Всхолмлённая поверхность песков бела. Бела, как высохший после тяжёлого трудового дня пот на рубашке. Как волосы человека, прожившего большую ж сложную жизнь. Как снег, который редко, очень редко трогает своими прохладными ладонями горячее лицо песков.

Весной здесь цветут тюльпаны. В красное, жёлтое и зелёное одевает землю весна. Сарыгуль цветёт по весне, Жёлтый Цветок. И тогда приходят сюда школьники. Они дышат цветочной медовой пыльцой, собирают гербарии. И звонкими чистыми их голосами дробится тишина.

Но это — временное. Отцветают цветы, блекнут краски земли, и снова над песчаными грядами воцаряется безмолвие, лишь изредка нарушаемое трелью кохлатого жаворонка да потерянным ночным стоном печальной авдотки. Опять возникает ощущение, что пески стареют, как люди, никнут, покрываются морщинами тропок. И незримо пересыпающиеся кочующие барханы — они как годы жизни, неумолимо и непрестанно сползающие к закатному порогу горизонта.

— Ползите, ползите… — шепчет Сарыгуль-эдже, всматриваясь в даль выцветшими за семьдесят лет, но ещё зоркими глазами. — Ползите, милые… На наш век дней ещё хватит. Верно? Что скажешь, Гонгур?

Старый пёс рад бы сказать что-нибудь, да неподвластна ему человеческая речь. И он смотрит на хозяйку так, словно извиняется за свою немоту, словно недоумевает: «Ну что ты в самом деле, маленькая, что ли? Сама знаешь, что никогда тебе не перечу…»

— А ты, Пейкам?

Но Пейкаму некогда отвлекаться от серьёзных дел. Трава вкусно хрустит у него на зубах, и он только встряхивает спутанной гривой — то ли тоже соглашается с хозяйкой, то ли просто докучливого слепня отгоняет.

— Спутники вы мои неизменные! — вздыхает Сарыгуль-эдже и вдруг улыбается неожиданно возникшему сравнению. — У земли нашей во-он сколько спутников! По радио объявляли, что пятьсот семнадцатый запустили. А у меня вас — всего двое…

Она умолкает, перебирая в пальцах сорванные стебельки илака. Не травинки перебирает — дни жизни своей прошлой трогает пальцами. И грусть наплывает на её сердце, давняя, ставшая привычной, грусть. Она похожа на ветхое застиранное платье, просвечивающее как кисея и ни на что не годное, но тем не менее заветное, неизменное платье.

Спутники, думает Сарыгуль-эдже, а в памяти её — иное время, когда она совсем ещё молодая была, едва-едва к четвёртому десятку приближалась. Это именно с тех пор появилась у неё привычка в лунную ночь или ранним утром уносить свою печаль в пески, потому что не хотела ни ушибить её ненароком о стену чужого равнодушия, ни отягчать ею людей, у которых по военному времени своих забот было в избытке. Кто её только придумал, войну эту злосчастную? Пришла, разинула пасть, как чёрный дракон, — мужа проглоти-ла, сына проглотила. А сыну самая пора была жениться, детишек своих растить.

Так-то вот оно неладна получилось. Да разве у неё одной горе было? Совсем, кажется, невелико село, не чета соседнему, где и магазин есть, и кино в доме культуры крутят. Мало домов в селе, а почти каждый второй похоронка обошла, на всех лиха хватило.

И работы хватало на всех. Тяжёлой, мужской работы — увесистым кетменём махали от зари до зари. Потому что мужчины воевали в далёком краю, защищали от врага родные очаги. А Сарыгуль-эдже и не чуралась трудностей, не искала еду помягче. Кетмень так кетмень, серп так серп. За работой, на людях меньше думалось о своём, не так остро саднила в душе потеря.

— Возьми ребёночка из детдома, — советовали ей женщины. — Силы у тебя — на троих. Его воспитаешь в достатке да ласке, и самой легче будет.

Детей брали тогда многие.

