Избранное

Сарджесон Фрэнк

РАССКАЗЫ

 

 

Беседы с дядюшкой

Мой дядюшка носит котелок с узкими полями. Носить котелок надоумила его жена. Она говорит, что человеку с его положением без котелка не обойтись, а положение у дядюшки прекрасное. Он компаньон одной из крупных фирм. Правда, дядюшка любит немного поворчать, но кто же не любит поворчать? И еще мне кажется, брюки у него, по нашим временам, ярковаты. Но кто смотрит на брюки? Все смотрят на котелок.

Разговаривать с моим дядюшкой нелегко. И потом, вы можете столкнуться с ним нос к носу на улице, а он вас и не увидит, а сядете рядом в трамвае — заметит не раньше, чем вы с ним заговорите. А это любую чувствительную натуру заденет. А все потому, что он постоянно занят своими мыслями. Дядюшка не раз говорил мне об этом. Знаете, он ведь в городском совете и в одной из комиссий, где тебе платят за то, что ты член этой комиссии. Однажды дядюшка баллотировался в парламент, но не прошел.

Разговаривать с моим дядюшкой очень нелегко. Выслушивать собеседника ему не интересней, чем заглядывать в лица прохожих на улице. А вот поговорить самому — это он с удовольствием. Он упивается звуком своего голоса и ждет не дождется, когда ты умолкнешь, чтобы вступить самому. Я знаю, этим грешим мы все, но не все мы так занудны, как мой дядюшка. О господи! Надеюсь, что нет. Дядюшка ничего не читает — разве что изредка какой-нибудь детектив.

О чем только я ни пытался поговорить с дядюшкой — все без толку! Однажды я спросил его: предположим, он отправился на пикник и на этот пикник взяли бананы, по одному на каждого, попытается он взять себе два банана или три, а может, еще больше? Дядюшка ответил, что никогда не ездит на пикники. Вы, верно, думаете, дядюшка сострил. Вовсе нет. Ему такое и в голову не придет. Тогда я сказал: предположим, какие-то люди отправились на пикник — набросятся они на бананы или нет? Если это люди приличные, то, верно, нет? Он ответил: «Нет, ну разумеется, нет».— «А если это дружеский пикник?» — «Дружеский пикник?» — недоуменно протянул он. Дядюшка ничего не понял, и я решил, что с него хватит. Он был так изумлен, что мне стало его жаль.

Раз или два я пытался заговаривать с дядюшкой на рискованные темы. Просто из озорства. Дядюшка мой — аскет. Ест он не больше годовалого младенца. Тощий-претощий, и руки у него всегда ледяные. Жена его говорит, что человеку с его положением без котелка просто не обойтись. А я бы добавил, что такому дистрофику, как он, и вправду без этой штуки не обойтись. Дядюшка не любит, когда я перехожу на рискованные темы. Он говорит: «Смени тему. Приличный человек и думать себе о таком не позволит». И выглядит дядюшка так серьезно, так внушительно.

О господи! Как хорошо, что не все на свете похожи на моего дядюшку. Слава богу, что мир не населен занудами, разгуливающими в котелках.

 

Мисс Бриггс

На моей улице живет женщина. Зовут ее мисс Бриггс.

Таких женщин, наверное, тысячи. Таких улиц тоже. А во всем мире, наверное, сотни тысяч.

Мисс Бриггс снимает комнату у старушки, которая снимает дом у старика. А старик ничего ни у кого не снимает. Если, к примеру, он берет такси, вы же не скажете, что он его снимает? Или покупает билет в цирк поглазеть на дрессированных газелей.

Дом этот очень старый. Когда-то в нем была бакалейная лавка, а наверху жилые комнаты. Но бакалейщик разорился, а другого лавочника старику найти не удалось. Так что крышу террасы опустили пониже, подновили фасад, а сзади пристроили еще несколько комнат. Старик сдал дом внаем старушке, а та пригласила художника-оформителя, и он вывел над входом надпись: ПАНСИОН.

Но пансионеров старушка не брала. Она просто сдавала комнаты. Правда, она всегда была не прочь продать вам свиную ножку. Не знаю, насколько бойко шла у нее торговля свиными ножками, но витрина вечно была забита ими — два пенни штука.

Ела ли мисс Бриггс свиные ножки, сказать не берусь. Думаю, что нет.

Я ни разу не говорил с мисс Бриггс, хотя вижу ее почти каждый день. Кроме воскресений, она всегда носит с собой два чемодана. И, между прочим, увесистые чемоданы — она вся сгибается под их тяжестью. А сама хрупкая, словно веточка.

Но как это ни странно, я понятия не имею, что продает мисс Бриггс.

Она никогда не пыталась ничего мне продать. Почему, интересно? Может, она продает принадлежности дамского туалета?

А может, мужского — тогда почему она ни разу не заглянула ко мне? Да неужто она думает, что я вечно без гроша? Не бойся я напугать ее, я бы остановил ее на улице и спросил, что все это значит.

И еще вопрос: станет ли есть свиные ножки тот, кто торгует предметами дамского туалета?

Мисс Бриггс всегда на ходу. Вы бы видели ее в дождливый день!

Дамам на крокетном поле тоже приходится бросать вызов дождливым дням. Им приходится весь день есть и разговаривать, и на крокет не остается ни минуты.

Я хочу написать об этих дамах на крокетном поле мистеру Эзре Паунду. Может, ему захочется вставить их в свое следующее «Canto» .

В дождливый, мокрый день мисс Бриггс мокнет. Что поделаешь — надо же платить за квартиру. Даже врачи не откладывают своих визитов из-за дождя.

Видели, наверное, эти патентованные дворники на машинах врачей. Очкам мисс Бриггс такие патентованные штучки тоже бы не помешали.

Мисс Бриггс никогда не улыбается. И я ни разу не видел, чтоб она с кем-нибудь разговаривала, и кто ее покупатели, я тоже понятия не имею. Я было подумал, что она ходит в церковь, но она в церковь не ходит, правда, как-то раз вечером она прошла мимо меня, напевая: «Будь со мной…» 

Любовь?

Кто знает? Разве можно прожить жизнь и ни разу никого не любить?

Иногда я думаю, что мисс Бриггс мне все время снится. Но тогда почему мне не снится, что она выходит из пансиона, обгладывая свиную ножку?

Мисс Бриггс?

Силы небесные! Да это мисс Бриггс!

 

Добрый самаритянин

Сегодня я повстречал своего приятеля Джонса, и он признался мне, что просто места себе не находит. «Что ж, пойдем выпьем»,— сказал я, и мы отправились в бар.

Джонс с виду довольно неказист, но зато человек добрейший. Чего он только не сделает, чтобы помочь вам. И еще он необычайно раним. В разговоре с ним надо быть очень осмотрительным. Я сразу заметил, что сегодня он чем-то расстроен, и ждал, когда он примется изливать мне душу.

— Вчера вечером,— начал он,— прохожу через свалку, что возле станции, и вижу: за бензобаком лежит какой-то человек. А на нем штаны, как у корабельного пожарного. Лежит, скорчившись, и его рвет чем-то жутким. Рвет и рвет.

— Пьяный,— вставил я.

— И мне так показалось,— говорит Джонс.— И я ничем ему не помог. Прошелся мимо него взад-вперед и ушел.

Когда я услышал эту историю, мне стало как-то не по себе. И в то же время я обрадовался, что пьяного пожарного повстречал не я, а Джонс.

— Я вовсе не уверен, что он был пьян,— продолжал Джонс.— Может, его кто избил?

— И ты ничем ему не помог?

— Я прошелся мимо него взад-вперед и ушел.

— Забудь об этом,— сказал я.

— Не могу,— говорит Джонс.— А вдруг он умер?

— Нет. Я только что читал газету, там бы сообщили.

Но Джонс покачал головой.

— Понимаешь, я ведь разговаривал с ним. А там поблизости останавливались машины. И те люди, что в машинах, могли увидеть, что я с ним разговариваю.

— Ну и что?

— И могли увидеть, как я ухожу от него. Может, он и вправду был только пьян, но ведь все равно он мог умереть. Господи! Если б ты видел его!

— Слава богу, что не видел,— отозвался я.

— Действительно слава богу. Ты бы, наверно, сделал что-нибудь не то.

— Как это?

— Ты бы, наверно, попытался помочь ему.

— Возможно,— согласился я. Мне было лестно такое услышать.

— Прошли бы вы с ним метров пятьдесят, и его бы забрал полицейский, а может, и тебя в придачу.

— Возможно,— согласился я.— Вполне возможно.

— Будь в те времена полиция, представляю, что сталось бы со всеми этими новозаветными историями.

— Это верно. Времена переменились.

— Само собой. С полицией шутки плохи. Ну и жизнь.

— Это точно,— согласился я.

— А вот один писатель считает, что пьяный матрос ближе к богу, чем пресвитерианский священник.

— Честертон, что ли?

— И у него, черт возьми, есть доказательства!

— Разумеется, есть,— сказал я.

— А я оставил пьяного матроса умирать на свалке — пусть его вырвет собственным сердцем. А увидь я, что у пресвитерианского священника сломалась машина, я бы наверняка протянул ему руку помощи.

— Такие времена. Как они переменились.

— И люди тоже переменились.

— Не могли не перемениться. Если б я вмешался, он бы меня возненавидел, правда? Господи, неужели надо было тащить его в полицию?

— Тебя бы за это никто не осудил.

— Так что же, теперь не верить в христианские добродетели?

— Нет, раз они неприменимы.

— Конечно, неприменимы. Наверно, он вернулся на корабль, вспоминал там, как весело провел времечко на берегу, и посмеивался.

— Если он был пьян, так оно и было.

— Он был пьян. Через час я видел его возле причала. Он брел, пошатываясь.

— Старый дуралей,— сказал я.— Забудь об этом.

— Не могу. А вдруг он умер? Я прошелся мимо него взад-вперед и ушел.

— Времена переменились.

— Но люди не все переменились. Я вот, например.

— Ты поступил правильно.

— Знаю. Поступив неправильно.

— Забудь об этом,— сказал я.

— Не могу. Господи, если б я мог! Прошелся мимо него взад-вперед и ушел. Я поступил неправильно и в то же время правильно. Мне кажется, я схожу с ума.

— Брось,— сказал я.— Давай выпьем еще и забудем об этом.

 

В духе Чосера

В юности я ходил в унитарианскую церковь. В те времена многие молодые люди считали своим долгом посещать унитарианскую церковь. Этим они хотели показать, что стали взрослыми и мыслят независимо. В наши дни, если молодые люди хотят показать, что стали взрослыми и мыслят независимо, они, скорее всего, вступят в коммунистическую партию.

Итак, я ходил в унитарианскую церковь. Насколько я помню, туда приходило еще с десяток молодых людей. Иногда чуть меньше. Но что-то меня во всем этом смущало. Правда, я никак не мог разобраться, что именно.

Но вот однажды в полдень я отправился погулять в Бухту свободы. Возможно, вы и не знаете, но Бухта свободы в той части Окленда, где кончается улица Хобсон. Примечательнейшее место. Что может быть приятнее для новозеландского поэта — если только он не влюблен без памяти в агатисы  и медососов ,— чем поселиться в этом местечке.

Итак, как я уже говорил, однажды в полдень я отправился погулять в Бухту свободы и встретил там здоровенного матроса; в брюках, перетянутых чуть ниже колена ремешками, широко вышагивая, матрос вел за руку маленькую дочурку, и девочке, чтобы поспеть за отцом, приходилось бежать вприпрыжку. Вдруг оба они скрылись в баре. Я был просто шокирован. И вы не осудили бы меня, если бы знали, до чего строги были мои родители. И хотя я ходил в унитарианскую церковь, изображая тем самым взрослого и независимо мыслящего человека, на самом деле я совершенно не знал жизни. С того места, где я стоял, было видно, что делается в баре, и я увидел, как бармен налил кружку пива и поставил ее перед матросом. У девочки под мышкой торчала тряпичная кукла; малышка приподнялась на носочки и попыталась заглянуть за стойку бара, а потом подошла к выходу и стала усаживать куклу на ручку двери.

Теперь я могу признаться, что в те времена совершенно не знал жизни. Мои родители были слишком строги. Правда, я читал кое-какие книги и увлекался «Кентерберийскими рассказами» Чосера. Так вот, я стоял и наблюдал, как девчушка пытается усадить тряпичную куклу на ручку двери, и все мои сомнения насчет меня самого и унитарианской церкви разом исчезли. Передо мной наяву кентерберийские истории! Я едва помню, как очутился в баре, но я все-таки вошел туда. И выпил с матросом две полпинты пива. И конечно, услышал от матроса истории, напоминавшие «Кентерберийские рассказы». И он называл меня «приятелем». А его дочурка показала мне свою куклу. Куклу звали Шалтай-Болтай, и ее можно было чистить в химической чистке.

Да, все это случилось давным-давно. Та девочка уже взрослая, и мыслит она гораздо независимей, чем я. Вот только что она заглянула мне через плечо и сказала: «Ну ты, дурачина, зачем же обо всем этом писать?»

Хорошо, что я не женился на Мейбл Теттеринг, а ведь она так искусно играла в гляделки на той единственной вечеринке унитариев, на которую я успел сходить.

 

Кусок мыла

Она уже умерла — та женщина, что когда-то встречала меня у двери на кухню, зажав в руке кусок простого мыла. В те времена я работал разносчиком молока. Эта женщина задолжала фирме, на которую я работал; каждую субботу она должна была отдавать мне деньги за молоко, купленное на неделе, и в придачу часть долга. Так вот, я вообще ничего от нее не получал. И все из-за этого куска мыла.

Никогда не забуду те субботние утра. У этой женщины было против меня два козыря. Она всегда стояла на верхней ступеньке лестницы, а я — на нижней, и она всегда выходила ко мне с куском простого мыла. Обычно мы спорили. Поначалу я был тверд. Мой заработок зависел от того, сколько денег я получу со своих клиентов. А с этой женщины я ни разу не получил ни гроша. Чем дольше я спорил, тем крепче женщина стискивала в руках кусок мыла, и руки ее — только что вынутые из лохани с водой — были морщинисты и бескровны. Глаза мои впивались в ее пальцы, потом в мыло, и вскоре я уже не в силах был смотреть этой женщине в глаза. Я начинал что-то бормотать себе под нос и плелся прочь.

Нередко я задумывался: а знает ли эта женщина о той власти, которую имеет надо мной кусок простого мыла, и так ли успешно, как меня, обезоруживает она им других разносчиков. Я был почти уверен, что знает. Иногда я встречал эту женщину на улице — в те часы, что не работал. О том, что она узнавала меня, я догадывался лишь по твердому, пристальному взгляду ее колючих глаз.

И еще, проходя мимо меня, она вечно засовывала руку в свою сумку, и у меня всякий раз возникала странная уверенность, что в сумке у нее кусок мыла. Это был ее талисман, способный творить чудеса, способный очерчивать вокруг нее круг, в который самым отчаянным мерзостям жизни вовек не проникнуть.

Так вот, эта женщина умерла. И если она попала в царство небесное, неужто она отправилась туда, крепко сжимая в руке кусок простого мыла? Не знаю даже, верю ли я в царство небесное и в бога, но если бог — натура сердечная, то не сомневаюсь, что при виде этого куска мыла ему стало стыдно.

 

Зубная боль

Он вперился во тьму, но ничего не увидел. И не услышал ни звука. И все же он понял: разбудили его жесткая постель и зубная боль.

— Ба,— позвал он.— Ба.

Ни звука, и вокруг лишь тьма.

— Ба,— повторил он.— Ба.

И заплакал.

Потом он услышал бабушкины шаги, но все равно продолжал плакать. А потом бабушка подошла к нему со свечой в руке, и он зажмурил глаза и сказал ей, что у него болит зуб.

Бабушка взяла его на руки, и понесла, и положила к себе в постель. Он перестал плакать и увидел, как она достает жестяную коробочку с порошком и кладет ее на стул возле кровати. Старушка с редкими космами волос, большая, толстая, в белой ночной рубашке.

Снова заболел зуб, и мальчик заплакал: бабушка потушила свечу, легла рядом с ним, и кровать под ней заходила ходуном. И тут он почувствовал, как бабушка сунула ему в рот палец и втерла порошок в дырку зуба. Он ощутил во рту какой-то привкус, и боль вдруг стихла.

Бабушка была большая, толстая и теплая. Она обняла его, и он уткнулся лицом в ее мягкое тело. От бабушки чем-то пахло, но ему нравился этот запах и через минуту-другую он уснул.

 

Хороший мальчик

Я никогда не хотел быть хорошим мальчиком. Теперь я попал в беду, я знаю, но неужто никто так меня и не поймет? Мать без конца твердила: «Слушайся меня, и будешь хорошим мальчиком». Но как признаться ей, что я не хочу быть хорошим мальчиком?

Мне всегда было жаль и мать, и отца. Их жизнь мне казалась такой безрадостной. Отец, вернувшись с работы, уже никуда больше не уходил. Весь вечер сидел и читал газету. И еще у отца был не в порядке желудок, его мучила отрыжка, и он то и дело повторял: «Простите». Это здорово действовало мне на нервы. В то время, что родители думали, будто я делаю уроки, я потихоньку наблюдал за ними. Порой я глядел на мамино лицо, и мне казалось, что в глубине души она не очень-то счастлива и, точно так же, как и я, ждет от жизни радостей. Это навевало на меня тяжкую грусть, и я едва сдерживался, чтобы не заплакать. Мать все время говорила, что у нее нет ни минуты покоя: обычно до позднего вечера она штопала носки или занималась еще чем-нибудь в этом роде, пока не пора было ложиться спать и готовить отцу какао. Оба они были очень хорошие люди. И надеялись, что я тоже буду хорошим.

Я не мог им признаться. Вопреки их надеждам я прогуливал уроки в воскресной школе и всякое такое, но родители ничего об этом не знали. А когда я стал хаживать в бильярдную, я это скрывал от них, потому что ни отец, ни мать ни за что бы этого не одобрили. В то время я уже не учился в школе, а перебивался случайным заработком; отец заставлял меня корпеть над бухгалтерскими книгами, чтобы я стал бухгалтером, а не рабочим в химчистке, как он.

Что ни говори, а в бильярдной было весело. Содержал ее Падди Эванс. Прежде он был жокеем, но его турнули за то, что он загнал лошадь. Правда, говорят, это было подстроено — так уж в этих скачках заведено. Замешаны были все: и дрессировщик, и хозяин, и букмекер. Все друг друга водили за нос, а вытурили одного Падди. А Падди был славный малый, хотя физиономия у него была зверская. И жена у Падди тоже была хорошая. Конечно, они не были такими хорошими, как мои родители: они никогда не ходили в церковь и всякое такое и еще мистер Эванс то и дело бился об заклад с посетителями, и все же они были занятной парой. Вы не представляете, какой толстухой была миссис Эванс! Она была такая толстая, что в новых туфлях ей всякий раз приходилось делать в носке прорезь и вшивать клин. Превеселая была женщина, во всем она находила смешное, а в зимние вечера, когда бильярдная уже закрывалась, миссис Эванс приносила нам гренки и кофе.

А знаете, по-моему, ничего дурного в этой бильярдной не было. Бильярд ведь хорошая игра, да и у ребят, что туда хаживали, денег особо не водилось. И потом, игра отвлекала их от глупых мыслей, как бы потискать девчонок и всякое такое. Потому что в голове одни углы, словно без конца доказываешь какую-то теорему. А с ребятами я там здорово подружился. Почти все они работали в лавках или в мастерских и, бывало, спрашивали меня, что это значит, когда на чеке пишут «и К°», а я не мог им объяснить этого, и они смеялись надо мной. Хотя, думаю, даже директор банка навряд ли скажет вам, зачем ставить на чеке эту пометку. Навряд ли, что скажет. Но вскоре я уверил ребят, что я такой же, как они. Ребята перестали смеяться надо мной, и мы здорово подружились.

Ну конечно, отец обо всем узнал. Правда, я был слишком взрослым, чтобы задать мне трепку, но черт возьми! Вы бы слышали, как он и мать говорили со мной! Чтобы утихомирить их, пришлось пообещать, что у Падди я больше в жизни не появлюсь. Отец не на шутку разозлился на Падди. Однажды он столкнулся с ним на улице и выругал его на чем свет стоит, в другой раз, заметив, что Падди едет на велосипеде по тротуару, отец потащил его в полицию. Ладно, пропади оно пропадом, я не виню отца. Они с матерью хорошие люди, кто спорит. Но ведь им без толку объяснять, что человека не заставишь быть хорошим, если он не хочет быть хорошим.

И еще в то время я обязан был лезть из кожи вон, чтобы радовать маму — вот-вот должна была родиться моя сестренка. Я заметил это и страшно злился, потому что, сколько себя помнил, нас всегда в семье было трое. Правда, когда родилась сестренка, мне это оказалось на руку — отцу с матерью стало теперь о ком заботиться и кроме меня и мне стало проще улизнуть из дому вечером повидаться с девчонкой, которую во время этой кутерьмы мне удалось подцепить. Она работала в ресторане, и я, черт возьми, с удовольствием пробирался к ним на кухню и помогал ей мыть посуду.

Господи, стоит ли продолжать?! Я подумал: пока сижу тут в тюрьме, напишу-ка историю своей жизни, и, когда моя младшая сестренка подрастет и, возможно, прочтет ее, быть может, она поймет, что я никогда не хотел быть хорошим мальчиком. Только все это без толку. Ну что я тут написал — неразбериха какая-то; и что я хотел всем этим сказать, никому не понятно. А хотел объяснить я только одно: я никогда не хотел быть хорошим мальчиком, но как это объяснишь?

Я убил ту девчонку. Убил. Потому что она уши мне прожужжала, что гуляет только со мной, а я ее расколол. И что я сделал? Может, я вспомнил, что никогда не был хорошим мальчиком? А может, вспомнил, как ребята просветили Падди Эванса, что жена его гуляет с адвокатом, который купил ей шубу, на что Падди ответил, что хорошо бы адвокат купил ей еще и муфту? Может, я это вспомнил? Нет, не это. Мне ведь подавай справедливость, как отцу и матери, когда я или кто еще их околпачит. Господи, я убил эту девчонку и почувствовал, что никогда в жизни еще не был лучше и чище, чем теперь. Могу поспорить, точно то же самое чувствовал и отец, когда, бывало, задаст мне трепку. Я никогда не хотел быть хорошим мальчиком, но вот пришло нечто вроде испытания, и я понял, что все-таки я хороший мальчик. Я поступил правильно. Я повторял это снова и снова и следователям, и адвокатам, и врачам, а они мне не верили. И что вы думаете? Они сочли меня чокнутым. Чушь какая-то! Я сказал им, что никогда не был хорошим мальчиком, вот только один раз, когда поступил правильно: точь-в-точь как учили меня отец с матерью. Когда убил эту девчонку.

