В заледенелое окно пробивалось солнце. По-утреннему стелющиеся лучи его кололи глаза, дробясь в кристаллах морозного узора. Савка щурился, глядя на окно, зевал спросонья, поджимал под табуретку ноги. В избе было зябко, а фрицевские вязаные носки — они только по видимости носки, тепла от них никакого.

Дед ещё не слез с печи. Он шебуршился так, как таракан в старых газетах, вздыхал, перхал, бормотал что-то невнятное.

— Слазь, — сказал Савка, — глаза вконец попортишь с библией своей. Очков нынче не купишь.

— Не библия это, а откровение от святых апостолов, — отозвался с печи дед. — Тут точно сказано: и придут римляне и овладеют и местом нашим и народом нашим.

— Овладели! — фыркнул Савка. — Дулю с маком! Слазь, православный, завтракать надо.

— «Надо»… Жрать-то чего будешь?

— Не знаю. Достань сало из загашника.

— Ты его клал в загашник? Руки у тя, родимца, дошли, когда говорено было: Савка, неси гвозди, Савка, давай соль, Савка…

— Дед, а дед, — сказал Савка без желания спорить, — ну че ты бухтишь? Ну, не принёс. Обеднел ты, что ли? Все одно не стал бы торчать на базаре с гвоздями, я ж тебя знаю как облупленного.

— Много ты знаешь! — огрызнулся дед и зашуршал с печи. — Ишь ты, знахарь, матрёнин вор! Корогодишься всё. С Шуркой своим колченогим. Другие, которые от супостата, землю боронят, а Шурка этот только на бандуре своей горазд девок совращать. Трень-брень, трень-брень… Нашли время для посиделок, прости господи…

— Какие там посиделки, — отмахнулся Савка, — буровишь сам чего не знаешь. Мы свои, советские песни поём: нас не трогай — мы не тронем.

Дед перхнул смешком.

— Вот уж истинно: вам по одной скуле — вы другую подставляете.

— По библии твоей живём, — сказал Савка, — по писанию.

— Понимал бы ты в писании! Иди-ка лучше за водой сходи.

— Ладно, — согласился Савка, — схожу.

Он сунул ноги в валенки, вышел в сени, погремел вёдрами, прилаживаясь. Идти на мороз не хотелось, но и дома сидеть — мало радости.

Дымы из труб тянули прямо вверх. Очень синим и чистым было небо — ни тучки, ни облачка. Смотреть противно. Тишь да благодать, будто ни войны кругом, ни фрицев, ни Федьки Козла, будь он трижды проклят. Живи, мол, себе и живи, на граммофоне играй, с девчатами перешучивайся, за водой ходи. А куда за ней идти? Сруб вон у колодца так обледенел — того и гляди нырнёшь башкой за ведром.

Возле колодца Савка остановился, размотал верёвку, защёлкнул карабин на дужке ведра, посмотрел во круг. Дымы всё так же тянулись в небо драными собачьими хвостами. На сквозной улице посёлка — шаром покати, только Фроська шла к колодцу да Ганс кульгал за ней, поёживаясь и потирая уши под своими зелёными наушными нашлёпками. И чего он вяжется к девке, вахлак белобрысый? Хотя фриц он в общем-то ничего, смурной какой-то, тихий, вроде как малограмотный. Иной раз такое сказанёт на своём гусином языке — только оглядывайся: то ли сдуру, как с дубу, то ли сам дураков ищет. А нас на провокацию не возьмёшь, не лаптем щи хлебаем!

— Фроська! — закричал Савка. — Когда блины печь будешь? Маслена на носу. Пригласишь?

— Приглашу, — серьёзно, без улыбки сказала Фроська. — Ты мне только дрожжей добудь. А блины я сделаю — пальчики оближешь.

— Ха, — усмехнулся Савка, — дрожжи… А самогон дед с чего затворит?

Он булькнул ведром в жерле колодца, налил Фроськины вёдра, потом — свои.

— Ганс понесёт?

— Сама ещё не обезножела. — Она оглянулась на немца. — Ты проводи меня, Слав, ладно?

— Ещё чего! — буркнул Савка. — Свои вёдра куда дену? Дед воду ждёт. А бабы че скажут?

— Мой грех. Не привыкать, отмолю.

— Ну гляди. Это дедуля мой молельщик — всё читает апостолов да по ночам заступницу-троеручицу тревожит.

— Не кощунствуй! — серьёзно сказала Фроська.

— Да я без задней мысли, — поскучнел Савка. — Пошли, что ли?

Фроська снова тронула косым взглядом немца. Тот мялся поодаль, бил каблук о каблук, помаргивал нервически. Подхватила вёдра на коромысло, пошла, плавно покачивая широкими бёдрами под короткой кацавейкой. Савка двинулся следом. Звонко хрустел под ногами снег. Вкусно хрустел. У Савки засосало в желудке.

— Фрось, — окликнул он, оскользаясь на хрустком насте, — я это… в смысле лопать… дед ждёт…

— Иди, иди, — не оглядываясь, ответила Фроська, — накормлю. Никакого у тебя соображения кет.

— Зачем, — буркнул Савка, — есть соображение.

Мы больше брюхом соображаем… С чего к тебе этот хмырик вяжется?

Фроська дёрнула плечом, плеснув водой, приостановилась, чтобы вёдра перестали раскачиваться.

— Тоже живой человек. Ходит и ходит. Картошкой варёной его кормлю. Жрёт себе и сидит потихоньку. Тебе же сподручней.

— Бабы худое болтают.

— Много они знают, бабы твои, — сказала Фроська с дедовской интонацией. — Язык что помело.

Савка промолчал: Фроська верно говорила. Ни шиша они не знают — ни бабы, ни дед. Тоже, Шуркой шпыняет. А Шурка ли виноват, что мамаша его модничала, корсетами баловалась и ногу ему ещё до рождения попортила? Интеллигенция вшивая! Шурка так ярился на призывном пункте, что военком чуть не арестовал его. Сколько его Савка знал, первый раз видел, чтобы Шурка плакал и так матерился. Савку-то понятно отшили — годами не вышел для армии. Но и ему обидно было. А Щурке каково? Нет, дедушка Прохор Лукич, не по нас твой укор, не подставляем мы скулы под чужой кулак, накось выкуси! А что песни под гитару Шуркину поём, так это ничего, это даже хорошо, что песни, не голосить же по-бабьему как над покойником. И поём, и пьём иной раз — что из того? «То не ветер, по полю гуляя, по дорогам пыль метёт — это наша удалая, удалая конница идёт». Идёт, а не бежит, ты это понимаешь, дедушка Прохор Лукич?!