Но она боялась. Боялась, что, отдав ласку чужому ребёнку, оскорбит память о погибшем сыне. И не решилась последовать доброму совету. Потом, правда, жалела втихомолку, корила себя за нерешительность. Однако время было упущено — так и осталась в одиночестве век вековать. Днём работала, как все остальные колхозницы, себя не жалеючи, ночью — спала без сновидений, как в бездонный колодец проваливалась, А если начинали шевелиться по углам непрошеные тени — неизбывная тоска её, она отправлялась подальше в пески, садилась где-нибудь на пригорке и долго сидела, не замечая струящихся по лицу слёз. Выплакав тоску, возвращалась домой, досыпала, если оставалось время досыпать, и шла в бригаду.

С людьми она ладила, присутствовала и на свадьбах, и на поминках, всегда готова была помочь нуждающемуся. Но близко не сходилась ни с кем.

— Ты бы попроще, ровесница, — укорила её как-то соседка. — Сними с души-то замок амбарный, впусти туда кого-нибудь.

— Она уже впустила милого дружка! — неловко пошутила вторая. — На свидание зорькой в пески бегает!

Женщины засмеялись, стали перешучиваться, не стесняясь солёного словца. А она молчала. Лишь побелели костяшки пальцев, сжавших ручку кетменя: не было в душе её места для посторонних, камень там лежал, глыба гранитная, памятник на безвестной могиле самых близких её людей.

Её считали суховатой и даже злой, способной на многое, особенно после того, как она одной лопатой отбила ягнёнка от своры собак. Правда, ягнёнок околел к вечеру — не выдержало пережитого страха слабое сердчишко. А уважительная слава Сарыгуль-эдже осталась. И когда встал вопрос, кому доверять охрану хармана и зернохранилища, долго искать не пришлось.

— Тебе поручаем! — заявил Сарыгуль-эдже башлык.

— А если я не согласна в сторожа идти? — усмехнулась она.

— Как это не согласна, если весь народ за тебя голосует? — возмутился башлык.

Она кивнула:

— Хорошо. Пойду, если винтовку дашь.

Башлык подумал и сказал:

— Дам! Свою собственную отдам!

И выдал ей обшарпанную одностволку двадцатого калибра с тремя патронами.

— Смотри, — предупредил, — картечь волчья в патронах! Не шарахни в кого-нибудь попусту!

— Не шарахну, — успокоила она, — стрелять надо только в волков и в фашистов.

Заодно ей определили и старого, видавшего виды конягу Пейкама. Многоопытный пёс Гонгур сразу же разгадал покладистый добрый характер коня и моментально подружился с ним. И стали они втроём нести охрану «объекта номер один» — так обобщённо и торжественно именовал башлык хлопковый харман и зернохранилище.

Кое-кто посмеивался. Однако сама Сарыгуль-эдже её видела ничего смешного в этой нарочитой торжественности, никакого преувеличения не видела. Очень даже правильно, что объект номер один! Случайно, что ли, государство уделяет хлопку такое большое внимание? А что до хлеба, то хлеб он и есть хлеб — святое слово, основа жизни самой. И выходит, что прав-то башлык, а не досужие зубоскалы.

Объезжая лунными ночами поля, она часто спеши-валась и, ведя Пейкама в поводу, ласкала рукой колосья пшеницы, как ласкают спящего ребёнка, задушевно беседовала с ними, уговаривала вызревать дружнее, набирать для людей побольше силы на глубин земных. Она не стеснялась разговаривать вслух. Пейкам и Гонгур ей не перечили, помалкивали себе, а больше рядом не было никого, кто мог бы усомниться в её здравом уме. Это ещё поспорить можно, у кого ума больше: у того, кто недоеденный кусок хлеба под ноги бросает, или у того, кто с колосящейся пшеницей совет держит!