Господи, неужели никто никогда этого не поймет? Неразбериха какая-то, а мне так хочется объяснить. Я никогда не хотел быть хорошим мальчиком.

 

Чертова дюжина

Никогда в жизни я так не волновался, как в тот раз, когда мама посадила нашу курицу высиживать яйца.

Наседку — черный орпингтон — мама пристроила в курятнике в самом теплом углу нашего двора! Поздним вечером мама понесла ее туда — мы с братом шли рядом со свечами в руках — и подложила ей тринадцать яиц. Утром мы побежали смотреть, что творится в курятнике: до чего же мы обрадовались, когда увидели, что наседка чинно восседает на яйцах и будто даже потолстела.

Но к радости примешалась тревога — из-под курицы выглядывало одно яйцо. Да и потом как ни сунемся в курятник, так из-под нее торчит яйцо. Но это не беда, лишь бы знать, что оно каждый раз одно и то же, ведь мама положила тринадцать только для проверки: вправду ли тринадцать — несчастливое число; пусть будет одним цыпленком меньше, ничего страшного не случится. Но мы же не знали этого наверняка и по дороге в школу гадали: а вдруг курица всякий раз охлаждает другое яйцо — тогда она вообще ни одного не высидит.

А еще нас с братом волновало, как заставить курицу поесть. Положим ей корм возле щели в курятнике, а она будто и не замечает. Подождем немного, станет она есть или нет, и уходим, а вернемся — корм на месте. Но даже если он исчез, кто поручится, что его не склевали воробьи. То и дело заглядывая в курятник, мы замечали, что курица все худеет и худеет, ну а если видели, что из-под нее торчит не одно яйцо, а два, тут уж было ясней ясного: тревожься не тревожься, цыплят нам все равно не видать. Кто ж ее знает, вдруг она так глупа, что возьмет да и уморит себя голодом.

Но вот однажды, в субботу утром, когда цыплята вот-вот должны были вылупиться, стряслось такое… Мы с братом кололи во дворе щепу, и вдруг брат говорит: «Смотри!» Гляжу — вот те раз! Курица разгуливает взад-вперед в загончике возле курятника!

Мы решили: она голодная — и опрометью за зерном. Так она нет чтоб склевать его — давай кудахтать, а подойдем поближе — и вовсе носится как угорелая. Мы бегом к маме, рассказали ей обо всем, а она и говорит: «Оставьте курицу в покое, она сама вернется к яйцам». Мы снова во двор и наблюдаем: курица все взад-вперед, взад-вперед, мы опять к маме. Мама поглядела на часы и говорит: «Погодите минут пять, посмотрим, что будет».

А курица все мечется, мечется по двору — просто сердце разрывается. Господи! Еще немного — и яйца совсем остынут. И все-таки мама уговорила нас подождать еще пять минут, а потом вышла, и мы вместе принялись загонять курицу в курятник. Но только все без толку, она носится и носится как чокнутая, тогда мама и говорит: «Оставим-ка ее в покое — может, обойдется». Вернулись мы в дом, смотрим на часы: а курица-то ушла с гнезда минут двадцать назад, не меньше,— яйца уж наверняка ледяные! А чуть позже подходим к курятнику и просто глазам своим не верим. Наседка не кудахчет и не бегает взад-вперед, а замерла, точно пытается что-то вспомнить, и вдруг как кинется к щели в курятнике и мигом в нем исчезла.

Тогда уж мы сами будто чокнулись от радости, но вскоре угомонились и уже говорили шепотом и щепу кололи подальше от курятника, чтоб не потревожить наседку, правда, то и дело возвращались во двор, подкрадывались к курятнику и потихоньку наблюдали за ней; и теперь нам казалось просто чудом: курица сидит на яйцах! Хотя одно яйцо все-таки из-под нее выглядывало.

А через несколько дней вылупилось двенадцать цыплят, и лишь из одного яйца ничего не вылупилось. До сих пор для меня загадка: было ли это то яйцо, что все время выглядывало из-под курицы, и вправду ли оно негодное. Брат говорил, будто курица знала заранее, что одно яйцо негодное, потому и не хотела его греть. Может, он и прав. Ребенок ведь вроде курицы. Он знает то, чего не знают взрослые, только, когда сам становится взрослым, он все это забывает.

 

Дернуть кошку за хвост

На днях соседский мальчишка дернул мою кошку за хвост. Я решил отвлечь его внимание от кошки и спросил, что он любит на свете больше всего. Мальчишка ответил: «Пирожные». Тогда я спросил его, а может, он любит дергать кошек за хвост? Он ответил, что любит. Славный малыш. А потом он сказал: «Дай мне пирожное! Дай! Дай! Почему ты не даешь мне пирожное? Почему? Почему ты не даешь мне пирожное?»

Да, пожалуй, Вордсворт был не прав, когда назвал ребенка отцом мужчины. Впрочем, кто знает. Я принялся расспрашивать знакомых, любят ли они пирожные больше всего на свете. И любят ли они дергать кошек за хвост? И все эти милейшие люди, как один, воскликнули: «Какая чушь!» Никто из них не сказал, что любит дергать кошек за хвост, и все они назвали тьму вещей, которые любят больше пирожных. Но удивительно, мне показалось, будто то, что они назвали,— это те же пирожные. И еще у меня почему-то мелькнула мысль, что мои знакомые и до сих пор не прочь подергать кошку за хвост. А правда — это останется между нами,— вам иногда хочется дернуть кошку за хвост? И хочется порой проникнуть в витрину кондитерской, когда ставни на ней закрыты?

А ведь я вполне серьезно. Разве можно руководить Лигой Наций, когда мысли твои вертятся вокруг пирожных да еще того, как бы дернуть кошку за хвост? Я просто уверен, что многим и многим следует молиться только так: «Господи, дай мне пирожное! Дай! Дай! Почему ты не даешь мне пирожное? Почему? Почему ты не даешь мне пирожное?»

 

Мальчик

Ко дню рождения, когда мне исполнилось двенадцать, отец обещал подарить мне краски.

— Если будет себя хорошо вести,— сказала мама.

Я ничего не ответил. Только, по обыкновению, громко шмыгнул носом. Без этого было не обойтись.

— Высморкайся,— сказала мама.

Я считал дни, оставшиеся до желанного срока, и тянулись они так медленно, что мне казалось, я состарюсь, прежде чем он наступит.

Когда оставалась неделя, я решил: пора напомнить отцу о красках, а вдруг он забыл. Но вышло так, что я не напомнил ему — в тот день после школы я разбил окно в нашем сарае. Это я сделал не впервой и, конечно, не нарочно.

Последний раз это случилось так давно, что об этом все позабыли. Так мне казалось, хотя я ясно помнил, что мне обещали порку, если это повторится. Поэтому было приятной неожиданностью, когда и на сей раз отец только пообещал меня выпороть.

Мне стало здорово не по себе. Как мог я при таком положении вещей напомнить отцу о красках? Но если, решил я, он забыл одно обещание, то легко забудет и другое.

Казалось, прошло тыщу лет, и вот однажды утром мне наконец исполнилось двенадцать. Нет слов описать, как было все чудесно! За завтраком мама подарила мне полдюжины носовых платков и сказала, что в двенадцать лет ни один приличный мальчик не ходит без чистого носового платка. А отец пообещал, что вечером принесет мне краски.

И вот в этот самый день после школы я стрелял во дворе из рогатки, и только выстрелил в дрозда, сидевшего на кусте крыжовника, как, знаете, что случилось? Я промазал.

Мама услышала шум и вышла из кухни.

— Ты помнишь, что говорил тебе отец? — сказала она и вернулась на кухню.

Когда отец пришел с работы, я лежал у себя в комнате на кровати. Я слышал, как он поставил велосипед в сарай, а потом они с мамой о чем-то разговаривали на кухне. Вскоре мама позвала меня обедать.

Я пошел. Отец, как обычно перед ужином, просматривал газету. Я сел за стол, и мы начали есть, я молчал, и отец с мамой тоже почти не разговаривали. А на столике со швейной машиной я увидел коробку с красками, завернутую в коричневую бумагу.

Пообедав, отец закурил трубку и указал на коробку.

— Вот твои краски,— сказал он.

— Сначала помоги мне с посудой,— сказала мама.

Но тут я увидел, что отец зажег свечу и пошел во двор вставлять новое стекло в сарае, и, положив кухонное полотенце, я побежал за ним.

— Я подержу свечу, папа,— сказал я.— Вот тебе лобзик, папа.

Я изо всех сил старался помочь ему, уж поверьте. Я так старался, что он даже рассердился и велел пойти помочь матери.

Вечером я нарисовал падающего на землю дрозда; перья у птицы летят во все стороны, а в глазах страдание. Это потому, объяснил я папе и маме, что я подстрелил ее из рогатки.

Но ни на отца, ни на мать мой рисунок не произвел особого впечатления.

— Тебе уже полчаса как пора быть в постели,— сказала мама.

Мне хотелось сказать ей, что вовсе не полчаса, а только двадцать пять минут, однако при отце я не рискнул.

Но уже на следующий день, стоило отцу услышать, как я пререкаюсь с мамой, он задал мне такую трепку!

 

Два мира

Мой дедушка Манро жил в Белфасте. И еще он был ярый оранжист ; думаю, что впервые узнал об этом, когда спросил, почему дедушка на той фотографии, на стене, в каком-то странном фартуке . Бабушка объяснила мне, но я тогда был слишком мал, чтобы во всем этом разобраться.

И вот в каникулы, когда нас с братом отправили погостить к бабушке и дедушке Манро, мы как-то раз нашли на улице бусы. Я сказал: мы нашли, но мой брат сразу объявил, что он увидел их первый. А я стал твердить, что первым увидел их я.

Мы сроду не видели таких бус. Бусины не были одинаковые или сначала мелкие, потом крупнее, крупнее, а потом снова мельче и мельче. Нет, это были нанизанные на шнурок деревянные бусины, чередовавшиеся в строгом порядке с крупными бусинами. Мы сосчитали сначала крупные бусины, потом мелкие между ними, а после и те и другие вместе, и это нас немного развлекло. А потом заспорили, кому они достанутся, но брат был старше — все права на его стороне,— и бусы скрылись у него в кармане.

В общем-то, я и сам от них отступился, заявив, что бусам этим грош цена. Но только мы вернулись домой, я тут же рассказал о находке и велел брату показать ее бабушке. Брат смерил меня взглядом, в котором яснее ясного читалось, что он обо мне думает, но бусы все же вынул; бабушка, едва прикоснувшись к ним, вскрикнула и бросила их на стол. И сразу замахала на нас руками, чтобы мы к ним и близко не подходили, а дедушка поднялся с кресла и посмотрел на них поверх очков. Бабушка запретила нам прикасаться к ним, а сама взяла каминные щипцы и чуть было не бросила бусы в огонь, но дедушка ее удержал.

А потом бабушка принялась готовить чай, и тут-то мы и пристали к ней с расспросами, что это за бусы, и она сказала нам, что вещь эта католическая. Нам это мало что объяснило. Мы знали, как выглядят снаружи католические церкви, но это, пожалуй, и все, что мы знали о «католических вещах», правда, в школе мы напевали стишок:

У католиков псы от лягушек воротят носы И, конечно, от мяса по пятницам.

А дедушка тем временем мерил шагами комнату, то и дело останавливаясь и поглядывая на бусы. Наверно, в нем мучительно боролись ярый оранжист и человек, которому очень не хотелось совершать бесчестного поступка. Наконец дедушка взял лист бумаги, перекатил на него одним пальцем бусы и положил этот сверток на каминную полку.

Настал вечер, и все вскоре забыли о бусах. Только я нет-нет да и вспомню о них с удовольствием: брат отобрал их у меня, но ему пришлось с ними расстаться. Похоже, мы были квиты.

А утром возвращаемся мы из мясной лавки, куда ходили по поручению бабушки, и видим: дедушка запряг лошадь в коляску и собирается нас покатать. Мы бегом в дом, надели чулки и ботинки — непременное условие наших выездов,— забрались в коляску и уселись рядом с дедушкой. Он стегнул хлыстом Красотку, и мы, помахав на прощание бабушке — она стояла у дверей и глядела нам вслед,— выехали за ворота.

Дедушка повернул к главной улице, на углу посреди дороги стоял мужчина и раскуривал трубку.

— Прошу прощения! — крикнул дедушка, и мужчина испуганно отскочил. Мы с братом обернулись и увидели, что он смеется: скорее всего, он смеялся над Красоткой, у которой на голове торчала соломенная шляпа с прорезями для ушей. В жаркие дни дедушка вечно надевал Красотке эту шляпу, чтобы ее не хватил солнечный удар.

И пока мы ехали по главной улице, дедушка то и дело выкрикивал: «Прошу прощения!», предостерегая тех, кто переходил улицу, хотя никто из них вроде бы не собирался бросаться под колеса. Нас провожало столько смеющихся лиц, что, пока мы добрались до другого конца города, нам с братом стало как-то не по себе.

Эту часть города мы знали не очень хорошо, дома здесь были поменьше и теснее жались друг к другу; правда, дедушка остановился возле большого дома с лужайкой и садом. Дедушка протянул нам завернутые в бумагу бусы и велел подойти к двери, постучать и спросить мистера Дойла, а когда мистер Дойл выйдет, сказать, что эту вещь мы нашли на дороге, отдать сверток и сразу вернуться к коляске.

Мы двинулись по дорожке — она вилась меж деревьев и вскоре скрыла нас из виду,— а когда постучали в дверь, нам отворила толстая женщина с красным лицом.

— Скажите, мистер Дойл дома? — спросил брат.

— Мистер Дойл? — переспросила женщина и так посмотрела на нас, что нам стало страшно.— Вы хотите сказать, его высокопреподобие декан Дойл? — От этих ее слов нам стало еще страшнее. Я взглянул на брата, брат — на меня. Мы оба онемели.

И вдруг позади толстухи кто-то произнес:

— В чем дело, мальчики?

Толстуха отступила, и на ее месте появился седовласый старик, одетый как священник.

Брат протянул ему сверток, а я вдруг с изумлением услышал свой голос:

— Мы их нашли.

— Ты нашел их? — спросил старик и, разворачивая сверток, посмотрел на меня.

— Это я их нашел,— сказал брат, и старик посмотрел на него.

— Мы оба нашли их,— сказал я.

— Так все-таки, вы оба нашли их? — переспросил старик, рассмеялся и положил бусы в карман.

— Мальчики, хотите лимонаду? — предложил он и велел толстухе принести лимонаду, а потом прислонился к дверному косяку и спросил, как нас зовут. Да, что и говорить, старик был очень симпатичный, и скоро мы разговорились.

Брат сказал, что на день рождения ему, наверное, подарят велосипед, а я тут же вставил, что он обещал дать мне покататься. Это было не совсем так, но я надеялся, что мои слова не пропадут даром.

Потом толстуха принесла лимонад, с соломинкой в каждом стакане, и, допив лимонад, я спросил: «Можно мне взять соломинку?» Мой брат — он уже отдал свой стакан — сказал, что это неприлично, но старик дал соломинку и ему. Потом попрощался с нами: «До свидания, мальчики», и мы, только тут вспомнив дедушкино напутствие, опрометью бросились по дорожке.

Но за первым же поворотом мы замерли как вкопанные. По дорожке шел дедушка с искаженным до неузнаваемости лицом. В руке он сжимал хлыст.

 

Попытка объяснить

Ранние воспоминания детства связаны у меня с той порой, когда мы жили вдвоем с мамой в старом убогом домишке на главной улице нашего города. Комната у нас была небольшая, и мебели в ней стояло немного. Две кровати, стол и газовая плита да еще мамина швейная машина — вот почти и все. А в окне с улицы висело написанное на картоне объявление:

ПРИНИМАЮТСЯ ЗАКАЗЫ НА МУЖСКИЕ СОРОЧКИ,

А ТАКЖЕ НА БРЮКИ И РУБАШКИ ДЛЯ МАЛЬЧИКОВ

Мне казалось, что у мамы полно заказов, она шила весь день-деньской, но если у нас в доме кроме молока и хлеба было еще что-нибудь, то к вечеру она отрывалась от шитья, и тогда я помогал ей готовить обед. Мы вместе мыли посуду, потом я читал молитву и ложился спать, а мама опять садилась за шитье. Долго ли она еще работала, не знаю, ведь стук машинки никогда не мешал мне уснуть.

Должно быть, пришла пора учиться, но мама сказала, что я у нее один и она не пустит меня в школу, пока мне не исполнится семь лет, и, если бы не мальчики, которые приходили со своими мамами на примерку рубашек и брюк, у меня не было бы приятелей. Их обычно оставляли поиграть со мной. Если к той поре мои шелковичные черви еще не превращались в коконы, мальчики с интересом разглядывали их, а иногда мама разрешала мне пойти с ними поиграть во дворе, но бывало это нечасто: она не хотела, чтоб я стал уличным мальчишкой.

Только один день в неделю мама не шила — в воскресенье. Тогда мы мылись в ванне, с разрешения нашей хозяйки, потом мама надевала свое лучшее платье, а меня наряжала в выходной костюмчик, и мы отправлялись с ней в методистскую церковь к заутрене. Я шел не без удовольствия: ведь священник обязательно читал что-нибудь и для детей, да еще я любил слушать, как он читает из Библии, но, если мне проповедь надоедала, я принимался играть кистями маминого шарфа, а когда мама позволяла брать ее руку, то водил пальцем по швам ее перчатки.

Днем я ходил в воскресную школу и тоже не имел ничего против этого, а перед сном мама обычно читала мне что-нибудь из нашей толстой семейной Библии, и многие притчи я знал почти наизусть. Такой толстой Библии я нигде не видел, а еще в ней были страницы, исписанные многими именами — моего прадедушки и прабабушки и всех их дочерей и сыновей, и на ком они женились, и когда у них родились дети, и как их звали, и всякое такое. И картинки в ней изображали героев разных притч, и я, помню, завидовал ангелам — очень уж они красиво умели ходить по воздуху. И, конечно, я задавал обычные вопросы, которые, наверное, задают все: например, ангел — это мужчина или женщина? На картинке они выглядели как женщины, а в притчах говорилось о них как о мужчинах, но мама отвечала, что они — не мужчины и не женщины и что я пойму это, когда вырасту.

В общем, жизнь у меня была совсем неплохая.

А потом настал день, который я никогда не забуду; в тот день я сказал маме, что хочу есть, а она не обратила на мои слова никакого внимания. Раньше, когда я говорил ей, что проголодался, она тут же вставала из-за машинки и давала мне чего-нибудь поесть, а на этот раз она не сказала ни слова и продолжала шить. Я не понимал, в чем дело, и какое-то время сидел и смотрел, как бабочка-шелкопряд выползает из своего кокона, а потом опять повторил, что хочу есть, но, вместо того чтоб дать мне чего-нибудь, мама сказала, что мы пойдем гулять.

Я ничего не понимал, а мама сказала, чтоб я не задавал ей никаких вопросов, и я молчал, да мне ничего другого не оставалось, только что наблюдать, как она берет нашу Библию, завертывает ее в бумагу и перевязывает коричневый пакет бечевкой. Я все же обрадовался ее желанию взять меня с собой погулять и только еще разок напомнил ей, что хочу есть, но она надела шляпу, причесала меня, и мы вышли на улицу. Я хотел помочь ей нести Библию, но мама сказала, что она слишком тяжелая.

И вот мы подошли к магазину, в котором я ни разу не был, и я не помню, кто мне говорил, что в нем дают деньги в долг. Мама немного постояла перед витриной, а потом мы вошли внутрь, и она обратилась к мужчине за прилавком, и, когда я увидел, какое у нее при этом сделалось лицо, я притворился, что смотрю в сторону, а сам продолжал уголком глаза наблюдать за ними. И, конечно, я слышал, о чем они говорили.

Мама принялась разворачивать Библию, но мужчина сказал, что это ни к чему: он не берет в залог книги, да и Библия ничего не стоит. И мама взяла пакет с Библией, мы вышли из магазина на улицу и стояли, глядя на прохожих, а лицо у мамы было такое, что мне сделалось не по себе — никогда еще мне не было так скверно. Я не знал, как быть, что ей сказать, и только взял маму за руку. А немного погодя спросил у нее, не пойти ли нам погулять в парк. И мама согласилась, и мы с Библией пошли по улице и через ворота вошли в парк.

День был очень хороший — солнечный, но в парке было мало народу, и мы ходили по дорожкам и любовались цветами. Потом мы сели на скамейку, и было так приятно сидеть и греться на солнышке. Поклевывая что-то, по траве разгуливали скворцы, прыгали дрозды или вдруг останавливались, прислушиваясь, и вытаскивали из земли червей. Мне было интересно наблюдать за птицами, ведь я люблю всякие живые существа. Дома я часами просиживал над ящиком с моими шелкопрядами, глядя, как они едят положенные для них тутовые листья, и знал все-все про их жизнь. А как-то раз мы с одним мальчиком боролись, и после этого я увидел у себя на руке двух маленьких белых насекомых — они ползли по ее тыльной стороне, я наблюдал за ними, пытаясь их сдуть или стряхнуть. Они будто прилипли к руке. А когда я показал их маме, она пришла в ужас, и сказала, что это вши, они заводятся у людей, и велела мне больше никогда не играть с тем мальчиком. И она тут же потащила меня мыться и заставила сменить белье. Но, по-моему, она напрасно беспокоилась. Пусть бы эти вши пожили на мне — тогда я узнал бы о них столько же, сколько о шелкопрядах.

В общем, мне было так приятно сидеть с мамой в парке, что я даже забыл о голоде и о Библии, лежавшей около нас на скамейке. А потом я обо всем этом вспомнил, потому что увидел вдруг в парке нашего методистского священника — и в своей черной шляпе и длинной черной сутане он медленно шествовал по дорожке. Мы с мамой смотрели, как он приближается, а он то и дело останавливался, любуясь цветами и трогая их своей палкой, а когда он поравнялся с нашей скамейкой и узнал нас, он приподнял шляпу и сказал маме: «Какой прелестный денек!» А потом проследовал дальше и все останавливался, любуясь цветами и трогая их своей палкой.

Тут я не мог больше сдерживаться. Я заплакал. И, конечно, мама подумала, что я плачу оттого, что хочу есть. Она сказала: «Сейчас же перестань плакать!» Но я не мог. И плакал вовсе не потому, что был голоден, хотя объяснить, почему плачу, тогда вряд ли бы сумел.