Фроська аккуратненько топала впереди своими расхлябанными валенками. Подшить бы ей, подумал Савка, кожей подшить, чтоб и весной, в распутицу можно было топать. Скрасть, что ли, у деда подмётки? Тоню повидать бы надо, без всякой связи с предыдущей мыслью подумал он. Но это только показалось, что — без связи. Впереди аккуратненько топала маленькими разбитыми валенками Фроська, сзади неровно скрипел шикарными гвоздями своих сапог-раструбов Ганс — и всё это было взаимосвязано, стянуто в маленький крепкий узелок, в маленькое сосредоточие взрыва. И Шурка умещался здесь, и Леха Скрипкин, и Яська Бас, а также изредка наведывающийся темнолицый и кудлатый Яшка Цыган. Звали его в общем-то не Яшкой, у него было восточное имя Яхья, да и по званию в лейтенантах он ходил. Но для них был своим парнем. Яшка и Яшка — и всё тут. Кому какое дело до остального. Приходит человек на базар, торгует пшеном, стаканчиками его отмеряет, а откуда приходит, куда уходит — о том не всякому надо знать. Федька Козёл, например, прознаёт — ещё неизвестно, что из этого получится. Хотя Федька больше на самогонку да на баб мастак, не поймёшь, что у него под кубанкой — может, с чёрной тоски душевной колобродит, а может, и себе на уме. Сволочь, в общем, полицай задрипанный, у бабки Авдотьи последнего курёнка забрал и не поморщился…

— Пришли, — сказала Фроська у своей хаты, — проходи, Ганс, — и добавила что-то непонятное для Савки, по-немецки.

Немец помялся малость, старательно обстучал ногу об ногу и бочком — мимо Савки и Фроськи — заскрипел писклявыми половицами в сенях.

— На кой ты его? — сощурился Савка.

— Пусть сидит, не помешает, — сказала Фроська. — Ноги обей, не тащи снег в горницу.

Савка примостил свои вёдра возле крылечка, обмахнул веником валенки.

Ганс уже сидел у стола, потирал руки, улыбался, помаргивал.

— Гутен таг, — буркнул Савка, входя.

— Таг… таг… — заторопился немец и понёс что-то длинное и непонятное, хотя мог, змей, при нужде шпрехать по-русски.

— Будет кагагакать-то, — сказал Савка. — Чего лупетки таращишь? Маркса, небось, не читал?

Немец снова залопотал — горячо говорил, даже руками что-то показывал, но Савка не слушал, у него память была на отдельные немецкие слова, особенно — на цифры, остальное его не интересовало.

Он прошёлся по комнате, потрогал на этажерке фарфоровую пастушку и стойкого оловянного солдатика, выдернул книжку. Это оказался учебник геометрии. Он машинально перевернул несколько страниц, на какой-то неуловимый миг окунувшись памятью в школьную благодать.

— Тонь!.. — начал было он и осёкся.

— Чего ты? — высунулась из кухни Фроська. Она была пахучая, румяная, как свеженькая сдобная булка. И руки были гладкие, розовые, припорошенные мукой. Прядь рыжих волос выбилась из-под косынки, она сдувала её уголком рта. Савка смотрел на эти руки, потом увидел, что немец тоже смотрит, и насупился:

— Пойду я, Фрось.

— А то посиди.

Савка потряс головой:

— Дед меня небось вовсю костерит. Да и дело есть.

— К Тоне спешишь? — ревниво спросила она.

— Будет тебе в дурочку играть, — беззлобно ска-вал Савка. — Провожай, что ли?

Как была, в лёгоньком застиранном платьице, она вышла за ним на крыльцо.

— На, погляди, что там Ганс мой наплёл, — и сунула Савке в карман сложенный тетрадный листок.

— Поглядим, — пообещал Савка.

Вёдра уже подёрнулись зеленоватой корочкой льда, удобнее нести будет.

— Ты вот что, — помолчав, попросил Савка, — ты бы всё-таки подальше от своего фрица.

— Славочка, так ведь он же полезный для нас человек! — воскликнула Фроська.

— Пользы с него, что с козла молока, — сказал Савка. — А тебя не шутейно бабы могут в «немецкие овчарки» вписать. С какой радости?

— Радости, конечно, мало, — согласилась Фроська. — Ладно, придумаем что-нибудь. Ради тебя придумаем.

— При чём я-то?

— А при том, дружочек, что неосторожный ты. Ляпаешь, что в голову взбредёт. Он какой ни есть фриц, а всё же начальником поселковой комендатуры считается. Прищучит тебя когда-нибудь за твой язык зловредный.

— Ну да! Вашему б теляти да волка поймати. Из него комендант, как из твоего бобика ворошиловский стрелок. Его даже полицаи в грош не ставят.

— Не скажи. Сама видела, как он Федьку по роже стукнул за какую-то его «реквизицию». У того аж кубанка с головы слетела.

— Жалко, что не голова, — подосадовал Савка, — А я думал — кто-то из дружков ему поднёс по пьяному делу. Да и врёшь ты, поди, выгораживаешь своего Ганса.

Фроська, обняв себя руками за плечи, поёживалась в своём сквозном платьице.

— С какой стати мне его выгораживать. Я ж не в него влюблённая, а в тебя.

Савка хмыкнул и взялся за дужки вёдер.

II

В избе уже стоял жилой дух. Протоплено и жареным пахнет. Дед опять сидел на печи, отогревался.

— Ты, что ли, Савелий? — спросил он.

— Понтий Пилатов, — сказал Савка, цепляя пальто на кособокую вешалку возле хрипло, по-стариковски, тикающих ходиков. Всё никак руки не доходили поправить вешалку.

— Тебя только за смертью посылать, — заворчал дед. — На загнетке тама стоит — ешь!

— Ковырнул-таки свой загашник, — довольно усмехнулся Савка и сел за стол. Есть хотелось так, что скулы сводило.

— Для тебя, что ли, охламон, — сказал дед. — Тоня приходила.

Савка укололся губой о вилку. Тоне сюда приходить никак не следовало.

— Тоня?! Чего ж ты молчал?

— Я не молчу. Пришла и ушла. А ты шастаешь. С Фроськой своей шуры-муры…

— Дед! — взмолился Савка. — Ну как ты можешь сейчас такие слова говорить, дед? Ты же старый умный человек! Что сказала Тоня?

— А ничего не сказала. Пришла и ушла. «Не давайте святыни псам и не мечите бисер перед свиньями, да не попрут его ногами своими и, обратившись, не растерзают вас…»

— Доведёшь ты меня до греха! — повысил голос Савка. — Спалю к чёрту в печке твою библию!

