Сержант Каро
Его я встретил возле штаба полка. Он стоял с поварихой Марией и на ломаном русском рассказывал ей что-то смешное. Повариха смеялась…
— Ну и чертяка же ты, сержант!
Это был армянин — я сразу признал. Лицо у него было какое-то пепельное и жесткое, будто вытесанное из камня. Лицо у него было строгое, но когда он переводил глаза на собеседницу, все оно освещалось какой-то тихой детской улыбкой. Я подошел к ним. Сержант привычным движением поправил ремень, одернул гимнастерку и отдал честь.
— Откуда? — спросил я по-русски.
— Из Еревана, — ответил мне сержант.
— Значит, армянин? — спросил я по-армянски.
— Конечно! — Лицо сержанта приняло гордое выражение. И он добавил: — Извините, а вы откуда сами, товарищ лейтенант?
— Из Джавахка, — с не меньшей гордостью ответил я.
Сержант так и засиял, заморгал влажно заблестевшими глазами. Потом вроде бы застыдился:
— Да ведь я из деревни Лусагер, что неподалеку от Джавахка, и, стало быть, ваш земляк, товарищ лейтенант!
— А Ереван?..
— Ереван же тут знают все, а Лусагер, Джавахк — только мы с вами.
Долго стоять не было времени, к тому же подошел мой друг и поторопил:
— Нас ждут. Зайдем, пока начштаба у себя.
— Ну, земляк, — сказал я сержанту, — попрощаемся. Я командир третьей роты первого батальона. Встретимся…
— Я вас найду, дорогой земляк, — сказал сержант, и мы расстались.
… Штаб полка находился в маленькой деревне, добрую половину которой война сровняла с землей. Он помещался в одноэтажном здании школы, зияющем чернотой разбитых окон и пустых дверных проемов.
Нам оформили документы, приказали остаться в деревне и ждать пополнения.
— В окопах почти нет людей, — озабоченно сказал начальник штаба, — взводы переформированы в отделения, а роты во взводы. И я, по правде говоря, не знаю, как с такими малыми силами мы начнем это большое наступление. — И потом — дружеским тоном: — Дорогие новоприбывшие товарищи офицеры, скоро подоспеет пополнение — и вы возьмете своих людей и двинетесь на передовую… Ну, в добрый час… Да, — обратился он ко мне, — я видел, вы разговаривали с сержантом Каро; кажется, это ваш земляк. Учтите, человек он легендарный, нет ни одной разведывательной операции, не связанной с его именем. Я не преувеличиваю, милок, ничуть не преувеличиваю.
Когда мы вышли из штаба, сержанта Каро уже не было, повариха Мария хлопотала в своей кухне, а несколько солдат у входа в школьный двор кололи дрова…
Стояла весна, был месяц май; обильная зелень затопляла поля, сады, приметные холмы братских могил; и на брустверах свежевырытых окопов покачивались мокнущие под вешним дождем синеголовые фиалки.
Мы свободны, и нам нечего делать. Мы — ново испеченные командиры и еще не отличаем грохота весеннего грома от пушечного залпа. А в двух-трех километрах от маленькой деревни за отлогой возвышенностью кипит и клокочет фронт. Наши не привычные к пушечным выстрелам уши уже побаливают. Мы знаем, что война — дело не шуточное. Знаем, что на войне от жизни до смерти только один шаг. Между тем весна нашептывает свое, по-своему томит сердце. Взгляд моего друга, Василия Грицая, блуждает в пустоте окна, откуда вместе с клубами пара вырывается обжигающий смех круглолицей поварихи.
— Мария славная, правда? — спрашивает он вдруг.
— Славная, но тебе-то что? — отвечаю безразличным тоном.
— Действительно славная?
— Да, действительно…
Мы идем посреди деревни. Моросит тихий теплый дождь, и тягучая, как резина, густая черная грязь цепляется за наши сапоги. Над развалинами домов, как протестующие руки, простерлись к небу дымовые трубы. Скелеты обгорелых деревьев черными своими ветками тянутся к развалившимся жилищам. Дальнобойная пушка, накренившаяся набок, уперлась стволом в бревенчатую стену избы. Возле нее валяются три каски и несколько десятков стреляных снарядных гильз. В близкой луже лежит неподвижно тряпичная кукла. Два немецких и три советских сгоревших танка довершают картину прифронтовой деревни. В деревне много бездомных кошек. Их удивительно много, и они, как это ни странно, не любят людей. При виде солдат они взъерошивают свою блестящую шерсть и, злобно шипя и скалясь, тотчас убегают прочь.
— А собак что-то нет, — говорит Василий, — немцы, должно, поубивали.
— Здесь и жителей не осталось. Где они, жители-то?
Переходим дощатый мостик, перекинутый через неглубокий овраг. Часть деревни, лежащая за этим оврагом, почти цела. Здесь сосредоточена вся служба тыла, посылающая на огневой рубеж оружие и боеприпасы, живую силу и продовольствие, приказы и связных.
У начальника тыла седые волосы, усталое лицо и подполковничьи погоны. Мы протягиваем ему наши документы.
— Направить в царство Марии. На время, конечно, — говорит он ворчливым голосом сидящему рядом лейтенанту.
— Что это за «царство», товарищ подполковник?
— Мы прикрепляем вас к полковой кухне, — поясняет подполковник. — Значит, так: обмундирование у вас есть — не получите, пистолетов нет — не получите, места для спанья нет — не получите, курева нет — получите, пайка нет — получите…
Подполковник, перечисляя все это, щелкает на лежащих перед ним счетах костяшками. И после небольшой паузы:
— Ясно, лейтенанты?
— Не совсем, товарищ подполковник, — говорит Грицай.
— Почему?
— Потому что… Чего у нас нет, получить бы надо.
— Чего нет у вас, нет и у нас. Ясно, мой дорогой?
— Ясно. Но когда-то будет?
— Будет… А теперь отправляйтесь к Марии. У нее за пару деньков отъедитесь, сие уж точно, но на передовой вам это отрыгнется… Нет, не нравятся мне ваши диетические физиономии… Идите, не задерживайтесь, вас ждут превосходные блюда Марии.
Подполковник обращается к нам, а кажется, будто говорит сам с собой. Мы стоим, переминаясь с ноги на ногу.
— Вы свободны, ребятки.
— Вот так без ничего и явимся к Марии, товарищ подполковник?
— Да, Иван, дай-ка им бумагу, чтобы их на довольствие зачислили.
— Бумага готова, товарищ подполковник.
— А Мария как, хорошо нас примет? — пытается пошутить Грицай.
— Накормить накормит, а на большее, лейтенант, не рассчитывай: сердце ее занято.
— Это правда? — нахмуривается Грицай.
— Чистая правда. Сердце ее принадлежит разведчику Каро.
Опять этот Каро!..
— Они любят друг друга? — выпаливает Грицай.
— Насчет разведчика — не утверждаю, но что до Марии, могу сказать с уверенностью: она любит его. Впрочем, — вдруг как бы спохватывается подполковник, — не разболтались ли мы?! Вы свободны, идите.
Выходим. Вокруг весна, а Грицай, мой веселый товарищ, повесил голову: еще бы, рассчитывать на внимание Марии уже не приходится.
— Твой землячок, наверное, крепкий орешек, — говорит он мне.
— Здесь все его знают, человек он, видать, заметный, — с гордостью отвечаю Василию.
* * *
Мы в «царстве» Марии. Пол в избе устлан соломой. Сидим на полу, поджав под себя ноги, и уплетаем приготовленную Марией великолепную уху. Мария и стряпуха, и раздатчица хлеба, и официантка. Полненькая, однако подвижная, расторопная, и, главное, обслуживает так приветливо, так охотно, что уха делается вдвое вкуснее. Грицай провожает ее глазами и тихо вздыхает.
— Сегодня же, вот хоть сейчас женился бы, — говорит он, обжигаясь. — Как раз о такой и мечтаю. Моей женой должна быть или она, или такая, как она, черт побери!
— Ты же слыхал, сердце ее занято. Значит, ищи-ка, братец, похожую на нее, но дождись сперва окончания этой войны.
— А если погибну?
— Между прочим, на войне убивают не только холостяков, убивают и женатых. Так что, брат, женившись, ты не только не застрахуешь себя от смерти, но и можешь сделать Марию или какую-нибудь другую несчастной вдовой.
Грицай слушает, держа ложку у рта. Ему по душе повариха Мария, и он, забыв о горестях войны, мечтает о женитьбе. Как знать, может, Грицай и прав… Может, это одна из реальных возможностей хоть как-то отомстить войне — возможность вырвать из ее кровожадной пасти кусочек жизни, кусочек счастья.
За окном лениво льет дождь. В избу наносит весеннюю сырость. Глухо погромыхивает за ближним пригорком фронт. Великая печаль сошла на мир. Смерть вцепилась ему в горло. А мой товарищ хочет жениться.
— Что ж, давай женись, — говорю я ему, — буду твоим дружкой.
— Зря насмехаешься, — сердится Грицай. — Ты считаешь, что если война, то жизнь остановилась?
— Женись, — повторяю, — буду твоим дружкой, я не шучу.
— Шутишь, конечно, — примиряется он. — Сейчас не до женитьбы. Особенно здесь, на переднем крае. Здесь не гармошки, а пушки наяривают краковяк…
Входит Мария, и наш разговор прекращается. Она приносит новую еду.
— Ну, ребята, — непринужденно, как стара» знакомая, обращается Мария к нам, — какую же отметку я получу за этот обед?
— Отлично, — говорю я.
— Отлично, — говорит Грицай.
— Отлично? — Маруся польщена. — Спасибо, если не врете. А если это просто комплимент, все равно — спасибо.
— Такой вкусный обед могла бы состряпать только моя мама, — искренне добавляет Грицай.
— Приятно слышать. Может, еще поели бы, — потчует она Грицая. — Поешьте, небось истосковались по домашним обедам.
Грицай расплывается в улыбке.
— Не хочу вас затруднять, — говорит он с жаром, — но если вы дадите даже яду — приму с удовольствием.
Девушка удивленно таращит глаза.
— Яду? Почему же яду? — спрашивает она. — Ваша жизнь и без того отравлена этой войной. Для хороших людей у нас и получше лекарства найдутся.
— Вы не так меня поняли, — поправляется Грицай. — Я хотел сказать, что у человека, который тебе по сердцу, что угодно возьмешь с удовольствием.
— А-а! — тянет девушка. — Тогда примите от меня добавку: моя стряпня куда приятнее, чем, скажем, яд.
Мария ловко притворилась, будто бы не поняла Грицая. Вспыхнувшие в ее глазах озорные искорки, однако, тут же выдали ее. Но в глазах поварихи промелькнуло также и другое: «Поешьте — и счастливого пути. Ох, уж эти мне ухажеры!»
— Скажите, а где сейчас может быть сержант Каро? — вдруг вырывается у меня.
Круглое лицо Марии сразу светлеет и делается красивым. Глаза становятся горячими и лучистыми. Она скашивает их в мою сторону и подходит ко мне:
— Значит, вы армянин?
— Разве из документа не видно, кто я?
— А я только заглянула в документ-то. Стало быть, вы с сержантом земляки?
— Из одного района, соседями были.
— Вы оттуда его знаете или здесь познакомились?
— Часа два назад познакомились, — отвечаю, — вот здесь, перед этой дверью.
Девушка смеется. На щеках — ямочки. Теперь она еще красивее, эта кругленькая, невысокого роста стряпуха.
— Подождите немного, отдохните, он вот-вот появится, еще не обедал. Ночью ему в разведку, линию фронта переходить.
Мария убирает со стола посуду и уходит. На воле тот же монотонный влажный шорох дождя и то же глухое орудийное уханье. С отяжелевших листьев срываются и падают на мокрую землю крупные дождевые капли. После того как пройдешь долгий трудный путь, отдых — пусть даже кратковременный — дороже всего на свете. Но Грицай сидит и, полузакрыв глаза, грезит. Я знаю, о чем он грезит. Он, конечно, не может уснуть, а я, кажется, уже почти сплю.
— Здравствуй, земляк!
Я вскакиваю с места, тру глаза. В дверях стоит сержант Каро, стоит и своими голубоватыми с прозеленью глазами с умилением глядит на меня. Потом подходит ко мне и растягивается рядом на устланном соломой полу.
— Поспал немного? Помешал я тебе, но ничего, — говорит он на родном языке, — ты ведь как с неба свалился! Давно уж ищу тут земляка, искал, искал, да все напрасно, и вдруг откуда ни возьмись — ты! Эх, коли бы ты знал, как я по говору нашему соскучился! До того соскучился, что иногда в разговоре с русскими начинаю по-нашему говорить… Да опомнюсь… Так-то.
Одним духом, со скоростью автоматной очереди выговорив накипевшее на сердце, сержант Каро нежно обнимает меня за плечи и смотрит в лицо. Может, какие-то отражения знакомых с детства картин ищет он сейчас в глазах своего соотечественника? Затем он некоторое время молчит, устремив взгляд в пол. И потом:
— Смотрю я на тебя и наши края вспоминаю. Мать мою покойную вспоминаю… как она из тонира лаваш доставала. Жену и ребятишек вспоминаю…
— Значит, жена у тебя, дети…
— Двое. Мальчики оба! Двойняшки вдобавок! Они мне жизни моей дороже, — растроганно отвечает сержант.
— А Мария? — срывается у меня с языка.
— Мария? — настораживается сержант. — А при чем тут Мария?
— Да говорят, она влюблена в тебя.
— Ну, это другой разговор, — успокаивается Каро. — Дело в том, что раз я отомстил за нее, а она, как видно, взяла да и влюбилась в меня. Я же ни о какой такой любви и не помышляю. По мне человек должен любить только одну, чтоб эта его любовь и чистая была и сладкая. Я человек честный, знай, брат.
— Говоришь, ты отомстил за нее… Что это за история?
— Длинная история, лейтенант, на голодный желудок не расскажешь. Расскажу, когда пообедаю.
Каро с аппетитом, молча съедает оставленную ему на теплой печи еду и снова подсаживается ко мне.
— Тебе уж кое-что про меня рассказали, да?
— Конечно. Здесь все тебя знают. Это хорошо, говорят, что мы с тобой земляки. Сержант Каро, говорят, знаменитый разведчик.
Каро беззвучно смеется. От смеха все его лицо покрывается морщинами, но два ряда крепких зубов делают это сухое пепельное лицо довольно привлекательным.
— Я так и знал. Здесь очень уж раздувают мои приключения. И то сказать, по-моему, никакой я не разведчик. Разведчик — это не шпион?
— Нет, не шпион.
— Значит, я разведчик? — приосанивается Карс.
— Конечно, — подтверждаю.
— Ну да! Это я-то разведчик? Я ведь никаких чужих языков не знаю, чтобы быть разведчиком. Мое дело — красть немцев. — Каро вытягивает из-под шинели ножку от венского стула. Потом показывает на висящий у него сбоку пистолет.
— Главное мое оружие — вот эта ножка. Легонько стукнешь фрица по головке, он и ложится, и не умер, и не жив. А я взваливаю себе на спину полумертвого — и к своим.
Слишком уж просто изображает Каро охоту за «языком». Слишком уж скромной выглядит в представлении Каро его трудная фронтовая специальность. Между тем в системе разведывательной службы охота за «языком» — дело не только самое тяжелое, но и самое опасное.
— Не чересчур ли ты скромен, Каро?
— Такой уж, лейтенант.
Я долго упрашиваю его рассказать, как он отомстил за Марию, и наконец мне удается уломать сержанта.