Вряд ли я сумею объяснить это и теперь, знаю только, что плакал я вовсе не из жалости к себе. Наверное, я плакал потому, что впервые в жизни понял, как тесно связано между собой все-все на свете. Я думал о том, как мои шелкопряды поедают тутовые листья, которые я им даю, и о том, как вши ползали у меня на руке и цепко на ней держались, когда попытался их стряхнуть. Вот и сейчас у нас перед глазами птицы искали себе корм и дрозды поедали червей, которые тоже хотели есть. И сердце мое сжалось от жалости ко всем живым тварям, страдающим от голода.

Будь я постарше, я, наверное, представил бы себе такую картину: земной шар, эта жалкая песчинка, крутится в мировом пространстве, а по нему, сжавшись от страха, ползают человеческие существа, стараясь удержаться во что бы то ни стало, совсем как насекомые на моей руке. Но я был еще слишком мал для таких мыслей. Я был способен только понять, что существует какая-то связь между вшами, шелкопрядами, птицами, нами с мамой и даже, если уж на то пошло, между всем этим и нашим методистским священником, который гулял по парку, трогая палкой цветы. И, так как птицы улетели и в парке никого, кроме нас, не было, вся моя жалость сосредоточилась на маме. Никогда в жизни я не любил ее так сильно, как в тот момент. И не только ее одну. Все другое я любил так же сильно. И мне вовсе не хотелось взять мамину руку и водить пальцем по швам ее перчатки, как в церкви. Я не хотел до нее дотрагиваться. И я старался удержать слезы, я не хотел, чтоб она или еще кто-нибудь догадался, что я чувствую. Но она и не догадалась бы, она, конечно, думала, я плачу оттого, что мне хочется есть.

Немного погодя я успокоился, а скоро, в полдень, раздался гудок, и люди из магазинов и контор пришли в парк, чтобы съесть там свои завтраки. А мы с мамой все сидели на скамейке и грелись на солнышке. И тут я увидел, что некоторые из них комкают бумагу из-под сандвичей и бросают в урну, и тогда я пошел посмотреть и обнаружил там много корок и кусков хлеба. Я принес их маме, но она не позволила мне их есть. А я засмеялся и сказал, что буду. И стал есть. А потом и мама тоже съела несколько корок, и я заметил, что она тихонько плакала. Но я засмеялся еще громче и принялся кувыркаться на траве, и мама сказала, что я стал настоящим уличным мальчишкой.

Мама говорила, что я стал настоящим уличным мальчишкой, а мне было смешно, я вспомнил, как мы пытались продать семейную Библию, чтобы купить чего-нибудь поесть, а Библия нашего священника преспокойно лежала у него дома, пока он гулял себе по дорожкам парка и трогал палкой цветы на клумбах.

 

Печали сердечные

На рождество наша семья всегда уезжала к морю. В те времена вдоль Залива еще не было шоссейных дорог, как сейчас, и отец обычно нанимал возчика с тележкой, чтобы он довез наши чемоданы к пристани. Мы с братом усаживались в тележку рядом с поклажей, и с этой минуты начинались наши каникулы.

Маленькая бухточка, куда лежал наш путь, находилась довольно далеко от порта, и, конечно, для нас с братом в поездке на катере таилось еще большее удовольствие, чем в путешествии в тележке возчика. Перед отъездом мы любили попугать маму, уверяли ее, что обязательно будет шторм. Каждый год мы снимали один и тот же домик на берегу и жили там до конца школьных каникул. Все, кроме отца: он лишь праздновал с нами рождество, через день-другой уезжал. На прощание он внушал нам с братом вести себя примерно и не огорчать маму, а потом возвращался на катере домой. Но мы-то почти все время торчали на пляже, и у мамы с нами было хлопот не больше, чем бывает у всех мам.

Только было это давным-давно. Теперь даже трудно понять, почему в те дни все вокруг доставляло нам столько радости. Но ведь так оно и было. И вот недавно я снова побывал в той бухточке, и, хоть лет мне уже немало, я наивно полагал, что стоит мне там очутиться, и я снова смогу испытать хоть частицу былой радости. Само собой, ничего похожего не случилось. И именно потому, что не случилось, я стал размышлять над этим и вместо радости испытал грусть. Но я так, между прочим. Я вовсе не собираюсь сейчас философствовать. Я собираюсь рассказать вам о женщине, которая жила в хижине на берегу, неподалеку от нашей бухточки; теперь она состарилась и живет там и поныне.

Мы, дети, понятно, не могли усидеть на нашем маленьком пляже. Когда начинался отлив, мы бродили меж прибрежных скал, и иногда нам удавалось уговорить маму пойти с нами. Мы брали ее за руки и тащили то в одно место, то в другое. Показывали ей найденные в море диковинки, заветные места, где под камнями лежали яйца морских черепах, или заводь, где густо росли морские анемоны.

И вот как-то раз во время такой прогулки, блуждая между скал вместе с мамой, мы зашли дальше обычного. Перед нами раскинулся берег с широкой полосой пляжа, и там, у столба с пометкой уровня прилива, стояла женщина, о которой я упомянул. Она выкапывала из песка ракушки, а вокруг нее копошились дети, тоже ковыряясь в песке. Набрав пригоршню ракушек, каждый подбегал к матери и бросал их в холщовый мешок.

Мы подошли поближе. Нам очень нравились эти ракушки, но на нашем пляже их было не так много. Женщина едва взглянула на нас, а мы с трудом удерживались от смеха, глядя на ее наряд. На ней были старая мужская шляпа и потертый пиджак, и дети тоже были одеты во что попало. Их было четверо: три девочки и мальчик. Мальчик был самый маленький и самый худой, и вид у него был жалкий еще и потому, что он страшно оброс.

Женщина спросила маму, не нужно ли ей ракушек. Она сказала, что продает ракушки и мидии. Из них получается очень вкусный суп. Мама ничего у нее не купила, но пообещала, что как-нибудь непременно купит, и женщина, взвалив мешок на плечо, направилась к видневшейся невдалеке ветхой хижине. Дети бросились за ней все, как цыплята за наседкой.

И, конечно, на обратном пути мы говорили об этой женщине и о ее детях. Помню, как мы потешались над их одеждой и не понимали, почему женщина хотела продать нам ракушки и мидии, ведь мы легко могли собрать их сами.

— Наверное, они бедные,— сказала мама.

И мы сразу перестали насмехаться. Мы не знали, что такое быть бедным. Наша семья жила на жалованье отца, и порой, когда мы сетовали, что нам дают мало денег на карманные расходы, отец спрашивал: а что будет с нами, если его уволят? Мы считали, что он шутит. Но тут в словах матери прозвучало что-то такое, что заставило нас притихнуть.

Потом мы с братом не раз выбирались на тот пляж, ближе познакомились с женщиной и ее детьми и побывали в их хижине. Каждый раз, вернувшись домой, мы с волнением рассказывали маме о том, что узнали. Женщину звали миссис Кроули. Она жила в этой хижине круглый год, и дети ходили в школу за много миль от дома. Отца у них не было, и миссис Кроули собирала ракушки и мидии и продавала их, а под соснами, что росли на скалистых берегах, она набирала полные мешки шишек и их тоже продавала. И еще она собирала и продавала смолу каури — во время прилива ее выносит на берег вместе с водорослями. Но всех вырученных денег едва хватало на жизнь. За полосой пляжа по берегу проходила дорога, и раз в неделю миссис Кроули приносила туда свои мешки и шофер молоковоза, доставлявшего молоко, подвозил ее в город. Она покупала самое необходимое — муку и сахар, а в лавчонках, где продавалось поношенное платье,— одежду. Но чаще всего в доме у нее, кроме супа из ракушек и мидий да овощей со своего огорода, ничего не водилось. Небольшой огород на песчаной почве примыкал к хижине. Чтобы защитить его от ветра, вокруг были посажены чайные кусты. Миссис Кроули выращивала на своем огородике кумару и помидоры, крупные кочаны капусты и бобы. Но почти все бобы она оставляла на семена и лущила их на зиму.

Жизнь семьи Кроули казалась нам с братом необычайно интересной и романтичной. Мы всегда жалели, когда каникулы кончались. Вот бы круглый год жить в нашем домике на берегу моря, мы завидовали детям Кроули. Конечно, они были бедные и жили в ветхой, полуразвалившейся хижине, стены которой для защиты от ветра внутри обиты были мешковиной, а спали на матрасах, набитых мхом. Но что тут плохого? Мы и сами с удовольствием бы так пожили. Но мама очень огорчалась, стоило нам заикнуться об этом.

Лучше б такого не случилось, говорила она. Мама никогда не навещала семейство Кроули, но всегда давала нам какие-нибудь ненужные вещи, чтобы отнести им. Однако миссис Кроули не нравились эти подношения. Лучше быть независимой, говорила она. Есть на свете люди, что лезут в чужие дела, да еще норовят обидеть при случае.

Но вот что мы подметили с самого начала. Любимцем миссис Кроули был Джо. Как-то мама дала нам большой кусок рождественского пирога — отнести его миссис Кроули. Когда мы пришли, детей не было дома, и миссис Кроули положила пирог в миску и спрятала ее. Позже мой брат случайно проболтался. Он спросил одну из девочек, вкусным ли был пирог. И тут выяснилось, что она про пирог ничего не знает, зато по лицу Джо стало ясно, что он-то знает. Миссис Кроули невероятно баловала сына. Она привозила ему из города всякие мелкие подарки, а вот дочкам — никогда и ничего. Помогал он матери куда меньше, чем девочки, и еще она часто подзывала его к себе, чтобы приласкать. Нам при этом становилось неловко. В нашей семье не принято было проявлять свои чувства.

Итак, из года в год мы приезжали на катере в нашу бухту и всякий раз предвкушали встречу с семейством Кроули. Невзирая на скудную еду, дети Кроули росли так же быстро, как и мы. В пятнадцать лет Джо был тощим длинным подростком, и мать баловала его сильнее прежнего. Она все меньше заставляла его работать, хотя сама не знала ни минуты покоя. Она то собирала ракушки и сосновые шишки, то работала в огороде, и спина у нее совсем согнулась. Миссис Кроули состарилась и выглядела измученной. Зубы у нее почти все выпали, рот ввалился, а подбородок выдался вперед, словно носок ботинка. Но — удивительное дело — в присутствии Джо она вовсе не казалась старой. Она не сводила глаз с лица сына, лицо ее молодело. На наш взгляд, смотреть-то было особенно не на что, и, хотя мы с братом никогда не говорили об этом, оба мы смутно понимали, какие чувства миссис Кроули питала к сыну. Дни напролет она работала в огороде, выкапывала ракушки, снимала мидий со скал или собирала сосновые шишки, и, если сравнить с тем, как жила наша мама, женщина эта жизни и в глаза не видела. И все только ради Джо. Джо с ней рядом, чего же еще надо? Она никогда так не говорила, но мы сами это понимали. Что думал мой брат, не знаю, я уже сказал, мы с ним никогда об этом не говорили. Но меня самого это пугало. Наверно, я впервые в жизни понял, как много на свете сложного. Миссис Кроули просто обожала сына, это было ясно каждому, а, наверное, когда любишь человека вот такой безумной любовью, то не замечаешь, красив он или уродлив. Может, меня это и пугало, я чувствовал — такая любовь таит в себе что-то трагическое.

Ну а на следующее лето мы уже не поехали в нашу бухту. Мы с братом стали взрослыми и решили попутешествовать со своими приятелями, а родителям просто надоело туда ездить. Правда, мы слегка огорчились, что в то лето не увидим семейство Кроули, но покой от этого не потеряли. Помню, мы даже собирались написать им. Но дальше разговоров дело не пошло.

То, о чем я хочу рассказать, случилось в прошлое рождество. Более двадцати лет прошло с тех пор, как я в последний раз был в нашей бухте, и вот в прошлом году я случайно оказался в тех местах.

Кстати, могу признаться: особого успеха в жизни я не добился. В отличие от брата — процветающего дельца, у которого жена, дети, машина и все прочее, что положено иметь преуспевающему дельцу,— мне никогда не удавалось осесть на одном месте. Может быть, на меня неважно подействовала жизнь семейства Кроули. Мне всегда казалось немного смешным, как это люди умудряются всю жизнь прожить на одном месте и проработать в одной конторе. Я же любил встречаться с новыми людьми и браться то за одно дело, то за другое; стоило мне скопить немного денег, и я тут же бросал работу и отправлялся странствовать. Как говорят, карьеры на этом не сделаешь, да и у отца с матерью, от которых я совсем оторвался, я был занозой в сердце. Но радости такой жизни искупают многое.

Так вот, в прошлом году, как раз на рождество, я держал путь на север — хотел наняться на ферму, где, как я слышал, нужны были рабочие руки,— и, поскольку денег у меня было в обрез, я шел пешком. И тут в голове моей родилась мысль свернуть с дороги и взглянуть на бухту. Так я и сделал. Но пошел зря. Как я уже говорил, вид тех мест вызвал у меня совсем не те чувства, какие я ждал, и я поспешил прочь. Только люди с крепкими нервами могут возвращаться в те места, где они были когда-то счастливы, в этом я твердо убежден.

Тут я вспомнил о семействе Кроули. Неужели они все еще живут на прежнем месте — это казалось невероятным, но мне хотелось посмотреть. (Вы теперь понимаете, почему я ничего не достиг в жизни. Мои собственные ошибки ничему меня не учили, даже если я их совершил только что.)

У дороги, там, где миссис Кроули обычно поджидал грузовик, теперь была автобусная остановка с навесом и киоск. Берег был сплошь застроен летними домиками, и всюду бродили юноши и девушки в шортах. Когда я увидел, что хижина Кроули стоит на своем месте, я подумал, что мне это мерещится. Но она действительно стояла там и, если не считать того, что заново была обшита толем, выглядела по-прежнему. Миссис Кроули возилась в огородике. Я едва узнал ее. Она вся сморщилась, а спина ее так согнулась, что, казалось, ее уже не разогнуть. Рот совсем провалился, а подбородок выпирал вперед, еще больше напоминая носок башмака. Она меня, разумеется, не узнала, и мне пришлось кричать, чтобы она меня расслышала, к тому же она почти ослепла. Когда я сказал, что я Фредди Колмэн, и она вспомнила, кто такой Фредди Колмэн, она провела руками по моему лицу, словно желая удостовериться, не обманываю ли я ее.

— Ну надо же, приехали,— сказала миссис Кроули, и когда я похвалил ее огород и спросил, часто ли она обновляет живую изгородь, она пригласила меня в дом.

Хижина и внутри почти не изменилась. Стены были по-прежнему обшиты мешковиной, чтобы не продувал ветер, но набитых мхом матрасов осталось только два. На одном спала миссис Кроули, на другом Джо, и оба были застелены. Стол тоже был накрыт, но блюда скрывало кухонное полотенце. Я не знал, с чего начать разговор. Я был слишком взволнован. Миссис Кроули сидела и разглядывала меня, вытянув вперед шею, а я старался не смотреть на нее.

— Хорошо, что пришли рано,— сказала она.— Если бы вечером, я бы испугалась.

— Вот как,— сказал я.

— Да,— сказала она.— Он всегда приезжает поздно. Самым последним автобусом.

— Вы, верно, говорите о Джо,— сказал я.

— Да. О Джо,— сказала она.— Он всегда приезжает последним автобусом.

Я спросил ее, как поживают ее дочери, но она пропустила вопрос мимо ушей. Она все говорила и говорила о Джо, но я не мог ничего разобрать и поднялся, чтобы уйти. Она предложила мне чашку чаю, но я поблагодарил и отказался. Мне хотелось поскорее убраться оттуда.

— Вы приготовили для Джо рождественский обед,— сказал я и кивнул на стол.

— Да,— сказала она.— Я приготовила, что он любит.

И тут она сняла со стола полотенце. Угощение было хоть куда. Окорок, фрукты, пирог, орехи — лучшего на рождество и не придумаешь. Я опешил — в прежние годы они о таком не могли и мечтать. Джо, видно, неплохо зарабатывал, я ему даже немного позавидовал.

— Джо будет доволен,— сказал я.— А кстати, чем он занимается?

— Он приедет,— сказала она.— Я приготовила все, что он любит. Он приедет.

Что толку было с ней разговаривать, и я ушел.

Я вышел на дорогу, и мне стало немного легче. Я стал вспоминать, как миссис Кроули обожала своего Джо. Она его, во всяком случае, не потеряла. Перед глазами у меня встала хижина, стол с рождественским угощением, и у меня повеселело на душе. У меня самого жизнь как-то не удалась,— да и в мире все было нескладно, и, однако, на свете есть вещи, которыми можно восхищаться и за которые надо благодарить судьбу. Миссис Кроули все-таки не потеряла сына. И я шел и раздумывал, каким он теперь стал, этот Джо Кроули.

Когда я снова вышел на дорогу, там уже стоял автобус, и водитель ел сандвич. Я подошел к нему.

— Здравствуйте,— сказал я.— Скажите, что это за парень, Джо Кроули?

— Джо Кроули,— сказал он.— Такого не встречал.

— Вот как,— сказал я.— А вы давно тут работаете?

Он сказал, что пять лет. Тогда я указал в сторону пляжа.

— Вы знаете миссис Кроули? — спросил я.

— Еще бы,— сказал водитель.— Эта старуха каждый вечер сидит здесь на остановке и дожидается последнего автобуса.

И он рассказал мне все, что о ней знал. Люди говорят, раньше сын ее приезжал по нескольку раз в год, а потом стал наведываться только на рождество. И всегда он приезжал последним автобусом, а уезжал утром первым рейсом. Но вот уж много лет как вовсе не появляется. Никто толком не знает, чем он занимается. Ходили слухи, будто был букмекером, некоторые уверяли, что он попал в тюрьму, другие — что удрал в Америку. А вот дочери повыходили замуж и разлетелись кто куда, хотя одна из них время от времени вроде пишет матери. Миссис Кроули не пропускает ни вечера, в любую погоду и летом и зимой сидит на этой остановке и дожидается, не приедет ли последним автобусом ее Джо. Старуха до сих пор тем живет, что собирает сосновые шишки и продает их, но только уже мешок поднять не может — волочит за собой; а когда она снимала со скал мидий, ее не раз сбивало волной и она чуть не тонула. Она, конечно, получает пенсию, но говорят, будто она не тратит из нее ни гроша и питается чем бог пошлет. И если когда что и купит, то это, говорит, для Джо.

Я выслушал водителя. И пустился дальше в путь. На душе было скверно. Все печали, что я сам испытал в жизни или испытали другие, казались такими ничтожными по сравнению с печалями миссис Кроули. С презрением смотрел я на щеголеватых молодых людей в шортах и думал о старухе, которая сидит там в своей хижине перед праздничным рождественским столом и ждет; комната прибрана и подметена, и кровать Джо застлана свежими простынями. И я представил себе, как все эти годы она работала в своем огородике, выкапывала съедобные ракушки, снимала со скал мидий, собирала шишки и гнула спину так, что и не разогнуться, теперь она едва походила на человеческое существо. И все это она делала ради Джо. А что такое был этот Джо — и смотреть-то не на что; и теперь этот Джо еще жив, даже не навещает мать, а она изо дня в день ждет его на автобусной остановке. И все-таки, поймите, я не виню Джо. Я же знал, она сама его набаловала, и ведь еще ребенком я смутно понимал, что любовь миссис Кроули к сыну таит в себе что-то трагическое. Так оно и случилось. Но до прошлого рождества, до самого того дня, когда я шагал по шоссе в надежде устроиться на ферму, я не понимал, что самые трагические, мрачные стороны жизни таят в себе и нечто прекрасное.

 

Тэд и его жена

Это было в годы депрессии, в тяжелые времена. А тяжелые времена — это совсем не то что добрые времена: люди живут по-другому. Многое становится безразличным. Например, во что одет. На улице без конца натыкаешься на таких же бедолаг, как ты сам. Но что ни говори, депрессия внесла в жизнь дух братства, которого теперь уж нет и в помине.

В те годы люди жили где придется: в сараях, в прачечных, на задворках домов у чужих людей. Я жил в старом сарае, бывшей конюшне, и, в общем, не тужил, вот только крысы… Местечко тихое, на окраине городка, и жили мы вдвоем: напарник мой, как и я, из безработных и, как я, на общественных работах. С женой Тэд не ладил, и чуть что не так — сразу ко мне в сарай, и мы уже вдвоем. Потому и за жилье я платил вдвое меньше, а в тесноте — не в обиде. К тому же Тэд наберет, бывало, где-то разных досок и смастерит столик или еще что-нибудь. А однажды принес кучу обрезков со свалки, что неподалеку, и мы с ним на пару соорудили камин: сарайчик наш сразу стал преуютным, а к зиме это очень даже кстати. На жизнь нам грех было жаловаться. Еды хватало, правда, пришлось несколько раз залезть в сад к одному китайцу, когда порастранжирили все денежки в кабачке. Как холостому, мне дали работу всего на полтора дня в неделю и плату в четырнадцать шиллингов. А Тэду побольше, но у него жена, и это им на двоих.

Мы с Тэдом были едва знакомы, пока оба не попали на эти общественные работы для безработных. Тэд приехал в наш городок недавно. Раньше он работал в кабачке и получал прилично, только вот не дурак был выпить. И еще Тэд не из тех, кто перетрудится; и ребята — те, что с ним работали,— без конца над Тэдом подшучивали, но он парень добродушный, и потом, как я уже сказал, в годы депрессии царил дух братства. Но когда от Тэда ушла жена, ему пришлось худо, потому что история эта попала в газету и над Тэдом все стали посмеиваться. Дело их слушалось в суде, и жена Тэда уж постаралась расписать, каков ей достался муженек. Мало того, что беспробудно пьянствует, он еще завел собаку и только с ней и разговаривает, а с женой — никогда. И еще: ходит с собакой гулять, а однажды она, его жена, тоже захотела пойти погулять, так он ее запер в прачечной и, только вернувшись с прогулки, выпустил оттуда. Само собой, собака эта тут же стала для наших ребят предметом неиссякаемых шуток.