— Я те спалю, — сказал дед. — Я тя, родимца, в упор не вижу. Вались к Фроське и разевай тама пасть. Тебя зрить хотела Тоня. Надо думать, по сёлам они пойдут, меняться…

— Как — меняться? Она же должна…

Он умолк, вспомнив, что ещё не успел поглядеть Фроськину тайнопись, а дед пояснил:

— Все хрещенные нынче странниками стали — по сёлам с котомками барахло на провиянт меняют. Не у каждого такой запасливый дед, как у тебя — в первую мировую каптенармусом служил.

— Каптенардоусы-скотернамусы… — пробормотал Савка, ковыряя вилкой в сковородке. — Ничего передать не велела?

— Невесёлая была, как бы с испугу, — не сразу отозвался дед. — Шурка, сказала, знает. А чего знает — леший вас разберёт, моё дело маленькое; привёз шкурлатам воды — да на печку. «И ты, Капернаум, до неба вознёсшийся, до ада низринешься», — пробубнил он евангельскую цитату и вдруг тоненько закричал: — Гляди мне, Савелий! Я энтих делов не знаю, а только не моги меня, старого, одного кинуть!

— Куда ж я без тебя! — Савка засмеялся. — Ты у меня пуп земли.

— Вот и поженились бы, — неожиданно резюмировал дед, — жили бы со мной рядышком. Чего над девкой мудруешь?

Савка снова засмеялся — настолько нелепым показалось ему дедово предложение.

— Так она молодая. И я ещё совсем молодой.

— Самогонку хлестать не молодой.

— Плохо ты, дедушка, с печки своей разглядываешь. Погоди, придёт время, я тебе очки настоящие куплю. Тогда ты всё увидишь, как надо.

— Очков тебе на причинное место! — сказал дед. — Лучше вашего разглядаю. На мосту был?

— Не видал я того моста!

— А ты сходи. Может, и увидишь чего. Шкурлаты там музюкались. Важный какой-то был, пузатый, прах его забери. И христопродавцев энтих, с треугольниками на рукавах, нагнали видимо-невидимо. Должно, облаживают мост.

Савка усомнился.

— Путаешь ты, дед. Зачем им взорванный мост чинить, если у них свой, понтонный, исправно действует.

— Потонный, он потому и называется так, что потонуть враз может. В разлив вот крыги пойдут — и конец ему, потонному. А им, небось, припекает уже драпать собираются.

Дед закашлялся. Ядовитым духом самосада потянуло по комнате. Савка подождал немного и сказал:

— Глазастый ты, однако, Прохор Лукич… Пойду, пройдусь немного.

— К Фроське опять?

— В город сбегаю. А ты бы мне, слышь, Лукич, — подмётки удружил бы?

— Каки таки подмётки! — всполошился дед. — Игде ты их видал?

— Там, где ты узелок хоронишь.

— Савка! — испугался дед. — Они спиртовые! Разве такие подмётки нынче найдёшь! С какой надобности они тебе истребовалиеь?

— Фроська босыми пятками по снегу топает — подшил бы ей валенки.

Дед даже задохнулся от негодования и долго перхал на печке. Потом сполз, отплевался в лохань, погрозил костлявым коричневым пальцем.

— И думать не моги! Ах ты, шалава! Да она… — и снова закашлялся, бурча невнятное.

— Отплюйся, дедушка, — посоветовал Савка, — а то ж всё одно не разберу, о чём ты речь держишь. Гляди, аж зашёлся весь. Жалко подмёток — ну и не надо, не изводи ты себя.

Дед не склонен был на мировую и махал рукой: погоди, мол, сейчас скажу. Но тут в сенях забрякали дверной щеколдой, и дед сразу перестал кашлять. Савка сунулся к обмёрзлому оконцу, но не видать было ничего, одна муть ледяная. Тогда он посмотрел на деда, а тот затравленно — на него. Ни слова не было произнесено, но какая-то невидимая ниточка возникла, соединяя деда и внука в единое целое тем глубоким внутренним пониманием, которого им до этого мгновения как будто недоставало.

Шаркнув о косяк стволом винтовки, вошёл Федька Козёл — деловитый и злой с перепоя. Глаза у него были красные, как у кроля, набрякшие, осатанелые. Однако он живо обмахнул ими всю избу, задержался на сковородочке с недоеденным Савкой салом, трудно двинул кадыком, сглотнув.

— Бог помочь, — просипел он и, оставляя на полу талые следы снега, плюхнулся на лавку, грохнув по ней прикладом.

— Шапку сымай в хате, бусурман! — сказал дед.

— Не доросли до панов, чтобы перед вами шапку ломать! — вяло огрызнулся Федька, но стащил кубанку с грязных, нечесанных лохм. Снял с плеча винтовку, зажал её промеж колен. Поводил по столу глазами, икнул, сморщился.

— Похмели, Прохор.

— Вались отсель, к едрёне Матрёне! — буркнул дед, не отходя от лохани. — Тоже начальство: «Прохор!»

— Похмели! — повторил Козёл. — Не с руки мне с тобой лаяться. Горит всё в грудях, спасу нет.

— Иди у панов шнапсу попроси.

— Дай, не доводи до греха!

— А чапельником по роже не хочешь? Доложу вот пану коменданту про твои художества. Одну гулю тебе уже подставили — могу с другой пособить.

Савка посмотрел на багровый синяк под Федькиным глазом. «Крепко подвесил Козлу фашист», — подумал он. Однако мысли тут же приняли иное направление, потому что полицай угрожающе наливался бурачной синевой. Савка быстро прикинул глазом расстояние до его винтовки. Постарше был Козёл лет на пять, покряжистее Савки, но если… И тут подумалось о Тоне, о Фроськиной записке в кармане, о мосте и многом другом. Нехорошо стало Савке — тошнота прокатилась в желудке. Он провёл тыльной стороной ладони по лбу, смахивая обильно высыпавший пот. Ах ты, мать честная!

Федька поднялся. Лохматый, в добротном овчинном полушубке, он напоминал вывернувшегося из берлоги медведя.

— Сам возьму — хуже будет, — пообещал он и направился к припечку.

— Сиди! — Дед растопырился крестом, худое морщинистое лицо его позеленело. — Сиди, деймон! Подам ужо! Подам сейчас, залейся ею!..

«Чего он испугался? — подивился Савка. — У него и самогонки с полчетверти, не больше… Эх, Козёл! Ну погоди, Козёл, обломают тебе рога!»

— То-то! — сказал Федька и сел, прислонив винтовку к наличнику окна. — Скачете прытко, да ноги у вас короткие.