— Мария, земляк, славная девушка, хорошая девушка, строгая… Она любила заместителя начштаба нашего полка. У них была клятва — после войны пожениться. Но этот капитан сукиным сыном оказался, будь он неладен!..
И Каро рассказывает… Рассказывает, что Мария любила этого капитана девической первой любовью; что капитан обольстил ее — наивную девушку — и однажды ночью исчез, как в воду канул, захватив с собой очень нужные секретные бумаги и карты. Его искали. Выяснилось, что в ту ночь он показался на передней линии, затем на рассвете, по словам бойцов первого батальона, перешел позиции и удрал к немцам. Кто-то из младших командиров открыл огонь, но туман и темнота помешали, он не попал в этого негодяя.
— На следующий день, — продолжает Каро, — я пришел сюда обедать и застал Марию в таком большом горе, что не приведи бог. Она плакала, я стоял, сочувствовал. И в те минуты я поклялся в душе — своими руками отомстить предателю. «Поскольку этот капитан и Марию обманул, и родину продал, давай ты, сержант Карс, найди этого гада, укради его у немцев и сам перед лицом Марии учини над ним расправу».
И, облачившись в немецкую шинель, сержант Каро перешел линию фронта. Трое суток подряд вблизи расположения немецкой дивизии он следил за всеми передвигавшимися в поле его зрения людьми и наконец увидел и узнал переодетого фашистским офицером предателя. Он последовал за этим новоиспеченным обер-лейтенантом, потом ночью проник в избу, где тот спал.
— Он чуть было не выстрелил в меня, но я двинул его ножкой стула по черепу, и мой обер так и грохнулся на пол.
— Сдох, что ли?
— Нет, но больно злой я был, немного сильно долбанул. Не сдох он, но было бы лучше, если бы сдох. Смерть была бы спасением для этого пса. Я хотел, чтобы наши увидели его бесчестье. Всунул я тело предателя в мешок и восемь часов тащил на себе в эту деревню. Добрался я до места с первыми петухами, вытряхнул ношу свою из мешка прямо у входа в штаб, и предстал наш голубчик при всех своих фашистских регалиях перед удивленным народом.
— Потом?
— Захватил я с собой, ясное дело, и документы этого обер-лейтенанта. Документы оказались очень важными. Из них мы узнали, что он был крупным шпионом, а мы и не подозревали…
— Ну, а дальше?
— Только увидела Мария лейтенанта, рванулась она к нему, чуть не задушила: «Предатель! Изменник! Вор!» Потом залилась слезами, безумным плачем. Ну, я и отошел от иуды, начал утешать девушку, приводить в чувство. Вдруг вижу, нет лейтенанта, улепетывает, будь он трижды проклят! Рассвирепевший, бросился я догонять подлюгу, догнал-таки и изо всех сил треснул его по башке. Это была моя ошибка: растянулся он от этого удара на земле и приказал долго жить. Мне пришлось отвечать: за самоличную расправу с изменником и шпионом повели меня к генералу.
«Ты получил задание добыть языка, а сам пошел искать капитана. Почему?» — спросил генерал. «Я должен был выполнить задание своей совести, товарищ генерал», — ответил я не раздумывая. Генерал вроде бы улыбнулся. «А что, разве твоя совесть твой командир?» — «Между моей совестью и совестью моих командиров разницы нет», — ответил я. Он опять вроде бы улыбнулся. «А почему ты убил его? Во-первых, он был нужен — мог бы выдать много секретов, во-вторых, самовольно убивать человека, кто бы он ни был, нельзя. На то правосудие существует». — «Во время войны, — отвечал я генералу, — не правосудие уничтожает врага, а мы, воины. Это во-первых. А во-вторых, я не хотел убивать этого выродка, просто был очень уж зол на него и, должно быть, со всего плеча ударил». — «Как же теперь поступить с тобой? Отдать тебя под суд?» — «Я убил врага, правда?» — спросил я. «Да», — ответил генерал. «Ну виданное ли это дело — судить человека, уничтожившего врага? Хотите правильно поступить со мной?» — «Конечно», — сказал генерал. «Тогда наградите меня орденом». При этих моих словах все захохотали. Потом генерал говорит: «А знаете, этот наш сержант — настоящий герой, хотя и немного недисциплинированный. К тому же императрица сказала…» — Сержант вскидывает на меня глаза: — А ну, вспомни-ка, земляк, как ту великую царицу, русскую императрицу, звали?
— Екатерина? — догадываюсь я.
— Верно, да хранит тебя бог. «Императрица Екатерина сказала, — ввернул генерал, — что победителей не судят…» Меня отпустили. И не только не наказали, но и орденом Красной Звезды наградили. Еще и сказали: «Товарищ сержант, если б ты не порешил того сукина сына, получил бы знатнее орден…» Поблагодарил я начальство и добавил, когда прощаться стал: «Я не ради наград воюю, я воюю за свою Родину».
— А потом? — спрашиваю я.
— Потом еще кое-что случилось, и хуже всего было то, что эта святая, хорошая девушка взяла и влюбилась в меня. Далась ей поганая моя морда! Ведь я человек семейный, у меня жена, дети. Встретится она со мной глазами, теряется вся, краснеет. А раз все же набралась смелости — призналась: люблю тебя, сержант, нравишься ты мне — и точка, а ты хочешь — люби, хочешь — не люби.
— А ты любишь ее?
— Я ее сестрой своей считаю, как сестру люблю. Что, не веришь?
— Нет, я тебе верю.
— Спасибо… Хорошо, что мы поговорили. Легче на душе стало. Ну, друг, я пойду посплю, ночью мне на охоту.
Каро уходит. Вдруг, словно по предписанию свыше, на передовой наступает тишина. Тишина такая гулкая и такая непривычная, что поначалу кажется, будто мы оглохли. Смолкает и дождь, и пасмурное небо нет-нет да и пытается улыбнуться. Где-то на западе солнце прорывает тучи, затем спешно отступает и вскоре показывается уже в другом месте. Земля обмылась — дождь лил весь день — и повеселела. Уцелевшие деревья, исполненные свежих сил, с детской беззаботностью раскачивают своими ветвями.
Спустя некоторое время посреди деревни появляются танки. Они проходят посреди деревни, и шум металла перекрывает все звуки тишины. Проходят танки. Их много. Они идут медленно, угрожающе лязгая гусеницами, швыряя комками грязи в избы.
Едва в отдалении рассеивается и затихает скрежет гусениц, как оживляется передовая линия. Со стороны садов доносятся короткие и резкие крики команды. Там, между стволами деревьев, виднеются холодные жерла тяжелых пушек, и немного погодя раздаются первые орудийные залпы. Начинается артиллерийская подготовка. На деревню находит удушливый дым пороха. Ответная неприятельская канонада вспыхивает незамедлительно. Дальнобойная артиллерия немцев обстреливает деревню и ее окрестности. Штабные покидают избы.
— В окопы! В окопы!
— Быстрее! Не задерживаться!
А узкие и неглубокие эти окопы почти до краев залиты дождевой водой и защитить никого не могут. Мария бежит за мной и Грицаем:
— Ребята, не оставляйте меня одну.
Рвутся снаряды, взметываются в воздух фонтаны земли и грязи. По-змеиному шипят и посвистывают осколки, ища оставшихся без убежища. Мы стоим в окопе, погрузившись по грудь в дождевую воду. А вода холодная, с илом. Не материмся — стесняемся Марии. Меж тем так и прет из нутра ругань, подбирается к горлу. Шутить, чтобы хоть чуточку легче стало, тоже никакой возможности — от страха челюсти сводит.
— Нам остается только квакать, — будто продолжает мою мысль Мария.
— Квакать тоже никакой охоты, — бормочет Грицай. — Канонада-то какая, мамоньки!
— Наши наступают, — говорит Мария. Она спокойна, даже улыбается чему-то.
По ту сторону возвышенности кипит и клокочет фронт. Немецкие снаряды разносят избы, сжигают сады, разбивают вдребезги военный транспорт. Медленно опускается вечер. Мрачнеет небо. И вдруг на потемневшей возвышенности возникает какое-то перемещающееся пламя. Оно движется в сторону деревни.
— Господи! — вскрикивает Мария. — Это горящий танк.
Охваченный пламенем танк скатывается с пригорка в ложбину; то вваливаясь в рытвины, то выносясь на бугры, он минует наши окопы и, разбрасывая вокруг себя огонь и пламя, вламывается в одиноко стоящую избу. Ветхая избенка почти вся устремляется на спине танка вперед и вдруг перевертывается и рушится на землю. А танк с той же скоростью мчится дальше и с грохотом низвергается в овраг. Раздается глухой взрыв, и из оврага выплескиваются языки дымного пламени.
— Ах, господи! — упавшим голосом произносит Мария. Лицо ее бледно, губы дрожат.
— Что с тобой, Мария? — спрашиваю я.
— Твой земляк… сержант Каро… — с трудом выговаривает она, — сегодня ночевал… вот в этой избушке.
Не знаю, что говорить, а главное — что делать.
Пока мы с Грицаем раздумываем, как бы помочь сержанту, Мария вдруг выскакивает из окопа и со всех ног кидается к развалившейся избе.
— Куда ты? Остановись!
Она не слышит, взрывы снарядов заглушают наши голоса. Мария добегает до избы и падает. Отдышавшись, срывается с места и, ударяя себя по коленям, кружит возле превратившейся в кучу досок и бревен избы. В эту минуту кто-то подхватывает Марию и быстро вталкивается вместе с ней в близкое укрытие.
— Кто это был, Василий?
— Сержант Каро… Целехонек.
— Слава богу, — вырывается у меня.
Вечереет. Мало-помалу бой затихает. Немного погодя в тишину врывается шум возвращающихся с передовой танков. Танки возвращаются, но теперь их мало. Танки возвращаются, но они какие-то понурые, грустные, нет у них прежней уверенности, прежнего грозного вида. Прорвать оборону противника нашим не удалось. Большая часть танков сгорела. Не увенчалось успехом и контрнаступление танковой части немцев.
— Так что игра закончилась вничью, — с горечью рассказывает вернувшийся со своего наблюдательного пункта начштаба полка. — На западном фронте без перемен, — вспоминает он роман Ремарка и добавляет: — Хотя сотни бойцов уже никогда не встанут в строй.
Деревня изменилась неузнаваемо. Ее единственная улица покрыта трупами лошадей. На войне больше всех страдают эти добрые и неутомимые животные. Обезумев от взрывов снарядов и мин, они с фырканьем и ржанием взвиваются на дыбы, мечутся в упряжке, круша и волоча за собой расхлябанные повозки. И гибнут, гибнут… В свой смертный час они стонут и вздыхают так же, как мы, по-человечески, и в их глазах изображается такая тоска, что больно смотреть…
В сгущающейся темноте горят-дотлевают бревенчатые избы, и раздуваемое ветром пламя — как немое проклятие, обращенное к богу. Люди снуют взад-вперед, и их гигантские тени шарахаются вверх-вниз по низким склонам горбящейся впереди возвышенности и освещенной заревом пожаров негустой листве садов.
Кроме убитых есть и раненые. Люди подбирают раненых.
— Живее, живее!
— Несите в санчасть! Не мешкайте, он еще дышит…
Я и Грицай оказываем этим людям и раненым посильную помощь. Потом мы направляемся к предоставленному нам жилью и возле отведенной под кухню избы встречаем Марию.
— Ты уже здесь, Мария?
— Давно… Командиров чаем хочу напоить.
— А сержант?
— Спать пошел сержант.
— Как он спасся-то, не знаешь?
— Случайно. Чудом. Проснулся, увидел танк и вылетел из избы. Вот и все.
— А тебя как заметил?
— Тоже случайно.
Мария с котелком чая в руках входит в помещение, а мы пересекаем улицу: наш ночлег прямо напротив кухни… От соломенной подстилки несет сыростью и плесенью. Грицай молчит. Я уже заметил, что он очень чувствителен. Тяжелые впечатления прошедшего дня парализовали ему язык. Он лежит лицом вверх, и я знаю, что ему не спится, — слышу, как он ворочается и вздыхает.
— Василий?
Молчание.
— Ну, скажи что-нибудь.
Молчание.
А у меня кошки скребут на душе и от этого его молчания, и от пережитых за день ужасов. Я думаю и о моем далеком доме… Я знаю, что сейчас в моих родных горах царит тишина, ничем не нарушаемая, настоящая тишина… Сейчас у нас в горах царит темнота, ничем не нарушаемая, настоящая темнота. Но люди и там — как на войне. Я хорошо знаю, что наши бессонные матери из дальней дали увидели эту сегодняшнюю кровавую битву, услышали гром этой сегодняшней артиллерийской канонады. Я знаю, что молодые жены, чьи мужья сегодня пали смертью храбрых, почувствовали вдруг, что они овдовели.
Деревня не спит, еще бодрствует и фронт.
Деревня наполняется людьми. Они шагают медленно, постанывая, но слова, которыми обмениваются, произносят удивительно громко. Принесли раненых.
— Нет места.
— Во всей избе?
— Да.
— На свете только для живых может не быть места. Для мертвых и раненых места хватит.
— Места нет.
— Пусть штабные выметаются!
Дело доходит до угроз и ругательств. Немного погодя у нас в избе вдруг вспыхивает электрический карманный фонарь.
Луч фонаря пробегает по стенам, по потолку, находит меня, натыкается на Грицая, и тогда кто-то радостным голосом кричит в полуоткрытую дверь:
— Здесь можно десять человек поместить.
— Ну и прекрасно! Вносите раненых!
Мы с Грицаем вскакиваем и, присоединившись к санитарам, размещаем раненых бойцов. Они в тяжелом состоянии. В темноте ночи было невозможно перевязать им раны, и даже отделавшиеся сравнительно легкими ранениями истекли кровью. Кто-то зажигает керосиновую лампу. Ее дрожащий свет постепенно рассеивает тьму, и я уже вижу первого раненого, лежащего передо мной на носилках. Он почти юноша. Не стонет, не жалуется, не шевелится. Глаза закрыты. Единственный признак жизни — мелкие капельки пота на бледном лбу. Раненые лежат тихо. Это от упадка сил. Они долго истекали кровью, и жизнь капля за каплей покидала их тела.
Глаза усатого артиллериста широко открыты, неподвижный взгляд устремлен в потолок. Когда врач и медсестры откидывают его шинель, глаза его тотчас докрываются, но вот, спустя мгновение, они опять открылись и опять впились в потолок. Артиллерист ранен в живот.
Однако как только врач берется за хирургические инструменты, раненые приходят в чувство, обретают дар слова и начинают просить-умолять:
— Спаси меня, доктор…
— Я жить хочу, помогите мне выжить!
— Жить!..
Мы выходим. Невыносимо все это, невыносимо…
До самого рассвета не прекращаются стоны и хрипы раненых. До самого рассвета, стоя у дверей избы, мы курим крепчайшую махорку, и наши сердца болят и ноют. Под утро из избы выносят двух бойцов. Их лица прикрыты белой простыней. Больше никогда эти двое уже не проснутся.
* * *
Сержант Каро уселся на обрубке бревна. Против него сидит пленный немец. Они едят из котелков горячую рисовую кашу и, как это ни странно, разговаривают. Я останавливаюсь за ними, и они меня не замечают. Сержант смотрит на пленного и осуждающе мотает головой.
— Жрать хочешь, да? Сукин ты сын!
К моему удивлению, Каро изъясняется на своем родном языке.
— Здорово я удружил тебе, фриц: и от войны тебя спас, и от смерти. Дай же слово, что после войны хороший магарыч поставишь, не то — смотри — дорого обойдется тебе эта каша!