Когда Тэд перебрался ко мне, он с собой привел и собаку. Собака как собака — ничего особенного, но Тэд страстно был к ней привязан. Ночью она спала у него в ногах; я же с ней мирился только потому, что она спасала нас от крыс. А потом собака попала под автобус, и это был конец. Тэд здорово переживал, правда, он был не из тех, кто жалуется. Он и о неприятностях с женой тоже ничего не рассказывал. А ведь сколько мужчин не прочь поболтать об этом, правда женщин еще больше. Жена Тэда точь-в-точь из таких. Она иногда приходила к нам за деньгами, только Тэд, едва завидит ее на дорожке, тут же норовит смыться, правда не всегда успевал. Ну а если не успевал, то смывался я — пусть уж сами разбираются. Но обычно Тэд предчувствовал, что она придет, и смывался заранее, и тогда миссис Уаттс говорила со мной. В общем-то, она была ничего, приятная такая женщина, только, как говорится, очень уж раздражительная. И больно разговорчивая. «Тэд все спускает на выпивку,— говорит,— только беда не в этом, все дело в собаке. У мужчины на первом месте должна быть жена. Ну завел бы он себе другую женщину — я не против. Но собаку! Это ж с ума сойти!» Что ж, и я не очень-то понимал Тэда и потому жалел миссис Уаттс. Но и Тэда я тоже жалел и, когда собака сдохла, ничего не сказал миссис Уаттс, только подумал: собаки больше нет, может, все у них наладится.

Но не тут-то было: прошло несколько дней, и Тэд заявился домой с кенаром — само собой, вскоре он души в нем не чаял. Я чуть не подумал, что у Тэда неестественные наклонности, хотя, наверное, все же нет; потому как однажды вечером, когда пришли ребята и мы все были немного навеселе, Тэд рассказал нам, что в одно время его жена держала рыбную лавку и торговать в ней наняла девчонку — за фунт в неделю. «Один срам стоил этих денег,— сказал Тэд.— Жена все причитала: фунт в неделю — огромный убыток, ну а по-моему, девчонка этих денег стоила». Мы тут, конечно, не выдержали и обозвали Тэда грязной свиньей. Чего удивляться, что жена его выгнала.

Так вот, о кенаре. Тэд души в нем не чаял. Прямо боготворил. Правда, что ни говори, пел кенар замечательно. По утрам Тэд даже на работу опаздывал — беседовал с кенаром да проверял, все ли у него в порядке, и еще платил соседской девчушке шестипенсовик в неделю, чтобы она, если вдруг пойдет дождь, убрала клетку в комнату. А вернется Тэд с работы домой — помощи от него не жди: сядет и забавляется с птичкой, и больше ему ничего не нужно. Не раз обзывал я его идиотом, а ему хоть бы что. Уж и обед готов, зовешь его к столу, а он ни в какую — все со своей птичкой забавляется.

И вот еще что. Стоило кому проявить к птичке особый интерес, Тэд просто из себя выходил. Правда, ко мне это вроде не относилось, ну да я сам решил: лучше держаться от нее подальше. Но особенно Тэд злился, если вокруг кенара собиралась целая компания. Бывало, изредка по вечерам придут к нам ребята, те, что работали с нами, и мы «поим младенца». У нас была большая оплетенная бутыль, которую мы называли младенцем, и мы всякий раз бросали жребий, кому бежать в лавочку «поить младенца». И тут очень кстати оказывался старый чемодан, что Тэд притащил с мусорной свалки. Так вот, в те вечера, когда мы «поили младенца», Тэд просто места себе не находил. А все потому, что стоило ребятам пропустить стаканчик, и они сразу лезли посмотреть на спящего кенара. Поднимут потихонечку тряпицу, которой Тэд накрывал клетку на ночь, заглянут под нее, а там кенар: стоит на одной ноге, голова спрятана под крылом, перья распущены. И что всего удивительней — спит: вокруг гвалт, накурено, а он спит. Стоит, чуть покачиваясь на одной ноге, а ребята спорят, почему он качается: одни говорят — из-за сердцебиения, другие — чтобы удержать равновесие. А Тэд просто из себя выходит: оттаскивает их от птички, оттаскивает и, если кто сильно задерет тряпицу и разбудит бедняжку — чего обычно не миновать,— страшно злится.

Месяц проходит, другой, а Тэд только и живет этим кенаром. И вдруг заявляет: в клетке птице тесно, скучно — надо ее развлечь. И вот мы затворяем двери, окна, Тэд выпускает кенара из клетки, и пташка резвится вовсю. Тэд выучил ее сидеть у себя на плече и страшно гордился этим, но как-то раз он насыпал себе на голову семян — пусть, мол, птичка поест прямо с макушки, а кенар запутался когтями у него в волосах, и, чтоб вытащить его, пришлось срезать у Тэда клок волос; это напомнило мне случай, как однажды на ферме я нашел у овцы в шерсти какой-то скелетик. Но в конце концов Тэд сморозил ужасную глупость: он выпустил кенара летать по комнате, а окно оставил открытым. Я говорю ему: «А не боишься?», а он говорит: «Нет, птица меня так любит — ни за что не улетит». Сначала и вправду кенар проделывал свои обычные фокусы: садился Тэду на плечо, скакал по столу. Но когда решил смыться, он уж времени не терял. Взвился и вылетел в окно, да так шустро, точно нечаянно впорхнувший в комнату воробей. Поначалу кенар резвился в ветвях дерева, что росло во дворе, а Тэд все ходил под деревом с клеткой в руках. Наблюдал я, наблюдал за этой парочкой и подумал: кенар только душу Тэду растравляет, ведь там на дереве он поет куда лучше, чем в доме.

А утром проснулся я и вижу: Тэда нет и клетка тоже исчезла, а потом Тэд не пришел на работу и потерял плату за целый день. Только все понапрасну — кенара он так и не нашел. Позднее, когда мы с Тэдом толковали об этом, я говорю ему: «Заведи снова собаку», а он говорит: «Нет. У меня все-таки есть жена. Она-то меня не подведет». «Конечно»,— говорю я. Что еще я мог ответить. Тэд собрал пожитки — и был таков; а вскоре я уже ходил к ним в гости и мы втроем играли в карты. И до самого конца депрессии я так и жил один. Только порой, бывало, подумаю: жалко, что Тэд упустил кенара.

 

В учреждении

У него не было ни титулов, ни званий. В большом учреждении мелкой сошке это ни к чему. Просто: «Беггс, принесите бумагу, и поторапливайтесь!»

И так весь день. Беггс поторапливался и приносил бумаги. Он носил их сверху вниз. Складывал их в стопки и снова уносил.

Бумаги.

Бумаги.

Дела в учреждении велись превосходно. Крупная сошка вообще ничего не делала. Ну, почти ничего. Разумеется, тьма времени уходила на то, чтобы ставить на бумаги резолюции. Но в резолюциях этих указывалось, что должны делать другие. Поэтому Беггсу и приходилось таскать столько бумаг. Главное — не перепутать, кому адресованы эти резолюции. А потом взять бумаги и отнести кому следует. И разумеется, те, кому он приносил бумаги, ставили на бумагах свои резолюции. А значит, Беггсу опять надо было их куда-то нести.

Бумаги.

Беггс не знал, что в этих бумагах. Он знал только, что их надо отнести. Беггс видел стопку бумаг, и что-то толкало его изнутри: надо ее отнести. И крупную сошку при виде бумаг, которые кладет им на стол Беггс, тоже что-то толкало изнутри поставить на них свои резолюции. Так оно и шло. Такая вот работа.

Бумаги.

Работа.

Девушки стучали на пишущих машинках.

Целый день Беггс носился туда-сюда, но ему все было нипочем. Он уже привык. Такая работа. Бог весть сколько часов в день на нее уходит. После обеда уже не сводишь глаз с циферблата. Слава богу, есть одно-два местечка, куда при случае можно забежать побездельничать. И стрелки сразу завертятся быстрее.

Целый день разносить бумаги.

Побездельничать, например, можно в подвале. Там склад канцелярских принадлежностей, и охраняют его два старых горемыки. Горемыками их прозвали, потому что много лет назад у них был шанс продвинуться по службе и самим ставить резолюции на бумагах, а они им не воспользовались. И вот теперь эти двое — горемыки. Тут они и состарились, и вся их работа — приглядывать за канцелярскими принадлежностями. А в это время наверху совсем еще молодые парни ставят на бумаги резолюции, да так ловко, что наверняка сделают карьеру. Минуют годы, и они вознесутся в такие выси, что, может, попадут даже на сессию парламента.

Но зато там внизу, в подвале, никто не видит, как двое старых горемык покуривают себе папиросы или сидят в жаркий день без пиджаков. И могут сколько угодно разглядывать газетные снимки сессии парламента.

Итак, двум старым горемыкам не надо ставить день-деньской резолюции на бумаги, оттого Беггс и не несется к ним сломя голову. Там в подвале посидишь, покуришь, поболтаешь — в общем, зря проведешь время. Это не работа. И Беггсу там не очень-то по душе.

Бумаги.

Разносить бумаги.

Девушки стучат на пишущих машинках.

Два старых горемыки даром теряют время.

У этих стариков особая манера разговаривать. Во всем учреждении никто, кроме них, так не разговаривает. Они говорят так, как обычно говорят отец с матерью, если, конечно, они люди неглупые. Даже, пожалуй, еще непринужденнее. И вы можете поговорить с ними так же свободно. Это удивительно. Там наверху с тобой вообще не разговаривают — только велят нести бумаги да лететь сломя голову, если сам не поторопишься. И это, конечно, правильно. Такая работа. Иначе нельзя.

Бумаги.

Работа.

На разговоры и прочую чепуху времени нет.

А подвал — точно твой родной дом. От этих двух горемык никогда не услышишь ни о канцелярских принадлежностях, ни о бумагах, ни о каких резолюциях. Одного из них звали мистер Флайджер, а другого — мистер Бертлберри. Говорил в основном мистер Флайджер, да так, словно читал Библию. Эту его манеру уже знали все в нашем учреждении. Он ведь тут состарился: всю жизнь выдает канцелярские принадлежности и мусолит при этом листы бумаги. А еще мы знали, что он влюблен в молоденькую девушку. Он рассказывал об этом всем и каждому, и все считали, что он тронулся.

— Я влюбился в молоденькую девушку,— говорил мистер Флайджер.

Мистер Бертлберри пропускал его слова мимо ушей. Столько раз их слышал. Но казалось, мистер Флайджер вот-вот расплачется, и Беггс обычно отворачивался.

А потом случилось то, что должно было случиться.

— Что ж мне делать? — причитал мистер Флайджер.— Я так влюблен в нее. Пошел к ее родителям, а они мне отказали. Жизнь моя — зыбучий песок, сердце мое чахнет.

Ну не станешь же смеяться. Да еще в глаза мистеру Флайджеру. Слова его действовали на всех одинаково. При нем никто не смеялся. Но у него за спиной все говорили, что он явно тронулся.

Беггс сказал, хорошо бы пробило полпятого.

Бумаги.

Бумаги надо отнести наверх.

А девушки стучат на пишущих машинках.

— Эй,— сказал мистер Бертлберри.— Она тебя ждет.

Беггс покраснел. Она и вправду ждала, и в трамвае по дороге домой они держались за руку.

— Мое сердце чахнет,— сказал мистер Флайджер.— Моя душа в аду.

И почему никто над ним не смеется?

— Гляди в оба,— сказал мистер Бертлберри,— не то кончишь тем же самым.

— Ну и пусть,— сказал Беггс. И опять покраснел.

— Когда я был парнишкой,— продолжал мистер Бертлберри,— я получил хороший урок. Вот тогда-то я и побывал в аду — один только раз.

— Да,— сказал мистер Флайджер.— Моей душе вовек не знать покоя.

— За всю мою жизнь,— сказал мистер Бертлберри,— один-единственный раз. Сразило наповал, но зато отличный был урок. И я сказал себе: все, больше никогда — я свою чашу испил до дна.

— Да, но я не хочу на всю жизнь остаться холостяком,— отозвался Беггс.

Мистер Бертлберри расхохотался, и мистер Флайджер, который ни разу не смеялся с тех пор, как влюбился в молоденькую девушку, тоже расхохотался.

— Парень,— сказал мистер Флайджер,— да наш приятель не только женат, у него пятеро детей.

Бумаги.

Бумаги надо отнести наверх, и Беггс идет наверх. Бумаги уводят мысли от всего непонятного.

Жизнь — зыбучий песок.

Жизнь — бумаги. И ты не знаешь, о чем они. И продолжаешь носить их.

Носить нескончаемые бумаги.

Бумаги.

Бумаги.

 

Отличный денек

Кен постучал в дверь домика Фреда, когда едва рассвело.

— Ты уже встал? — спросил он.

— Встал,— отозвался Фред и тут же открыл дверь.— Я только что позавтракал. Давай-ка поторопимся.

Идти было недалеко. Домик Фреда стоял на самом берегу. Они закинули лодку на спину Кену, и он двинулся вдоль берега, а Фред шел сзади и тащил снасти. Кен был здоровый парень и лодку нес играючи, а вот Фред с трудом волочил снасти. Фред был низкорослый и щуплый, и каждые несколько шагов он проклинал свою ношу.

Отлив уже начался, и море разгладилось, ни морщинки не доползало до берега. Все вокруг было недвижимо, лишь чайки прогуливались по песку, оставляя на нем стреловидные метки. И так тихо, неестественно тихо. Казалось, мир за ночь умер, вот только чайки…

Кен снял с плеча лодку и положил ее на песок вниз дном, а Фред бросил рядом якорь и весла и швырнул в лодку мешок со снастями.

— Вот бы мне быть таким здоровяком, как ты,— сказал Фред.

Кен на это ничего не ответил. Он уселся на корму и стал скручивать папиросу, а Фред занялся делом: вставил весла в уключины и закрепил якорь.

— Пошли,— сказал он.— Отчаливаем.

Фред, закатав брюки, вошел в воду и потянул за собой лодку, Кен подтолкнул лодку с кормы, она медленно пошла, Фред впрыгнул в нее и сел на весла, вслед за ним прыгнул и Кен, и лодка заскользила в море.

— А денек, видно, будет отличный,— сказал Фред.

Похоже, так оно и было. Солнце не спеша вставало из-за острова, к которому они направлялись, и на небе ни облачка.

— Пойдем туда, куда прошлый раз,— предложил Фред.— Скажешь, если собьюсь с курса.

И хотя Фред приналег на весла, лодка шла тихим ходом. А все из-за его коротких ног — Фреду не удавалось как следует упереться в кормовое сиденье. А Кен, принявшись скручивать папиросы, перестал следить, куда гребет Фред, и тот, оглянувшись, вдруг увидел, что они идут совсем не к тому концу острова.

— Слушай,— сказал Фред.— Садись на весла, а я буду тебя направлять.

Они поменялись местами, и лодка понеслась стрелой. Каждый рывок лодки — удар по самолюбию Фреда. До чего же Кен силен! На нем лишь рубашка и шорты; этот крупный, с налитыми мускулами парень, наверное, больше шести футов роста.

— Черт, мне б такое тело! — сказал Фред.— Понятно, почему за тобой девчонки бегают. А посмотри на меня.

Да, смотреть, в общем-то, было не на что. Щуплый коротышка. И потертая одежонка висит мешком, точно с чужого плеча. И старая шляпа сползает на лоб, и сползла бы еще ниже, если б не уперлась в уши и не осела на них, точно на кронштейнах.

— Дашь покурить? — спросил Фред.

— Прости. Конечно.

И чтоб Кену не бросать весла, Фред потянулся и вытащил у него из нагрудного кармана портсигар.

— Проклятые деньги,— сказал Фред.— Пока не заплатят, вечно сидишь без курева.

— Это точно,— поддержал его Кен.

— До чего ж мерзко без работы,— продолжал Фред.— Слава богу, у меня есть эта лодка. Знаешь, в прошлом году я на рыбалке заработал больше тридцати фунтов.

— А в этом?

— В этом так себе. В этом году ты первый, кто идет со мной рыбачить и не требует своей доли. Черт, везет же тебе — рыбачишь ради удовольствия.

— Просто я получил неплохое место,— сказал Кен.— А то больше месяца прохлаждался.

— Знаю. Но у тебя есть сбережения, потом ты живешь с теткой — не надо платить за квартиру. А мне каково — живу в этой проклятой хибаре да еще выкладываю за нее пять шиллингов в неделю. И к тому же у тебя образование.

— В наши дни ему грош цена. Берешься за любую работу — выбора нет.

— Так-то оно так, но если парень кончил школу — это совсем другое дело. Не то чтоб он лучше других, вовсе нет. Я-то за рабочий класс, сам ведь я рабочий, только у образованного над парнем вроде меня преимущества. Во-первых, за ним бегают девчонки, особенно если он здоровый и видный из себя.

Кен на это ничего не ответил. Только продолжал грести, и Фреду пришлось вставить ему в рот папиросу и зажечь ее. Потом Фред снова откинулся на сиденье и стал наблюдать за Кеном; схожи они, пожалуй, только в одном: у каждого изо рта торчит папироса.

— Поднажми немного левым, разверни ее,— сказал Фред.— И все будет в лучшем виде.

— Ладно,— отозвался Кен.

— А ты силен.

— Ну так не ребенок же.

— Хотя к чему мужчине сила? Если, к примеру, он работает в конторе?

— Я как-то об этом не думал.

— Или еще, если он состарится. Представь: ты постарел и ослаб. Позор, а?

— Конечно,— ответил Кен.— Только что говорить об этом?

— А меня это занимает. Вот умрешь ты, и куда денется твое огромное тело?

— Ясное дело. Червей будет кормить.

— А ведь это может случиться хоть сейчас, верно?

— Господи, с какой стати?

— Об этом, само собой, лучше не думать. Но ведь это может случиться даже здесь, в такой вот денек. Еще как может.

Кен перестал грести, выбросил папиросу.

— Господи, ну и чудак же ты! Правильно я иду?

— Нажми на левое,— сказал Фред.— Пожалуй, я сменю тебя.

— Ладно, не надо.

И Кен продолжал грести, а Фред достал из мешка удочки и принялся готовить наживку. Вскоре, когда они уже были почти на полпути к острову, Фред сказал, что они у цели; Кен, сложив весла в лодку, выбросил якорь, и они взялись за удочки.

А денек действительно выдался отличный. Солнце припекало, но ветра по-прежнему не было, течение из залива почти прекратилось, и лодка, сбитая с толку, не понимала, в какую сторону тянуть якорную цепь. Они отошли не более двух миль от берега, но море сегодня казалось таким необычным, что неясно было, то ли они у самого берега, то ли невесть в какой дали от него. Ни шороха, ни звука вокруг. Совсем иной мир. Ему не принадлежали ни дома на берегу. Ни люди.

— Хотел бы остаться здесь навсегда? — спросил Фред.

— Тише ты! Клюет,— отмахнулся Кен.

— У меня тоже. Только это одна видимость. День сегодня не очень-то подходящий. Вот если б облака.

— Да, было б неплохо.

— Знаешь, я подумал: странно, что ты так и не выучился плавать,— сказал Фред.

— Так уж вышло. Я ведь все время жил в городе.

— Обидно, наверное?

— Да, в такой вот денек! Но ведь и ты отсюда до берега не доплывешь.

— Как бы не так! Ты б удивился… Клюет?

— Клюет.

— И у меня тоже. А ты бы не прочь здесь поселиться, а, Кен?

— Ну, если б была работа.

— Да нет, будешь, наверное, и дальше жить с теткой.

— Посмотрим. Получу хорошую работу — может, и женюсь.

— Черт, вот это здорово, а?

— Снова клюет,— сказал Кен.

— И у меня тоже. У нас, видно, лески переплелись.

Каждый потянул свою леску, и оказалось, те действительно переплелись; правда, Кен подцепил на крючок малюсенького рифового окуня.

— Такой не пойдет,— сказал Фред. Он снял рыбешку с крючка и положил на ладонь.— Симпатяга, правда? Смотри, как переливается.

— Отпусти его,— сказал Кен.

— Бедняжка. Спорю, удивляется, чем это его подцепили. Смотри: задыхается. А кругом столько воздуха — смешно, верно? Точно Кредит Дугласа .

— Пусти его, ради бога,— не выдержал Кен.

— Спорю, через пять минут и не вспомнит, что чуть не задохнулся,— сказал Фред и бросил рыбешку в воду.

На мгновенье рыбка растерянно замерла на поверхности, вильнула хвостиком и исчезла. Забавная сценка; они оба рассмеялись.

— Эти всегда так,— заметил Фред.— Хотел бы плавать, как рыбка, а?

Кен ничего не ответил; они насадили новую наживку и забросили удочки, но рыба только поклевывала. Поймать ничего не удалось.

— Знаешь, в чем дело? — начал Фред.— Клюют старые окуни, только их на эту наживку не возьмешь.

Недалеко от острова, по словам Фреда, был риф, где водится тьма крупных мидий. И пока течения нет, собирать их одно удовольствие. Рифа не видно, и никогда не увидишь, просто стоишь на нем по колено в воде и собираешь мидий. А потом вынешь из раковины сердцевину, сделаешь из нее наживку, и старый окунь вмиг у тебя на крючке.

— Но это ведь не близко,— заметил Кен.

— Ну и что. У нас прорва времени.— Фред перегнулся через Кена и выдернул якорь, Кен втащил удочки; Фред решительно взялся за весла, и они двинулись к острову.

К тому времени течение из залива усилилось, но навстречу ему подул легкий ветер, и на море почти невидимо для глаз появились первые признаки волнения. Странно, но эта легкая зыбь разрушила ощущение иного мира. И они снова почувствовали себя частью реального мира с его домами и людьми. И еще, лишь только море заволновалось, земля стала казаться далекой-далекой.

— Назад придется идти против ветра,— сказал Кен.

— Да, но зато по течению,— отозвался Фред.— И потом, какая разница, когда рядом такой здоровяк, как ты?

Похоже, Фред не очень-то спешил к своему рифу. Он то и дело оставлял весла, чтобы скрутить папиросу, а когда Кен стал его поторапливать, сказал, что у них прорва времени.

— Чего тебе торопиться домой,— отозвался Фред.— Мэри подождет.

Кен ничего не ответил.

— Мэри девчонка что надо! — продолжал Фред.

— Точно. Лучше не бывает.

— Я давно ее знаю.

— Я догадался,— ответил Кен.

— Само собой. Еще недавно мы здорово дружили.

— Давай сменю тебя,— предложил Кен.

Но Фред отказался.

— Мэри ведь тоже с образованием,— снова заговорил он.— Вот только, когда старик ее умер и с деньгами стало туго, ей пришлось пойти в услужение. Повезло, что она попала к твоей тетке, хорошее место. Черт, я ведь хаживал туда, пил там чай, когда тетки не было дома. Боже, как меня там кормили!

— Слушай,— прервал его Кен.— Мы с такой скоростью до этого рифа вовек не доберемся.

— Доберемся,— успокоил Фред и слегка приналег на весла.— Эх, если б я не потерял работу.

