гневом слова Надежда Васильевна, — и не пойму никогда. Почему в этой стране так людей не любят, а, Алексей, объясни? Почему интеллигенцию ни во что не ставили и не ставят? Почему ни во что, в конце концов, человеческую жизнь не ставят? Неужели пока он наверху, мы все жить спокойно не сможем? А будем всегда вот так шепотом говорить и обсуждать только на кухне, что вокруг нас происходит? Бояться за детей, за внуков, за родных и близких — кто бы из них что-нибудь не то случайно громко не сказал или не спросил? А он со своими сатрапами будет указывать, как нам жить, думать за нас и решать за нас. А в конце концов, эти девицы в ярких шароварах из атласа с тазами на голове начнут управлять нами, что ли? Ведь этого можно добиться такой «мудрой» политикой… Добьются, еще как добьются. На головы самим себе или своим детям добьются.

Такую войну, — не унималась Надежда Васильевна, — выиграли! Столько народу полегло. Миллионы. Ан нет. Мало оказалось. Теперь среди победителей врагов народа искать начали. Причем со страшной силой искать, чтобы всему миру неповадно было.

— Тише ты, Надежда, совсем разошлась, угомонись, Стасика разбудишь. А то еще услышит, что ты говоришь, да и повторит, не дай Бог, потом, — прервал ее Алексей.

— Боже мой, вот именно, ты прав. Даже внуков собственных, и тех боимся. Тени своей боимся. Ну и жизнь пошла.

— Я тебе совсем о другом хотел сказать, Надежда, — проговорил Алексей, внимательно глядя в глаза жены. — Ты же знаешь, что отец Танюшкиной подруги, Маргариты Соломоновой, вернулся из плена. Генрих, помнишь? Так вот он сегодня, когда тебя не было, со своим приятелем Борисом Шпунтом к нам заходил. Это они здесь за столиком чай пили. Ты же спрашивала, кто был? Он в Германии, в Баварии, под Мюнхеном, в последние годы войны и некоторое время после на какого-то бюргера батрачил. Потом здесь в лагерях до сегодняшнего дня почти трубил. Так вот, Генрих рассказал, что, похоже, в доме его немецких хозяев тот самый Спас, что у нас был, находился до последнего времени.

— Да что ты? — переспросила его, немало удивившись рассказу, Надежда Васильевна. — Не может быть! Надо же. Какое, кстати, сегодня число?

— 16 мая с утра было, — ответил, улыбаясь, Алексей, — а что?

— А то, — отвечала Надежда, — что не зря меня сегодня воспоминания одолели. Так бывает у меня как раз именно шестнадцатого каждый месяц. Мистика какая-то, да и только. Но сегодняшний день тому еще одно подтверждение. Это Спас, знать, нам весточку подает, о себе напоминает. А как, кстати, Генрих Соломонов узнал об этом? И как он сам?

— Генрих рассказал, что у него с горничной хозяев роман был, не мог же он один все это время быть, понимаешь. Выглядит, кстати, он неплохо, по-немецки прилично на бытовом уровне говорить научился. Так вот, однажды эта горничная зазвала его в дом хозяев, когда тех не было. Провела по комнатам, показала, как живут в Баварии зажиточные фермеры. В их особняке и увидел Генрих несколько икон, якобы в войну из России вывезенных. Одна, как он говорит, ему особенно запомнилась. Большого размера, под стеклом. Лик в натуральную величину, оклад серебряный, а нимб — чистого золота, камни большие, драгоценные, горят, играют на свету, переливаются. А особенно запомнил он глаза Спасителя, насквозь пронизывающие, прямо в душу смотрят, как он сказал. До сей поры их представляет. Во сне, говорит, каждую ночь, Он на меня смотрит, да и днем частенько. Так вот, эта горничная, рассказал Соломонов, его любовница то есть, и поведала, что это очень старинная икона из России и называется она Спас Нерукотворный. Вот так-то. Он потом сам еще зайдет, расспросишь его поподробнее. А я сразу нашу вспомнил. Может, она это и была?