Немец уставился на сержанта. В его телячьих карих глазах то и дело появляется и исчезает выражение непонимания. Под правым глазом — припухший синяк.
— Йа, йа, — и улыбается, гримасничая, перекашивая лицо. Видно, ему нелегко улыбаться.
— Чего осклабился? Зачем, скажи на милость, лицо себе портишь? Оно у тебя и без того как у обезьяны. Угораздило же меня этакого урода в плен взять!
— Иа, йа, — отвечает немец.
— Да что ты все «я, я»! Я с тобой по-человечески — по-армянски говорю, ну, и ты по-человечески разговаривай! Заладил — «я» да «я»!
Немец чувствует, что сержант чем-то недоволен, и, чувствуя это, жалкой улыбкой провинившегося ребенка кривит лицо.
— Знаю я вашу породу: когда вам туго становится, вы зубы скалить начинаете. Не скалься, слышишь! Кому говорят? Не получается у тебя эта улыбочка. Жри лучше!
— Здравствуй, сержант, — приветствую я Каро.
— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — отвечает мне Каро уже по-русски. Затем вскакивает с места и отдает честь. Пленный растерянно поглядывает на меня, ерзает на бревнышке.
— Фриц, встать! — приказывает Каро. — Не видишь, что он лейтенант? Встать! Смирно!
Немец встает, вытягивается, потупив взгляд. Делаю рукой знак, чтобы он сел.
— А еще культурным народом называют себя! Понимаешь, я с ним на двух языках разговариваю, а он ни гугу… И в русском ни черта не смыслит, и в армянском.
Сержант доедает свою кашу и ставит котелок на землю. В мире такое сейчас наступило утро, что вся зелень и все цветы вокруг словно посходили с ума. Не было бы никого рядом, растянулся бы я на земле и впивал бы ее дорогие сердцу запахи, ее влажное животворящее тепло. Земля наших гор и степная эта земля похожи — своим цветом, черным; своим ароматом, знакомым мне; своим дыханием, пьянящим. Но люди, сидящие передо мной, — разные. Сержант Каро не сводит взгляда с пленного немца. Во взгляде Каро — труженика и воина — и милосердие и ненависть. И милосердия столько же в этом взгляде, сколько и ненависти.
— Ты откуда его притащил? — обращаюсь к Каро.
— С передовой, дорогой лейтенант. Получилось так, что я искал его, а он меня. Отправили, значит, этого болвана на позиции достать языка, а я в это время как раз ждал сигнала, чтобы податься к переднему краю немцев — по тому же делу, само собой. И вдруг смотрю: кто-то под носом у меня ползает, ногами сучит. Кинулся я на него, схватил за шиворот и вот приволок.
— А он не сопротивлялся?
— Еле на ногах стоял. От страха, думаю. Нет, я его безо всякой натуги в наш окоп втащил… Но и то сказать, земляк, не думай, что такой уж он жалкий: негодяй этот хотел взятку мне дать.
— Взятку?
— Ага. Достал, осел, из кармана зажигалку и портсигар с папиросами, и знаешь, что мне сказал? Это тебе, сказал, возьми — и давай вместе пойдем к нашим, будто бы ты в плен сдался.
— А как ты это понял?
— Я, дорогой, все понимаю. Это ему, болвану, невдомек, что люди мы порядочные.
— Что же ты ответил?
— Мой ответ на морде у него. Врезал я ему разок, заскулил, бедняга, да так, что пожалел я его и бить не стал. Эй, ты, фриц, — обращается он вдруг к пленному, — ты кто — крестьянин или рабочий? Ты землю пахал? Или?..
Сержант, жестикулируя, показывает, как пашут. Немец кивает:
— Йа, их бин айн бауэр (да, я крестьянин).
— Значит, крестьянин. Я тоже крестьянин. Теперь скажи мне, будь добр, ты человек или фашист?
Пленный сразу улавливает смысл вопроса. Он догадывается, чего требует от него советский солдат, и, хлопнув себя по груди, торжественно отвечает:
— Найн, их бин кайн фашист!
— Это хорошо, что не фашист, — так же быстро поняв ответ пленного, говорит сержант. — Послушай, раз ты не фашист, зачем в чужую страну пришел? Пришел за добром отца своего или лемех своего плуга забыл в этой земле, осел ты этакий? Ну, вставай, хватит тебе лопать, я тебя откармливать не собираюсь. — И повернувшись ко мне: — Ну, до свидания, земляк, надо фрица этого сдать куда следует! Встретимся…
* * *
На передовые опустилась по-весеннему теплая тихая ночь. Вот уже неделя, как я на переднем крае. Течет фронтовая будничная жизнь, полная опасностей, смертей, неожиданностей. За семь дней из ста двадцати бойцов роты тридцать семь погибло и сорок получило ранения. Господи, сколько потерь, а линия фронта все та же и, как сообщает Информбюро, «идут бои местного значения».
Какая-то никчемная, плоская философия стоит у меня поперек горла — философия смерти. Откуда она взялась, особенно сейчас, когда она никому не нужна. Прежде всего не нужна как раз ему — солдату, который в когтях смерти скорее надеется на жизнь, чем полагает, что может умереть.
Между тем вокруг меня весна. И мягкая теплая ночь, опустившаяся на передовые, до слез умилительна. Замолкли все звуки. Порой вдруг взорвется запоздалый снаряд, расшатает на несколько минут тишину, и снова воцаряется глубокое, неколебимое безмолвие. Бойцы грезят, спящие — с закрытыми глазами, бодрствующие-с открытыми.
На командном пункте — я и мой ординарец Сергей. Он спит, прислонившись головой к стенке окопа. Восемнадцать лет ему, но он уже начал седеть. Глаза у него такие ясные и такие чистые, что в них можно глядеться как в зеркало. Но лоб уже покрылся морщинами. Фашисты обесчестили его сестру и мать и заживо зарыли их в землю. А он, привязанный к стволу дерева, в бессильной ярости грыз свое плечо. На плече осталась рубчатая впадинка, а в душе — завывающая, незарубцевавшаяся боль, от которой седеет его восемнадцатилетняя голова… Потом Сергей бежал, с большим трудом перешел линию фронта и потребовал оружия.
— Дайте мне автомат, — сказал он, задыхаясь от нетерпения, — чтобы я убивал…
Автомат дали. И Сергей убивал. Он не боится, что и сам может быть убит.
— Пока не уничтожу хотя бы сотню, смерть меня не возьмет. Я сдержу свою клятву, отомщу за мать, за сестру, а после, ежели и погибну, — что за беда!
Он спит, тихонько посапывая. Я знаю, что во сне он всегда видит мать, потому что, как только он просыпается, я всякий раз слышу его шепот: «До свидания, мама».
Блекнет короткая майская ночь. Ветер доносит ровный шум соседнего леса. Темнота помутнела, смешавшись с только что заалевшим рассветом. Наши просыпаются. Уже проснулись и немцы, и над нами просвистели первые вражеские снаряды. Слышится близкий топот ног, и через минуту в окоп вкатывается запыхавшийся боец. Я не сразу узнаю его.
— Здравствуй, лейтенант! Это сержант Каро.
— Каро? Ты?
— Я самый.
— Как ты попал сюда?
— Эх, брат, с тех пор как мы встретились, все к тебе тянусь. Скучаю, когда не вижу тебя. Сегодня ночью и вовсе заскучал, вот чуть свет и притащился, подумал: пойду-ка с землячком повидаюсь.
Голос у сержанта какой-то сырой, хрипловатый, простуженный. Сергей не спит. Поднимаясь с места, резкими движениями выдает свое беспокойство, вызванное по-видимому, незнакомой для него речью.
— Кто он, товарищ лейтенант? — спрашивает Сергей.
— Сержант Каро, — отвечаю немедля, не сомневаясь, что о моем земляке наслышан и Сергей.
— Серьезно? — подается вперед Сергей. — Значит, вы и есть сержант Каро?
— Я и есть, — говорит Каро. — А что, не похож?
— Такой обыкновенный, а герой! — восклицает Сергей.
Каро смеется.
— Видишь? Я же говорил, что здесь из меня героя сделали! «Такой обыкновенный!..» Будто я на руках должен ходить, чтобы не быть обыкновенным. — И оборачивается к Сергею: — Я не генерал вам, братишка, я есть простой сержант.
Сергей молча отходит в сторону. И потом еще долго с нескрываемым любопытством смотрит на него.
— Каро, — говорю, — все же ты зря в этот наш ад прибежал, здесь же мигом могут…
— Убить? — улыбается Каро. — Я от пули заговорен. И не я робею перед смертью, а смерть робеет передо мной. Я лезу ей в пасть, а она не хочет меня, убегает, боится, что я ее в особый отдел дивизии потащу.
Каро прыскает со смеху. И вдруг нахмуривается.
— Знаешь, я не верю, что могу погибнуть. Если бы мне не суждено было жить, я давно бы здесь окочурился. Но я даже ни одного ранения не имею. Светлой памяти отец мой был солдатом генерала Андроника. Ты слыхал про генерала Андроника?
— Кое-что слышал.
— А он за нас воевал? — искоса взглядывает он на меня.
— Не знаю.
— Если не знаешь, значит — за нас. Мы наших недругов хорошо знаем.
— Ты об Андронике рассказать хотел…
— Покойный мой отец рассказывал, что Андроника пуля не брала. Пленные турки уверяли, что каждый раз, когда они прицеливались в генерала, над самой его головой появлялась богородица армян. И та богородица заслоняла его крылом, а он носился возле армянских позиций на белом своем коне, и пули были ему нипочем. А как-то раз один из наших солдат решил уподобиться Андронику — вышел из траншеи и стал ходить взад-вперед на виду у турок. Однако бедняга тут же был убит. Увидев это, подошел генерал к нему, потупился и сказал: «Эх, сынок, а ты хотел Андроником стать…» Так было дело.
— А ты походишь на Андроника, Каро.
— Нет, нет, ты это брось… Мне ой как далеко до Андроника! Его бог берег.
— Ты в бога веришь, сержант?
— Этого недоставало! Я еще не спятил. — И оживившись: — Прикажут — приведу и его — как языка. Ей-богу, привел бы.
Ай да сержант Каро!
— Какое у тебя образование? — спрашиваю.
— Не ахти какое, ликпункт кончал. Да ничего, хватает и этого, чтоб не теряться, когда тебе разные вопросы задают, и чтоб жене моей, Назик, письма писать.
Недавно я сочинил стихи и послал их домой с просьбой передать редактору нашей районной газеты. Мне хочется прочитать эти стихи сержанту и послушать его критику.
— Вот, — говорю я Каро, — это мое сочинение, собственное, — и достаю из кармана лист исписанной бумаги.
Каро слушает мое сочинение с неподдельным интересом, беспрерывно моргает от волнения глазами и, когда я кончаю читать, спрашивает:
— Скажи, земляк, правда, что это твое собственное?
— А зачем мне обманывать тебя?
— Ты, как я погляжу, добрый человек, дай мне это стихотворение, перепишу и пошлю Назик.
— Возьми, пожалуйста, — говорю я, обрадованный его просьбой.
Строчку за строчкой диктую сержанту стихи. Громко повторяя каждое слово, он записывает их в свою тетрадку. Воодушевлен, сияет.
— Прочтет — повеселеет, — думает вслух Каро, засунув тетрадку в карман. — Жалко мне Назик, трудится без отдыха и слаба здоровьем… Эх, с тобой мне вроде и легче становится и в то же время еще тяжелее… Я что хочешь могу перенести, кроме тоски сердечной. Тоска любой боли больнее.
Потом мы долго молчим. Из-за леса поднимается разгорающееся солнце. Уже идет перестрелка. Одиночные выстрелы сменяются залпами. Каро погружен в свои мысли, ничего не замечает и не слышит.
— Раз ты пишешь такие вещи, значит, ты большой человек… — наконец прерывает молчание Каро.
— Пустое это, — отвечаю.
— Не пустое. Если ты пишешь стихотворения, то незачем было отправлять тебя на фронт. Разве ты меньше колхозного счетовода значишь?..
Мы не наступаем, не наступают и немцы. По всему видно, что сегодня серьезных операций не будет. Лишь время от времени здесь и там взрываются снаряды и нет-нет да проносятся с визгом меткие пули затаившихся в своих укрытиях снайперов. Каро вдруг оживляется:
— Так и будем сидеть сложа руки?
— А что делать, Каро?
— Да хотя бы давай этого сукина сына проучим.
— Это кого же?
— Вон снайпера, что чуть было не укокошил меня, когда я под утро пробирался к тебе. Он тут где-то.
— Снайперская винтовка нужна.
— Из снайперской и ребенок застрелит. Ты, дорогой мой, дай мне обыкновенную винтовочку.
— Сергей, — обращаюсь я к ординарцу, — найди винтовку.
— Автомат?
— Нет, винтовку.
Через несколько минут Сергей приносит из соседнего окопа винтовку и протягивает ее сержанту. Он разглядывает ее, смотрит в дуло. Потом, довольный, вскидывает голову:
— Порядок!
С трудом подбирая и выговаривая русские слова, сержант инструктирует Сергея, и они приступают к делу. Сержант отходит в сторону, к правому краю окопа, и делает Сергею знак рукой. Тот медленно поднимает насаженную на дуло винтовки каску. Едва каска показывается над окопом, как раздается выстрел.
— Тьфу, мать твою за ногу! — возмущается Сергей.
— Попал? — кричит Каро.
— Прямо в звездочку попал, каску мою, подлец, продырявил.
— Подними ее еще раз, — командует Каро.
Эта игра в кошки-мышки с немецким снайпером продолжается довольно долго. И вдруг сержант вскрикивает от радости:
— Ошибка сделал, дурак он, трассирующий пуля выпускал… Теперь, братишка, мы его в братский могила пошлем, вот увидишь. — И обращается ко мне — уже по-армянски: — Смотри и ты, дорогой лейтенант, смотри, как твой земляк этого гитлеровца в расход спишет.
Три пули, три пули всаживает Каро в одну и ту же точку. И как только вылетает третья пуля, из-за кустарника, что напротив нас, медленно поднимается он сам — немецкий снайпер. Он хватается обеими руками за горло, словно защищаясь от кого-то, и вдруг как подрубленный падает на землю.
— Браво, товарищ сержант! — ликует Сергей. — Браво!
Каро улыбается, возвращает винтовку Сергею:
— Отнеси хозяину, браток! — Смотрит на каску Сергея. — В каком месте дырка сделал, а? Острый глаз имел покойник.
— Твой еще острее, — говорю я, — ты из обыкновенной винтовки стрелял.
— Я — другое дело, — растягивает Каро. — Между мной и этим снайпером большая разница. Он стрелял, чтобы человека убить, а я — чтобы убийцу убить. Понял?
— Ты философ, Каро.
— Ну и что ж, земляк… Разве это плохо? Словом, давай-ка присядем да опять махнем в наши горы, в наши дома. С тобой туда легко путь держать, ты хорошо знаешь эту дорогу. Нас ждут, земляк, родники наши, песни наши заветные, души родные.
— А теперь ты поэт, Каро.
— Кто его знает, был бы я грамотный, может, из меня бы тоже человек получился. А на ликпункте далеко не уедешь. Говоришь — «теперь ты поэт». Иной раз, когда такая тоска находит, что прямо дышать нечем, кажется, будто я мог бы без конца про тоску эту песни петь.
— Ты умеешь петь?
— В нос, про себя. Однажды попробовал было громко спеть. Назик испугалась, подумала, что я рехнулся. «Что ты делаешь?» — спросила Назик. «Пою», — отвечаю. «Аман, аман, — запричитала, — больше так не пой, не надо». С тех пор вслух не пою.