— Да, что уж тут говорить.

И вдруг Фред поднялся и поглядел в сторону берега.

— Я думал, сегодня еще кто пойдет — никого не видно. И слава богу. Терпеть не могу: я рыбачу, а кто-то шныряет поблизости. Эх, совсем забыл…— И Фред заткнул уши ватой.— Брызги попадают в ухо, а оно потом болит.

И тут Фред действительно приналег на весла, и, подгоняемые волнами, они вскоре добрались до острова.

На острове сейчас никто не жил. Была глубокая осень, и те немногие летние домики, что виднелись на острове, пустовали. И не сыскать было ни единого места, где можно было сойти на берег, а ветер все крепчал и крепчал, и при виде волн, набегающих на скалы, становилось не по себе. Фреду пришлось немного покрутиться, пока он не нашел свой риф.

Риф был в сотне метров от острова, в глубоководье, и казался совсем плоским. Будь море потише, течение хотя бы на глубину в фут было поспокойней. Но море бурлит, и удержаться на рифе нелегко. Вода доходит то до щиколоток, то вдруг до пояса, так что едва устоишь на ногах. Да и стоять-то жутко: вокруг бездонная глубина, и ты словно вырастаешь из пучины моря.

И все-таки Фред скинул пиджак, закатал рукава и брюки и вскочил на риф, потом втащил к себе Кена, и тот, стоя рядом с ним, придерживал лодку. Фред встал поустойчивей и принялся выуживать из воды мидий и бросать их в лодку; он работал как заведенный, точно дорожил каждым мигом. Прошло, пожалуй, не более минуты, а он уже задыхался.

— Тяжкая работа,— посетовал он.— Видишь, какой я слабак.

— Сейчас сменю тебя,— отозвался Кен.— Только придержи лодку.

Фред ухватился за лодку; он дышал и выглядел так, будто собрался на тот свет. Но у Кена были свои заботы: он встал поустойчивей в метре от Фреда и принялся выуживать мидий; и тут Фред собрался с силами, оттолкнул лодку и впрыгнул в нее. Окажись кто в то время на корме, он бы увидел, что Фред гребет с закрытыми глазами. Он открыл их лишь раз, чтобы посмотреть, куда он плывет, и уши у него были заткнуты ватой, так что он вряд ли что слышал.

Он долго плыл навстречу волнам, что вздымались все выше и выше, но на полпути к берегу он дал себе передышку. Пересел к другому борту, чтобы не видеть остров, и так и сидел, лишь приглядывая, чтобы лодка не сбилась с курса. А чуть позже, почувствовав, что к нему вернулись силы, он встал во весь рост и опрокинул лодку. Это было нелегко, но он сделал это.

А потом неторопливо — впереди долгий путь — поплыл к берегу.

 

Как стать новозеландцем

Когда я заявился на эту ферму, мне пообещали работу на два месяца, и я согласился, только работа оказалась тяжкая. Хозяин, ничего не скажешь, был что надо: целые дни сидел у камина и вышивал тамбуром. Одно загляденье смотреть, как он, счастливый, довольный, возится со своим клубком шерсти.

Но рассказ мой не о том, как мелкий фермеришка сиживал у камина и вышивал тамбуром. То есть о нем у меня тоже есть история, но это уже как-нибудь в другой раз.

Да, хозяин был что надо, а вот с женой его просто беда. Некоторые говорят: никогда не работай на женщину — у нее соображения ни на грош. Но я-то другого мнения. Думай своей башкой, и женщина у тебя будет как шелковая — ну разве очень уж не повезет.

Но в тот раз мне не повезло. Эта миссис Крамп была просто непробиваемая. Кроме коров они с хозяином держали еще огород. Так вот, навьючит миссис Крамп на голову мешок, влезет в резиновые сапоги и носится взад-вперед с утра до ночи, и я то же самое. Не то чтоб уж я очень возражал. Бывает, что и сам ковыряешься в земле в охотку. И даже не очень-то ждешь, чтоб поскорей заплатили, особенно если нет поблизости кабачка. Хотя что тут объяснять? Не верите — попробуйте сами и убедитесь.

Но с утра до ночи каждый божий день! Сознаюсь, я уставал. Миссис Крамп, бывало, увидит, что я готов, и говорит: «Кончай работу», а я ведь только того и жду. Но как она при этом на тебя взглянет! Да еще прибавит: «Да, слабоват ты, парень, только чего удивляться — я кого хочешь загоняю». После таких слов я опять за работу, правда, будь я понаглее, ответил бы ей: «Я и не прочь выложиться, но не задаром же». Да, мне тогда частенько хотелось нахамить ей. Однажды она завелась: за что ей только не приходится платить, а тут еще мое жалованье. Говорит: не могу свести концы с концами. А я ей в ответ: так, может, лучше меня свести в могилу?

Что-то я увлекся, пожалуй, прервусь, а то какая-то никудышная история получается, будто я стал наглеть и насмехаться над миссис Крамп. Но моя история не о миссис Крамп, о ней тут только между прочим. То есть о ней у меня тоже есть история, но ее как-нибудь в другой раз.

А хочу я рассказать вам о том, как однажды вечером сидел я на склоне холма и беседовал с одним человеком. Обычный летний вечер и разговор с человеком на склоне холма, вот и все. Может, в этом ничего и нет, а может, и есть.

Человек этот был один из Доллисов, парней, что держали фруктовый сад позади участка миссис Крамп. Оба они приехали из Далмации и вложили кое-какие деньги в эту землю, не много, но достаточно, чтобы земля заплодоносила. И до сих пор выплачивали за нее деньги и будут выплачивать еще бог весть сколько лет. Стоял там у них сарайчик, в нем они и обретались. Только вот по очереди уходили на заработки — надо же на что-то жить и покупать деревья.

Поселились тут Доллисы за несколько лет до того, как я появился в этих краях. Парни работали вовсю, но дела у них шли туговато. Участок их был акров двадцать пять, только на самом солнцепеке. Чтоб затенить его, они посадили сосны, но соснам этим еще расти и расти, прежде чем на южном склоне будет от них толк. И земля у них была тощая: одна глина, лишь сверху дюйма два перегноя. А то, что земля бедная, видно было по чайным кустам, совсем низкорослым. Лучше всего плодоносили яблони, так что Доллисы в основном ими и занимались.

Конечно, обо всем этом насплетничала мне миссис Крамп. В то время Доллисы не держали корову, и миссис Крамп продавала им молоко, но не по городским ценам, а вдвое дешевле. «Отчего ж не уступить в полцены,— говорила она.— Парни трудятся в поте лица». И моей последней на дню обязанностью было отнести к задней изгороди бидон с молоком. А когда я приходил за пустым бидоном, то всякий раз подумывал: вот бы пойти поболтать с Доллисами. До их сарайчика недалеко, но скоро стемнеет и мне захочется чаю — ладно, как-нибудь в другой раз.

Но вот однажды вечером прихожу, а бидона на месте нет, подхожу к сараю, а он заперт, и поблизости ни души. Навстречу мне выскакивает пес, но какой-то жалкий. После чумки у него отнялись задние лапы, и теперь он едва тащится. Я осмотрелся, хотя смотреть, в общем-то, было не на что: на веревке две рубашки и полотенце, а рядом на траве пустые бочки, забрызганные медным купоросом. Возле сарая вился по проволоке виноград, а за ним росли яблони. Усыпанные плодами, они казались пышущими здоровьем; да, подумал я, вид у них даже чересчур здоровый. Судя по всему, удобрений Доллисы не пожалели. Я подождал немного, поиграл с псом — он даже хвостом завилял от удовольствия — и отправился восвояси.

На следующий день один из Доллисов принес бидон, но это было без меня. Мне рассказала об этом миссис Крамп, когда мы доили коров. Того, что принес бидон, звали Ник, и накануне вечером ему пришлось отвезти своего друга в больницу. Тот свалился с велосипеда, сломал себе несколько ребер и ключицу. «Наверно, напились, они ведь вино делают»,— решила миссис Крамп. Так или нет, а Ник просто места себе не находил. Он сказал: если его друг умрет, он тоже умрет. У него ничего не останется в жизни, ничего. И как ему работать и жить, когда его друг весь покалеченный лежит в больнице? Каждый день после полудня он бросал работу и ехал в город проведать друга.

— Вот для тебя и приятель,— сказала миссис Крамп.

Да, бидон теперь вечно торчал на крючке у забора, но что толку ходить туда, если Ник в городе, проведывает дружка. Но вот однажды вечером вижу: Ник идет с бидоном, и двинулся ему навстречу. Мы поздоровались и оба вроде как смутились. Он невысокий, смуглый, почти черный, а рубашка на нем и комбинезон такие же поношенные, как у меня. Я протянул ему портсигар, чтоб он скрутил себе папиросу, а когда Ник зажигал ее, я увидел, что он косит. И еще я заметил в лице у него какую-то грусть.

Спрашиваю: как чувствует себя приятель, а он отвечает: хорошо.

— Через два дня вернется,— говорит Ник.

Видно, как он рад этому, и лицо у него уже не такое грустное.

— А через две недели все будет как прежде, точно ничего не случилось,— добавляет Ник.

— Отлично,— говорю я. Мы сели и закурили.

— А как пес? — спрашиваю.

— Тоже получше,— отвечает Ник.

Он свистнул, и пес притащился к нам на передних лапах, уткнулся мордой в колени Ника, и почему-то при нем нам стало легче разговаривать.

Я спросил Ника, как его яблони, и он ответил, что яблони-то ничего, только часто болеют.

— Слишком много удобрения,— говорю я.

— Да,— отвечает Ник.— Но что поделаешь? Земля-то тощая, не то что в наших краях, в Далмации. Тут всем нужны деньги, да побыстрее, вот и кладут удобрения. Деньги, деньги, деньги. А у нас с другом сроду не водилось денег. За все, что теперь у нас есть, надо расплачиваться. А пойдут яблоки с червоточиной — совсем погорим. Тогда хочешь не хочешь — иди нанимайся на работу.

— Да, червоточина… Это все удобрения,— говорю я.

— А мне иногда кажется, что это бог,— говорит Ник.

— Может, ты и прав. А как виноград?

— Зреет, зреет. Только несладкий. Сахар в вино добавляем. В Далмации так не делают. Никогда.

— Да, но ведь ты больше не вернешься в Далмацию.

— Нет, теперь я новозеландец.

— Ты еще нет, только твои дети.

— Нет у меня детей, и вообще я не женюсь,— говорит Ник.

— Не женишься? Твой друг женится.

— Он тоже не женится.

— Почему? Здесь полно девушек из Далмации. И потом, могу поспорить, за тебя и новозеландка пойдет.

Но Ник только повторял: нет, нет и нет.

— Останься ты в Далмации, ты б наверняка женился.

— Но я не в Далмации,— говорит Ник.— Я в Новой Зеландии. А в Новой Зеландии все твердят, что жениться им не по карману.

— Точно, твердят. Только это неверно.

— Конечно, неверно,— говорит Ник.— Потому что все это неверно, я и стал коммунистом.

— Правильно,— говорю я. А сам подумал: хороший крестьянин на полдороге не остановится.

— А вот спорим: миссис Крамп ты не сказал, что коммунист.

— Нет, конечно. Она-то ведь не станет коммунисткой.

— Само собой.

— А знаешь, что я думаю про миссис Крамп? Ей надо ехать в Далмацию. У нас в Далмации женщины ходят с мешками на голове, точь-в-точь как миссис Крамп,— она там будет счастлива.

— Похоже, ты прав,— говорю я.— А знаешь, Ник, я ведь думал, ты католик.

— Нет,— говорит Ник.— Это все ложь. В Далмации говорят: Христос родился, когда земля в Палестине была вся в снегу. А я прочел в книге, что в Палестине вообще не бывает снега. Вот и выходит, что все это ложь.

— И поэтому ты не католик, а коммунист.

— Да, я коммунист. Ну и что? Может, я родился слишком рано, а? Как ты думаешь?

— Может,— говорю я.

— И ты тоже,— говорит Ник.— Думаешь, мы с тобой родились слишком рано? Как ты думаешь?

Он повторял это снова и снова, а я не решался взглянуть ему в глаза. Они были такие грустные… Я, может, выразил бы все это по-другому и, может, не сказал бы, что родился слишком рано, но Ник знал, о чем говорит. Мы с Ником сидели на склоне холма, и Ник все повторял, что он новозеландец, хотя знал, что он не новозеландец. И то, что он уже больше не далматинец, он тоже знал. Он знал, что он уже никто.

— Слушай,— говорит вдруг Ник.— Ту пьешь вино?

— Пью.

— Тогда завтра вечером приходи сюда, и мы выпьем.

— Вот это здорово.

— У нас только завтрашний вечер. Потом вернется мой друг. У меня вина полно — надеремся как следует. В доску.

— Само собой,— говорю я.

— Завтра вечером,— повторил Ник.

Он поднялся с земли, и я тоже поднялся; он махнул мне на прощание и ушел, а я стоял и смотрел ему вслед.

Но случилось так, что я никогда уже больше не увиделся с Ником. В тот вечер — когда я пил чай — миссис Крамп стала рассказывать мне, что одна ее знакомая работала не разгибая спины и умерла от разрыва сердца.

— Но мое-то сердце в порядке,— добавила миссис Крамп.

— В порядке-то в порядке,— согласился я,— только вот не на месте.

Может, это и прозвучало как одна из моих шуточек, но я-то подумал про Далмацию.

А миссис Крамп вскипела.

— Хватит с меня,— говорит.— Пей чай и убирайся.

Я не огорчился. Вышел на дорогу и подумал: может, сходить к Нику, а сам взял да и потащился в город и там, уж не помню сколько дней подряд, пил беспробудно.

Так хотелось забыть про Ника. Он, конечно, знал, что неправ, но, может, для мужчины важнее всего твердо стоять на своем?

 

Ей дали надбавку

Когда раздался взрыв, я не мог выйти посмотреть, где это случилось. Неделю назад, на верфи, где я работал, мне придавило ящиком ногу. Теперь мне пришлось ходить на костылях.

Я жил в то время у миссис Боумен, рядом с портом. Миссис Боумен была неплохая женщина, хотя немного скуповата. Но я не винил ее за это, ведь муж ее бросил, и, чтобы сводить концы с концами, она несколько дней в неделю работала уборщицей.

Взрыв как пожар — никогда не поймешь, близко взорвалось или далеко. Но взрыв был на самом деле сильным. Мы с миссис Боумен сидели на кухне, и трахнуло так, что посуда зазвенела, а с абажура посыпалась пыль. Салли Боумен работала на военном заводе, и, хотя миссис Боумен не сказала ни слова, по лицу ее было видно: подумала она, что взрыв произошел именно там. Люди на улице принялись обсуждать случившееся, и очень скоро нам все стало известно.

Взрыв был на военном заводе. Говорили, что кое-кого из рабочих разорвало на куски.

Тут миссис Боумен не выдержала.

— Ее убило,— сказала она,— я знаю, ее убило.

Ну что тут было делать? Я заковылял на костылях к соседям и попросил их разузнать о Салли и сообщить мне. А я уж сам подготовлю миссис Боумен.

Я вернулся; миссис Боумен совсем сникла. Когда случился взрыв, она готовила обед и теперь сидела, уронив голову на стол, прямо на картофельные очистки. Волосы у нее растрепались, и вообще вид был ужасный. Но она не плакала; лучше бы уж она заплакала.

— Ее убило,— сказала она,— я знаю, ее убило.

— Нет, она жива,— сказал я.

— Я знаю, ее убило.

— Глупости,— сказал я,— она жива.

— О господи,— сказала она,— зачем только я заставила ее пойти на этот завод?

— Да я уверен, она спаслась.

— У меня никого нет, кроме нее. И вот теперь ее убило.

— Будете твердить это без конца — и вправду в это поверите,— сказал я.

Но это не помогло. Она причитала и причитала. Я спросил, не позвать ли кого из соседей, но она сказала, не надо.

— Я никого больше не хочу видеть. Я жила только ради Салли, а теперь вот ее убило. Она была хорошая девушка, она любила свою мать.

— Конечно,— сказал я.— Конечно, она любила свою мать. И всегда будет любить.

— Не будет. Ее убило.

Я ничего не мог с ней поделать. Хуже всего было то, что я и сам вроде поверил, будто Салли и впрямь убило взрывом. Ей только исполнилось семнадцать, хорошая была девушка. Миссис Боумен теперь все равно что вдова. Тяжело, ничего не скажешь.

И тут миссис Боумен принялась молиться.

— Боже милостивый,— твердила она,— верни мне мое дитя. Ты ведь знаешь, она для меня все. Пожалуйста, всемогущий боже, верни мне мое дитя. Пожалуйста, боже, смилуйся один только раз. Великий боже, я знаю, я поступила дурно. Не надо было заставлять Салли идти на этот завод. Это все из-за денег. Что я могла поделать, ты же знаешь. Боже милостивый, если ты вернешь мне мое дитя, я больше никогда в жизни не поступлю дурно. Да отсохнет мой язык, если лгу. Боже, помоги мне!

Она все причитала и причитала. Слушать ее было просто невмоготу. И сам я неверующий, а миссис Боумен уж настоящая безбожница. Никогда бы не подумал, что в ней есть хоть капля веры. А вот надо же, оказалось, что есть. Я просто не знал, что и делать.

И тут вдруг Салли привезли домой на машине — да еще на какой, на роскошном лимузине. Какой-то тип возвращался с игры в гольф и вызвался помочь пострадавшим. Он высадил Салли из машины, помог ей подняться по лестнице, она еле на ногах держалась. Шляпка у нее съехала на бок, и она все время плакала. Конечно, тут же сбежались соседи, но я сказал им, чтоб они пришли попозже.

Ну так вот, миссис Боумен убедила себя, что от Салли и мокрого места не осталось. И когда Салли вошла, она прямо чуть не спятила и стала причитать, что та воскресла из мертвых. Тут я даже на нее прикрикнул, чтоб привести в чувство, а затем принялся готовить для них чай, словно ничего не случилось. Салли осталась невредима, но кого-то еще убило взрывом, и ее, конечно, это потрясло. Тут я похлопал Салли по спине, пусть мать видит, она вовсе не привидение, а миссис Боумен вдруг расплакалась. И ей сразу полегчало. Пока закипал чайник, мать и дочь вдоволь наплакались.

— Глазам не верю,— говорит миссис Боумен,— я думала, тебя убило.

— Ты же видишь, я жива,— говорит Салли.

— Я думала, тебя убило.

— Я сама так думала. Вот Пег Уотсон убило.

— Какой ужас,— говорит миссис Боумен.

— И Мардж Эндрьюс тоже убило.

— Бедная миссис Эндрьюс.

— Мама, это было ужасно. Словно что-то вдруг разорвалось. Что-то огромное. И меня будто тоже разорвало на части каким-то ветром. А потом так странно запахло.

— Главное, ты жива. Тебя бог миловал.

— Ветер сбил меня с ног. И мне показалось, что меня убило.

— Тебя бог миловал.

— Да, я знаю. А Пег Уотсон и Мардж Эндрьюс?

— Бедная миссис Эндрьюс,— говорит миссис Боумен.

И тут как накинется на меня за то, что я положил ей в чашку слишком много сахару.

— Когда меня с ног сбило, я думала, больше уж мне чаю не пить,— сказала Салли.

— Налить еще чашку? — спросил я.

— Мистер Доран,— сказала миссис Боумен,— сколько вы положили заварки?

— Я заварил покрепче,— сказал я.— Думал, вам захочется покрепче.

— Мы что, миллионеры? — возмутилась миссис Боумен.

Салли сказала, что больше она на этот завод не вернется.

— Почему? — спросила миссис Боумен. Видно было, что ей уже гораздо лучше, говорила она совсем другим тоном.

— Не вернусь, и все тут. Тебя никогда не сшибало с ног таким ветром.

— И мне не сладко приходилось в жизни. Совсем не сладко.

— Знаю, мама. Но тебя никогда не сшибало таким ветром.

— От несчастных случаев никуда не деться.

— Я знаю, что не деться. А Пег и Мардж, что ты о них скажешь?

— Какая жалость! Бедная миссис Эндрьюс! Мардж ведь больше зарабатывала, чем ты?

— Во всяком случае, я туда не вернусь. Вот и все.

— Ах, вот как, мисс! — сказала миссис Боумен.— Вот как ты со мной заговорила! Не вернешься! А откуда нам брать деньги, если ты не вернешься на завод? Ха! Пусть лучше мать твоя всю жизнь полы моет, да?

— Послушай, мам,— сказала Салли.— Послушай…

Тут я встал и вышел. Думаю: пойду поговорю с соседями, но и там было слышно, как Салли и мать все пререкаются.

И, конечно, Салли скоро снова пошла на завод. И ей дали надбавку.

 

Дочь полковника

Я спустился из номера, и хозяин маленькой туристской гостиницы поднялся из-за столика, где обедал со своей семьей, представил меня пожилой даме, с которой собирался меня посадить. «Мисс Смит»,— в свою очередь представилась дама. И вдруг, к моему удивлению, добавила, что прекрасно помнит меня.

— Вы из Уайкато,— сказала она и назвала тот городок, в котором я когда-то жил.

— Да,— подтвердил я.— Только простите, я вас не помню.

— Но вы наверняка помните мой сад!

Я ахнул. И вправду, однажды в палящий знойный день лет сорок тому назад я помог мисс Кейт Смит погасить пожар в ее саду. Она жгла обрезанные ветки, а воздух был сух, и занялся пожар. К счастью, было безветренно и совсем немного жухлой травы под деревьями. Я шел мимо, заглядывая сквозь прутья ограды в сад, и вдруг услышал зов о помощи. Когда мы вылили ведро воды на последний тлеющий клочок травы, мисс Смит заметила, что огонь — прекрасный слуга, но никуда не годный хозяин. Еще она спросила, как меня зовут, и уже больше не называла «мальчик»; а несколько дней спустя я получил по почте яркий шелковый платок и записку с благодарностью за мою любезную помощь.

И теперь я изумленно смотрел на эту седовласую, с гордой осанкой, чопорную старуху и не верил, неужто это и есть та самая женщина (мне тогда было десять, а сколько ей, понятия не имею), которая ходила в садовых перчатках и соломенной шляпе с широкими жесткими полями и сеткой и которая так решительно размахивала мешком, чтобы сбить пламя.

— Разумеется, вы помните,— сказала мисс Смит.

— Помню,— согласился я.— Только не помню, чтобы хоть раз видел вас с тех пор.