Надежда молча слушала мужа, ни на секунду не прерывая его даже вопросом. Алексей, рассказывая, встал из-за столика и неторопливо расхаживал рядом, шелестя по засохшей траве своими новыми остроносыми туфлями. Потом, немного нервно побродив по двору, поднялся по деревянным ступенькам в дом, сняв туфли на многоцветном вязаном коврике, постеленном на верхней ступеньке прямо перед порогом. Надежда Васильевна, оставив на улице чайник и еще не вымытую посуду, последовала за мужем, который уже ходил босиком вокруг стола, накрытого накрахмаленной белой скатертью — ей придавали особую домашнюю красоту маленькие, аккуратные, просто-таки лубочные цветочки, вышитые Надеждой Васильевной на пяльцах розовыми, желтыми и красными нитками мулине. Стол был старинный, дубовый, сделанный в виде параллелепипеда с ножками — львиными лапами. В центре его в большой стеклянной вазе с затейливым узбекским узором в виде коробочек хлопчатника гордо красовались, видно, совсем недавно срезанные Алексеем во дворе любимые цветы Надежды Васильевны — розоватые и белые гладиолусы с капельками росы, блестевшими на нежных лепестках.

Алексей продолжал ходить взад-вперед по чистенькой уютной комнате с побеленной печкой в углу, красивым, старинной работы резным буфетом с резными же, причудливыми дверцами. За стеклом стояли хрустальные рюмки, подставки для столовых приборов, небольшие вазочки, графинчики, лафитнички и внушительного вида фужеры ручной работы, тарелки, супницы, крюшонницы китайского и кузнецовского фарфора. Были здесь и несколько небольших, вырезанных из почти прозрачного камня — нефрита — фигурок-нецке, которые Надежда Васильевна просто обожала и которые зримо напоминали ей о прежней оренбургской жизни. В комнате стоял также классического вида книжный шкаф с ее постоянными спутниками — старинными фолиантами в кожаных переплетах с золотым обрезом — «История искусств», «Пушкин», издания середины XIX века, «Жизнь животных», Байрон на английском языке, Гете, Гейне и Шиллер на немецком, и целый ряд других ценных книг, также привезенных из Оренбурга, которыми они особо дорожили и которые берегли пуще всего остального, как и врученный ей по окончании Оренбургской частной женской гимназии М. Д. Комаровой-Калмаковой 3 июня 1914 года в знак высокого уважения «Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа и Псалтирь» в темно-зеленом переплете, с золотым крестом на обложке, изданный синодальной типографией Санкт-Петербурга в 1912 году. Каллиграфическим почерком выведена была дарственная надпись начальницы гимназии, законоучителя и настоятеля. Надежда Васильевна обычно, смеясь, все это называла остатками богатого оренбургского прошлого.

— Что это ты распереживался, Алексей? — спросила она мужа. — Тебя что, мои рассуждения так задели или Соломонов своими рассказами взволновал?

— В общем-то и то и другое. Я думаю, что рассуждать, как ты, на эту тему не только бесполезно, но и вредно. От наших рассуждений ничего не зависит, а вред — не дай Бог, кто услышит — может быть такой, что мы себе даже не представляем. Уверяю тебя. Слава тебе, Господи, за все это время никто нас пока не трогал. Ни за твое и твоих сестер дворянское происхождение, ни за мое купеческое. Да и детей тоже: дочка спокойно учится в университете, внук подрастает. Ты что думаешь, у тебя в инязе никто не знает, кто мы и откуда взялись здесь? Знают, еще как знают. Я в последнее время стал даже наших замечательных соседей подозревать в наушничестве и стукачестве. Это хорошо, что в Ташкенте люди добродушные да и ленивые малость от жары. К тому же стукачество здесь общественным мнением воспринимается крайне негативно, хуже воровства, за которое раньше, при эмире Бухарском да при Хивинском хане, пока их Фрунзе с Куйбышевым не изгнали за рубеж, руки рубили да уши отрезали, клеймили еще. Но сейчас, Наденька, времена очень и очень тяжелые. Поэтому заклинаю тебя, будь поосторожнее. Не говори ничего лишнего и никому. Не гневи Бога, дорогая! У нас с тобой жизнь, если хорошо приглядеться, по сравнению со многими другими людьми, которых я, например, знаю — просто сладкая. Запомни мои слова. Не раз потом вспоминать будешь не злым, тихим словом.