Сергей слушает во все уши, и кажется, будто он понимает сержанта. Сияющими от умиления, влюбленными глазами смотрит неотрывно на него.
— Ты не обижайся, что я вроде как наставительным голосом с тобой говорю, поучаю тебя. Я не учитель, но я обстрелянная птица, видал виды… А ты новенький, и тебе нужно знать, что живущий человек не должен верить, что он умрет. Только умирающий верит, что он умрет, да и то не каждый. Не будешь верить в смерть, не будешь и бояться ее. А убоишься — погибнешь, это уж наверняка. Короче говоря, если хочешь быть хорошим солдатом, смерти не страшись. И точка. Человек, особенно солдат, всегда со смертью воюет. Отчего мы воюем сейчас с этими гадами? Да оттого, что они смерти нашей хотят. Стало быть, наша война с фашистами — это война со смертью. Война за жизнь, верно?
— Верно, Каро.
— Я-то знаю, что верно. Я хочу, чтобы и ты это знал. Кровью залили нашу землю. Смотрю на эти степи, и у меня мутится в глазах. Засеяли, а не сжали; сжали, а не обмолотили; обмолотили и оставили под открытым небом… хлеб-то наш насущный. Знаешь, что это за земля? — Каро с удовольствием мнет в руке черный, лоснящийся ком земли. — Чистое золото! Ее отнять хотят у нас, а мы говорим: не отнимайте, мы и так дадим… по два аршина, гитлеровцам-то, на могилки. Эх, я их!..
… Ожидается большое сражение.
Наша часть каждый день пополняется. Новичков распределяют по взводам, ротам, батальонам. Почти все подразделения, в том числе и моя рота, уже укомплектованы. Личный состав моей роты — более ста пятидесяти бойцов. А до прибытия первого пополнения во всем нашем батальоне насчитывалось не более ста. Окопы ожили от гула голосов, окриков, разговоров и шуток фронтовиков — людей разных национальностей и возрастов. Предвечерней порой над окопами стелются тягучие грустные песни.
Командир батальона вызвал меня к себе. Вид у него крайне озабоченный.
— Завтра — наступление, — говорит комбат. — Сидим здесь, точно наседки. Не время ль цыплят выводить?.. — И потом: — Как настроение у солдат? Как у них с боевой подготовкой?
— Насчет настроения — все в порядке, — отвечаю комбату. — Что же до боевой подготовки, то это выяснится в предстоящих боях.
— Настроение важнее всего.
— Много молодежи, с ними весело.
— Да. Но чем больше молодых, тем больше жертв. Их восторженность, неосторожность…
Всю ночь боевые машины — танки и самоходки — подтягиваются ближе к переднему краю. Непрерывно рокочут моторы автоколонн. Раздаются короткие, не терпящие возражений крики команды.
Неприятель не совершает никаких передвижений. Лишь иногда трассирующие пули немцев выхватывают из ночной темноты наши окопы и перемещающихся в них солдат. Неспешным шагом обхожу позиции своей роты. Почти все солдаты бодрствуют. Разговаривают вполголоса, даже шепотом. Ночная тьма, как всегда, приглушила все звуки.
— Будем наступать, товарищ лейтенант?
— Если прикажут, — конечно.
— Разве еще нет приказа?
— Пока нет. А вы хотите наступать?
— А какое имеет значение наше желание?
— От вашего желания многое зависит.
— Интересуетесь желанием? Я желал бы домой уехать.
— Чудила ты, — вставляет кто-то осуждающе.
— Почему?
— Твой дом цел, тебе есть куда ехать. А мой дом уже не мой, он там — у фашистов. И чтобы вернуться домой, я должен наступать, биться с фашистами.
Желающий уехать домой молчит, но тот, кто хочет наступать, распаляется:
— А ты не думаешь, что фашисты могут раньше тебя войти в твой дом?
— Наступать надо! — вмешивается в разговор кто-то другой.
— В воде стоим сколько времени, аж кости размякли, — подает голос кто-то еще. — Пойдем в наступление, хоть квакать так вот, как сейчас, не будем.
— Наступать!
На рассвете являемся к командиру полка, подполковнику Воронину. Застаем его стоящим перед военной картой.
— Товарищи офицеры, сегодня ровно в десять часов наступаем…
Сигнал к наступлению — красные ракеты.
Сигнала еще нет, и прошло уже три часа, как началась артподготовка. Наша артиллерия — пушки, минометы, «катюши» — беспрерывно обстреливает позиции противника. Дымные столбы взрывающихся снарядов и мин заволокли все видимое пространство. Ураганный огонь лавой низвергается на врага, пожирает его технику и живую силу.
* * *
Солдаты молчат, не переговариваются. Грохот канонады не только оглушает людей, но и парализует у них способность говорить.
Сигнал к наступлению — красные ракеты.
— Наши танки подходят к линии огня, — сообщает Сергей.
Когда танки достигают наших окопов, красные ракеты взвиваются в небо, и огонь артиллерии переносится в глубину обороны противника.
Наступление начинается.
Солдаты, наконец-то дождавшиеся сигнала, выскакивают из своих окопов и устремляются вперед. Танки открывают огонь и развивают скорость. Тех, кто командует, уже никто не слышит, и теперь слово за солдатом: исход сражения отныне зависит лишь от него.
В самом начале наступления казалось, будто впереди уже нет ни одного живого немца. Но прошла минута, и вот загромыхали их противотанковые пушки, заработали пулеметы.
Линия наших пехотинцев изламывается, в цепочках солдат замешательство. Загорается один из наших головных танков. Из задней части машины валит черный густой дым. Солдаты припадают к земле, начинают окапываться. Открывается люковая крышка танка. Из люка высовывается голова танкиста; танкист, не успев выбраться наружу, тут же падает и, повиснув вниз головой, замирает. Спустя несколько минут пуля подкашивает и другого вышедшего наружу танкиста. Он скатывается с танка и распластывается на земле. Пытается спастись и третий член экипажа, тому не удается даже выйти из горящего стального гроба. Танк уже горит, как восковая свеча.
Через минуты две загорается еще один танк. Охваченная огнем, потерявшая управление машина делает отчаянные кругообразные движения, наводя страх не только на оказавшуюся поблизости цепь немцев, но и на наших солдат. Потом, движимая слепой ненавистью, она бросается вперед и с разгону натыкается на одинокое дерево. Дерево остается стоять, только, словно зеленые слезы, осыпается стайка сорвавшихся листьев, но из танка выбрызгивается бензин — его кровь, и брызги этой крови, превращаясь в огненные языки, обхватывают ствол дерева. Зеленый наряд дерева воспламеняется.
Вдруг танк шарахается в сторону и, продолжая свой гибельный путь, с бешеной скоростью устремляется к немецким окопам. Десяток снарядов, визжа и взвывая, вгрызаются в его уже и без того израненное тело. Но изувеченная, вся в смертельных пробоинах, машина еще не признает себя побежденной и, собрав последние силы, наваливается всей грудью на окоп противника.
Одинокое дерево, оставшееся позади танка, продолжает гореть.
Немцы обороняются с ожесточением. Нашим головным танкам никак не удается пробиться сквозь их огневые заслоны.
— Вперед! — Это кричат командиры стрелковых подразделений.
— От танков не отставать!
Но солдаты словно приросли к земле. С какой-то сверхъестественной, гипнотической силой земля притягивает их к себе. Командиры с трудом поднимают бойцов. Наша артиллерия, ни на минуту не умолкая, взметывает в воздух, возносит перед оборонительным рубежом противника башни смерти. Она не позволяет орудийным расчетам врага вести огонь.
— Вперед! В атаку!
Бойцы поднимаются. Короткие перебежки. Под прикрытием танков цепи соединяются в один поток, похожий на разлившуюся реку, и обрушиваются на позиции противника. Громоподобное «ура» перекрывает даже оглушительные басы артиллерии.
— Вперед!
Наши танки раздавливают вражескую оборону, расплющивают встречающиеся им преграды, подминают под себя отступающих в беспорядке, охваченных ужасом немцев. В разрыве порохового дыма видно, как наводчики нацеливают противотанковые пушки. Они подпускают наши танки на расстояние трех десятков метров и бьют по ним прямой наводкой. Несколько машин загорается. Уцелевшие с ходу протаранивают пушки, уничтожают и их команды. Оставшиеся в живых немцы сдаются в плен. Убитых много. Изуродованные лица… Почерневшие, почти обуглившиеся, разорванные снарядами и минами тела…
— Победа!
И в эту минуту, когда в воздухе отдаются уже последние выстрелы, вдруг подле меня объявляется Каро.
— Земляк, брат мой! — крепко обнимает он меня. — Вот здорово! Вот хорошо, что ты жив остался! Ну и везет же мне, ей-богу!
Каро смотрит мне в глаза. В пристальном его взгляде столько нежности, и умиления, и радости… Он быстро-быстро мигает и то и дело щурится, словно не верит, что я цел и невредим. А я от этой его человеческой радости как-то опешил, онемел. Бог мой, какое это чудо, что я продолжаю жить! И действительно, как это хорошо, что я еще существую и что это так радует сержанта Каро!
— Каро-джан, а где ты был все это время?
— Я-то что! Я все о тебе беспокоился.
— Обо мне?
И сердце у меня сжимается, щемит. В только что закончившейся кровавой схватке, где люди бились не на жизнь, а на смерть, Каро все время переживал из-за меня!.. А я? Я даже не вспомнил о нем. Может, времени не было? Может, все же я виноват, виноват перед тобой, мой хороший, мой дорогой человек… Но Каро говорит:
— Ты обо мне не думай, нисколько не думай. Ты о себе заботься. Я уже спелый, зрелый, а ты еще росточек, зеленый еще, славный мой лейтенант.
* * *
Безмятежный полдень.
Немцы расположились на своем новом оборонительном рубеже, а наши, рассевшись в окопах, припоминают подробности отгремевшего боя. Я не отвожу взгляда от одинокого дерева, у которого недавний огонь сжег зеленый наряд. Оно стоит уже далеко позади нас, дерево, похожее на овдовевшую солдатку, одетую в черное траурное платье, а вокруг, насколько хватает глаз, на покорежившейся земле виднеются трупы сотен убитых, валяющиеся здесь и там остовы машин и орудий.
Солдаты очищают окопы от трупов; час назад эти окопы принадлежали врагу. Трупы стаскивают в кучи, чтобы потом закопать в землю. Это тяжелая и мучительная работа. Здесь, в глубоких траншеях и на наружных насыпях перед ними, полегла целая воинская часть. Каро показывает мне глазами на останки молодого немца.
— Видишь, какое у него лицо красивое? Не будь он фашистом, жил бы себе по-человечески. Он же не убийцей родился. Его превратили в убийцу.
— Фанатики они, — говорю я сержанту, — сумасшедшие фанатики.
— А что это такое — фанатики? — любопытствует сержант. — Уж не те ли, которые за Гитлера задаром умирают?
— Да почти что, — говорю. — Фанатик — это ярый, беззаветный верующий, который во имя своей веры может не долго думая в огонь броситься.
Каро с удивлением смотрит на меня.
— Значит, быть фанатиком — это хорошо. Я тоже такой… К примеру, прикажут умереть — умру сразу, тоже долго думать не стану. Ты этих фрицев фанатиками не называй, они просто обманутые все. Гитлер их просто купил своими обещаниями.
— Но ты не можешь убивать детей. Разрушать дома, сжигать людей ты не можешь, Каро. Фрицы — это фанатики, которые делают зло.
— Нет, нет, они не фанатики. Слово «фанатик» очень уж по вкусу мне пришлось. Но теперь ответь мне прямо: воевал бы человек в этом аду, не будь он фанатиком?
На такой вопрос не в момент ответишь. Я молчу.
— Ну как, воевал бы? — спрашивает он с победоносным видом.
— Кто его знает, наверное, и мы фанатики, но фанатики, делающие добро.
— Да, да, конечно. Мы — фанатики, а фашисты — подкупленные люди. Они не нынче-завтра очнутся и увидят, что всё, чему их учили, — вранье. Они обманутые все, ты знай это, мой младший брат. Им заморочили головы. Ни с чем они останутся, шыш с маслом под конец получат… Говоришь, плохо быть фанатиком. Нет, насколько я понял, нужно быть фанатиком. К примеру, было бы хорошо, если бы наши союзники фанатиками были. И нам полегчало бы, и война скорее бы кончилась… У лорийцев, помнишь, притча есть такая? Жена упала в воду и мужа на помощь зовет, а муж бежит дурак дураком по-над берегом и горланит: «Не бойся, не бойся, я рядом». Спрашивается: жене-то утопающей какая польза от того, что он рядом? Так и наши союзнички сейчас поступают: нас подбадривают, а сами в сторонке держатся. Хорошо еще, что мы не тонем, земляк, а то в положении жены оказались бы.
— Ладно, перейдем к другой теме, с тобой спорить нелегко, — капитулирую я.
— Перешибить Каро — дело трудное, — говорит сержант, улыбаясь. И потом: — Хочу тебе что-то сказать, только не обижайся. Напиши, пожалуйста, моей Назик письмецо, такое, чтобы на стихотворение твое походило: и любовным было, и дух поднимало.
Без дальних разговоров достаю из своей полевой сумки лист бумаги и карандаш.
— Диктуй, — говорю я, — без тебя не смогу.
Каро устремляет на меня беспокойный взгляд. От волнения у него отнялся язык. Он пересаживается на чурбак и прислоняется спиной к стене окопа.
— Когда говорю, кажется, будто все, что говорю, могу и написать. Но как только беру карандаш и бумагу, все слова из головы выскакивают. Диктовать, значит… Ну, начнем так: «Первым делом»… Нет: «Во первых строках моего письма посылаю тебе поклон, Назик-джан…» Погоди, лейтенант, если бы ты писал своей жене, как бы ты начал?
— «Назик-джан, дорогая моя…» — предлагаю я.
— «Назик, дорогая…» Это правильно, пиши.
— Дальше?
— «Истосковался я по тебе…» Но ты найди другие слова, самые лучшие, самые красивые.
— «Тоска моя по тебе с каждым часом все больше делается, подобно реке во время половодья».
— Это хорошо, но Назик не поверит, что это я придумал: знает, что не мастер я на цветистое слово.
— «Тоска моя по тебе морем стала, жена…»
— И впрямь морем стала, — ни дна у нее, ни краю. Так и напиши.
— «Как мне целое море в одно письмо вместить? — уже с воодушевлением продолжаю я. — Считай, что мое письмецо — только малая капелька этого бескрайнего, бездонного моря».
— Вай, золотой ты мой, брат брата моего, так и напиши!
— «Твоя любовь, Назик, — и сила моя, и вера, и крылья мои. Твоя любовь делает меня героем».
— До слова «героем» хорошо. Какое мне дело до геройства? Я не хвастун.
— «Твоя любовь ведет меня в бой».
— И так того… больно громко, чуть тише — было бы лучше.
— «Твоя любовь бережет меня и хранит».
— Согласен. Любовью Назик живу. Это верно.
— «Назик-джан, — продолжаю я, — хочу, чтобы твои глаза всегда были сухими и чтобы в твоей улыбке печали не было».
— Нет, печаль все равно будет… Напиши вот что: «Твои глаза всегда перед моими глазами, твоя душа всегда в моей душе, Назик». Видишь, как здорово!
— Написать о твоих «охотничьих» делах?
— Не надо. О моей любви пиши, я ведь никогда не объяснялся в любви. Ей тоже не объяснялся. Да, спроси о детях, здоровы ли они? Не изводят ли мать?