— Разумеется, не видели, да и кто меня там видел? В этом городишке. Я там теперь не живу,— продолжала она.— Надоело в конце концов. Живу в большом городе — снимаю квартиру, а сюда каждый год приезжаю недель на шесть не в сезон. Люблю тишину.

— А в том старом городке разве не было тихо? — спросил я.

— И было, и не было. А скажите,— добавила она, помолчав,— вашу маму не рассердил тот платок, что я вам прислала?

— Да вроде бы нет,— ответил я.— Хотя, помню, она была не очень-то довольна.

— Уверена, что недовольна.

Нас прервали: надо было заказать обед, а затем мисс Смит спросила:

— Ваша мама рассказывала вам что-нибудь обо мне?

— Насколько помню, нет.

— А что вообще вы слышали обо мне?

Я на мгновенье задумался и сказал, что не помню ничего, кроме того, что все воспринимали как должное.

— Вы имеете в виду, что я эксцентричная стареющая девица с кучей денег, живу одна в огромном доме и никуда не выхожу?

— Ну… наверное. Что-то в этом роде.

Казалось, она была немного разочарована, и я прибавил:

— Понимаете, я уехал из городка, когда мне не было и двадцати, и больше туда не возвращался.

— Я вас не осуждаю. Добропорядочнейший городишко. Человеку с характером там не место. А у меня характер был еще смолоду; по крайней мере я так считала. А я-то думала, обо мне судачили,— добавила она, точно жалуясь.— Скажите, неужели вы вообще не слышали обо мне ничего скандального? Только честно и откровенно!

Я покачал головой. И мне стало как-то не по себе.

— Разумеется,— продолжала она,— ваша семья столь же добропорядочная, как и прочие, но я всегда полагала, что у таких вот людей скандалы — излюбленная тема разговоров. Или, вернее сказать, сплетен.

Я решил, что не стоит сердиться.

— Возможно,— сказал я.— Вполне вероятно. Но только не при детях.

— Например, сестра вашей матери, эта мисс Берта Топп, как двусмысленно выражаются, незамужняя женщина. Она наставляла на путь истинный мою подругу, некую Дейзи Уиллоубай, увела ее со стези греха.

— Да, тетушка Берта жила с тетей Дейзи, но думаю, мы, дети, понимали что тетя Дейзи не была нам настоящей тетей. Ее звали миссис Клаути, и мы играли с ее темноглазой дочкой, хотя она и была на несколько лет старше меня.

— Верно. Только скажите мне на милость, как это Дейзи Уиллоубай превратилась в Дейзи Клаути?

— Ну…— начал я.— Но ведь это совершенно ясно.

— Вышла замуж. Разумеется. А вы знали Клема Клаути?

Я попытался вспомнить. Конечно, я никогда не был знаком с Клаути, и все-таки к нему тянулась ниточка воспоминаний: возможно, его голос по телефону, поручение что-то ему передать. Я вспомнил связанные с ним шепот, недомолвки, неодобрительные взгляды… Ах да! Клаути пил! Но вслух я сказал другое:

— Он играл на фортепьяно?

— На фортепьяно может сыграть любой! — отрезала мисс Смит.— Я хочу сказать, в те годы все играли на фортепьяно. Я сама играла. Да и вы, наверное. А знаете,— вдруг сказала она невероятно серьезно и убежденно,— я в жизни не слышала, чтоб кто-либо, кроме Пахмана , так тонко чувствовал инструмент, как Клем Клаути.

Мне вдруг захотелось показать, что и я кое-что смыслю в музыке.

— Вы имеете в виду то, как он играл Шопена?

— О! Так вы знаете, о чем идет речь! — Глаза ее загорелись.

— Я однажды слушал Пахмана. В Лондоне. А вы где его слушали?

— В Германии. Это, наверное, было с полвека назад. Еще до того, как умер мой отец,— думаю, вы тогда были малым ребенком. Мой отец, отставной полковник имперской армии, был джентльменом. И фамилия у нас на самом деле двойная — Портерхаус-Смит. Он тогда увез меня в Европу — для нравственного совершенствования, представляете?

— Господи! — Я изобразил изумление.— Неужто вы были так безнравственны?

— Я флиртовала с Клемом Клаути.

— Понятно. Хотите сказать, после того как он женился на тете Дейзи.

— Но как так вышло, что он женился на ней? Я расскажу вам — все из-за этих добропорядочных.

Мисс Смит умолкла.

— Конечно, расскажите,— откликнулся я.

Мы уже приближались к пудингу, и легкое чувство досады развеяли сытость и бутылка отнюдь не дурного сухого вина, которое мисс Смит уговорила меня выпить с ней за компанию.

— Мы с Дейзи Уиллоубай были неразлучны,— начала мисс Смит.— Разумеется, она была из добропорядочных, а я — нет. Мой отец никогда не занимался торговлей или чем-нибудь подобным, у него были деньги и собственность, и каждый день он выпивал свою бутылку вина — и не какое-нибудь дешевое бренди. В церковь он ходил лишь раз в год на пасху, и, разумеется в церковь англиканскую. Но я восхищалась Дейзи за ее характер. Ей ведь иметь характер было потруднее, чем мне,— я, в конце концов, у отца единственная дочь, вообще его единственное дитя, и отец ничего другого от меня и не ждал. Он-то сам был с характером — надо ж было противостоять врагам… только вечно забываю, в Китае или в Крыму. Кажется, он сражался с тайпинами . Но в городке вроде нашего девушку с характером ничего хорошего не ждет, и Дейзи не исключение. Правда, у нас и характер-то негде было выказать, разве что в отношении к вечеринкам. Дейзи не позволяли ходить к нам на вечеринки, а она не слушалась или обманывала родителей — сейчас уж точно не скажу. Клем Клаути работал тогда в какой-то торговой конторе, не помню только какой; на наших вечеринках он играл на фортепьяно, а когда мы устраивали настоящие балы, то добывали и скрипки, и деревянные и медные духовые. Клем нередко приходил к нам попрактиковаться на рояле, так что, если отца не слишком сердил его ревматизм, вечеринки у нас выходили на славу. Я имею в виду, по тем временам и в таком городишке, как наш.

— Завидую вам,— перебил я мисс Смит.— Я вспоминаю только сборища нашего класса. Однажды нам позволили устроить пикник на реке, при лунном свете, но наш колесный пароход врезался в берег и чуть не перевернулся. И все наши бутылки с фруктовой водой разлетелись вдребезги.

— Милые старые времена! — воскликнула мисс Смит.— Грешно обманываться на их счет. И обманывать других тоже. Но не думайте, что я обманываю вас на счет Дейзи… и себя самой. Я никого не обманываю, так оно все и было. Может, выпьем кофе на веранде? — перебила она себя и взглянула на часы.— Скоро взойдет луна, мне хотелось поглядеть на нее… только в это время года лучше через стекло. Будь сегодня новолуние, я бы сочла это знаком, но ведь сегодня не новолуние.

На веранде никого не было, мы погасили свет и стали ждать луну; мы сидели в креслах, курили, и голос ее в темноте звучал удивительно живо. И казалось, то, что мисс Смит собиралась рассказать, она расскажет без утайки.

— Да, Дейзи Уиллоубай,— снова заговорила мисс Смит.— Кстати, вы давно ее видели?

Я ответил, что не виделся с тетей Дейзи уже тридцать лет.

— Да, она теперь совсем развалина — старая рухлядь, хотя, может, говорить так ужасно вульгарно. Наверное, зря мы погасили свет — надо было его оставить. Вы, должно быть, думаете, что моя история подходит к концу, а она только в самом начале. Понимаете, Дейзи была увлечена Клемом Клаути не меньше моего, по крайней мере она сама бы именно так и сказала, заговори мы об этом, только мы никогда об этом не говорили. Возможно, она бы даже попыталась приуменьшить мои чувства и сказала бы, что ее увлечение гораздо сильнее. Признаюсь, я была потрясена, когда Дейзи призналась мне, что она — забавное такое название — в интересном положении. Само по себе событие не потрясающее, особенно для дочери армейского офицера, но тогда я стала называть Дейзи не иначе как маленькая чертовка — на то у меня были свои причины. Как бы то ни было, я всю эту историю высмеяла и предложила, чтобы мы с Дейзи уехали в Сидней, пока все не уладится, и даже собиралась оплатить все расходы из денег, что раздобуду у отца. А если отец заупрямится, я готова была уверить его, что сама во всем этом виновата. Но мои планы рассыпались в прах. Бедная девчонка просто помешалась на мысли, что она падшая женщина: не могла простить себе, что отбилась от добропорядочного окружения добропорядочных людей. Я не слишком-то огорчилась, что Дейзи отвернулась от меня, но то, почему она это сделала, было для меня более чем нелестно. Ее разлюбезнейшей подружкой в тех кругах была Берта Топп, ваша почтеннейшая — в обоих смыслах этого слова — тетушка. У мисс Топп, девицы лет на десять старше Дейзи, была на редкость отталкивающая внешность (надеюсь, вас не коробит моя откровенность?), так вот, из-за этой внешности, я просто уверена, ей ни разу в жизни не довелось всерьез отстаивать свою добродетель. Но, услышав признание Дейзи, она решила, что обязана за нее постоять. Она сама продумала и сама же провела кампанию против Клема Клаути, которому я никогда не прощу его капитуляцию. Мисс Топп уговаривала и запугивала бедного парня до тех пор, пока он не согласился пойти к алтарю или что у них там в этих сектантских краях — наверное, какой-нибудь карточный столик. Впрочем, тут уж сойдет любая мебель, главное — склонить человека к жертве. Помню, в день свадьбы мне исполнилось двадцать лет и я целый день пролежала, уткнувшись лицом в подушку, поливала ее слезами,— прискорбная слабость, никогда себе этого не прощу.

Мисс Смит погрузилась в размышления, и я не посмел их прервать.

— Занятно,— снова заговорила мисс Смит,— но, кажется, я ни разу не видела свадебных фотографий. Вероятно, букет для Дейзи подбирали продуманно, полагаю, фотографы, которые обычно берут это на себя, чутки и тактичны.

— Помню,— продолжала мисс Смит,— потом целых два года по меньшей мере раз в неделю меня просто бесили очередными рассказами о счастливой супружеской жизни Клема и Дейзи Клаути. Я знала, что это ненадолго, но меня это не утешало. Родители Дейзи купили молодой чете дом прямо рядом со своим. Видно, за Клемом нужен был глаз да глаз, чтобы он случаем не опустился. Но они отказались купить ему приличное фортепьяно, потому что в их представлении этот инструмент был связан с его прежней порочной жизнью, от которой его так счастливо спасла Дейзи. Ну и рассуждения у некоторых. Стоило Дейзи выйти замуж, и она уже ангел-спаситель. Вы не поверите! Говорили, что она отважилась запятнать свое имя, чтобы вытащить Клема из бездны порока. А я, разумеется, та самая, что его в эту бездну столкнула, и когда мы встречались с Дейзи на улице, она делала вид, что мы незнакомы. Не спасать же ей, в конце концов, и меня.

Мисс Смит снова умолкла, допила кофе, а потом заметила, что луна сегодня запаздывает.

— Впрочем, это неважно, луна есть луна, хоть и опоздает, а свидания все равно не пропустит.

— На чем я остановилась? — продолжала мисс Смит.— Ах да, фортепьяно. Так вот, во всем городке я единственная, единственная, понимала, каким талантливым пианистом был Клем. И потом, отцовский рояль (это был рояль моей милой покойной матушки; когда я была совсем маленькой, матушка выпала из нашей кареты — лошади понесли; к счастью, меня в тот день оставили дома), такого рояля, как у моего отца, не было ни у кого в нашем городке и, думаю, почти ни у кого во всем Уайкато. Стоило мне столкнуться на улице с Клемом — так же, как и с Дейзи,— и у меня начинало щемить сердце, но при встрече с Клемом совсем по-другому. И я понимала это, и знала, что Клем тоже это понимает. Бедный милый мальчик, такой красивый, ни на кого не похожий, с длинными темными волосами и замечательными бакенбардами, кажется, эта мода называлась «король Эдуард»; бедный мальчик избегал меня, потому что считал грешницей, которая так и не раскаялась. Но разве в этом дело? Просто Клем стыдился, что пренебрег своим огромным талантом. Как он был прав! Я никогда не слыла ревностной прихожанкой, но с Писанием все же была знакома и знала, что того, кто пренебрег своим талантом, ждет великая кара. Ночи напролет я лежала не смыкая глаз и думала, чем помочь бедному Клему, которому запрещали играть на фортепьяно даже у нас на вечеринках, и наконец меня осенило. Моему отцу это стоило больших денег, но затея удалась на славу. Одна европейская звезда (если я назову имя этого человека, вы мне не поверите) совершала по нашей стране концертное турне. В нашем городке он не был ангажирован, но должен был проехать через него; так вот, он согласился сыграть на отцовском рояле, естественно, за очень приличное вознаграждение. Разумеется, на этот вечер среди немногих избранных я пригласила и Клема, но одного, без Дейзи. По сей час помню, с каким мучительным отчаянием ждала я, придет Клем или нет,— и все-таки я знала: он придет, и он пришел. Увы, мой бедный отец так никогда и не узнал, что этой знаменитости я заплатила почти вдвое больше того, на что он решился раскошелиться. Чтобы достать эти деньги, мне пришлось продать половину маминых драгоценностей. Я не сомневалась, что такая баснословная сумма вынудит этого человека после ухода гостей послушать Клема хотя бы пять минут, я даже была уверена, что он почувствует себя обязанным сказать Клему несколько добрых слов. Я не ошиблась, и милый Клем вознесся на седьмое небо. Но моя совесть была совершенно чиста — я ни минуты не сомневалась, что слова эти не только добрые, но и абсолютно справедливые.

Мисс Смит умолкла и задумалась, и я, не выдержав, поторопил ее продолжить рассказ:

— И что же?

— История моя подошла к концу. Или почти к концу. Можно, пожалуй, сказать так: Клем порвал супружеские узы с Дейзи и вступил в любовную связь с нашим фортепьяно. Он почти не выходил из нашего дома, впрочем, как же иначе — ведь он не отходил от рояля. А что до всего остального, так это сплошная мерзость. Мисс Топп, нарушив неприкосновенность жилища, ворвалась к нам в дом — по поручению Дейзи. Разразилась буря; отец, который почти ничего вокруг себя на замечал, разве что свой ревматизм, когда тот слишком уж докучал ему, что бывало необычайно редко,— так вот, отец уже не мог не признать, что Клем попросту живет в нашем доме. Скандал был ужасный, и мне пригрозили поездкой в Европу, но тогда мне удалось ее отсрочить. А Клему, хотя он и бросил работу, все же изредка приходилось появляться на улице, и тогда Дейзи и мисс Топп — не говоря уж о родне Дейзи — без конца подстерегали Клема и досаждали ему. Они даже пытались прилюдно всучить ему в руки дочь. И когда в конце концов Клем сдался и вернулся к Дейзи, он расквитался за все — стал горьким пьяницей. Насколько я знаю, бросить Дейзи и уехать из нашего городка Клем замыслил в тайне от всех. Он просто исчез. Прошло полгода, а о нем ни слуха, и я согласилась поехать с отцом в Европу. Чудесное было путешествие. Если б я не поехала, я бы никогда не услышала Пахмана.

Помолчав, мисс Смит вдруг сказала:

— Я уже начинаю тревожиться: где же луна?

— А муж тети Дейзи? — спросил я.— О нем так ничего и неизвестно?

— О Клеме? Ну что вы! Хотя долгие годы действительно не было никаких вестей, вот только совсем недавно…

— Вы что-то узнали о нем?

— Клем теперь процветает. Занимается импортом фаянса, а может, скобяных изделий — кажется, что-то связанное с кулинарией. У меня в городе есть друг, он знаком с его семьей. У них две дочери, и обе сделали прекрасные партии. Кажется, они вышли за военных. В свое время Клем послал девочек в самую лучшую школу, но представляете? — мне сказали, что он строго-настрого запретил им учиться на фортепьяно. И не позволил держать в доме никаких инструментов. Довольно странно, правда?.. А родители Дейзи, по-моему, разорились — неудачно поместили капитал или что-то в этом роде. Мне говорили, что ваша тетя Берта оставила завещание в пользу Дейзи, но это жалкие гроши; при нынешней дороговизне Дейзи с ее пенсией едва сводит концы с концами. Говорят, дочь относится к ней отвратительно.

— О! Посмотрите! — воскликнула мисс Смит.— Наконец-то луна! Ну до чего, до чего же красиво! А теперь ни звука, и я обещаю молчать. Надо совершенно забыть обо всей этой мерзости — просто не представляю, что это на меня нашло. А знаете,— прошептала вдруг мисс Смит,— не могу объяснить почему, но луна рождает во мне странные фантазии: мне чудится, будто я слышу Шопена.

 

Не беспокойтесь — мы мимоходом

Летним погожим утром Эдвард Корри, сельский отшельник, высокий статный старик — точь-в-точь политический деятель в отставке,— выглянул из спальни на веранду своего старого маленького — всего две комнаты — дома и обнаружил, что на раскладной кровати кто-то спит. Что это за троица — неизвестно: лежат на спине под натянутым до самого подбородка покрывалом, да еще в темных очках. Нет, пожалуй, никто из них ему не знаком… Но до чего ж им тесно. Жаркая, липко-противная пора. Эдварду стало не по себе, и, как был в тапочках, он поспешил выйти во двор. Ясно пока одно: незнакомцы молоды и между ними, кажется, женщина.

Огромный участок, обнесенный дряхлой изгородью, обитатели пригорода прозвали уголком Корри, а для Эдварда это было все, что осталось от дедовой фермы — он изучил ее вдоль и поперек еще в школьные каникулы лет шестьдесят назад, а то и больше. Эдвард помнил выгон с ручьями, деревья — среди них и те, что росли испокон веку,— кустарники на склонах холмов, а еще вспоминались дедовы коровы, и сад, и как однажды убирали пшеницу. С той поры многое необъяснимо переменилось, да и бульдозеры «потрудились на славу»: куда ни глянь, вместо бурных зарослей прилизанные холмы, усеянные черепичными крышами. Их вид не радовал Эдварда, и он редко выходил из дому, разве что полчаса на рассвете посидит под соснами, пока шум одиноких машин не перерастет в оглушающий рев. А если ветер подует с шоссе, он принесет еще и запах гари. Щиплет глаза, закладывает уши — куда мы идем!

У Эдварда вошло в привычку выходить поздним вечером на прогулку; он брел, загребая носком ботинка сосновые иглы, и влажный воздух наполнялся их благоуханием; цепочки ярких огней вдоль шоссе напоминали Эдварду былые времена, когда разноцветные огоньки предвещали радость, безудержное веселье. А здесь на шоссе пустынно, лишь изредка пронесется машина или пройдет одинокий прохожий — ни радости, ни веселья.

Эдвард вернулся в дом и, к своему удовольствию, обнаружил, что незнакомцы ушли. Покрывало помялось, и Эдвард мельком взглянул на кровать: может, на ней не только отдыхали? Нет, слава богу, нет. Но тут он заметил, что на столе рядом с батоном — он стал короче — лежат темные очки; Эдвард направился к спальне и на пороге удивленно замер: с ночного столика исчезла мелочь. И вдруг Эдвард опешил: на его кровати, завернувшись в одеяло, лежал какой-то человек. Эдвард подошел поближе и неуверенно коснулся его рукой: веснушчатый, с золотисто-рыжими волосами парень мгновенно проснулся и на пристальный взгляд хозяина ответил дружелюбнейшей улыбкой (лазурные глаза, белоснежные зубы!). И тут же, не вымолвив ни слова, завернулся в простыню и одеяло, перевернулся на другой бок и уснул.

Эдвард занялся привычными делами: привел себя в порядок, убрал гостиную, немного поел. Потом уселся в кресло — долговязый старик, с виду кожа да кости,— и принялся сосредоточенно изучать книгу по латинской грамматике. Последнее время его больше всего занимал синтаксис, и сейчас снова мелькнула мысль: главное — совершенствовать средства общения! А в полуденный зной, когда уже трудно было сосредоточиться, он вдруг нечаянно взглянул на занавеску, что висела в проеме двери, ведшей в спальню, и подумал: а ведь за весь день парень не издал ни звука! Эдвард лениво перелистнул страницы от синтаксиса к просодии:

…Ruricolae, sylvarum numina, Fauni et Satyr fratres…  [32]  —

и отложил книгу.

Усевшись поудобней, он посмотрел в окно: вместо деревьев и цветов железобетон и асфальт; то, что прежде было лесом, теперь назовешь лишь «пустыней», и вряд ли в таком месте расплодятся божества. Эдвард взял темные очки и водрузил их на нос — спрятаться от света. Он задремал; его аскетические, надменные черты смягчились, и проглянувшая в них беззащитность, пожалуй, даже смущала.

Молодой человек, что появился из-за занавески, вовсе не крался, хотя босые ноги его и ступали бесшумно, и похоже, не испытывал ни малейшей радости, оттого что застал Эдварда врасплох. Парень принялся оглядывать комнату, и по тому, как он внимательно рассматривал книги на полках, казалось, что именно за них он сейчас и примется, а между тем он удовольствовался книжкой в яркой мягкой обложке, которую вытащил из заднего кармана брюк. Книга была зачитана донельзя; помусолив потрепанные страницы, парень принялся наконец сосредоточенно читать. Он сидел лицом к Эдварду на краешке жесткого стула, вытянув вперед ноги, и не переставая шевелил губами, произнося каждое прочитанное слово; и даже когда он заметил, что Эдвард проснулся (морщины на лице выдали старика — снова появилась напускная строгость, правда сам Эдвард навряд ли сознавал это), парень не прервал своего занятия.

Спрятавшись за темными очками, Эдвард готовился вынести приговор. Наглость, невозмутимая наглость — и при этом необыкновенная беззащитность. Правда, парень благоразумно выставил напоказ пред своим судией лишь свою обнаженную сущность, если не считать, конечно, потрепанной рубашки и брюк столь необыкновенных, что они сбили Эдварда с толку и чуть не помешали вынести окончательный приговор. Такие брюки «дудочкой» из причудливой ткани и с кармашками спереди — модная штука — носили юные франты во времена его молодости. Фигура у парня отличная — природа, возможно, отмерила ему не так уж щедро, но скроила на редкость ладно. Жаль только, темные очки мешали разглядеть его жгуче рыжие волосы и черты лица; и Эдвард снял очки, но не для того, чтобы увидеть истинные краски,— ему просто стало досадно, что он не может разобрать название этой ужасной книжки. Парень, хоть и симпатичный, наверняка дремучая серость.