Он налил в щербатую чашку. Самогон был голубоватый, мутный. «Откуда дед такую гадость взял? — подумал Савка. — У него же первач!» Федька выпил, сунул в рот кусочек сала. Словно впервые заметив Савку, спросил, жуя:

— Живёшь, гитарист? Песенки распеваете?

— Не плакать же, — ответил Савка. — Поём, никому жить не мешаем.

— Ну-ну, пойте до поры, — разрешил Федька. Он выпил ещё чашку, дожевал со сковороды, примерился и ещё выпил.

— Дрянь у тебя самогон, Прохор. А сало доброе. Где разжился? Не мешало бы пошарить у тебя кое где.

— Ишь чего — пошарить! — взъерепенился дед. — Ублаготворил утробу и ступай себе! Нечего прохлаждаться.

— Ладно, ладно! — Федька харкнул на ходу в лохань. — Во где вы оба у меня сидите! — Он показал крепко сжатый кулак и, дурачась, ляпнул дверью так, что в сенях задребезжало и загремело.

— Аспид! — сказал дед вслед непрошеному гостю. — Такой счавкает — и не оближется. А в пацанах вроде ничего был, на мопру агитировал, с флагами ходил на праздники наши советские. Ишь, вылакал сколь одним духом!

— Где ты такую бурду нашёл, Лукич? — полюбопытствовал Савка, глядя, как дед прилаживает к четверти тряпочную затычку. — У тебя ж как слеза был.

— Помалкивай знай, — ответил дед. — Кажному супостату первач подавать? Хай и на том спасибо говорит.

— Лукич, а Лукич, — спросил Савка, — ты чего испугался, когда Козёл к печке подался?

Дед посопел, потоптался с четвертью в обнимку, но Савка ждал, и он признался виновато:

— У меня тама цинка схована. И бомба ещё.

Савка опешил.

— Какая бомба?

— А вот… — дед, кряхтя, выволок запаянную цинковую коробку с винтовочными патронами, потом завёрнутую в портянку противотанковую гранату.

— Ох, дед! — ужаснулся Савка. — Это надо же — запал в гранате торчит! А ну как рванёт она у тебя под пузом? Потрохов не соберёшь.

— Не, — успокоил дед, — не рванёт. Я ейную ручку тряпочкой прикрутил. Тряпочку сдёрнешь — тогда и кидай, тогда — рванёт.

— Куда ты её кидать вздумал?

— А никуда. Добро всегда пригодится. Сменяю на что-нибудь.

— Плюшкин ты, дед, натуральный, — обобщил Савка, — чего ни увидишь, всё под себя гребёшь. У тебя пушка, случаем, нигде не спрятана?

— Нету пушки, — сказал дед, убирая со стола. — А «максимку» ихнюю, дырявую, приметил. Под снежком лежит. Цельный чихауз у меня.

— Вот именно, цейхауз! — фыркнул. Савка. — Убери всё это куда подальше.

— Не сомневайся, — заверил дед, — уберу, не маленький. Не успел сховать до путя: вчера только принёс, Вот мерина пойду проведать и пристрою в ладное место.

— У тебя либо отгул сегодня? — вдруг вспомнил Савка. — Кто на водовозке-то?

— Вахрамеев, полицай. Проштрафился, его и посадили возить. А мне за усердие моё комендант отдыхать цельный день велел.

— Ну отдыхай, — сказал Савка, — а я пойду.

— К Фроське небось?

— Далась тебе Фроська. Как болячка в ноздре! Сказано: в город пойду. Шурку повидать надо.

Дед жалобно попросил:

— Савк, ты бы поаккуратней как, а? Не лез бы наперёд. Может, лучше у шалавы этой посидишь, у Фроськи? Дам я тебе подмётки, бог с ними, неси.

Это была жертва, которую переоценить трудно. Савка обнял деда, прижал к себе ставшее сразу щуплым и невесомым тело. Дед ты мой, дед, с нежностью подумал он, какой ты у меня замечательный. И сказал дрогнувшим голосом:

— Всё ладно будет, дедушка, успокойся. Тебя не поймёшь — то за одно ты ругаешься, то за другое.

— Чего понимать-то, Савк, — выдохнул дед в Савкину грудь, — живая смерть, она ведь страшна. Как матке докладать буду, если с тобой сотворится что, не в худой час будь сказано?

Савка заверил его, что ничего дурного не случится, и ушёл. А дед, оборотясь к киоту, долго осенял себя крёстным знамением. Потом, вздыхая, прошёлся по избе. Взгляд его упал на лохань. Он пожевал губами, вспоминая, нахмурился.

— Всякая гада плеваться тут будет!

Накинул шубейку и поволок лохань за порог — выплеснуть Федькин плевок.

III

До города было рукой подать — посёлок по существу примыкал к городской окраине. Савка шёл по хрусткому безлюдью поселковой улицы, с удовольствием дышал морозным воздухом и даже проехался, разогнавшись, по накатанному месту. Когда тебе всего шестнадцать лет, можно и побаловаться, плохое настроение долго не держится.

Думалось о разном, больше — о матери: видать, дед своими словами разбередил память. Мать поехала к старшей, к Нюрке, которая рожала своего первенца где-то у черта на куличках, на краю света, в Туркмении. По географии Савка в школе имел одни пятёрки. Однако край, где жила сестра, представлялся ему каким-то неправдоподобным и экзотическим, вроде прерии или пампасов, где бродят бизоны и ягуары, а за каждым деревом прячется последний из могикан.

Он тогда невыносимо завидовал матери. Но денег было только-только ей на билет да на подарки Нюркиной семье. Мать утешала: съездишь, мол, ещё успеется. Проводили её воскресным днём, пятнадцатого, а через неделю началась война, и неизвестно было, успела ли она вообще добраться до Ашхабада. Не ближен свет, как говорит дед.

Остались они вдвоём с Савкой кукарекать, переживать оккупацию. Может, и к лучшему, что матери нет. Мать женщина властная, на слова несдержанная, да вдобавок ещё в поселковый Совет избрали. А председателя Совета вон, Жмакина, который эвакуироваться не успел, немцы увезли да и повесили, говорят, в городской тюрьме. И двух самых известных врачей городских постреляли — за саботаж, говорят, за отказ сотрудничать с новым порядком. Гори он ясным огнём, порядок этот! Всех кур да поросят в посёлке повымели, коров с телятами реквизировали. Если б не дед, пропадай с голодухи.