Битый час я объясняюсь в любви и расспрашиваю о близнецах Карс.
— Потом, — говорит сержант, — вот что напиши: «Сообщаешь, мол, идет мобилизация ишаков». Да, да, лейтенант, ты зря на меня покосился. В горах Кавказа — война, но танки и всякие другие машины так высоко подниматься не могут, верно? А ишак — это благородное, бедное животное — и сам на любую гору взойдет, и оружие куда хочешь доставит. Стало быть, никакой ошибки тут нет, как видишь.
— Хорошо, понятно.
— Раз понятно, пиши: «Назик-джан, сообщаешь, мол, идет мобилизация ишаков, но о нашем ишаке ничего не пишешь — взяли его или нет? Это раз. Во-вторых, если тебе трудно приходится, Назик-джан, если хлеб на исходе, продай корову или обменяй ее на пшеницу, бог милостив, лишь бы наши детишки не голодали».
— Диктуй дальше.
— Про брата моего, Саро, расспроси. Пиши: «Давно не получаю от Саро писем, если вы получаете, сообщи мне, где и как он». Эх, Саро, Саро, богатырь Саро!.. Жизнью своей ему я обязан, не брат я старшего брата моего, а сын его. Так и напиши.
— Диктуй дальше.
— Что же это такое? Если я должен диктовать без конца, то зачем я попросил у тебя помощи?.. Теперь перепиши свое любовное стихотворение и добавь, что я всем кланяюсь. Постой… Сперва спроси, как односельчане мои поживают, мне это интересно.
— Все. Точка, — говорю я спустя минут пять.
— Большое тебе спасибо. Теперь дай мне это письмо, его списать надо, не то увидят незнакомый почерк, подумают, что я протянул ноги и кто-то родных моих утешить захотел. Верно?
— Верно.
— Тогда дай спишу…
Вечереет. Каро еще мучится над своим письмом, взвешивает каждое слово, снова и снова переделывает каждую фразу. На позициях тихо. Лишь дальнобойная артиллерия противника через долгие промежутки времени посылает в сторону наших окопов по два-три снаряда, которые разрываются где-то позади нас. Одинокое, скорбное дерево своими когтистыми сучьями впилось в кровоточащий закат.
Солнце вот-вот скроется за дальним лесом, и лес чернеется над чертой горизонта, как скучившееся стадо буйволов.
* * *
Враг продолжает отступать. И мы уже заняли очередную деревню. Утопающие в зелени дворы и избы обложены тяжелым черным дымом. Некоторые подразделения еще преследуют откатывающихся назад немцев. Батальон обескровлен. Его личный состав насчитывает всего три десятка человек. Нам приказано помогать жителям деревни тушить пожары. Этот приказ встречен с радостью: хотя бы две-три ночи хорошо поспим, отмоемся. Проклятые насекомые едят нас поедом.
— Несколько дней будем отдыхать, — говорю я Каро.
— Война есть война, земляк, — почесывая спину, говорит сержант. — А вша ничем не лучше фашиста… Смерть вше!
Разбрызгивая грязь, навстречу несется немецкий грузовик. Доехав до нас, машина останавливается, и из кабины шофера, смеясь, выпрыгивает мой ординарец Сергей.
— Откуда грузовик? — спрашиваем мы.
— Трофей… Не понимаю, почему хозяева оставили такую исправную машину.
— Растерялись, когда наши налетели, — говорю я.
— На машине легко было бы удрать, — говорит Каро.
Но как бы там ни было, иметь машину — неплохо. Решаем в какой-нибудь избе позавтракать, выкупаться, передохнуть. Нас пятеро: я, мой ординарец, сержант и двое взводных.
Утро. Ясное покойное утро. Из охваченных огнем избушек поднимается медленный, постепенно уменьшающийся дым, и солнце силится стать во что бы то ни стало хозяином неба. Мы на краю деревни, и здесь, в глубине близлежащего сада, стоит целехонькая изба. Сергей входит в сад, бесшумно подбегает к окну и вдруг испуганно отскакивает в сторону. Нагибаясь, бежит назад.
— Что там? — спрашиваем мы шепотом.
— Немцы… Сидят за столом, как ни в чем не бывало.
— Сколько их?
— Не знаю.
— Пьяные?
— Не знаю.
— Увидели тебя?
— Не знаю.
— Что делать?
Держа наготове автоматы, прячемся за стволы деревьев. Сержант волнуется.
— Все это дайте разведать мне. Вы не вмешивайтесь, дело тут такое, в аккурат по моей линии. — И обращается ко мне: — Сергея они не заметили, сидят пьяные, не ведают, что их воинская часть отступила. А этот грузовик — их добро.
— Почему ты так думаешь?
— Не напились бы — удрали бы вместе со всеми. Это раз. Они стреляют, не задумываясь, сразу; если бы заметили Сергея — выстрелили бы. Это два. А если заметили и не выстрелили, значит, опять же — нализались до того, что нашего приняли за немца. Это три. Наконец, если немцы оставили такую исправную машину в деревне, когда отступать начали, ясно, что хозяева ее — вон за тем окошечком посиживают себе. Это четыре.
Командир пулеметного взвода, лейтенант Толстиков, спрашивает у меня:
— Что говорит сержант?
Слово в слово перевожу сказанное им. Толстиков, выслушав, весело оскаливается:
— Каро — Шерлок Холмс нашей воинской части. Честь и хвала ему.
Сержант крадучись подходит к избе. Минует окно и заходит за избу. Долго не появляется. Очень долго. Наконец появляется и на четвереньках — к окну. Подтягивается, прижимаясь к стене, на подоконник и заглядывает в окно. Сержант вжался в стену. Не шевелится. Не дышит. Мгновения тянутся, как часы. Минута превращается в вечность. Потом Каро сползает на землю и возвращается к нам.
— Ну? — выдыхаем, полные нетерпения.
— Все в порядке. Напились вдрызг. Надо их обезоружить.
— Сколько их?
— Шестеро. Офицеры. Автоматы сложены у стены напротив. Надо ворваться в избу так быстро, чтобы они не успели взять свои автоматы. Но — осторожно, товарищи командиры! — инструктирует нас офицеров — сержант. Я тут же перевожу его указания на русский язык.
Немецких офицеров мы обезоруживаем без всяких усилий. Без единого выстрела. Они пьяны и не оказывают сопротивления. Даже не пытаются сопротивляться. В избе накурено и разит спиртом. Весь пол покрыт осколками бутылок и стаканов.
— А где хозяева?
Каро входит в соседнюю комнату и в ужасе выскакивает вон. Разражается, захлебываясь от ярости, страшным криком, матерится по-русски, по-армянски; бросается на застывших в углу комнаты остолбенелых немцев:
— Шакалы вы!.. Людоеды вы!
— Что случилось, Каро?
— Пусти! — с нечеловеческой силой отталкивает меня Каро. — Отойди! Я им кишки выпущу!
От страшного удара Каро один из немцев падает как подкошенный на пол. Другой от страха сам растягивается на полу. Исхитряемся схватить Каро за руки.
— Не даете, чтобы я изничтожил их? Тогда ступайте и посмотрите, что они натворили!
Входим в соседнюю комнату. И мы, уже привычные к смерти, живущие бок о бок со смертью, борющиеся со смертью солдаты, — мы цепенеем от страшного зрелища. Перед нами на железной кровати лежит, неестественно раскинувшись, пятнадцати-шестнадцатилетняя девушка. Она мертва. На груди — раны, похожие на кроваво-красные цветы. Синие глаза открыты. Ее изнасиловали и потом убили. В нее всадили шесть пуль. Возле кровати распростерлась бабка убитой. Она задушена. Старая женщина пыталась защитить чистоту и жизнь своей внучки, и ее задушили, не пожелали истратить один патрон… Патрон приберегли, чтобы пронзить грудь этой прекрасной девушки, чье прелестное лицо не смогла испортить даже смерть. Мы снимаем фуражки, Каро накидывает на девушку одеяло, потом поворачивается к нам:
— Вот что натворили!
Сергей не выдерживает… Он всхлипывает, покусывая правое плечо. Потом неожиданно выскакивает из комнаты, опрокидывает первого попавшего немца и сдавливает ему горло. Минута — и тот испускает дух. Пока я пытаюсь предотвратить самосуд, Каро успевает своим безотказным оружием — ножкой венского стула — покончить с остальными пятью.
— Что вы сделали?.. — кричу я на своих товарищей и не слышу собственного голоса.
— Я убил! — выдыхает, сдерживая слезы, Сергей.
— Земляк, — глухим, твердым голосом говорит Каро, — ты оставь, ради бога, это свое неуместное человеколюбие, понял? Блеять по-овечьи среди волков — дело гиблое. Здесь нам некогда трибунал собирать. Я человек — и я должен убивать убийц. Я люблю людей — и я должен убивать людоедов. Ты не вмешивайся, земляк, в такие дела, слышишь?
В голосе сержанта — угроза, в глазах — ни капельки теплоты. Чувствую, что нет на свете такой силы, которая могла бы в эту минуту погасить в его сердце жажду мщения. Каро не похож на себя. Я молчу — слова уже излишни. Потом Каро выходит, садится у стены избенки. Я тоже выхожу вслед за ним.
— Каро… — говорю я примирительно.
— Зачем мы в этот дом вошли, земляк? Надо же!
— Да, не удалось нам почиститься, отдохнуть, — отвечаю. — Ну и ну!
— Почистишься тут!.. Видал, что натворили эти фашисты, эти вши на теле человечества? И хватит, больше вопросов не задавай.
— Но мы же не фашисты!
— Мы те, кто убивает фашистов. Правда?
— Правда.
— Значит, свои наставления оставь при себе.
Сержант непримирим и не желает даже разговаривать. Но я из настырных:
— Это были пленные.
— Пленные, верно. Но мы не святые…
* * *
Враг отступает.
Наши воинские части преследуют его по пятам. Каждый наш шаг приближает победу. Каждый наш шаг приближает минуту, когда наконец-то наступит мир. Страдания и муки войны закалили нам душу, но тоска по родному дому изнурила нас, как тяжелая ноша.
— Иван, а где твой дом?
— В Сибири.
— Значит, все равно что в ссылке живешь?
— Это почему же, браток? Сибирь — рай земной. Сибирь — красота одна, всех краев краше… Погоди, ты это из каких же мест, что Сибирь моя не по нраву тебе?
— С Кубани я. На Кубани мой дом.
— Ты хвали свою Кубань сколько хочешь, но мою Сибирь не трожь.
Переговариваются, спорят между собой солдаты. Каждый мысленно — со своей далекой семьей, со своей возлюбленной. Каждый называет свою родину прекрасной. Не может быть не прекрасной Родина, если она твоя. В большом этом мире существуют тысячи маленьких миров, и любой из них — самый прекрасный, самый дорогой и священный.
Карс уж очень не нравится поспешное отступление противника. Он видит в этом какой-то подвох.
— Я знаю этих фрицев как облупленных, они сейчас не должны улепетывать таким вот галопом. Как бы нам в мешок не попасть.
Выясняется, что наше командование тоже обеспокоено, и наутро мы получаем приказ: остановиться и занять круговую оборону.
— Зачем?
— На приказ отвечать вопросом солдату не положено… Занять круговую оборону!
— Зачем?
— Зачем занимать-то?
— Противник нас в клещи взял! Вот зачем! Понятно?
— Мы окружены?
— Да, почти что…
Поверив, что «мы окружены», солдаты тотчас же начинают рыть окопы. На войне бойца ничем не удивишь, испугать — тоже не так-то легко. Война есть война, и, значит, надо воевать. Мы окружены? Что ж, значит, надо прорвать кольцо противника и выйти из него — вот и вся недолга. Может, не удастся? А кто дерзнет отнять у воина его право сражаться и право умереть?.. Ребята роют с усердием, с толком, не суетясь.
— Кто очень боится танков — копай глубже.
— Балда! А кто здесь не боится танков?
— Стало быть, знай копай, не ленись.
На закате мы размещаемся в уже отрытых окопах. Окоп — это кров солдата, его полная надежд и грез квартира. Окоп — это и могила солдата. Он видит в нем свой дом, правда безадресный. Он видит в нем и свою могилу. Солдат и любит, и ненавидит свой окоп.
Земля заволакивается вечерней мглой, и окопы наполняются тихими поющими голосами. Мой ординарец Сергей неразговорчив. Он молча, задумчиво курит цигарку.
— Что не разговариваешь, Сергей?
— Не хочется, товарищ лейтенант.
— А ты усни.
— Спать и вовсе не хочется.
— А чего тебе хочется?
— Помечтать. Я вспоминаю… Но погодите, товарищ лейтенант… — Сергей вскакивает с места. — Слышите, шум моторов?
— Где? Откуда?
— Со всех сторон.
— Боишься?
— Да, побаиваюсь малость, — признается Сергей.
— А ты плюнь. Прорвемся, — подбадриваю скорее себя, чем своего ординарца. — Война, ничего не поделаешь.
— Да, конечно, но я еще не расплатился с фрицами.
— Ты что, умирать собираешься? Смотри у меня!
— Это как повезет. Авось в живых останусь.
— Ты лучше скажи, — перевожу разговор на другое, — у тебя есть девушка?
— Есть, — отвечает Сергей.
— А у меня нет, — говорю я ему, — ты счастливее товарища лейтенанта.
— Но где она — моя девушка-то? Нету ее. Угнали ее, наверное, в Германию или кто его знает куда.
Сергей замолкает.
Всю ночь непрерывно грохочут танковые и механизированные части противника, подтягиваясь ближе к переднему краю. Шум стоит такой, что кажется, будто все эти машины и моторы шумят у нас в крови, в висках, в ушах. Среди ночи нас вызывают к командиру дивизии. Являемся. В избе горит керосиновая лампа. Генерал не отрывает глаз от большой военной карты.
Он стар, седоволос. Вид у него усталый и нездоровый, но генерал старается казаться бодрым и оживленным. На лице — красноватый сабельный рубец, память о первой мировой войне. На правой руке недостает большого пальца — память о гражданской… Расторопный солдат заваривает в алюминиевом чайнике чай, сразу же наполнивший своим ароматом всю избу.
— Товарищ капитан, — говорит генерал, — приказываю не курить. Это касается всех — не курить!
— Слушаюсь, — берет под козырек капитан.
— Если бы мне хоть на день дали права главнокомандующего, я бы в два счета изгнал из армии курение. Табак — это враг человека и всего человечества, как тот же фашизм.
Старик слишком уж строг. Да и время ли сейчас изгонять курение?
— Да, да, — продолжает генерал, — курение — это по меньшей мере самоубийство. Однако перейдем к делу… Дорогие командиры, мы оказались в огненном кольце, в стальном обруче фашистов. Легко сказать… И все же мы не обороняться будем, а выходить из окружения. Враг пытается отнять у нас право на жизнь. Не исключено, что ему это может удаться. Но отнять у нас право на смерть, да, право на смерть — никак невозможно. Умрем, но выйдем из окружения. Умрем, но не сдадимся в плен! Если мы такую смерть предпочтем жалкому существованию, вы увидите, что мы защитим и свое право на жизнь. Стало быть, умрем, чтобы не умереть.