Но название книги и то, как парень отнесся к пробуждению хозяина дома, изумили Эдварда.

— Послушайте вот это, мистер Корри,— начал парень. И, властно взмахнув рукой, будто водворяя тишину, стал читать из Мэтью Арнольда  конец строфы:

И в зимний край вступает он Под гнет железных тех времен — Сомнений, страхов, ссор, утрат.

— Так вот, сэр,— продолжал парень,— вы не считаете, что…

Пока незнакомец примерял слова поэта к временам нынешним и временам минувшим, Эдвард окунулся в воспоминания о мантиях и шапочках, что когда-то носили девушки и некий юноша; он изредка отваживался присесть с книгой в руках на ступенях колледжа — зрелище для прохожих — и тоже читал вслух стихи, а потом спорил о них. Но его зло высмеивали, и в конце концов он испытывал облегчение, когда спор переключался на излюбленную тему: свободная торговля или пошлина на экспорт. В самом затаенном уголке души он, казалось, и сейчас вспыхивал от стыда при воспоминании об этом. Возможно, в те времена и в той обстановке эти символические одеяния казались причудой, но поэзия действительно глубоко его трогала и отступить — значило струсить. Это постыдное отречение мучило его вплоть до недавнего времени, когда началось неудержимое возрождение — засохший куст расцвел.

Эдвард вдруг с изумлением услышал свой голос:

— У Мэтью Арнольда есть множество замечательных стихов.

Он уже собирался перечислить их, но парень снова жестом призвал к тишине и прочел из «Швейцарии» и «Эмпедокла». И снова Эдварду не удалось сосредоточиться, собрать разбредающиеся мысли. Если б его попросили, он бы тоже процитировал что-нибудь из Арнольда, и даже по памяти…

…И после долгих странствий — вмиг Былое вновь охватит их…

История повторялась, он будто увидел себя молодым. И не важно, что место действия иное и вместо мантии брюки «дудочкой»,— неукротимая суть осталась прежней — поэзия. Но если б его попросили: назови ту силу, что так никому и не удалось сломить, он бы воскликнул: «Социальное противодействие!» И эта сила — в чем он признавался себе со смятением — поселилась теперь в нем самом. Но несмотря на этот поздний расцвет, Эдвард почти ничем не отличался от своего окружения, которое сначала одержало над ним верх, а потом поглотило его: этот парень наверняка счел бы его продуктом окружающей среды.

Но тут Эдвард почувствовал, что вновь возвращается в облик судьи, и ему стало нестерпимо грустно. Поэзия — это, конечно, хорошо, но тем, кто вторгается в чужие постели, надо давать отпор: у парня с его исчезнувшими приятелями (а женщина, несомненно, любовница двух других, разве только мир в одночасье не вернулся к первозданной невинности) следует сурово потребовать объяснений.

— Вы что ж полагали,— начал Эдвард, сознавая, что груб: он прервал стихи, в которых с неизъяснимой силой звучали боль и отчаяние поэта; и все же Эдвард продолжал: —…вы полагали, что я безропотно позволю вам спать в моей постели и есть за моим столом?

— Я здесь родился, мистер Корри,— сказал парень.

Лицо его расплылось в улыбке, и он указал на спальню. И тут же стал разъяснять Эдварду свои слова, чтоб тот не принял их часом за бред сумасшедшего или просто чушь.

— Так говорила моя бабушка. Она была экономкой у вашего деда, мистер Корри.

Парень будто поднес горящую спичку к воспоминаниям Эдварда, и они беспорядочно вспыхнули, а сам как ни в чем не бывало вернулся к Мэтью Арнольду. Рука его так и застыла в воздухе, точно на случай, если вновь попадется строфа, достойная, чтоб ее прочли вслух. Глядя на Эдварда — глаза закрыты, длинные пальцы переплетены и прижаты к впалой груди,— казалось, это человек, едва оправившийся после тяжкого увечья. Хотя на самом деле Эдвард не без удовольствия вспомнил о бабушке этого парня, почти наверное той самой молодой женщине, которую когда-то он близко знал и называл просто Фанни. Да и потом, ему, теперь уже зрелому и высоконравственному человеку, приятно было вспомнить, что он не погубил добродетельного юного существа, правда, однажды под сенью сосен, вдали от шоссе, он был так настойчив, что дело обернулось «обмороком», который она, впрочем, наверняка разыграла. То ли из-за его неопытности, то ли из-за его робости, а может, и из-за самой Фанни (правда, судя по дальнейшему ее поведению, навряд ли) у них так ничего и не вышло. И хотя Эдвард не жалел об этом, в душе он затаил обиду: ведь именно из-за Фанни он потом в «такие минуты» ждал этого аромата сосновых игл. И так и не дождался. Но, пожалуй, самое сильное разочарование он испытал в браке. Всякий раз в минуты интимной близости с женой его начинало мучить удушье, пока в один благословенный день (его сын тогда уже работал ботаником за границей, а о дочерях уже заботились их мужья) жена не призналась ему, что всю их совместную жизнь мучилась мыслью, что зря вышла замуж за него, а не за того, другого, которому отказала. И тут Эдвард неожиданно легко и без всяких угрызений совести выпалил: «Дорогая, я не могу ответить тебе таким же признанием, но я необычайно жалею, что посвятил лучшие годы своей жизни делам заштатной нефтяной компании. И на склоне лет мне хотелось бы вернуться к занятиям, не имеющим ничего общего с продажей нефтепродуктов, а потому я предпочел бы разорвать обременительные супружеские узы. Короче…»

К его удивлению, все быстро уладилось, и без скандала. Эдвард с готовностью взял на себя щедрое содержание жены при условии, что сам он поселится в этом доме — он пустовал еще с тех пор, как в нем жил дедушкин компаньон,— и его, Эдварда, никто не будет тревожить. Только глупо было не догадаться, что пригороды разрастутся и подступит шоссе… Но это не самое главное, скорее он сожалел о том, что за всю свою жизнь не встретил человека, который разделил бы его стремления, да к тому же — ну разве что он ошибался — никто из его знакомых не принимал их всерьез. Впрочем, его сожаления не относились к сверстникам, потому что те из них, кто еще не ушел в мир иной, разумеется, уже готовились в дорогу и, он надеялся, не сидели сложа руки; и пусть это не его дело, каким путем приближались они к последней черте: пьянствовали, развратничали, молились или как-то еще,— у всех у них, несомненно, были свои цели, а возможно, и своя мудрость. И вот по счастливой случайности является этот странный парень — является, чтобы раскрыть его собственную мудрость.

— Знаете толк в поэзии, поздравляю,— произнес Эдвард, не открывая глаз.

— Поэзия у меня в крови, а вы и не подозревали, мистер Корри? Вы, наверное, не помните — я в дождливую погоду приносил вам почту. И если никого не было дома, заходил в комнату и брал у вас почитать какую-нибудь книжку — думал, вы не будете против, мистер Корри.

Эдвард от удивления открыл глаза и улыбнулся.

— Это вы, мистер Корри, заложили во мне основы. А потом я поступил в университет, только не доучился. Там все учатся для диплома. Проучатся всего ничего и уже торчат повсюду. А встретишь такого в автобусе — так он тебя в упор не видит. Вкалывают по сорок часов в неделю, а получают гроши; нет, я в эти игры не играю.

— Что вы делали в моей кровати? — произнес вдруг Эдвард, хотя всей душой чувствовал, что хотел сказать совсем другое.

Парень произнес что-то невнятное, но Эдварду показалось, он услышал «было жарко» или «пахнет жареным» — он так и не понял. Эдвард посмотрел в окно: может, такие парни плодятся под черепичной крышей. А вдруг его бабушка все выдумала?

— Вполне возможно,— сказал Эдвард.

И тут парень поднялся и сунул «Собрание сочинений» Мэтью Арнольда обратно в задний карман, а потом без тени смущения подошел к буфету и взял ломти хлеба с маслом.

— Полагаю, у вас есть какое-нибудь занятие? — спросил Эдвард, отказываясь от предложенного ему хлеба.

Парень — с набитым ртом он не мог ничего ответить — решительно замотал головой; впервые на лице его отразилось явное неудовольствие.

— Нет, мистер Корри, я ведь уже сказал вам: я в эти игры не играю. Когда я писал стихи, я уже не мог разносить хлеб. И люди жаловались. В каждом стихе может быть пароль, мистер Корри. Он дает толчок. Никто не хочет вечно оставаться прежним. Ладно, чего там, назовите это словом «деньги», назовите это как хотите. Не в этом дело.

Он доел хлеб с маслом и прибавил:

— Клянусь господом, я в эти игры играть не собираюсь!

Но Эдвард так и не успел разобраться в том, что говорил парень — язык его оказался совсем не прост,— потому что пришли его приятели. По крайней мере он их считал приятелями, правда, их еще можно было назвать красивой парой, если не обращать, конечно, внимания на их эксцентричный вид,— впрочем, он не так уж и изумлял после событий нынешнего дня. Девица в защитном шлеме, а поверх узких брюк нечто вроде кожаных доспехов (только вряд ли, подумал Эдвард, для защиты собственной невинности), возможно, прибыла из краев, все чаще именуемых в газетах «космосом», представить который Эдварду было необычайно трудно: ну разве легко в его возрасте заменить смутное «нигде» на реальное и даже вполне определенное «где-то»? Но в спутнике этого космического существа Эдвард без труда признал жителя Земли. Ростом парень был выше Эдварда и происхождения, очевидно, полинезийского — судя по волосам, цвету кожи и точно из-под резца скульптора чертам лица. На парне были хлопчатобумажные брюки, такие в прежние времена называли парусиновыми. Он тащил огромную картонную коробку, набитую консервными банками, и оказался славным, улыбчивым малым, излучающим неиссякаемую теплоту. Эдвард был невольно тронут, что теплота эта распространялась и на него, и удивленно обнаружил, что крохотная частица его собственного существа вдруг засветилась в ответ, хотя, честно говоря, пришельцы уделяли ему внимание лишь походя, а уж после того, как нашли у него консервный нож, и вовсе забыли обо всем на свете и принялись поглощать неимоверное количество еды с быстротой, по мнению Эдварда, просто губительной для пищеварения. Правда, в пиршество вовлекли и его: торопливой чередой перед ним замелькали жареные бобы, абрикосы в сиропе, черная икра, сосиски и спагетти, взбитые сливки, калифорнийский тунец; и всякий раз из протянутой ему банки торчком торчала ложка, будто готовая по первому требованию служить его чреву.

Такая неопрятная, бесцеремонная трапеза, наверное, вывела бы Эдварда из себя, если б не сопровождалась презанимательной беседой. (Впрочем, космической пришелице, видно, было не до разговоров: она сидела на полу и уплетала за обе щеки, отвлекаясь только, чтобы достать из коробки очередную консервную банку.) Сцена эта напомнила Эдварду поездки по делам нефтяной компании в отдаленные уголки земного шара: до слуха его долетали звуки, судя по которым можно было предположить, что он внимает языку, составленному из английских слов, но это все, что можно было понять: многие слова явно не имели тех значений, которые прежде Эдвард не задумываясь им приписывал; и все-таки он сообразил, что дело тут не в этимологии. И потом, несмотря на явно прекрасный аппетит, молодые пришельцы без конца говорили о еде; и хотя Эдвард и раньше был убежден, что животная и растительная пища для человека очень важна, он и не предполагал, что основа основ в ней — консервы; более того, он с недоумением узнал, что только безмозглый идиот считает консервы предметом купли-продажи. Среди прочих слов с совершенно новыми значениями особо выделялись «автомобильная покрышка» и «девушка». А вскоре и без того озадаченный Эдвард изумленно обнаружил, что самое главное из всех их слов — слово «поэзия». И невиданное чудо: значение слова почти не изменилось, оно звучало привычно и было доступно пониманию. Всякий раз, когда двое молодых людей обменивались цитатами, Эдвард чувствовал, что слух его необычайно обостряется, словно он просто обязан не пропустить ни слова. Но он едва поверил своим ушам, когда наконец понял, что цитаты, которые молодые люди считывали с клочков туалетной бумаги, извлеченных из недр карманов, не что иное, как их собственные стихи.

Из нежнейших веществ: благовоний, дождя — Состоит твое тело, моя любимая.

Читал темнокожий парень строки вполне сносные, хотя, пожалуй, чересчур выспренние. Далее тоже шли строки, не лишенные достоинств, если не придираться, конечно, к избитому стилю.

Разбей замороженное сердце, Пошли мне немолчный гром...

И тут Эдвард почувствовал неодолимую потребность вмешаться. Молодые люди сложили пустые консервные банки в ладную кучку и принялись облизывать пальцы; поэзию отставили в сторону и начали обсуждать, как провернуть кражу со взломом и быстро смыться. То и дело они повторяли: «Надо спешить — пахнет жареным». Подсчитали время, скорость, расстояния. Но Эдвард, хоть и ловил каждое слово, с огромным трудом проникал в смысл этих слов. А та светящаяся частица, поначалу совсем крохотная, вдруг разрослась, проникла в горло и стала требовать, чтоб Эдвард заговорил. И тут он ясно почувствовал, что если заговорит, то заговорит на божественном языке и это будут не просто слова — это будет поэзия. Из глубин воспоминаний всплыли и зазвучали в мозгу его собственные стихи, далеко не столь прекрасные, как те, на которые, видно, способны эти молодые люди, но все ж и они, верно, внесут немалую лепту в события сего странного дня. А события эти, казалось, слились воедино, чтоб унести их в страну воображения, обновленный край, пронизанный потоками света, родившегося в поэзии; край этот вечен и неосязаем, неприкосновенен и легко достижим. Разве этот парень не говорил о пароле?..

Молодые люди уже теснились в дверях и махали ему на прощание. «Оставшиеся банки — мистеру Корри». Эдвард полез в карман за деньгами, но они запротестовали: «Нет-нет, мистер Корри, денег не надо». Молодые люди ушли, а Эдвард вспомнил, что они — если только он не ошибается — уже взяли у него кое-какую мелочь. Эдвард чувствовал себя разбитым, но удовлетворенным, столь сильное удовлетворение он прежде испытывал лишь после обладания женщиной — и то очень редко. Эдвард выглянул в окно и удивленно обнаружил там все те же черепичные крыши. Sylvarum numina . Возможно, пришла пора переписать Овидия. Божества, что возьмутся за это, верно, не ждут гонораров, но и людям не дождаться от них похвал.

 

Денди

Впервые он написал письмо самому себе, когда еще шла война. Почтовые расходы в те годы были пустяковые, а за небольшое вознаграждение почтальон всегда охотно поднимался в гору, к его одинокому домику, на добрые двести ярдов выше самых окраинных домов. Почтальон никогда не отказывался от чая с галетами, и Денди на десять минут обретал компанию — пока старик успевал отдышаться и рассказать о том, как он будет жить после войны, когда уйдет на пенсию, на которую ему давно пора.

— Хорошо вам живется, мистер Уроуд (вместо Хьюроуд), вдалеке от всех, сами по себе,— говорил, бывало, старик почтальон.— Вот бы мне так! Только я женат, а в нашей семье все решает жена.

Денди прожил в нужде всю войну, но знакомство с ней свел еще в тридцатые, когда он, уже немолодой человек, остался без работы — кому в те годы нужны были коммивояжеры? Но до войны, во время этого отпуска поневоле (если не считать, конечно, хлопот по дому — куда от них денешься, ведь частная гостиница стала ему не по карману), он не чувствовал одиночества так остро. Многие безработные жили, как он: объезжая на велосипеде своих друзей, он заставал всех их в праздности, ну разве что изредка повозятся в огороде — надо ж чем-то кормиться. И потом, хоть Денди и не был никогда женат, здесь в пригороде он долгое время слыл большим ценителем женщин, и те в свою очередь ценили его старомодную галантность, которой он не обходил ни одну из них, независимо от ее возраста и семейного положения. И то, что он стал безработным, они называли «временным несчастьем»; провожая Денди к двери после короткого визита, некоторые норовили опустить в его нагрудный карман бумажку в десять шиллингов и при этом шептали: «Ни слова, дорогой, ни слова».

Но вот десятилетие — завершившись отвратительной катастрофой — подошло к концу, и друзья Денди снова устроились на работу (а позднее их призвали на военную службу — тех, кто не ушел воевать добровольно). Все, кроме Денди. Он был уже немолод, и мало того, что сухорукий, он еще плохо видел, правда, никто из знакомых не знал об этом — очков он никогда при людях не носил. Да и его «омерзительно аристократический» выговор (Денди и не пытался его скрыть) тоже только вредил ему. Правда, ни один из этих недостатков с первого взгляда не бросался в глаза: статный, величественный, стоял он, бывало, возле конторки на почте за своим пособием по безработице, и только черты его лица (годы смягчили их, и теперь их едва ли, как прежде, можно было назвать «чеканными») выдавали неиссякаемое добродушие, пожалуй главную черту его характера. Для официального выхода Денди надевал свой старомодный, но добротный костюм, служивший ему верой и правдой долгие годы; и вряд ли кто из посторонних сразу замечал его сухорукость, а после близкого знакомства лишь самые неотесанные упоминали о ней, если не считать, конечно, тех, кому по долгу службы приходилось отказывать ему в работе. С первого взгляда его внешность казалась безупречной: голубые глаза, волнистые — истинного англосакса — волосы, цветущий вид, безукоризненные манеры (нередко ему говорили, что он блистателен, как морской офицер) и его прозвище «Денди» (на самом деле его звали Ленард Хьюроуд), наверно лучшее, что могли выдумать для него в пригороде, особенно женщины, которые, разумеется, были без ума от его выговора, неоспоримого признака джентльмена.

Денди так и остался безработным, и это стало для него тяжким испытанием. Когда призвали добровольцев, он одним из первых вызвался нести любую военную службу, здесь, в Новой Зеландии, или за границей, но ему отказали, хотя выразили при этом восхищение его отличным сложением и с грустью посетовали на злосчастную болезнь правой руки — увы, незаменимой, а затем удивленно поохали над сильной близорукостью: и как это она с возрастом не снизилась?

Но неожиданно ему улыбнулась удача: годы войны чудом обернулись для него золотой порой, тем, что называют «бабьим летом»,— пусть поздним, но таким естественным возвращением в юность. И кто бы мог подумать? Его не взяли в армию — зато сразу стали вовлекать во всевозможные добровольные организации: он с удовольствием — бесплатно! — посещал привилегированный клуб, где, словно редкостный экземпляр, который нечаянно прибило к окраинам империи, стал неотъемлемой частью представления, устраиваемого для американцев. Много приятных часов провел он среди так называемых «овчинных дам», помогая им расчесывать шерсть и шить овчинные полушубки, которые защитят «наших мальчиков» от непогоды на суше и на море. Денди, выступая в роли экспоната, с благодарностью принимал сладости, которыми его угощали в баре (не говоря уж об изысканных винах — разумеется, в умеренных дозах); но это чудесное возрождение гораздо острее он переживал в дамском обществе, потому что теперь даже самые почтенные матроны (сбитые с толку угрозой всеобщей гибели) были не особо тверды в добродетели, именуемой «неприступностью» в анекдотах, которые он любил порассказать в свою бытность коммивояжером.

К тому же в эти военные годы щедро платили за любую случайную работу — о таком прежде нельзя было и мечтать, только вот денег всегда в обрез, и если вдруг умудришься проколоть велосипедную шину и не наскребешь на проезд в автобусе — прощай заработок, а казалось, до него рукой подать. После одного из таких злоключений ему и пришла в голову мысль написать письмо самому себе; правда, поначалу он с трудом надписал своим неразборчивым почерком — левой рукой — конверт и сунул в него старый ненужный клочок бумаги, и лишь позже его осенило: вложи он в конверт послание, которое потом с удовольствием прочтет на досуге, и после ухода почтальона будет уже не так тяжело и пусто на душе. И хотя сначала он никак не мог придумать, о чем же написать самому себе — ну разве что о погоде,— читал он эти строки с необъяснимым, жгучим любопытством и с радостью думал о том, что ни одна живая душа не догадывается, кто автор этих посланий.

Но вот развитие войны неожиданно остановили — техническим устройством, которое само таило в себе любые неожиданности,— и добровольные службы мигом распались; «овчинные дамы» вновь предались бриджу, маджонгу  и заботе о собственных мужьях (изредка укоряя себя, как они могли вообразить, что близится конец света и все это потеряло цену); и конечно, золотая осенняя пора Денди тут же сменилась жестокой нескончаемой зимой, только весны после нее уже не жди. Огромный космический кот накинулся на планету и, того и гляди, сыграет с этим мышонком презлую шутку.

Прелесть тайного общения с самим собой была открыта, но, прежде чем насладиться ею всласть, следовало решить одну задачу. Война вновь напомнила о себе, но уже по-другому: настала пора «восстановления», что значило, например, среди прочего поиск жилья для вернувшихся с войны героев, то есть почти всех, кто служил в армии. Само собой, Денди в их число не входил. Более того, участок, на котором стоял его домик (обветшалая лачуга, названная инспектором «жалкой бородавкой»), понадобился строителям, и он получил по почте уже не собственное, милое сердцу письмо, а требование покинуть дом. Но новость эта не ошеломила его — он и сам уже без всяких официальных бумаг понял: в этом пригороде ему уже не «восстановиться».

Все переменилось. Он больше не «бедный, милый Денди» для своих друзей и приятельниц — их самих изменила война: постаревшие, утомленные, озабоченные и дороговизной, и нелегкой задачей накормить вскопавшего огород поденщика, и еще бог весть чем. Теперь они обращались к нему куда официальней: «О, Денди Хьюроуд», и уже не считали своим другом — к чему лишние головоломки, да еще неразрешимые. А что до молодых — они выросли в одночасье,— Денди восхищался их юной привлекательностью и деловитостью издалека, так как сразу понял: одиноким лучше быть поосмотрительней — для человека его лет молодые небезопасны. Прежнего почтальона (не прошло и недели с его ухода на пенсию, как он стал местной знаменитостью — под тяжестью жениных покупок испустил дух прямо на улице) сменила юная толстушка в шортах, да таких коротких, что он всякий раз гадал: да есть ли они вообще, особенно когда она ехала на велосипеде. При виде этой особы в памяти сразу всплывали мальчишеские приключения в деревне и еще с грустью вспоминались давным-давно забытые романы Томаса Харди. Денди обычно предлагал девице чаю и печенья, и та, откинув со лба прядь волос, отвечала, что не против; и вот теперь он ради этих безыскусных, непринужденных бесед принялся сочинять письма каждый день, с благодарностью размышляя: судьба нет-нет да и ниспошлет утешение старым и одиноким. Только все это стариковские выдумки. Однажды, рассказывая девушке, что в дни его молодости откровенную беседу женщина могла принять за недвусмысленное предложение, Денди нечаянно положил руку на ее голое колено. И возмутила его вовсе не пощечина (в конце концов, считал он, любая женщина вправе защищаться от слишком напористой атаки), а брань, недостойная добродетельной женщины ни при каких обстоятельствах. Да, понятия сей девицы явно не вызывали уважения: она разболтала повсюду об этой истории, которая касалась только их двоих, и тут же в округе его стали считать мерзким старикашкой.