Я слышал, что в связи с новыми процессами в стране над космополитами сюда целая бригада чекистов с Урала приехала — из Свердловска, Челябинска, Перми. Не доверяют, видать, партийцы из центра местным большевикам. Считают, что успокоились, зажирели, продажными стали. Потому и меняют их на наиболее ортодоксальных ленинцев. Помяни меня, уральцы уж покажут всем здесь, и богатым, и бедным, почем фунт прованского масла. Так что будь осторожнее. Может, не так долго и терпеть осталось. А может, наоборот, еще хуже будет. Кто знает?

А что касается твоего проректора Владимира Зиновьевича, то я, например, слышал, что он совсем бдительность потерял из-за своих связей. Ташкент же совсем небольшой город, все всех здесь знают. Так вот, говорят, якобы он как-то остался в женском общежитии, угощал студенток вином, фруктами, а под занавес, пытаясь произвести на них, видно, особое впечатление, рассказал анекдот примерно такого содержания: «Входит после победы Черчилль в кабинет Сталина, держа в руках отлитую из золота фигурку богини Ники.

— Это вам, Иосиф Виссарионович! — говорит он. — Такую великую победу вы одержали. Это наш маленький, скромный подарок.

Иосиф, не глядя на фигурку, открывает правый ящик огромного письменного стола, за которым сидит, и бросает золотую Нику туда. Удивленный Черчилль перегибается своей здоровенной фигурой через стол, положа на него огромный живот, и заглядывает в ящик. Видит там россыпи бриллиантов, сапфиров, изумрудов и, в ошеломлении от всего увиденного, говорит:

— Ну, Иосиф Виссарионович, здесь у вас ценности такие, что дух захватывает. У нас бы такие, заверяю вас, за семью замками были.

На что Иосиф, покуривая свою непременную трубку, набитую табаком из папирос со странным названием „Герцеговина флор“, невозмутимо отвечает англичанину:

— Самая большая ценность у нас — человек».

Вот такой анекдот поведал твой проректор студенткам, одна из которых однозначно была стукачкой НКВД. Все, что произошло дальше, ты прекрасно и без меня знаешь. Но за него, Наденька, я совершенно спокоен. С его связями, я думаю, он долго сидеть не будет. Хотя уверен, что не будет больше и проректором. Но им такие люди, как он, очень нужны. Поэтому в данном случае давай лучше думать о себе. С нами бы в подобной ситуации не возились вообще. А потом представь себе, насколько этот человек распустился и что он себе позволяет, раз даже я рассказанный им анекдот знаю. А может, он вообще специально его рассказал? Может, он просто профессиональный провокатор, поп Гапон современный? Может такое быть? Конечно, может, Надюша. Поэтому будь осторожней.

Алексей опять вышел на крыльцо, спустился неспешно по ступенькам во двор, и, спокойно убрав посуду со стола, вымыл ее с мылом под рукомойником, забрал чайник с пиалами и занес все в дом, аккуратно поставил в буфет. А потом, окончательно закончив уборку, присел рядом с женой на стул. Обнял ее нежно за плечи и продолжил свой рассказ про Соломонова:

— Как рассказал Генрих, Надюша, наш Спас не принес, видно, зажиточному баварскому бюргеру счастья никакого. Усадьба, на которой он как муравей трудился не покладая рук, находилась почти в горах, невдалеке от дачи фюрера близ границы с нынешней Австрией. Когда в конце войны это место в предгорьях баварских Альп бомбила авиация союзников, один из фугасов попал в дом бюргера. Усадьба его сгорела дотла. Ценности вместе со Спасом неведомо куда неожиданно исчезли. Самого немца зарезали то ли пленные, как ишаки трудившиеся на него даже и после войны, подобно Соломонову, и вскоре разъехавшиеся по всему свету, то ли наши или американские солдаты, болтавшиеся тогда в этих местах. Потом, когда Баварию полностью оккупировали американские войска, то и их официальные представители, как слышал Генрих, активно интересовались художественной коллекцией его хозяина. Проводили даже специальное дознание, особо расспрашивая при этом соседей и бывших работников бюргера, тех, которых смогли найти, об иконе Спаса Нерукотворного. Но с той поры Соломонов об этой иконе ничего не слышал, да и не до того ему было, сама понимаешь. Позже его все же сдали советской военной администрации. Изъяли у него накопленные за время работы на бюргера — а он проработал на него немало лет — 2000 марок, дав расписку в том, что потом, после выяснения, все вернут с процентами на месте, то есть в Союзе. Расписка осталась в Германии у любовницы Генриха, а проценты вместе с деньгами, видимо, не понадобятся Соломонову вплоть до коренного изменения строя в СССР. Тем более что после фашистского ада, включая и каторжную работу на бюргера, Генрих чуть ли не до сегодняшнего дня отбарабанил и в нашем, советском, лагере, я тебе говорил. Совсем доходягой, оказывается, вернулся. Но сейчас уже выглядит заметно лучше, хоть и худой, и запуганный до невероятности. Что называется, глаза бегают, руки — потные. Благо что живой остался. Счастье-то какое, если вдуматься, что не убили, не расстреляли, не зарезали, не искалечили. Ни там. Ни здесь. А ведь могли бы. Причем запросто. Как говорил Танюшкин учитель русского языка в школе по кличке Тарзан: «Мы тебя повесим, зарежем, убьем, расстреляем и больше никогда, никогда не будем тебе подсказывать на контрольных по математике». Удивительно, Надюша, но его сын также русский язык в школе преподает в Ташкенте. И, представляешь, кличка у него, мне рассказывали, та же, что и у отца. Подумай только, что происходит, целая семья тарзанов! — улыбаясь уже, добавил Алексей.

— Сердцем чувствую, всем нутром своим, — проговорила Надежда Васильевна, выслушав внимательно рассказ мужа, — наш это Спас в Баварии был.

И уже почти осевшим от волнения голосом, приблизившись вплотную к мужу, добавила:

— Точно наш. Это он мне сегодня во сне весточку подал, знак, а может, и голос, что, мол, не печалься, найдусь я. Не зря же мне как-то приснилось, будто он мне прямо устами своими господними так и сказал: «Если не ты, то внуки твои обязательно меня найдут, да и Патриарху Всея Руси вручат». Так прямо и сказал, а то я разве знала бы, что патриаршество на Руси только лишь в 1918 году восстановили. Ни сном ни духом не ведала бы никогда. Об этом же никто ничего не знает и сейчас. Все в один день атеистами у нас стали рьяными. Безбожниками. Так же, наверное, как в одночасье идолов в Днепр при крещении побросали. Все о нем знают, помнят, вспоминают, особенно в самые тяжелые дни. А сказать не могут, да и не хотят. Добра от всего этого — ни в самое ближайшее время, ни потом — не жди. Если только опять все верующими вдруг станут. Тогда, может, и благодать вернется. Но на это разве можно надеяться?

А кстати, Алексей, Борька Шпунт, приятель Соломонова, это не тот ли сын Абрама Захаровича — военного прокурора, полковника — и Анны Григорьевны, который мальчишкой совсем огромные надежды подавал как невероятно талантливый шахматист. Его чуть ли не первоклассником возили показывать первым шахматистам страны, а потом и Ботвиннику Михаилу — великому шахматисту современности, как Чигорин когда-то или Алехин. Талантливый парень был, да и математик редкий с самого детства. Сейчас не знаю, и чем занимается — тоже не ведаю. Его мать удивительно добрая, отзывчивая женщина, языки знает. Хотя ее сестра с мужем в годы войны, когда все наши арестованные ныне педагоги стаптывали свои сапоги, пешком шагая до Берлина, достали липовую справку о болезни и спокойно-преспокойно меняли продукты на золотишко на том самом Туркменском рынке, куда я каждое утро хожу за продуктами. Уж это-то золотишко им потом ох как пригодилось. Да и живут они, сам знаешь, не чета нам с тобой.