Генерал говорит с трудом, голос его дрожит и осекается, но генерал — оратор. Он так легко и спокойно, так запросто говорит про смерть, будто смерть — это чуть ли не наша мечта. И в то же время слова генерала убедительны и нам по душе. Ну, коли старик считает, что лучше умереть, чем попасть в плен, что ж, пожалуй, умрем…
— Надо постараться, чтобы бойцы поняли всю серьезность положения и собрались с духом. Главное — не растеряться. Главное — вести себя так, чтобы противник не усомнился в нашей решительности. Вам все понятно? Сил у нас немало. В сражении примет участие целый корпус. Продовольствия достанет на неделю. Боеприпасов — на месяц. Это очень хорошо. Это тоже служит нам порукой в успехе нашей операции… А теперь прошу подойти к карте…
Одинокий петух возвещает восход зари. Небо пасмурно, мрачно, как лицо генерала. Пение петуха отдается в моей душе тихой болью, и я переношусь в другой, желанный мир. Сейчас, в эти минуты, наше село, раскинувшееся на уступчатом склоне горы, огласилось призывными голосами петухов. Там первыми запевают петухи, хозяева которых живут на самом верхнем, достающем до солнца уступе; их песня, подобно горной воде, устремляется вниз, к подножию возвышенности. И когда разом просыпаются и петухи, обитающие на нижней улице села, вершина горы бывает уже темно-красной, а темнота — зыбкой, испуганной. Потом все склоны окрестных гор становятся бледно-золотистыми, а куски солнца, которые лежат на их вершинах, — похожими на прилепленные к стенкам тонира пшеничные хлебы. Утренний ветерок носится по селу, одаривая ароматом только что выпеченных в тонире лепешек…
— Ну, расходитесь, день будет тяжелым, — говорит генерал.
* * *
День начинается с артиллерийской подготовки. Первые снаряды разрываются за нашими окопами. Потом противник уточняет цели, и на наши головы обрушивается шквальный огонь. К артиллерии присоединяются гроза и ливень. Потоки дождевой воды затопляют окопы. Земля сыта — и без того насквозь пропитана весенней влагой, — и черные борозды заброшенных пашен полны водой.
Противник переходит в наступление. Это непоправимая ошибка немцев. Вдалеке появляются танки и прикрытая ими пехота. Густая грязь облепляет гусеницы танков, наматывается на них; тяжелые машины вязнут в размокшей земле, проваливаются в образовавшиеся от проливного дождя глубокие лужи и рытвины. Пехота противника тоже никак не может прибавить шагу, и немцы все еще далеко.
— Дать им приблизиться! Не стрелять! — раздаются первые приказания.
Противник передвигается со скоростью черепахи. Тяжелые танки потеряли подвижность и способность маневрировать. Тысячи глаз неотрывно следят за барахтающимся в грязи, тяжело и понуро бредущим неприятелем. Разделяющее нас расстояние все же постепенно сокращается. Уже отчетливо видны даже лица немцев. Вдруг два головных танка увязают в зияющей чернотой борозде. И тут по нашим окопам прокатывается команда:
— Огонь!..
Два головных танка, которые только что застряли в непролазной грязи, становятся первыми жертвами начавшегося сражения. От одновременных залпов нашей артиллерии пехота немцев словно уходит под землю. Смерть и грязь поглощают ее, вбирают ее в себя. Наша противотанковая артиллерия уничтожает немецкие танки, делающие безуспешные попытки повернуть назад и избежать прицельного огня. Гранаты я пули так и косят поползшую вспять пехоту.
Ужасно все происходящее… Те, кто повел наступление, теперь не в силах ни наступать, ни откатиться к своим позициям. Те, что лежат ничком на черной земле, так и остаются лежать и уже никогда не встанут. Немецкое командование с помощью зеленых сигнальных ракет то и дело приказывает своим солдатам отойти, прекратить наступление. Но напрасно: солдаты не слышат ничьих голосов и не видят взмывающих к небу ракет… Наши бойцы поздравляют друг друга с разгромом врага, обнимаются, целуются.
— Ну и молодцы! Ура, ребята!
— Спасибо тебе, земля! Спасибо тебе, дождь! — Спасибо тебе, боже!
И повторяющиеся эти возгласы звучат как хвала родной земле, родному небу, всей природе.
Сразу же после прекращения огня из-за туч с победным звоном выметывается солнце, и светлеющее небо опоясывается семицветной радугой.
— Спасибо тебе, солнце!
Однако через два часа мы повторяем роковую ошибку немцев. Командование корпуса, вдохновленное нашей быстрой победой, принимает решение — не дать противнику опомниться, начать контратаку и любой ценой вырваться из вражеского окружения. Офицерский состав принимает этот приказ без всякого воодушевления, неодобрительно. А небо снова насупилось, и снова клубящиеся темные облака цепляются за верхушки деревьев и гасят в себе вспыхивающие тут и там летучие молнии.
Наша артиллерия начинает обстреливать позиции противника. И снова грохот орудийных залпов сливается с раскатами вешнего грома, с шумным плеском дождя, заливающего окопы и раскинувшиеся вокруг нас поля. Срываются с места наши танки, облепленные до самых люков толстыми слоями грязи, ползут, переваливаясь с боку на бок, мимо лежащих в лужах воды, скорчившихся солдат.
— Вперед!
— Вперед!
Впереди меня бежит Сергей. Сделав несколько скачков, он завязил сапоги, да так, что пришлось выдернуть из них ноги, и Сергей бежит босиком. Пулеметные очереди пригибают солдат к земле. Исстрадавшаяся и ожесточившаяся земля втягивает в себя и погребает под собой не только мертвых, но и живых. Помедлишь минуту — поплатишься жизнью.
— Вперед!
— Вперед!
Сергей выпрямляется, подается вперед и тут же падает. Он убит. Холодный дождь прямой струей бьет по его незакрывающимся остекленевшим глазам.
Командир второго взвода гибнет перед подбитым немецким танком. Сраженный пулей, он валится навзничь, но тотчас поднимается, ухватившись обеими руками за гусеницу, и потом, прислонив голову к стальному телу машины, окаменевает. Три наших танка загорелись одновременно, и, по всей вероятности, чтобы сократить свои страдания, танкисты последними снарядами добивают друг друга. Высоко взвиваются сигнальные ракеты. Это — приказ об отступлении. Мы отступаем. Наши поредевшие подразделения несут большие потери и во время этого отхода. Проваливается первая и, может, уже последняя попытка прорвать кольцо противника, и вместе с тем рушится надежда выйти из окружения.
Отчаянно материмся. Неистовствуем:
— Мы повторили ошибку врага! Позор!.. Да как же могло случиться?
— Если фрицы оказались дураками, то мы и вовсе болваны! Дважды болваны!
День на исходе. День был трудный: мы испытали радость победы, пусть недолгую, и вкусили муки поражения, горечь которого неизбывна… А дождь все льет. Окопы залиты водой, и солдаты вынуждены спать стоя. В темноте виднеются темный остов немецкого танка и привалившееся к нему тело убитого лейтенанта.
В полночь дождь прекращается. Небо скинуло с себя все свои тучи и обнажило все свое усеянное звездами лицо. Солдаты лопатами отливают из окопов воду. Никто не спит. Для окоченевших в промокшем обмундировании людей такая физическая работа — единственный выход из положения… За полночь, когда в окопах устанавливается тишина, неожиданно заявляется сержант Каро.
— Неужели это ты, Каро?
— Дорогой лейтенант, брат мой, вот я и убедился, что ты жив-здоров. После боя человек, если он уцелел, — все равно как больной после кризиса. Твой кризис прошел: смерть тебя не приняла. Теперь продолжай жить, землячок!
Тяжелая темнота наполняется легким светом. Неунывающий, никогда не падающий духом Каро своим задорным и заразительным смехом придает мне сил.
— Куда собрался, непоседа? — спрашиваю сержанта, чувствуя, что он вот-вот уйдет.
— Сам знаешь… На охоту, как всегда!
— А как ты нашел меня?
— Пустой вопрос задаешь, лейтенант: вот так и нашел… — И смеется.
— А может, останешься, рассвета дождешься?
— Ведь дело-то у меня ночное, а не дневное. Еще родитель мой говаривал: волк хочет пасмурного дня, вор — темной ночи. Ну, счастливо оставаться, земляк. Пока, пока. Пожелай мне удачи.
Сержант уходит, исчезает в сырой темноте «Удачи тебе, Каро», — говорю я про себя.
* * *
Проходят однообразные, полные надежд и разочарований, долгие дни. Немцы новых атак не предпринимают. Наши попытки выйти из их кольца безрезультатны и не обходятся без новых жертв. Враг выжидает. Ждет, пока исчерпаются наши боеприпасы и продовольствие. Завтракаем без хлеба. Питаемся уже и кониной. Черт с ней, с кониной! Было бы хоть ее вдоволь. Вот уже который раз немцы по радио обращаются к нам:
«Советские солдаты и офицеры, вы окружены нашими воинскими частями. Несмотря на то, что вы показали блестящие примеры храбрости и мужества, вам все равно остается лишь сдаться в плен. Прекратив сопротивление, вы спасете вашу жизнь и будущее ваших семей. Нам известно также, что ваши боеприпасы и продовольствие уже исчерпаны. Мы вам обещаем…» и т. д.
Солдаты слушают все эти слова с иронической усмешкой или с полным равнодушием.
— Опять закудахтали!
— Плевать на ваши обещания!
Однако немцы не унимаются: ежедневно в один и тот же час они монотонно повторяют свои обещания и предупреждают, что дальнейшее сопротивление не приведет ни к чему хорошему, что немецкая армия располагает всеми средствами и имеет все возможности, чтобы сломить наше сопротивление и уничтожить нас — всех до одного.
— Чего же вы ждете? — любопытствуют солдаты. — Уничтожайте. Только не надорвитесь — тяжеловаты мы.
— Брешете вы, фрицы, мать вашу так!
— Мы еще потягаемся! Правда, сил у нас все меньше и меньше, но ведь кто не знает, что одна только шкура верблюда весит больше живого осла, — говорит сержант Каро. — И потом вот что: эти фрицы корчат из себя очень уж умных, а у самих ума — кот наплакал. Скажи мне на милость, земляк, — да разве наш солдат, который и перед оружием головы не склоняет, испугается этого дурацкого радио?
Каро сейчас со мной, на переднем крае. В голове у него всегда какие-нибудь дерзкие мысли, которые он претворяет в жизнь с удивительным хладнокровием.
Вечером он приходит ко мне с двумя котелками в руках.
— Хочу накормить тебя немецким обедом — бифштексом и бульоном, то есть супом, — говорит он торжественно, ставя котелки передо мной.
— Неужели?
— Ей-богу. На ихней кухне разжился.
— А если б они узнали тебя?
— В темноте-то кромешной? Рентгена там не было. Встал я, как все, в очередь, и получил свою порцию.
— Впервые ты так?
— Да нет, наведывался уже.
Мне бы распечь сержанта, но боюсь — обижу. Молчу, хоть меня и подмывает выразить все свое возмущение: а вправе ли уважающий себя человек, тем более разведчик, ради какого-то немецкого бифштекса или из любви к опасным приключениям рисковать жизнью? И я выговариваю ему:
— Не делай этого, Каро. Сам знаешь — недолго и до беды…
— Не каждый же день я это делаю. А сегодня… Сегодня еда-то у нас какая была? Чепуховая, прямо скажем. Правда? Немного кашицы и ни кусочка хлеба. Вот я и подался в соседскую кухню. А что, животы у нас разболятся от немецкого корма? Или его в рот не возьмешь — фашистский обед? Всякий обед — пища. И никакой политики в нем нету.
— А опасность, которой ты подвергался?
— Волков бояться — в лес не ходить. А можно еще и так сказать: по воде как посуху не пройдешь… А в том, что я принес поесть, ничего рискованного, ей-ей, не вижу.
Мне остается слушать не возражая.
— Вместо того чтобы идти к нашему котлу, иду к их котлу. Все равно идти… Наши знают об этой моей привычке. В прошлом году месяца два нашего командира одними немецкими обедами кормил, да еще и шнапсом снабжал в придачу. Тогда мы вот также в окружении были. Знаешь, лейтенант, ты не думай, что я какой-нибудь отчаявшийся, которому начхать на жизнь и на все прочее. Нет, конечно. И не из тех я, что хотят непременно героями быть или героями себя считать. Я просто воюю. Здесь не место пахать и сеять — я и воюю. Вот уже два года я не вижу Назик, не обнимаю моих двойняшек. Вот уже два года в постель не ложусь. Вот уже два года я не тот, кем был раньше. Мне все кажется, что тот Каро, которого ты видишь, два года назад был совсем другим человеком.
Скорей бы кончилась эта война, чтобы я вернулся в свою деревню, занялся близким сердцу делом и стал прежним Каро. Но война есть война — и я воюю. И я должен воевать по-настоящему. Воевать кой-как — это вроде предательства. Чем больше вреда принесешь врагу, тем больше пользы принесешь себе… Все же, значит, хорошо, что я сумел у немцев бифштекс получить: голодный солдат — жидковат. Я, признаться, еще кое-что в мыслях имею, но тебе говорить не стану, чтобы ты не подумал: дескать, воды и не видать, а он уже разулся.
Каро умолкает, я лакомлюсь немецкой пищей. Дальнобойные пушки громят наш тыл. Где-то, далеко от нас, с глухим аханьем разрываются снаряды. Трассирующие пули словно прощупывают наши позиции, время от времени высоко в небо взлетают яркие осветительные ракеты.
Я смотрю в небо. Оно такое же, каким я видел его всегда. И все звезды на нем прежние, и расположены они так же, как в тот миг, когда я впервые в своей жизни взглянул на небеса. Вон Весы, вон Большая Медведица, Малая Медведица, а вот похожий на разметанную по полю золотистую солому Млечный Путь. Но в наших мирных горах, над моим селом в них какая-то другая тайна была, другое очарование виделось мне в них. Там они улыбались с такой теплотой! Бог мой, как равнодушно, как сурово и далеко-далеко сейчас это небо, фронтовое полночное небо! Какими блеклыми, тусклыми и робкими кажутся мне сейчас звезды!..
А Каро курит. Он курит почти беспрерывно. Меня клонит ко сну. Я сплю и не сплю. Через некоторое время просыпаюсь от голоса сержанта:
— Земляк, ну, я пошел, обо мне не беспокойся.
— Куда ты?
— Дела… Утром увидимся.
Сержант уходит. Однако уже рассветает: явственно доносятся отрывистые голоса просыпающихся солдат.
— На завтрак!
Я должен повести свою роту, стараясь делать это бесшумно, к полевой кухне, которая находится за соседним холмом.
Завтрак обычный: рисовая каша, уже приевшаяся, без масла и без хлеба, и конфеты — по две штуки на брата.
Едва мы отходим от нашей кухни, как из-за холма выметывается запряженная в повозку с кухонными котлами пара коней.
— Не расходитесь, ребята! — раздается спереди пронзительный окрик Каро.
Повозка с дымящейся кухней останавливается. Сержант спрыгивает с передка. Вслед за ним валится из-под сиденья повозки и растягивается на земле немецкий солдат.
— Что это значит? — подойдя к Каро, спрашивает у него командир батальона.
— Добавок, товарищ капитан! Первый — суп, второй — колбас, да еще — немецкий.
— Как — немецкий?.. — недоумевает капитан.
— Фрицы послали, товарищ капитан, — отвечает Каро.
— Не понимаю, — разводит руками комбат.
— Ребята, — обращается Каро к солдатам, — сперва поднимай, пожалуйста, этот немецкий повар, а потом поймем…
«Ага! вот на что намекал Каро, — вспоминаю я, — когда ночью, рассказывая мне о себе, будто между прочим сказал: я, признаться, еще кое-что в мыслях имею, но тебе говорить не стану, чтобы ты не подумал, дескать, воды и не видать, а он уже разулся…»
Ребята подхватывают опешившего повара за руки, помогают ему встать. Затем вынимают у него изо рта кляп, и вся эта история с немецкой кухней сразу проясняется. Капитан не верит тому, что слышит и видит.