Сперва оккупация казалась какой-то дурной суматошной игрой. Однако с каждым прожитым днём Савка терял частицу детской непосредственности и мальчишечьей дурашливости, помаленьку закостеневал сердцем. На первых порах действительно собирались на лавочке возле Лехиного дома, пели под гитару и про Ермака, и «Среди лесов дремучих». А когда проходили мимо солдаты, нахально горланили: «Били немца, били пана, и других, коль надо, разобьём». Но вскоре Лёхин батя наладил их с лавочки взашей, а Шурке, как старшему, пригрозил, что доложит куда следует. В ответ на это Шурка помянул проклятых подкулачников, которым крепко накостыляют по шее, когда наши вернутся. И едва не выгнал из компании Леху. Только то и спасло, что у Лехи наган был, а Шурка давно ладился прибрать его к рукам. Да и сами они поняли скоро, что не стоит гитарой забавляться — не те времена, чтобы песнями воевать. Собирались, где придётся, строили разные планы до тех пор, пока Тоня не привела незнакомого парня, Мамченко. Парень по-кавалерийски косолапил и окал, вроде писателя Максима Горького. Ушли они втроём — он, Тоня я Шурка. Потом объявился чёрный, как коваль, кудлатый Яшка-Яхья, и дела пошли поинтереснее, построже. Когда Шурка стал молчком располовинивать немалый запас тола и гранат, Савка, с острой радостью сопричастности к чему-то важному, не шуточному, прямо бухнул: «Партизаны?» Шурка ответил неопределённое: понимай, мол, как знаешь. «Тоня — связная у них?» — не отставал Савка, обиженный недоверием. Вредный Шурка только своим носом горбатым повёл: «Ты лучше с Фроськой осторожненько побалакай, может, разживётся чем полезным возле своего Ганса. Он болтун, она шпрехает по-ихнему». Но всё же, заставив Савку семь раз побожиться, что тот будет ходить с оглядкой и не сболтнёт лишнего, даже попав в лапы к фрицам, сказал, что и взрывчатка, и сведения разные нужны для диверсий на железной дороге, слухи о которых бабьим суматошным шёпотом уже не раз гуляли по посёлку. Поскольку железнодорожная линия, вытянутым полукольцом огибавшая город, нигде не подходила к нему ближе семи километров и было на дороге этой своё ответственное начальство, диверсии не вызывали пока особых репрессий ни в городе, ни в посёлке. Разве что фельджандармов прибавилось. Однако Савка поначалу, пока не обвык, в самом деле глаза на спине носил, вроде зайца — всё чудилось, что догоняют и хватают. И лишь потом, когда острота новизны стёрлась, осмелел и даже стал дерзить по-прежнему. Хотя Фроська, в общем-то, права, не стоит зря на рожон лезть. И от Шурки можно схлопотать по загривку, даром что друзья. Интересно, точно дед смикитил насчёт моста или просто померещилось ему? Надо бы Шурке об этом сказать…

Савка шёл и думал, а городская окраина давно кончилась, потянулись вдоль улиц городские строения. Людей, почти как и в посёлке, не видать было, мало их попадалось навстречу. Только немцы с румынами шастали, на автомобилях да мотоциклетах разъезжали. Да ещё власовцы брякали облупленными ножнами шашек. На кой им это, думал Савка, всё время пеши ходят, без коней, а сабли понацепляли.

Жалел их Савка, сам не зная почему, странной, брезгливой жалостью.

А вот Шурка, тот власовцев и полицаев ненавидел аж до бешенства. «Не полицаи они, а подлецаи, шантрапа задрипанная, предатели. Хуже всякого фашиста, хуже клопа вонючего, — цедил он сквозь зубы. — Фриц, тот хоть чужой, а эта погань — своими считались. Вон у Павла-Михаила Нонку опоганили. Их бы за такую гнусь…»

Армянин Павел-Михаил, а правильнее Павел Михайлович, был довоенной гордостью города, модельным сапожником. Шил на заказ туфли и сапоги — не шил, создавал произведения искусства. Нонка же была его дочерью — очень красивой, но больной, параличной от полиомиелита. У какого гада рука не дрогнула? Савка представил на её месте Тоню — и, может быть, впервые за всё время понял и разделил Шуркину ненависть.

Шурку он встретил возле центрального городского сквера. Случайно встретил, потому что намеревался топать к нему на Луговую, под гору. Скособочившись на свою увечную ногу и опираясь на трость, которую ев приспособил под ножны для половинки найденной где-то старинной шпаги, Шурка курил и цыкал слюной за штакетник.

— Здорово! — сказал Савка и кивнул на цепочку медов по снежной пороше аллеек. — Гулял кто-то.

— Угум, — ответил Шурка. — Я гулял. Пошли отсюда.

— Куда?

— До моста пройдёмся.

— Погоди, — придержал его Савка и рассказал про дедовы домыслы. Заодно записку вынул Фроськину.

Шурка пробежал глазами ровненькие, как для урона чистописания, строчки бессмысленного набора букв, вздохнул.

— Чего там она пишет? — полюбопытствовал Савка.

— Не читал, что ли?

— Некогда было, торопился, — сказал Савка, понимая, что оправдание звучит не слишком убедительно, но другого быстро придумать не сумел.

— Хреново дело, Слав. Оттуда, — Шурка неопределённо повёл подбородком, — давно никого нет. Ни Мамченко, ни Яшки. Затаились они что-то.

— Может, Тоня в курсе? — спросил Савка.

— Ушла Тоня, — помедлив, ответил Шурка.

— Вернётся. Она же барахло менять пошла по сёлам.

— Совсем ушла.

— Как «совсем»?

— Надо так. Думаешь, то, что мы с тобой делаем, — это главное?

— А что?

— А то! Нельзя здесь Тоне оставаться было, понимаешь? Следили за ней. Может, и Мамченко поэтому не объявляется.

— За мной тоже следят, — с вызовом сказал Савка. — Козёл то и дело шнырит, а я не прячусь, не из таких.

— Серьёзно, что ли? — посуровел голосом Шурка.

— Точно. Сегодня грозился: «Во где вы у меня в дедом!» С похмелья это он… А может, унюхал что?

Шурка не ответил. И лишь продолжительное время спустя сказал, будто подумал вслух:

— Нам бы рассориться временно. Понарошке. Не чтоб всем видно было. А встречаться — чтоб никто же видал…

Они вышли на пригорбок базарной площади. Отсюда хорошо просматривалась река и оба моста — временный, вмёрзший в лёд, понтонный, и главный, уныло провисший выпотрошенным брюхом между двумя средними быками. Возле него стоял давешний «бюсингман», два трёхтонных «оппель-блитца». И копошились фрицы на мосту и на льду. Севка попробовал сосчитать, сколько их там копошится, но сбился раз, сбился другой — и бросил бесполезную затею. Шурка смотрел молча, только посапывал своим горбатым носом абрека.