— Еще тот гусь этот Абрам Захарович, — добавил Алексей. — От страха, что ли, или должность у него такая. Он-то, несомненно, все знал о художествах сестры жены и ее мужа. А может, и ему что перепадало от них. Не исключено. Он, кстати, сам тоже не воевал ни дня. А теперь вот фронтовиков с удовольствием судит, на Колыму да в Магадан их отправляет с радостью. А может, действительно у него по определению такая холопская должность, что хочешь — не хочешь, а обязан, несмотря ни на что, выполнять волю партийцев, а на людей никакого внимания не обращать. Поступать, как и велел великий вождь всех времен и народов. То есть был бы человек, а дело на него всегда завести можно.

— У нас, правда, в Оренбурге, помнишь, в отличие от Абрама Захаровича, прокурор самостоятельный мужик был и свой собственный голос обязательно имел. А как же без этого, упаси Господь. Обвиняемых мог своей властью миловать даже из оппозиции царской, тех же народников, да и большевиков, если адвокат, конечно, хороший, и соответствующие доказательства предъявил. Прощал, конечно, их суд. Но прокурорское слово много значило, дорогого стоило. А Абрам Захарович из разряда тех, которым что скажут, то и будут делать. Как называют в народе, «господин чего изволите». Хотя сам по себе человек вроде бы мягкий, не злой, но уж слишком боязливый, бесхребетный даже. На работе, говорят, деспот настоящий, а дома — тихий, культурный, интеллигентный семьянин. Добрый сказочник. Потом, как я понимаю, Шпунт и наша икона — понятия взаимоисключающие. Я бы на месте Соломонова, тем более с его прошлым, не очень бы Борьке Шпунту доверяла. Заложит отцу, расскажет все, что слышал — и крышка. Или опять за рассказы о жизни в сталинских лагерях туда же и загремит твой Соломонов, где был. Мы с тобой и такие случаи знаем. Ты уж предупреди Генриха, Алексей, раз меня-то предупреждаешь. Да и нам так спокойнее будет, если он один придет. И расспросить поподробнее сможем. Он, я думаю, нам расскажет, не так ли?

— Так ты, Надюша, считаешь, что Спаса все равно вернут? И даже непременно самому Патриарху Всея Руси?

— Конечно, уверена. Знаю, что этой иконе место не у каких-то там бюргеров, а в самом главном храме России. Удастся нам это увидеть или нет, но так будет, должно быть обязательно! Ты знаешь, Алексей, вспомнила я на днях предсказание старой орской цыганки, — продолжала Надя. — Столько раз я о нем вспоминала, столько раз думала. Об этом я от мамы своей слышала. Цыганка к ней на вокзале неожиданно пристала: «Дай денежку, всю правду скажу». Мама и дала ей целый рубль. Так вот, цыганка, старая такая, вся в морщинах глубоких, с монисто на груди и громадными золотыми кольцами в ушах, в бесчисленных цветастых, длинных до пят юбках и таком же цветастом большом платке на голове, представляешь, да? Вот она взяла мамину руку в свою, посмотрела внимательно линии на ее ладони и говорит: «Запомни, красавица. Пока в твоей семье икона, все у вас будет в порядке, спокойно, мирно, в любви и согласии жить будете, да и не бедно… Но попала икона в ваш дом с кровью и пропадет так же. А уж тогда бед много будет… Но когда вернете ее на место, в церковь святую, хоть и не скоро это случится, благодать опять вернется. Поверь мне, красавица. Но это потом будет, не сейчас…» Мама хотела ее остановить, отыскать в толпе, расспросить. «Кто ты? Скажи! Обернись! Остановись!» — кричала громко ей вслед. Но цыганку как ветром сдуло. Прорицательница была, видно, невеста дьявола.

Все, что сказала, сбылось. Я часто вспоминаю ее слова. Даже представляю во сне все в глубоких морщинах смуглое лицо гадалки, хоть и не видела ее никогда. Аж оторопь берет.

— М-да, — подтвердил задумчиво Алексей, — я ведь тоже помню прекрасно, что когда умирала Ольга Петровна, царствие ей небесное, то в бреду все икону эту вспоминала. Хотя истории с цыганкой никогда, признаться, не слышал.

И тут в соседней комнате громко заплакал проснувшийся внук. Надежда Васильевна помчалась к нему. Алексей неспешно последовал туда же за женой.