— А как ты передовую их проскочил?
— Откуда сейчас передовая, товарищ капитан? Им тоже целый верст ходить надо строем, чтобы свой жратва получить. Пошли получить — в окопах пусто, а караулов мало, и все они спать хотят; я ждал, ждал, потом сообразил, что делать буду. Одним словом, проскочил я их передовая линия… Но давай лучше покушаем, после все расскажу.
Настроение у солдат приподнятое. Для находящихся в окружении полуголодных людей перспектива сытно поесть — приятная неожиданность.
— Ну, фриц, бери черпак! — приказывает Каро.
И вот покорный своей участи немецкий повар, ловко орудуя черпаком, раздает нам обед.
— Ай да сержант!
— Вот это герой!
— Герой и фокусник!
В окопах слышатся взрывы хохота: история похищения немецкой кухни уже облетела все наши позиции; переходя из уст в уста, обросла новыми подробностями и, чрезмерно раздутая солдатским воображением, превратилась в легенду. Каро и слушает и не слушает эту развеселую историю. Сейчас он сидит в окопе и, напевая под нос старинную армянскую песню, чинит свои сапоги. Тут же сидит и немецкий повар — толстенький человек с одутловатым красным лицом, мелкими зеленоватыми глазками и рыжими ресницами.
— Почему ты не отвел его в штаб? — обращаюсь к Каро.
— Не успел, рассветало… Ничего, пускай поежится под огнем своих соплеменников да чуть убавит в весе. Вон ведь как разъелся! Не человек, а боров убойный.
Сержант окидывает повара незлобным взглядом.
Тот смотрит на сержанта со страхом, с какой-то виноватой и покорной улыбкой.
Солнце тихонько сгоняет с полей и холмов голубую предутреннюю мглу и покрывает их своим розоватым светом. Единоборство между светом и тьмой уже закончилось. Немного погодя начнется единоборство человека с фашизмом. Немцы ровно в восемь утра принимаются обстреливать наши позиции. Когда неподалеку от нашего окопа взрываются первые крупнокалиберные снаряды, повар вскакивает и начинает креститься. Каро смеется.
— Да ты верующий, фриц!
— О, майн гот! — вскрикивает повар.
— Бога зовешь на помощь, да? — И Каро насмешливо смотрит на немца. — Не могу поверить, что эти немцы — набожные люди. Если они и вправду набожные, господь бог тоже, значит, фашист.
— О, майн гот!
— Ведь бог был христианином. Неужели же он вашу веру принял? Не было печали.
— О, майн гот!
Снаряд разрывается на бруствере окопа и засыпает нас землей. Острый запах пороха перехватывает мне дыхание. Я разгибаю спину и вижу стряхивающего с себя землю, озирающегося сержанта. Повар неподвижен, безжизнен. Он стоит подле сержанта, закрыв руками лицо и прижавшись к стенке окопа. Каро трясет его за плечо:
— Эй, умер, что ли? Слышишь?
Молчание. Каро откупоривает флягу и подносит ее ко рту немца. Глоток водки — и тот приходит в себя.
— Что, расклеился? Жрал бы поменьше, сердце бы не обмирало, болван ты этакий! Лакай водку, она одна тебе поможет, а на бога своего не надейся, не спасет он тебя, поганого…
Повар пьет водку. Каро дает ему выдуть всю флягу. Мелкие зеленоватые глазки немца вдруг разлепляются, и на его лице сквозь пятна грязи показывается широкая улыбка.
— Готов, захмелел. Еще выпьешь?
— Йа, йа!
Повар уже не обращает внимания на свистящие и взрывающиеся вокруг нас снаряды, осколки и мины. Он расплылся в бессмысленной улыбке и весь — сама беспечность.
И вдруг повар обнимает сержанта за плечи с явным намерением облобызать его в лицо. Сержант сразу откидывается корпусом назад и отталкивает его от себя так, что тот садится.
— Отравишь, сукин сын! Ваших поцелуев я боюсь больше, чем ваших пушек. Вот до чего дело дошло!.. Ты что же это, за добро злом платишь? Я с тобой по-человечески обошелся, а ты чуть было не поцеловал меня.
Каро возмущен настолько, что, кажется, готов пристрелить этого злосчастного повара. Я урезониваю его и отвожу немного в сторону. Немец весь сияет и смахивает на блаженненького. С водки его разобрало. Пока я успокаиваю Каро, тот начинает петь. Потом, запнувшись, достает из нагрудного кармана губную гармошку и прикладывает ее ко рту. Он старательно играет что-то невразумительное, мотая головой и понемногу сникая. Сержант скручивает цигарку.
— Сержант, давай допросим его.
— Ты думаешь, что этот хряк что-нибудь знает? Едва ли.
— Он же повар роты, верно?
— Верно.
— Тогда давай узнаем, сколько было человек в их роте и сколько осталось, чтобы составить себе хоть какое-то представление о потерях противника.
— Давай, лейтенант, мысль правильная.
Часа два кряду мучится сержант Каро со своим пленным. Часа два кряду мучится сам и изводит своего фрица. Он обращается к нему то на русском языке, то на армянском, иногда выкрикивает даже немецкие словечки, правда к делу не относящиеся, нет-нет да и прибегает к жестикуляции, ругани, угрозам — и наконец добивается-таки ответа на свой вопрос. Попросив у Каро карандаш, повар на клочке бумаги пишет: 150.
— Раньше вас столько было?
— Йа, йа, — подтверждает повар.
— Теперь напиши, сколько вас осталось? — Сержант повторяет вопрос, который уже понятен немцу, и тот выводит: 62. Каро весело подмигивает мне — это, мол, не так уж и плохо, затем оборачивается к повару: — Вы, немцы, — большие бахвалы, вот что я хотел сказать тебе, фриц. Каждый день пугаете нас по радио, а сами такую прорву народа потеряли. Про тех, кто бахвалится да куражится вроде вас, армяне говорят: «Живет впроголодь, а в нужник на фаэтоне отправляется». Хорошо сказано… Скоро у вас воевать некому будет, так не лучше ли об этом подумать, чем думать о том, как заставить нас сдаться? Мать вашу так с вашим «блицкригом», сукины вы сыны!
Но повару хоть бы что. Семьсот граммов водки сделали его самым счастливым человеком на свете. Он все еще играет на своей губной гармонике, и, надо отдать ему должное, играет неплохо. Он пританцовывает на месте под один и тот же плясовой мотив, тряся тяжелой головой и выпятив грудь. Иногда он вдруг обрывает свою музыку и выпаливает:
— Гитлер капут!
— Почему капуйт? . Черный он, черный, — поправляет его Каро.
Вечером повар трезвеет, успокаивается. Сидит понурый, тихий, смущенно улыбается, время от времени просит у нас прощения. Потом засыпает. Во сне посапывает носом, порой вздрагивает всем телом. Вблизи наших окопов по-прежнему разрываются и взметывают землю фашистские снаряды и мины. Зловеще посвистывают пули. Мы измотались вконец. Измотан и противник. Мы не в силах прорвать окружение, немцы — атаковать наши позиции и принудить нас сложить оружие. Но внушать друг другу страх мы еще в силах…
Повар спит. Он глава многочисленного семейства, отец пяти девочек и одного мальчика. Сегодня он весь день целовал их фотографии. Значит, он тоже все-таки человек, такой же, как мы, двуногий. Бог создал человека по образу и подобию своему, дабы человек был совершенен. Но вот нескольким политическим авантюристам удалось убить в миллионах немцев человека и превратить их всех в бездушные автоматы, в послушных исполнителей чужой воли, сжигающих, уничтожающих, искореняющих всех ненемцев. И великое множество народу — и ненемцев, и немцев — полегло в бескрайних русских степях. И деревянные могильные кресты множатся с быстротою сорных трав.
Повар спит. Может, сейчас ему снятся его маленькие Марты и Гретхен. А разве они, эти гитлеровские людоеды, не ведают, как нам дороги наши маленькие Кати и Валюши?
Взгляд сержанта Каро остановился на лице повара. Я знаю, сейчас он тоже думает обо всем этом: сколько раз уже он протягивал руку к своему автомату.
— Хочу согласиться, что они такие же, как мы, люди, но…
— Но не можешь?
— Нет, не могу. Кажется, будто кто-то вроде бы подшутил над ними, сделал из них зверей, но только так, что лица остались прежними — человеческими. И вот эти страшилища взяли да и бросились на все человечество… Нет, не люди они!
Вечером Каро будит своего пленника. Тот знаками дает понять, что он голоден.
— Еды нет, — говорит Каро. — Из-за вас уже сколько времени одной бурдой питаемся. Ну, шагай, боров! Если б у нас было что жрать, на твою кухню я б не позарился.
* * *
Мы спаслись. Мы вышли из окружения. Части нашего фронта, начав охват противника, продвинулись в глубь его флангов и взяли окружавшую нас группировку в клещи. Затем, атаковав вражескую группировку с тыла и одновременно в лоб, мы и пришедшие нам на помощь войска разбили ее наголову. Все оставшиеся в живых сдались в плен. Сдался и командующий группировкой.
Двое офицеров ведут командующего в наш штаб. Солдаты провожают его ненавидящими глазами. В отличие от немецких чиновных офицеров, которых нам довелось повидать, этот не высокомерен и героя из себя не изображает. Он идет, понурив голову, пряча лицо; отворачивается, когда фронтовые газетчики наводят на него фотоаппараты. Генерал высок ростом, жилист, седоволос, смотрит волком. Лицо страдальческое. Вот он останавливается и что-то говорит сопровождающим его офицерам. Те просят газетчиков не беспокоить генерала.
— А может, он и не думает сдаваться? — говорит корреспондент фронтовой газеты. — Здорово же вы нянчитесь, товарищи офицеры, с любимчиком Гитлера!
— Ему стыдно…
— А вчера он грозился уничтожить нас всех до единого… Мы хотим, чтобы весь мир увидел этого стыдливого пленного гитлеровца.
И корреспондент щелкает фотоаппаратом. Генерал надвигает фуражку на глаза и ускоряет шаг. Солдаты, наблюдающие за этой сценой, вдруг взрываются:
— Его бы пристрелить — подонка!
— Ух, гад!
— Вести себя не умеете, — укоряет солдат один из офицеров. — Он же пленный, понимаете, пленный! А жизнь каждого пленного, как известно, застрахована.
— А кто ее застраховал? Случаем, генерал-то не из клиентов нашего соцстраха? Довольно цацкаться-то с ними! Он небось не сказал бы, что мы застрахованы…
— Так он фашист! А мы?
Выражение «он фашист» оказывает на солдат магическое действие. Ибо превращаться в фашиста человеку никак нельзя. Фашист бесчестит, позорит его доброе имя. Одно только слово «фашист» звучит как самое страшное проклятие и как самое тяжкое оскорбление на свете.
Ребята молчат. Да, мы люди, мы не фашисты. И генерал идет — голова втянута в плечи, глаза прикрыты козырьком фуражки.
* * *
Ребята всполошились, забегали взад-вперед: за три недели, пока мы были в окружении, накопилось много почты, и сейчас к нам пришли почтальоны.
На фронте это такая огромная радость — обыкновенное письмо, посланное тебе близким человеком. Письмо — это заочная встреча солдата с дорогими ему людьми. Письмо — это писаный негатив любви, верности, нежности, радости, слез, сквозь строки которого в душе солдата, как на фотопленке, проступают чистые и незабвенные лики его родных и друзей.
Солдаты выхватывают у почтальона свои письма. Судьбы у этих писем разные: одни уже нашли своих адресатов, другие еще ищут, ищут и не находят… так и не находят.
Я читаю письмо, написанное мне матерью, и сквозь старательно выведенные слова вижу ее лицо.
— «Здравствуй, сын мой…» — доносится до меня голос моей матери.
— Здравствуй, мама.
— «Скажи, как ты, сын мой?»
— Ничего, жив-здоров, мама.
— «Будь осторожен, на войне недолго и до беды, сын мой. Береги себя ради меня».
— Ты не беспокойся обо мне, мама. Береги и ты себя — ради сына, — отвечаю я матери.
— «Каждую ночь вижу тебя во сне, сын мой. Вижу как наяву. Живу твоими весточками, думаю о тебе беспрестанно».
— Я вернусь. Верь, я вернусь, мама.
— «Да услышит бог твои слова…»
— Мне довольно, что их услышишь ты.
— «Пообещала я богородице барашка зарезать — в дар ей принести, когда домой возвратишься. Барашек тебя дожидается…»
— Лучше мы из него шашлык приготовим и сами своим шашлыком угостимся, — смеюсь я в ответ.
— «Да, вспомнила я, сынок, — дочь наших соседей, Сусан, поклон тебе посылает, хорошей девушкой стала Сусан», — как бы между прочим говорит мать.
— Передай ей привет, мама, да скажи, что хорошей девушке желаю хорошей невесткой стать… — как бы между прочим отвечаю я матери.
— «Чьей невесткой стать?» — встревоженно спрашивает она.
— Если хочешь — твоей, — говорю я прямо.
— «Благословляю вас, сын мой!» — радостно откликается мать.
— Аминь! — восклицаю я в шутку.
— «Сыночек мой, в конце хочу сказать, чтобы ты людей не убивал. Жалко их, они ведь тоже дети своих матерей… Не убивай, проклятье матери — что божья кара».
— Людей убивать не буду, мама, но убийц — буду, и за это мне только спасибо скажут.
— «Дитя мое, не простудись вдруг, не заболей…»
— Дорогая моя, на фронте не простужаются и не заболевают. На фронте или получают ранения, или… случается, конечно, что и гибнут.
— «Целую тебя, сынок, до свидания».
— До свидания, мама.
Письмо уже прочитано, но в моем сердце и в моих ушах еще звучит и переливается сладкий и ласковый голос матери, и я еще ощущаю прикосновение ее трепетных рук.
— Здравствуй, земляк, — будто откуда-то издалека доносится до меня надтреснутый басок. Я приподнимаю голову. Передо мной стоит сержант Каро, бледный, с искаженным мукой лицом.
— Здравствуй, Каро-джан, что это с тобой? — вскакиваю я с места.
Он молча протягивает мне письмо. Я пробегаю его глазами и, не дойдя до середины, начинаю читать снова.
«Дорогой дядя, — читаю я про себя, — пишет тебе твоя племянница Заро. В этом году я перешла в шестой класс. Учусь хорошо. Если бы хлеба у нас было вдоволь, могла бы и отличницей стать. Ты солдат, и мы знаем, что солдат переносит любые невзгоды… Дорогой дядя, знай, сообщаю: наша тетя Назик скончалась. Пролежала недолго, пошла по делу в соседнее село, под дождь попала, простудилась сильно. Пролежала в жару два дня и умерла. Дети у нас дома и все здоровы, но живется трудно, ртов много, а работает только одна моя мама. Едва концы с концами сводим. Вашу корову еще держим, хоть ты и писал, чтобы тетя Назик ее продала. Корова доится хорошо, зачем же продавать? А вашего ишака увели, и никаких известий о нем не имеем. Мама говорит, чтобы я спросила, можешь ли ты приехать на несколько дней домой — повидать детей, может, чем и помочь им… Жалко сирот.
Мама говорит — напиши дяде Каро, что, после того как он уехал на фронт, здоровье у тети Назик стало ухудшаться, и сделалась она худая и желтеть начала. Не попала бы под дождь, все равно умерла бы, это уже на лице ее было написано… Мама говорит, что брат твой Саро теперь не пишет ей писем, а слезам ее нет конца… Больше писать не о чем. Остаюсь твоя племянница Заро Заргарян. Дорогой дядя, дети твои здоровы, не беспокойся, но постарайся все же приехать».