Потом они прошлись по жидким базарным рядам. Здесь продавали и за оккупационные марки — иначе нельзя, приказ на столбе вывешен. А больше шла меновая торговля, в которой главной валютной единицей был стакан соли — на соль всё мерили. Торговали — кто чем горазд. И пшеном тоже. И румыны прохаживались — предлагали зажигалки, сигареты, чулки-паутинку, вонючий, как бензин, шнапс. Яшки в торговых рядах не было.

Они двинулись обратно. Не прежней дорогой, а напрямик к Шуркиному дому, мимо церкви, в которой при немцах исправно шла служба. Сейчас церковь была заперта, но на паперти и возле стояли женщины — и в овчинных тулупах, и в городских пальто, преимущественно пожилые.

— Передохнём, — сказал Шурка, — нога замлела.

— Шур, — спросил Савка, — неужто и в самом деле драпать собираются?

— Не век им тут вековать. Подрапают как миленькие. Вон родичи твои туркменские — девяносто миллионов отвалили на самолёты для Красной Армии. Шуточки?

Савка недоверчиво покривился.

— Откуда тебе известно? Листовку кинули или по прямому проводу сообщили?

— Тоня сказала. Тебе велела передать, да я забыл сразу.

— А-а-а… — протянул Савка, — Тоня… Постой, а откуда она… Ага, всё ясно! Слушай, Шур, может она к Мамченке подалась?

— Не докладывала… Вот что, Славец, давай о деле. Видал, чего фрицы затеяли? Фроська из своего Ганса тоже кое-что полезное вытянула, да не знаю, сумеем ли передать. Ни Яшки, ни Мамченко, и Бао провалился куда-то, носа не кажет. Угнали его вроде за город большак от снега расчищать, так он же не лопух, смотаться должен. А нам с тобой надо осторожненько о мосте думать. Тола у тебя много осталось?

— Целый ящик, — сказал Савка. — И мина ещё, противотанковая. У деда гранату могу взять.

— Граната ни к чему, — мотнул головой Шурка. — Впрочем, возьми, — сразу же поправился он. — Запал для тола один остался, вдруг не сработает. С гранатой вернее будет, от неё детонация хорошая.

Он говорил так просто и деловито, что у Савки по спине вдруг мурашки поползли, когда уразумел, о чём именно толкует Шурка. Не от страха — от азарта нервного. Даже закурить захотелось, хотя и не курил, а так, баловался ради компании.

— Дай ка, — потянулся он к Шуркиной пачке.

— Лучше бы у деда самосада отсыпал, — сказал Шурка. — Это — солома, душит только. А у деда твоего самосад с буркуном, душистый.

Ловко, с одного касания кресалом по кремню Шурка поджёг фитиль. Прикурили. Савка оглянулся и спросил, понизив голос:

— Когда взрывать будем? Сразу как наладят?

— Тогда поздно будет, — пыхнул дымком Шурка, — тогда мы с тобой сквозь охрану не проникнем, не те вояки. Надо перед самым концом строительства, пока ещё там эти казаки недоношенные да цивильные наши шебуршиться будут. Может, в строители подладимся, либо ещё как. Тол надо спрятать у меня, а то из посёлка когда его перетаскаешь, целый ящик…

Он замолчал, глядя мимо Савки. К ним подходил рябоватый «казак " с лихо выпущенным из-под кубанки светлым чубом, парабеллумом на животе и неизменной шашкой. На рукаве шинели — треугольный знак «РОА» — русская, значит, освободительная армия.

— Дайте прикурить, хлопцы, — попросил он, держа у губ сигарету.

Савка сунулся за своим «бычком». Шурка, опередив, спокойно вынул у него из пальцев окурок, бросят вместе со своим на снег, придавил каблуком сапога — щегольские у него были сапоги, модельные, довоенные, Павла-Михаила работа.

Власовец дрогнул губами в кривой улыбке.

— Жалеешь, что ли, кореш? Я не заразный.

— Я тебе не кореш, — ответил Шурка и тоже улыбнулся, как умел он улыбаться, когда хотел пригнуть человека стыдом до самой земли.

Если бы он выругался матерно, грубо оборвал просителя, всё, возможно, и обошлось бы — власовец как будто не расположен был к ссоре. Но именно этот мягкий тон, эта издевательски-ласковая улыбка задела «казака» за живое.

— Кацап краснопузый! Пойдём драться!

Красивое Шуркино лицо пошло девичьим румянцем, словно комплимент ему сказали или подарок поднесли.

— Пойдём, — не гася улыбки, согласился он.

Савка тоже пошёл было, но Шурка, не оборачиваясь, махнул рукой. Жест был понятен и достаточно категоричен. Савка приотстал, следя, как те спускаются в ложбинку, по которой талые воды ежегодно несли в реку городской мусор и хлам. Тревожиться особенно не стоило: драться Шурка умеет, даром что хромой.

Не слышно было, о чём они там говорят. Власовец, кинув саблю и пояс с пистолетом, снимал шинель. Расстёгивал полупальто и Шурка. И тут неизвестно откуда появился немецкий офицер. Звания не разобрать было, лишь погончик взблескивал на солнце. После короткой неподвижности «казак» спешно стал приводить себя в порядок. Шурка полез в карман и протянул что-то немцу. «Аусвайс потребовался!» — догадался Савка, Офицер документ не взял, а нагнувшись, поднял что-то. По движению рук можно было понять, что разворачивает бумажку, и Савка обомлел, сообразив: записка! Записку Фроськину обронил Шурка! Чуть отлегло от сердца, когда подумал, что записка-то шифро-ванная, не разобраться в ней фрицу. И опять тоска накатила: не такой фриц дурак, чтобы поверить в пустопорожнюю бумажку, допытываться начнёт.

Так оно и получилось. Немец поманил перчаткой ещё одного власовца, коротко что-то приказал и зашагал прочь. А власовцы, вытащив парабеллумы, повели Шурку. Встречные — кто глядел, кто торопливо отводил глава. Савка шёл поодаль следом, и мысли метались, как снегири под сетью, — не сообразить было, чем помочь другу, как выручить его не лихой беды.

Ничего не придумал до самой школы, где разместились военная комендатура и городская управа.

Ясно играло солнце, кругами жёлтыми расходилось по небу, суля хороший урожай полям, которые некому засевать. Пощипывал морозец, и снег битым бутылочным стеклом блестел на крыше бывшей школы.