А теперь еще его выселяли из дома, остается одно — взять да и уехать из пригорода. Приятели выражали искреннее сожаление, а приятельницы, особенно те из них, что были небезгрешны (да еще догадывались, что теряют его навсегда), просто не могли сдержать слез. Что ж, в конце концов… Только непонятно было, расстроило ли это самого Денди. Никто ведь не догадывался о его тайне — тайне, что сулила удовольствия все более и более утонченные. Кое-кто пытался у него выспросить, где он думает поселиться, но Денди отвечал уклончиво.

Свои пожитки он повез ранним утром, накануне того дня, когда должен был приехать бульдозерист и в пять минут сровнять с землей дом, в котором он прожил столько лет; Денди сложил их на валявшийся у обочины прицеп-развалюху (удобная штука вроде ручной тележки, только вот дышло неказистое и тяжелое), впрягся в повозку и окольной дорогой двинулся в путь. Одолев пять миль, к полудню он добрался до окраины города. Необычайно довольный, выгрузил вещи и заперся в четырех стенах: здесь уж никто его не тронет — только плати за этот летний домик (так гласило объявление), на самом деле бывший сарай на задворках большого дома, чудом уцелевшего в районе, отданном на откуп промышленникам. Хорошо, что ни один из прежних знакомых не знает его нового адреса.

Денди приготовил себе чай, полчаса отдохнул, а потом достал ручку, чернила и начал писать себе письмо.

А десять лет спустя, дописывая очередное послание самому себе, Денди уронил голову на стол и так и умер с пером в руке.

Хозяйка не могла им нахвалиться: такой был чудесный человек, никого не беспокоил, в чужие дела не лез, за квартиру платил исправно, только вот в гости никто к нему не ходил.

А когда в газете появился коротенький некролог, ни один из его прежних знакомых — из тех, кто еще был жив,— не догадался, что речь идет о нем. По ошибке его назвали Ленардом Гуроудом.

После Денди не нашли никаких документов, только огромную кипу почтовой бумаги, густо исписанной мелким почерком — такой почерк порой говорит о близорукости; письма отослали в библиотеку: вдруг они представляют какую-то ценность? Но едва ли не все послания были написаны вкривь и вкось. Прочесть их оказалось почти невозможно. Тем не менее, судя по всему, предки Денди были среди основателей Британской империи: один дед был адмиралом, другой — генерал-майором, отец — капитаном на флоте. Но все это лишь по словам самого Денди: ни имен, ни географических названий в письмах не было.

 

Полное выздоровление

Когда он согласился наконец разъехаться с женой и поставил свою подпись на соглашении, жена заявила: «Новое жилье ищи себе сам». И вообще, ей надоела его безответственность, а главное — он дурно влияет на младших детей.

Хорошо хоть старший сын его любит: Роджер просмотрел объявления и отправился на поиски приличной комнаты. Парень еще в школе решил, что пойдет по его стопам — будет врачом. Уверен в себе и твердо знает, чего хочет; почти во всем он походит на мать, только не на теперешнюю, а на ту, что когда-то его любила.

Роджер отыскал подходящую комнату и убедил отца, что тот может перебираться в нее не глядя.

— Соберем, пап, твои вещи, и отвезу тебя,— сказал он.

Да, ничего не поделаешь. Пациентов раз-два и обчелся, документ подписан — в доме жены ему больше не место. А дом и в самом деле ее: когда она выходила замуж, у нее были и недвижимость, и деньги. Для Роджера и его карьеры это удача, и для младших тоже, из-за них-то жена и настояла на разделении. Да и ему повезло: за его новое пристанище платить будет она.

Что ж, Роджер прав, жилье подходящее. Первый этаж, комната большая, с широкими окнами; кушетка, стол, кресло, правда, выцветшие, обшарпанные, но ведь не поломанные, не рваные, и постельное белье чистое. И можно самому себе стряпать: кухня пусть закопченная, зато просторная; целый ряд газовых плит — здесь, мол, все на равных.

— Не волнуйся, справлюсь, сынок,— успокоил он Роджера.— Как-никак рядом люди. Будет с кем поболтать.

Доктор осмотрелся и решил, что выбор удачен: двухэтажный деревянный дом начала века, с продуманной планировкой, и хоть обшарпанный, зато просторный. Чудо, да и только: среди фабрик и складов дом с резным балконом и изящной черепичной крышей! А внутри самое примечательное, пожалуй, лестница: узкая наверху, книзу все шире и шире, да еще с причудливым изгибом…

— Красота! Просто великолепно! — восхищался доктор.

— Я разузнал, папа.— Роджер решил порадовать отца.— Этот дом когда-то принадлежал врачу. На заднем дворе даже сохранились остатки конюшни.

— Боже мой! Какая роскошь! — воскликнул доктор.— Да, в прежние времена люди с профессией знали себе цену.

Давно поставив диагноз самому себе, доктор понял, что человек должен знать себе цену и понимать, в чем причина его несчастий. Он видел, что его пациенты этого не знают и потому все эти страждущие больны одиночеством. «Пациенты» — лишь иное название рода человеческого.

Много лет назад, когда он только начал врачебную практику, он был обычным «микстурным» доктором и продолжал бы в том же духе, если б, составляя рецепты, не набрел на презанятные мысли. Например, вправе ли он, как врач, посоветовать провизору почетче различать цвета и поточнее взвешивать? И тогда он решил принять свои, несколько необычные меры. Болезнь — одиночество, и она неуловима: разве можно понять, что такое другой человек? И зачем прописывать лекарства, когда врач уже сам по себе лекарство или по крайней мере должен им быть? Врач, а вовсе не эти современные вещества, неустойчивые, а подчас и ядовитые, хоть и в ярких, заманчивых облатках. И теперь с каждым пациентом доктор беседовал гораздо дольше. Нельзя по-быстрому отделаться от страждущего, сунув ему накарябанную на листочке «магическую» формулу. И он раз и навсегда решил: в столь важном деле время не имеет никакого значения (он повторял и повторял про себя эту фразу, наслаждаясь ее парадоксальностью); и теперь его уже не видел никто, кроме пациентов. Некоторым из этих горемык он посвящал целые дни. А в передышках между приемами вел бесплодную переписку с министерством. Он не получает соответствующих средств. Консультирует он как специалист высшего класса и должен получать соответствующие деньги. Нет? Но разве суммы, которые он сэкономил на лекарствах, не в счет? Нет? Прекрасно! Тогда, может быть, в интересах министерства вынудить его снова стать «пилюльно-микстурным» доктором?

Врач, который никогда не выписывает рецептов! Весь пригород заговорил об этом. И теперь уже никто не тревожил его визитами, только горстка чудаков (среди них глухая старуха, которая приходила ежедневно и просиживала почти весь день). И тогда жена не выдержала: «Что это за муж, если он не в состоянии прокормить семью! Да он просто спятил!»

— Постарайся меня понять! — взывал он, но, увы, тщетно.— Дорогая, это же избитая истина: чем больше мы имеем, тем меньше мы стоим.

Но жена подозревала, что за всем этим кроется что-то непристойное, и страшно раздражала его, без конца врываясь во время приема и предлагая чашку чая, причем не только ему, но и пациентке (обычно той старухе), с которой он уединялся на многие часы. А уж когда она стала ежедневно находить в мусорной корзине рисунки, которые он машинально чертил во время приемов, у нее не осталось ни малейших сомнений: муж ее не просто спятил, он еще и развратник.

В своем новом жилище доктор поначалу был в восторге от уединения; безмятежный отпуск — ничего похожего он не знал долгие годы. Никаких повседневных забот, думай о чем пожелаешь, а газет можно вообще не читать: слишком дорого время, чтобы тратить его на всякие пустяки; и доктор поклялся, что не собьется с пути истинного и посвятит себя целиком и полностью лишь тому, что вечно. Удивительно, но он вдруг пристрастился к чтению — сколько лет он не брал книг в руки, а может, еще не поздно осуществить поблекшую от времени мечту — научиться играть на виолончели? И еще, он не бросился очертя голову завязывать знакомства. В кухне доктор обычно говорил «доброе утро» или «добрый вечер», и больше ни слова. Но если к нему обращались, он, разумеется, отвечал. Доктор был твердо убежден: никому не дано постичь суть человеческой природы. В одной из книг ему попалось на глаза забытое изречение «Ничто человеческое мне не чуждо», и он понял, отчего все сильные мира сего терпели поражение: суть в том, что натура человека до сих пор как следует не изучена и до конца не понята. Его доброе начинание (долгие беседы с больными), несомненно, даст чудесные плоды — надо только понять, в чем человек больше всего нуждается. С той роковой минуты, как Галилей посмотрел в свой телескоп, все на земле переменилось: оказалось, человечество вовсе не в центре вселенной, а где-то на ее задворках. Именно поэтому человек так жаждет хоть капли уважения, и это вполне естественно.

Жильцы относились к доктору не очень дружелюбно. Он-то был с ними приветлив и почтителен, но когда однажды утром он спросил изможденного и молчаливого ночного портье: «А как вас зовут?», этот изуродованный артритом старик (он работал лишь два дня в неделю и жил на заднем дворе в комнатушке над прачечной) ответил угрюмым, презрительным взглядом. Хозяйка была любезна, говорила о погоде, но не удержалась и высказала неудовольствие его игрой… на скрипке. «Жаль, что она звучит так тоскливо. Поймите меня, я забочусь об интересах жильцов. Прошу вас, не играйте на ней после восьми». Но доктор, не дослушав просьбы, уже вторил хозяйке: «Вы совершенно правы, миссис Хинчингхорн! Какой это мрачный инструмент!»

Его растрогало, что в тот же день хозяйка, решив не ударить лицом в грязь, принялась барабанить на своем расстроенном рояле.

Долговязый голландец открывал рот — и нередко — единственно для того, чтобы сообщить, что идет с очередной жалобой к хозяйке, и обе мисс Куни, немолодые, рыжеволосые, кажется близнецы (а может, и вообще не сестры), жили в одной комнате, все время улыбались, но не произносили ни слова. Доктор не знал, что они сорок лет проработали на телефонной станции и все сорок лет подряд слушали чужие разговоры, не имея возможности поболтать сами, так о чем же говорить сейчас, на пенсии? И все-таки был среди жильцов и один весельчак — мясник с бойни; он гордился своей профессией и любил показывать (само собой, только жестами), как он разделывает тушу. Пока варилась еда, мясник метался по кухне, не сводя глаз с часов, и, лишь только она была готова, мгновенно ее заглатывал и громко рыгал.

Но вот однажды поздно вечером, когда доктор жарил себе гренки, в кухню, с шумом распахнув дверь, ввалился здоровенный маори в рваной фуфайке и трещавших по швам штанах — он шел в обнимку с двумя трещавшими по швам мешками с мидиями; на груди у него болтался старый железный котел, а рядом гавайская гитара, которая в сравнении с ним казалась просто игрушечной. Детина поздоровался с доктором, поставил котел с мидиями на плиту и, извинившись, удалился в свою комнату. По лестнице загрохотали сапоги — доктор улыбнулся, но, когда он вернулся с гренками к себе в комнату, ему стало не до смеха. Над головой затренькала гитара, маори запел, а на кухне поднялся страшный гвалт. И хозяйку, и обеих мисс Куни привел туда ни с чем не сравнимый аромат вареных мидий. Посыпалась брань, да еще какая! Одна из мисс Куни угрожающе кричала: «Если вы не вытурите его сию же минуту!..»

Больше этого маори доктор не видел.

И хотя доктора и беспокоили столь неприглядные проявления человеческой натуры, они его не обескуражили. Людей надо принимать такими, какие они есть. Это был поистине ценный опыт, и доктор вспомнил, что долгое время чурался подобного опыта, правда, в студенческие годы он не избегал его, но потом он ведь почти не выходил из своего кабинета, к тому ж у врача и так тьма неприятных обязанностей. Однажды, зайдя в ванную комнату, доктор с горечью обнаружил, как сильно он сдал. Хозяйку позвали к телефону, и она второпях оставила в ванной комнате свои вставные зубы — прежде при виде этих неприглядных пластинок он бы и глазом не моргнул, но тут… правда, их атаковала целая банда мерзких мух. Доктор с удивлением почувствовал, что его мутит; нет, он не должен забывать, что он опытный врач,— надо немедленно взять себя в руки. Стоит только распуститься — тут же прослывешь самозванцем. Ведь он имеет дело с людьми, и важно не только чтобы он сумел в них разобраться, но чтоб и они оценили его по достоинству.

И все же нередко его одолевали сомнения; в эти черные дни он выходил из комнаты лишь по крайней необходимости. Он тоже был одинок; в такие дни он часами рисовал на листках витые козлиные рога, из которых сыпались бесчисленные диковинные, прилежно выписанные плоды, но рога то и дело выходили столь причудливой формы (именно в этом жене и виделся намек на непристойность), что всякий мог усомниться в его здравом рассудке и нравственности.

А однажды в его отсутствие — он отправился за покупками — к нему заглянул Роджер и, увидев, что его нет дома, стал расспрашивать у соседей, куда ушел доктор Дадли. Едва доктор вернулся домой, как к нему впервые постучали в дверь: это был тот самый ночной портье, он представился: «Кларри».

— Ревматизм?! Послушайте, Кларри, ну что мы знаем о ревматизме? Почти ничего, а точнее, совсем ничего.— Он положил руку на плечо старику.— Есть только одно средство, Кларри: нужно смириться с тем, что все мы смертны, и это обязан знать каждый ребенок.

Кларри снова попытался заговорить о своих болях, но доктор перебил его:

— Да, да, я знаю, но нас всех, Кларри, терзают боли и недуги. Смотрите! — Доктор схватил руку старика и приложил к своему боку.— Пощупайте! Вот здесь! Болит уже полтора года. Ночью, Кларри, я вскакиваю в диком испуге. И говорю себе: «Доктор Дадли, ты болен!»

Кларри стало не по себе. Тут какая-то ошибка: врач рассказывает больному про собственную боль!

— А может, пчелиное жало? Как вы думаете, доктор, стоит попробовать?

Доктор улыбнулся и сунул руку в карман.

— Купите себе новую грелку, Кларри. Знаю я вас — пользуетесь всяким дырявым старьем.

Кларри ушел озадаченный. А он-то собирался оставить доктору на столе десять шиллингов. Конечно, он благодарен, но что ж это такое?! Разве врачи так поступают?

Приходили и другие жильцы, а мисс Куни, встретив его на кухне, застенчиво улыбнулась и сказала: «Вы уж простите, доктор, но мы давно не ходим к врачам-мужчинам».

Доктор встречал всех пациентов приветливо, но он и мысли не допускал, что прием больного — дело формальное. Миссис Хинчингхорн понадобился рецепт аспирина, и он с радостью выручил ее — отыскал аспирин среди лекарств, упакованных Роджером, а потом выручил голландца и мясника — им понадобились таблетки соды.

— Берите, дружище. Не стоит благодарности — надеюсь, от них не будет большого вреда.

Были среди жильцов и такие, что вовсе не появлялись на кухне, хотя изредка загадочно мелькали в других уголках дома. Например, в комнате напротив жил старичок — доктор порой видел его в окно: старичок семенил коротенькими пухлыми ножками и, глядя в землю, ласково улыбался. (У доктора вошло в привычку не опускать жалюзи и не задергивать штор: когда-то он прочел, что гуманисты времен Возрождения, чтоб оградить себя от угроз и треволнений внешнего мира, свою личную жизнь выставляли на всеобщее обозрение.) А то, что сосед-старичок не проявлял никакого интереса к кухне, объяснялось очень просто: почти ежедневно в полдень на сверкающем автомобиле к дому подкатывала девица из Бюро социальных услуг и привозила ему еду. Да, но ведь это только пять дней в неделю. По субботам и воскресеньям старичок и носа не казал из комнаты, было только слышно, как, подметая пол, он шуршал метлой, и еще он изредка высовывался из окна вытряхнуть коврик. Но как-то раз за все выходные дни из комнаты старичка не донеслось ни звука, и доктор, как вспоминал он впоследствии, это заметил, но почему-то не заметил другого — в субботу и в воскресенье дверь в комнату соседа была чуть приоткрыта. «А я вот заметила! — говорила потом мисс Куни.— Как ни пройду, она открыта!» А когда мисс Куни прошла мимо комнаты старичка последний раз, она увидела, как в приоткрытую дверь, гулко жужжа, влетела стая толстых мух. Но лишь девица из «социальных услуг», что прибыла в понедельник с «едой на колесах», обнаружила, что старичок мертв. С распростертыми, точно в мольбе, руками лежал он на своем маленьком коврике, и казалось, земля, которой он столько лет улыбался, раскрыла наконец ему свои объятья.

Тотчас прибежали обе мисс Куни, хозяйка и мясник — он в тот день бастовал. Последним подошел доктор, и все взоры сразу устремились к нему: а вдруг еще возможно чудо? — газеты то и дело пишут о всяких «воскрешениях.». Но доктор взглянул на старичка и только произнес: «Он умер. Надо позвать полицию». Никто не ответил. Это здравое замечание показалось просто оскорбительным. Мясник — смерть ему была не в диковинку, а делать тут мяснику все равно нечего — тут же ушел. Ушел и доктор — провожаемый укоризненными взглядами. Он ведь так ничего и не предпринял, правда, вынул из кармана платок и вытер глаза — видно, очень расстроился, но разве этого ждут от врача?

Газетное сообщение кончалось обычной припиской: «Обстоятельства смерти подозрений не вызывают». Но подобный отчет, похоже, устроил не всех: следом за полицейскими явились еще и люди в штатском. Какого черта опытный, хоть и непрактикующий, врач живет в такой дыре? Почему? Ничего особенного: какая-то душевная травма, человек он странноватый, конечно, и немного не в себе, но, кажется, совсем безобидный, и грехов за ним никаких: не пьянствует, не наркоман, не насильник, не совратитель, и абортов тоже вроде не делает; жена у него состоятельная — может, в этом все дело?

К следствию доктора не привлекли, но хозяйкин отзыв о нем напечатали в газете — с грустными последствиями: бывшие пациенты теперь узнали, где он живет, и тут же к нему зачастили. Поэтому доктор даже не заметил, что ни хозяйка, ни жильцы больше к нему не заглядывают. (Как же это он, врач, целых два дня не замечал, что дверь его покойного соседа приоткрыта! — возмущались они. Опытный врач просто обязан заметить все, что следует заметить! Какой же это врач — ходит два дня мимо двери, за которой покойник, и хоть бы что! Не догадаться о том, от чего обязан уберечь! Где его чутье? Кто доверится такому врачу?) Из прежних пациентов приходила глухая старуха и сидела до тех пор, пока он не отправлял ее домой на такси, конечно заплатив шоферу. Но больше всех доктора огорчил один чудак, тоже из бывших его пациентов. Этот пожилой человек утверждал, что он теперь здоровее быка, и все оттого, что стал курить сигареты с марихуаной; он уговаривал доктора помочь ему купить партию сигарет, а то у полиции он и так на примете.

Доктор знал, что наркотик этот не очень сильный, но ведь можно пристраститься и к более опасным, к тому же это вообще запрещено законом. И какое бесстыдство обращаться к нему с такой просьбой, и неужели он не боится, что скатится на самое дно, а еще образованный человек, в прошлом видный англиканский священник! Доктор терпеливо принялся уговаривать его внять голосу разума, и все-таки в конце концов пришлось прибегнуть к уловке. Да, он поможет купить сигареты (тут он прибег еще к одной уловке и уговорил жену дать на это денег), но только при одном условии — жесткий контроль: сигареты будут храниться у него, и он будет понемногу выдавать их пациенту, с каждым разом все меньше и меньше, пока тот совсем не бросит курить.

Повертев дело и так и сяк, люди в штатском решили: а почему бы не подловить доктора на абортах? И однажды вечером к нему явилась дородная красавица, сотрудник полиции,— только не в форме, а в платье, которое лишь по обмолвке можно было назвать штатским. Изобразив со знанием дела смущение и нерешительность, она стала умолять доктора сохранить все в тайне, а потом объяснила цель своего визита и намекнула, что в знак доверия готова тотчас вручить ему пять фунтов. И тут она действительно смутилась: доктор, хоть и выслушал ее с сочувствием и интересом, вовсе не собирался опускать жалюзи (правда, может, оно и кстати: ее коллеги стояли в дальнем конце улицы с биноклями наизготове и теперь могли во всем убедиться воочию). Только вот убеждаться было не в чем: доктор по-прежнему смотрел на нее сочувственно, но уже без всякого интереса.

— Милочка, советую вам: родите ребенка. Вы подарите нашему жалкому, больному миру свежее, здоровое существо, и на вас снизойдет радость и благодать.

Провожая красавицу к двери, он вынул из кармана фунт и всучил его посетительнице.

— Это сущий пустяк,— сказал он.— Для вашего будущего малыша.

Выслушав доклад девицы, двое в штатском не раздумывая направились в суд и вскоре уже вместе с судьей нагрянули к доктору. Они видели в бинокль, как доктор давал деньги их коллеге — наверняка на незаконную операцию. Но это еще не все: юная полисменша, обученная ничего не упускать из виду, заметила на столе у доктора массу неприличных рисунков, да-да, очень неприличных! Открыли шкаф — а там груда этой мерзкой мазни, но и это еще не все! Кто б только мог подумать — сигареты с марихуаной! Тьма сигарет, и все аккуратно, одна к одной в коробках из-под сигар!

Историю предали огласке, и, конечно, ни в чем не повинной жене и детям пришлось нелегко; происшествие это омрачило и едва начавшуюся карьеру бедного Роджера. Правда — как добродушно шутили его коллеги,— он мог утешаться тем, что в деле были замешаны весьма именитые особы. Доктора Дадли с его согласия поместили в отличный дом призрения. Его жене это стоило изрядных денег. Прошли годы, а он, похоже, и не собирается возвращаться к прежней жизни. Целые дни доктор проводит в постели, но стоит спросить его, как он себя чувствует, и старик неизменно отвечает: «Я на пороге полного выздоровления».