У Сарыгуль-эдже был в селе добротный двухкомнатный дом. И мебель была самая модная — чешская, белая, из карельской берёзы (показывала старая кое-кому, как надо культурно свой быт обставлять!). Однако, приняв на себя новую должность, она попросила поставить возле хармана войлочную чабанскую кибитку, и в село наведывалась лишь изредка.

Сломанной однозубой вилкой она выковыряла пыжи из патронов и — от греха подальше — высыпал картечь, оставив после короткого раздумья лишь пороховые заряды. Они в общем-то пригодились однажды, когда глухой ночью вода прорвала перемычку и с орлиным клёкотом стала валивать поля. Двумя выстрелами Сарыгуль-эдже подняла на ноги спящее село и первой бросилась заделывать брешь. «Спасибо, мать! — всенародно поклонился ей башлык. — Большую беду, большие убытки отвела ты от колхоза».

После этого случая мальчишки перестали хихикать при виде старухи с ружьём за спиной. И даже прозвище ей почётное дали: «Эркек-мама». Что ж, мужества ей в самом деле было не занимать. Но с ружьём таскаться всё же надоело. И она, закутав его в отслужившую своё цветастую шаль, поставила в самый дальний закуток кибитки.

— Я уже, слава богу, не молоденькая, чтобы бесполезную тяжесть таскать, правда? — апеллирует она к Гонгуру, глядя, как первые розовые блики высвечивают восточную кромку небосвода.

Пёс сочувственно сопит, подслеповато моргает, подползает поближе, суёт исполосованную старыми шрамами морду в ласковую хозяйскую ладонь и блаженно замирает. Сарыгуль-эдже машинально поглаживает крутые рубцы от волчьих и собачьих клыков, от злых палочных ударов. И жалуется.

— Совсем бестолковая вещь ружьё это. Поставили себя в сторонку — ты и стой себе спокойно. Так нет же, оно падает! И обязательно ему надо на транзистор свалиться! Как будто другого места не было! Целую премию восьмимартовскую не пожалела, когда покупала приёмник, из лучших лучший выбрала. Как теперь разбитым транзистором последние известия слушать буду, а? Ну чего молчишь, пёсий сын? Газеты, говоришь? Это совсем не то, что радио! Радио и слушать приятно за пиалкой чая, и глаза не устают от мелких буковок, и понимаешь всё лучше, чем в газете. Ах, ты, дурная пукалка, придумали тебя на нашу голову скверные люди!.. Нет, Гонгур, не могу я терпеть такое! Вот сейчас вернёмся домой, возьму я эту дырявую кочергу да отнесу её председателю. На, скажу, башлык, твоё именитое ружьё, мне от него никакого проку, только вред и смущение. Ни Люди, ни птицы не нападают на наше хранилище, некого мне стрелять оставшимся патроном. А транзистор мой испортился. Давай, скажу, компенсацию за убытки. Внук твой, Байрам, выучился в Ашхабаде на химика или нет? Вот пусть приходит и ремонтирует мне приёмник…

Она ворчит и ворчит беззлобно, поглаживая морду млеющего от блаженства Гонгура. Конь Пейкам перестал хрустеть травой и тоже слушает, ставя торчком то одно, то другое ухо — оба сразу ему по старости лет не поднять.

Пробуждается утро. Лёгкие облака плывут по небу, и на дальней дороге тоже клубится тарахтящее хвостатое облако. Это кто-то ранний уже поехал на мотоцикле. Наверное, из комбайнёров кто.

Она сидит и смотрит, как наливается красками новый день. Сарыгуль назвали её при рождении, Жёлтый Цветок. Много ли осталось в ней от цветов? Лицо и руки обгорели до густой черноты. А волосы стали белыми. Седыми стали, как облака, плывущие навстречу солнцу. Плывите, весёлые, плывите. А мы сейчас сдадим это бестолковое ружьё, чаю попьём — и опять за дела, сборщицам помогать. А что? Это только барханы по воле ветра перемещаются. А у человека всякий шаг смысла исполнен. Иначе — разве это человек?

Перевод В.Курдицкого