IV

Одетый, в ватнике и шапке, он стоял, прижавшись лбом к холодной оконной раме. От дыхания лёд на стекле таял, высвобождая чёрный кружок, похожий на обмёрзшее жерло колодца. Подрагивал за спиной огонёк коптилки, шевелились неясные тени на стекле — казалось, подсматривает кто-то с улицы. Темно было на дворе и на сердце.

— Савушка, — жалел его дед, — скинь лапсердак-то, приляг. Чего ты зубом скрегочешь, изводишься в пустой след? От судьбы своей, сказано, не уйдёшь и конём её не объедешь…

— Иди ты!..

Дед испугался, покаянно шептал:

— Господи Суси Христе, царица небесная… Что ж это деется на земли и в человецех?.. Помяни царя Давида… раба божия и воина Александра…

— Де-ед, — застонал Савка, как от зубной боли. — Не отпевай ты его раньше времени!

— Я о здравии, — торопился дед, — о здравии я, Савушка… — и переходил на совсем тихий шёпот.

За эти дурные дни Савка не то что повзрослел — замертвел как-то, в себя ушёл. Ложился ли, ходил ли где, не давала покоя мысль, что из-за его оплошности пропал Шурка. Шурка, за которого он готов был и в огонь, и в воду. Прочитать сразу надо было записку и порвать, а не тащиться с нею в город, как малохольный какой!

Позабыв Шуркины наставления, он обегал всех знакомых и незнакомых в присутственных местах, извёл Фроську. Мало что шифровка да шпага в тросточке, этот шалавый Шурка мог свободно и наган Лёхин в кармане держать! Тут уже расстрелом пахло.

О себе Савка не думал вовсе, все страхи съела тревога за Шурку. Фроська, когда он ей с ходу про записку выложил, ойкнула и за малым не села мимо табуретки. Однако надо отдать справедливость девке — быстро взяла себя в руки; Лишь тёмные круги с чего-то у глаз обозначались, да пальцы дрожали, как у Нонки Павел-Михайловой. «Ты на Ганса, на Ганса своего нажимай! — требовал Савка. — Начальство всё же». А каким он был начальством, тощенький немецкий фельдфебель? Цокал сочувственно, кагагакал, а Савке с того ещё муторней становилось, злость разбирала га белобрысика.

Он уходил, сам не зная куда и зачем, лез напрямик к окопам за посёлком. Окопы так и не исполнила своего прямого и главного назначения, хотя копали их всем миром, но Савка упрямо искал следы несуществовавшего боя, представлял, как сам сидел бы в стрелковой ячейке, сжимая винтовку, или ещё лучше, ручки пулемёта. Нас не трогай — и мы не тронем, а затронешь — спуску не дадим. «Куда вы все провалились, черти полосатые?» — с тоской подумал он о Тоне, Мамченко, Яшке, словно их присутствие могло что-то изменить. А может, изменило бы, как знать. И в городе, и в посёлке было пока тихо, немцы никого не трогали. Значит, молчит Шурка геройски, не признаётся ни в чём.

Фроська успокаивала: остынь, мол, не петушись попусту, а то, не ровен час, новую беду накличешь. Зачем на самое плохое рассчитывать, придумаем что-либо, вызволим. А дед, глядя на Савку, тоже суматошился, нёс околесицу, лез в сундучок заветный за своими георгиевскими крестами — не только каптенармусом служил в первую мировую рядовой гвардии его императорского величества. «Зачем они тебе сдались?» — раздражался Савка. «Шурку отбивать пойду, — пояснял дед. — Нет такого закону, чтоб герою отказали». И смех и грех с этим дедом.

— Лукич, — сказал Савка, оторвавшись от окна, — прикинь, когда Сейм вскрываться должен.

Дед возвёл очи кверху, пошевелил губами.

— Так, стало быть… летошний разлив на Антипо-половода случился… так… На Егория вешнего, должно, ждать надо крыги в этом годе.

— Не разбираюсь я в твоих егориях, по-человечески скажи.

— Чего разбираться-то через седьмицу и пять ден Егорий будет. Весна-матушка грядёт, отогреет мои косточки… Ложимсы, что ль, Савелий?

— Ложись, — сказал Савка, думая о своём.

Дед послушался, полез на печь.

— Каганец вадуй, когда управишься.

— Задую, — ответил Савка. — Ты мне гранату свою удружи.

— Каку гранату?

— Ну, бомбу. Не прикидывайся.

— Не дам! — отрезал дед сердито. — Ты чего, деймон, задумал? Зачем бомба истребовалась?

— Для дела.

— Нету бомбы! Сменял я её.

— На нет и суда нет, — не стал настаивать Савка и направился к выходу.

— Савка! — закричал дед, проворно сползая вниз. — Куда тя понесло на ночь глядя?

— Надо мне.

— Вертайся назад, а то враз вожжами вытяну! Ишь ты, моду взял — надо ему! Комендантский час на дворе, жандармы сграбастают, как курёнка, не пикнешь.

— Не цепляйся, пусти, — с досадой, отмахнулся Савка, — надую тебе в валенок, тогда будешь знать.

— Гляди, — пригрозил дед, — не обмани.

— Тебя обманешь, как же. На три сажени под землю видишь.

— А и вижу, — сказал дед.

…Утром позавтракали промороженной толчёной картошкой с постным маслом. Выпили по стакану отвара сахарной свёклы — вместо чая.

— Жмотничаешь? — спросил Савка, одеваясь. Он не любил постное масло, а тут вообще невесть что намешано — то ли конопляное с подсолнечным, то ли вовсе лампадное, — от деда всего ожидать можно. — Приберегаешь сальце на пасху?

— Пост великий нынче, — отозвался дед, — грех скоромное вкушать… Ты надолго, Савелий?

Он тоже собирался на свою водовозку, опоясывался по тулупу верёвкой, притоптывал, проверяя, ладно ли обулся.

— Сидор какой-никакой найди, — попросил Савка.

— Чего делать с ним станешь?

Савка усмехнулся.

— Торговать пойду на базар. Меняться, не тебе одному.

Дед повздыхал, искательно и тревожно посматривая Савке в глаза, достал старенький мешок.

— Лучше кошёлку возьми.

— Несподручно мне с ней.

— Портянки на носки подмотал? Прихватывает на дворе.

— Подмотал, подмотал.

— А нынче на третьих петухах небо на восходе озарялось. Красно так… И гукало там — бум, бум, бум…

— Пушки это гукали, наши наступают, — сказал Савка. — Да иди ты, пожалуйста, иди, не толкись на пороге, как неприкаянный. Не трону я твою бомбу.

— Нету её, сказано, Фома маловерный! И гляди мне, Савелий, не сотвори чего! К обеду чтоб дома был!

— Ступай, ступай, а то тебе Федька Козёл плюху за опоздание поднесёт.

— В носу у него ещё не кругло, у Федьки, плюхи мне подносить…

Выпроводив наконец деда, Савка полез на полати, надёргал разного старья, вроде и в самом деле меняться шёл. Пусть люди думают. В тряпье тол не так заметен будет.

Гранату лукавый дед затолкал в перевязанный рукав старенького армяка, который подкладывал под голову вместо подушки. Савка покачал её в руке, ощутив тёплую, ласковую тяжесть, и положил на место. Не стоило обижать деда. Да и мина заряжена как следует, не подведёт.

— Тик-так… Тик-так… тик-так., — стучали ходики, похрипывая от напряжения. Рядом кособочилась вешалка. Вернусь, подумал Савка, непременно поправлю.

V

Савка не вернулся к обеду, не вернулся и к ночи. Напрасно дед ругался и молился, прислушивался к каждому шороху, выходил во двор, накинув на исподнее тулуп. Он боялся догадок, гнал их прочь, но дурная мысль цеплялась как сухой репей. Не хотел, ох, не хотел старый верить, что решился Савка на задуманное, поедом ел себя! глупыми разговорами толкал мальца на это.

Ночь напролёт жёг дед в коптилке бензин с солью.

Савки не было.

Не пришёл он и на следующий день.

А на третий, утром, ни свет ни заря, прислонилась к дверному косяку Фроська — белая, как стена, простоволосая, в одной лёгонькой шали, накинутой на плечи, да галошах на босу ногу.

Медленно, очень медленно поднимался дед со скамьи, держа гостью взглядом — словно опирался на неё, как на клюку. Молчи! — взывало всё его существо. Молчи! И Фроська послушно молчала, только грудь ходуном ходила под кофточкой да слёзы проворными горошинами бежали по выбеленному горем лицу.

После она плакала, сидя на лавке, притулившись к деду. А он, глядя в неведомое сизыми, как снятое молоко, глазами, машинально гладил её по голове широкой заскорузлой ладонью.

— На мосту? — всего и спросил он.

Фроська кивнула.

— Иди, дочка. Иди домой, — махнул он рукой.

Оставшись один, опять сидел — пусто глядел, без мыслей и желаний. Что-то вытекало из него, сочилось тонкой струйкой, оставляя внутри гулкую пустоту порожней бочки, и что-то новое заполняло эту пустоту — тяжёлое, гнетущее, ищущее выхода. Совершалось это не вдруг, постепенно. Но он не спешил, ему некуда было спешить.

Накинув на пробой массивный, кованный кузнецом крюк и заложив дверь запорным брусом, он постоял перед киотом, смотря на тёмные лики икон, опустился на колени.

— Во имя отца, и сына, и святого духа… — шелестели его спёкшиеся губы. — Да падёт на вас вся кровь праведная, от крови Авеля до крови Захарии… утверди шаги мои, господи, на путях твоих… на аспида и василиска наступиши и попереши льва и амия…

Возле избы ходил Федька Козёл, бил ногой в дверь, дребезжал шибками окна, сквернословил. Дед не обращал внимания. Когда снаружи затихло, он вытащил из-под божницы огарок заветной свечи, затеплил его и стал воском промазывать все швы и сочленения гранаты. Мазал с умом, тонюсеньким слоем, лишь бы, лишь бы. Ближе к ночи вышел во двор и, держа гранату в решете над цибаркой, поливал её водой, пока она не превратилась в ледышку. Он опустил её в воду — тонет или нет. Она потонула. Время от времени пробуя в цибарке рукой, дед стал ждать, когда лёд стаёт. Ждал — и не спеша, в строгом порядке по псалтырю читал молитвы. На одиннадцатом псалме, на словах «повсюду ходят нечестивые» лёд стаял, и тряпочка о ручки гранаты снялась легко.

Дед повторил это ещё дважды. Выходило по-разному, но разница была невелика, и он, выдернув чеку и придерживая планку взрывателя закоченевшим, уже не чувствующим холода пальцем, заморозил гранату последний раз. За весь день у него во рту маковой росинки не было, но пил он часто, из ведра, в котором производил свои таинственные манипуляции.

Наутро он надел новую, ждавшую своего часа нательную рубаху и пошёл к водовозке пораньше. Однако, пока поил мерина и запрягал, пока то да сё, притащился Федька Козёл, как обычно с похмелья, и сразу же заругался:

— Трясун чёртов! Где вчера весь день шлялся? Дурачки за тебя воду таскать? А ну как шею накостыляю, дармоед!

Федька, видимо, не знал пока ничего, и струхнувший было дед зачмокал, задёргал вожжами, погоняя лошадь.

Он собирался бросить свой «гостинец» в один из бидонов с крышками, которыми таскал йоду на кухню. Но на обратном пути, подъезжая к поселковой ко-мендатуре, углядел во дворе Федьку и немцев. Один был комендант, что к Фроське шляется, остальные — неизвестно кто, но, как сообразил дед, — начальство. Федька что-то объяснял им, размахивая руками, как «умная кура крыльями. Дед мысленно осенил себя крёстным знамением, вынул из меховой рукавицы обледеневшую гранату, сунул в бочку её и четыре мыльных брусочка украденного у Савки тола и зашептал псалмы, придерживая мерина.

Его увидели.

— Давай, давай, ехать бистро, шнэль! — крикнул Ганс.

— Погоня, старый хрыч! — вслед за ним заорал Федька Козёл.

Во дворе деду велели слезть с водовозки. Он слез, но не пошёл к ним, а стал возиться с упряжью, и они приблизились сами. Он подхлестнул выпряженного мерина, иди, дурень, уноси свою шкуру, поживи ещё на свете.

— Кто есть Саффка? — деревянно спросил один из приезжих.

— Где ходить твой энкель?.. фнук? — уточнил Ганс.

Федька Козёл получил предупреждение и поэтому лишь бычился, ждал, когда свистнут: «Куси!»

— Какой такой фнук? — тянул время дед, лихорадочно пытаясь угадать, сколько же осталось дотаивать там, в бочке. — Нету Савки… на менку он пошёл… барахло по деревням менять.

Немцы заговорили разом, угрожая и что-то требуя. Дед не вникал в смысл. Он торопливо дочитывал в уме одиннадцатый псалом и на пророческих словах о нечестивых оборотился к говорящим истово просветлённым лицом.

— Во имя отца, и сына, и… Советской власти… Казню я вас, погубители!.. Прими с миром, господи, дух мой!

Он успел услышать глухой удар взрывателя и прошептать:

— Во имя…

Хотя противотанковая граната взрывается практически одновременно с запалом.