Каро неотрывно смотрит на меня, я — на него. Он весь как-то сжался, съежился.
— Как же быть, Каро?
Молчание — и вдруг:
— Вах, Назик, Назик! Вах, детки мои!..
— Каро!
— Вах, горе мне, горе!
И замолкает. И медленно опускается рядом со мной на табуретку. Закуривает. Горький дымок цигарки, завиваясь, устремляется, как беззвучный горестный вздох, куда-то вверх — к небу.
— Все же надо что-то предпринять, Каро. Горю так не поможешь, — говорю я сержанту.
— Что мне делать? — после долгого молчания спрашивает сержант. — Ну что, скажи? Дезертиром стать? Удрать, а? Кто сейчас согласится отпустить меня к детям?
— Отпустят, — обнадеживаю я. — Наша дивизия отводится в тыл — пополняться будет. Ты один из лучших в дивизии, отпустят, вместе пойдем к начальству.
— Да, — сразу соглашается Каро, — пойдем поговорим… — И, перемогая отчаяние, добавляет: — Я ведь ничего себе солдат, правда? Да я и до самого главнокомандующего дойду! Я же как-никак сержант Каро!
* * *
Через неделю нашу дивизию отводят в тыл. И спустя еще два дня командующий дивизией и командир полка предоставляют сержанту Каро месячный отпуск, разумеется, с условием, что по истечении отпуска он вернется в часть.
— Смотри, товарищ Каро, — говорит на прощание командир полка, — мы будем ждать тебя! Поезжай, уладь свои дела — и марш обратно.
— Спасибо, что вы помощь мне оказал — отпуск давал, — говорит Каро. — Приеду, конечно. Наш полк — мой дом, товарищ подполковник. Здесь и помирать буду, если что… — Он осекается.
— Ну, брат, это тебе не к лицу, — мягко укоряет подполковник. — Крепись, брат, ничего не поделаешь…
Я и Мария провожаем сержанта до железнодорожной станции.
Мария идет, низко опустив голову и придерживая Каро за локоть.
Будь она проклята, эта война! Никого она не щадит, ни с чем не считается.
Тяжело переступает сержант по пролегающей среди поля тропинке, и как ни старается казаться бодрым, подтянутым — ничего из этого не выходит. Лицо у него осунулось, как-то сжалось.
— Счастливо оставаться, сестра Мария. Счастливо оставаться, дорогой мой земляк. Пожелайте мне доброго пути — и до свидания, прощайте… Всего хорошего…
Мы с Марией возвращаемся в деревню. День на исходе. Солнце, уже достигшее синеющего вдалеке хвойного леса, истекает кровью. Вместе с предвечерними тенями опускается на землю смутная сиреневая тишина. До самого горизонта стоит вокруг это звенящее безмолвие. Шушуканье ветерка щекочет отвыкший от тишины слух. У Марии иногда навертываются слезы. Ей жалко сержанта.
— А что он сделает с детьми? Куда их денет?
— В детдом, — говорю я Марии. — Куда же еще?
— Я знаю, какое у него сердце, — говорит Мария. — Сердце у него мягкое. Трудно ему придется с несчастьем таким… Видали, как он за несколько дней сразу лет на десять состарился?
— Ты его любишь, Мария? — срывается у меня с языка.
Мария прибавляет шагу. Убегает от меня. И от себя тоже. Потом она останавливается и вскидывает на меня глаза. Взгляд испытующий и в то же время укоряющий.
— Уместен ли ваш вопрос, товарищ лейтенант? — не очень строго выговаривает она мне.
— Думаю, что да.
— Хотите услышать правду?
— Только правду.
— Люблю…
И Мария опять ускоряет шаги.
Говорить больше не о чем. Молча продолжаем путь. Вечер опускается медленно, неторопливо застилает все вокруг своей иссиня-темной пеленой, и земля постепенно погружается в глубокую пустоту сгущающейся тьмы. Далекое становится близким. Мир уходит в себя.
* * *
Вот уже месяц, как мы в тылу — обучаемся военному делу, в свободное время отдыхаем. Скоро кончится и отпуск Каро. До его отъезда я никогда не думал, что он для меня такая большая опора. И я с нетерпением жду его возвращения. Каким вернется Каро? Затянулась ли хоть немного его рана? Где он оставит детей? Найдутся ли люди, способные их пригреть, заменить им мать?
Мария после нашего последнего разговора сделалась молчаливой, угрюмой. Пропал ее звонкий, заразительный смех. Это сержант Каро взял и увез с собой ее смех. Я понимаю Марию. Чувствую, что она подготавливается к нелегкому испытанию, к встрече с Каро, которая, наверное, сыграет в их взаимоотношениях решающую роль.
Теперь почти каждый день в часы, когда мы свободны от занятий, Мария усаживается против меня и предается своим мыслям.
— Ты бы хоть раз засмеялась, Мария.
— Всему свое время, лейтенант.
— Еще дня два — и Каро объявится, — говорю я после долгой паузы. — А знаешь, без него я чувствую себя каким-то ограбленным.
— Я тоже…
— Ждешь его?
— Жду… Но со страхом. Господи, как-то мы встретимся!
— Бояться тебе нечего. Все будет хорошо, — успокаиваю я.
— Не знаю, могу только твердо сказать, что люблю Каро, и — вот увидите: я выращу его малышей.
… Вчера сержант Каро и я проводили Марию в Джавахк. Не сразу командир полка уважил просьбу Каро и Марии, он долго не давал согласия на демобилизацию нашей стряпухи.
— Не имею права, понимаете? Не могу!
— Но у нее несовершеннолетние дети, товарищ подполковник… — вмешиваюсь я.
— В документах дети не значатся, товарищ лейтенант. И потом, прошу вас, не хлопочите о ней… обойдемся без адвокатов. У Марии нет даже свидетельства о браке, а дети не ангелочки небесные, их рожать надо! Не могу, не имею права.
— Но дети все же есть, существуют. Они не могут жить без матери.
— Ну, хорошо. А кто, скажите на милость, заменит такую знатную повариху? — смягчается подполковник. — На войне хорошая повариха то же, что храбрый солдат.
— Найдем кем заменить, — вставляет начальник штаба.
— А вы сперва найдите.
— Нашли уже. — Начальник штаба подмигивает Марии.
— А как мы оформим приказ о демобилизации? — отступает подполковник. — Мотивировка нужна. Прошу подыскать предлог… уточнить причину… основание…
— Основание — беременность, — находится начальник штаба. — Никакая другая причина, кроме смерти и тяжелого ранения, не пройдет.
— Что? — вскакивает с места сержант. — Беременность? Так не оформляйте, земляк! Стыдно!
— Ты молчи, — говорю я ему. — Молчи. Не то твоя Мария никуда не поедет.
— Стыдно! Не хочу!
— Не дури, — говорю я, — довольно!
— Мария не беременная. Не хочу!
— Да ведь это не значит, что она беременная, Каро! Беременность — это только причина, единственная подходящая причина.
— Три взрослых человека не смогли сочинить какой-нибудь другой причины, а надумали бедной девушке беременность приписать.
— Ладно, мотивируйте беременностью, — заключает командир полка и обращается к покусывающему губы сержанту: — Ну, а магарыч поставишь потом, после войны. — Затем переводит взгляд на Марию: — Стоять смирно! Приказываю — кормить мальцов сержанта лучше, чем кормила солдат! Не то — смотри у меня, дезертир, снова в полку окажешься.
— Слушаюсь, товарищ подполковник! Для детей Каро буду готовить самые вкусные обеды… — Мария отдает честь, целует подполковника, потом — начальника штаба.
— Ну, полно тебе лобызаться. Изменники так сердечно, поди, не прощаются.
* * *
… Вчера я и сержант Каро проводили Марию в Джавахк. Той же полевой тропинкой шли мы втроем в сторону железнодорожной станции, и тропинка вилась и отступала перед нами, пока мы не добрались до станционных путей. Та же зеленая тишина равнины окатывала нас своим спокойным приглушенным шорохом. И то же солнце горело в небе, и те же птицы захлебывались тонкими зазывными голосами. Но расставание было совсем другим. Каро все что-то втолковывал Марии, одной рукой обхватив ее за плечи; Мария влюбленными глазами смотрела ему в лицо и от ощутимой близости любимого человека, от мысли о скорой разлуке и от робости перед неизвестностью будущего изредка роняла слезы…
Поезд отошел с опозданием.
— Ну, что тебе сказать? — говорил Каро, мешая русские слова с армянскими. — Ты едешь в Джавахк как моя сестра, а не как невеста… Мария, друг мой…
— Береги себя, родненький… — высунувшись из окна вагона, повторяла Мария.
— Не обижай себя там, слышишь? Ребятишек тоже обижать не надо. Скучать тоже не надо, Мария, — выкрикивал Каро.
И когда паровоз пронзительно загудел и поезд тронулся, Каро обернулся лицом ко мне, и я впервые за все время нашего знакомства увидел на его щеках слезы.
— Уехала… — сказал я.
— Уехала… — проронил Каро.
— Сироты спасутся, — сказал я.
— А ее молодость — пропасть ведь может? — ужаснулся Каро.
— Большая у нее любовь. Большая, — сказал я.
— Не жена, а уж матерью стала, — потупился он.
— Пойдем, — сказал я.
— Пойдем, — кивнул Каро.
И снова опустилась знакомая предвечерняя мгла. Мы молча, неспешным шагом шли по направлению к месту расположения нашей части. Темнота быстро сгущалась, и окружающая местность стала одноцветной.
Темнота отгораживает человека от внешнего мира. Темнота проясняет мысли.
Каро заторопился, побежал.
— Погоди! Ты куда так?
— Не знаю.
* * *
— Сперва показались горы, потом — ущелья, и тут я увидел свою деревню. Тяжело было мне, сердце надрывалось от горя, и все же опустился я на колени и поцеловал землю наших отцов. Не ждали меня… Эх, брат! Смотрю: деревня точно вымерла, одно название, что деревня. Война хоть сама до нее и не дошла, а руками своими загребущими дотянулась — хлеб забрала, сыр, масло забрала, работяг не оставила, веселья не оставила… Дома — пустые ульи. Хорошо, что у меня были часы, продал их дорогой, купил кой-чего моим да братниным детишкам… Невестки дома не было. Заро кинулась мне на шею: «Вай, дядюшка!.. Вай, папочка!» Огляделся я, смотрю: двойняшки мои прижались друг к дружке, уставили на меня глазенки. На мать похожи, мать красивая была, не в пример мне — морде… Заро их ко мне подталкивает: «Вардан-джан, Ваган-джан, это папа! Папа приехал» — «Да, сыночки мои, молодцы мои», — говорю и обнимаю их, целую им руки, ноги, волосы. И вдруг-вопрос: «А почему ты без мамы приехал?» На этот вопрос я не смог ответить. Взглянул на Заро — потупилась, всхлипнула. А детишки мои опять в голос кричать: «Мама хорошая! Мы маму хотим!» И давай реветь, вопить изо всей мочи. А Заро и все остальные ребятишки брата ну помогать им! Тут глаза у меня помутились, голова кругом пошла. Я чуть не рехнулся, земляк, и такую вдруг почувствовал бессильную злобу, что — подумать только! — детей своих побил. Побил — иначе бы и сам разревелся. И так мне захотелось оставить все — очаг родной, весь мир; оставить и бежать, бежать — лишь бы вопля сирот моих бедных не слышать. «Замолчите! Не то убью вас!» — орал я на все село. И я выбежал на улицу и пустился бегом бог весть куда… Ну, и оказался вскорости на кладбище, где Назик…
И Каро продолжал рассказывать… Вечером вся деревня собралась у него. Одни принесли по куску сыра, другие — луку, сосед — бутылку самогонки. Председатель колхоза отпустил ему заимообразно — для детей — немного пшеницы и масла. Участливость односельчан смягчила горе Каро.
— Оромсим, нашей соседке, сто десять лет. Сыновья ее — старые, на фронт их не отправили, но зато восемнадцать ее внуков и правнуков — все фронтовики. Она перезабыла их, помнит только самого младшего, которого Самвелом звать. По десять раз на дню Оромсим заговаривала со мной об одном и том же. «Каро-джан, а что, турки-то еще воюют?» — «Не турки нынче воюют, бабушка, а немцы». Глуха на оба уха старушка. «Пропасти нет на этих турок-то! Самвел мой на войне… Воротишься когда, скажешь Самвелу, чтобы не забыл письмо мне написать». — «Хорошо, бабушка, хорошо». — «Встретишься с Самвелом — поцелуй его заместо меня, подбодри». — «Хорошо, бабушка, хорошо».
И Каро продолжал рассказывать… За год деревня получила двадцать «черных бумаг» — похоронных. Столько же вернулось инвалидов войны — с увечьями, протезами и культями. От стольких же давно нет писем и никаких вестей. Одним словом, в деревне еще тяжелее, чем на фронте. Здесь люди только солдаты, а там и солдаты, и работники, и там они не часто наедаются досыта, и людское горе там горше.
— У меня есть друг, Рубеном звать, единственный сын. Холеный такой, баловнем матери был. Мать его шестнадцать детей имела, легко сказать!.. Ни один не прижился, и Рубен стал последним и единородным. А когда грянула эта война, и Рубена на фронт послали, и его отца. Теперь ты представь себе, земляк, каково ей — несчастной матери — живется о таком одиночестве. Приходит она раз ко мне. «Это почему же, Каро-джан, ты приехал, а Рубена моего не привез?» Ну что я мог сказать на это?.. Малыши мои требуют, чтобы я привез их мать, а соседка наша жалуется, что я без Рубена приехал. «Мать, — сказал я ей, — не от меня это зависело, я человек маленький». Но смотрю: глаза у нее вдруг кровью налились и вся она затряслась от злости. «Если мой Рубен остался, ты-то зачем объявился? Какой же ты друг ему?»
Я промолчал. Да и невестка знак мне подала, чтобы я ничего не говорил. У бедной матери — это я и сам видел — временами рассудок мутился. Тоска, одиночество сделали свое дело… И глядь: как раз в один из этих дней — Рубен. Без одной руки возвратился. Мать не приняла его, не признала: «Ты не Рубен! Ты не мое дитя! Ты чужой! Чужой!.. Вай, меня обманули! Вай!» И исцарапала сыну лицо, и голосила, пока не зашлась. Рубен только плакал да смотрел потерянно на свою свихнувшуюся мать. «Лучше б я сгинул где, Карс».
И Каро продолжал рассказывать…
— Вот что война вытворяет, земляк!.. Значит, мне остается доложить, что невестка наша отговорила меня от продажи коровы: «Дом наш ее молоком держится. Нельзя, чтобы дом без молока остался…» Опять же невестка наша не дала близнецов в детдом поместить. «Где мои, там и твои детишки пусть будут. Когда Назик померла, голову я потеряла, а то мы с Заро того письма не написали бы. Прости». И вот что еще сказала невестка: «Ты возьми себя в руки, брат. Ты у нас один — на две семьи — мужчина. Человек умирает и уходит, но солнце не умирает и не уходит, и жизнь остается. Война скоро кончится, и ты реши уже честную жену себе найти, которая детям твоим могла бы вместо матери быть». Ну, известное дело, забот у меня было много, и работы было по горло. Крыша протекала — щели заделал; канава для поливки огорода вся забита была камнями — очистил ее; стенку хлева разобрал и заново сложил; картошку окучил. Конечно, и в колхозе я потрудился: косил две недели. Стало быть, у невестки трудодней прибавилось. Словом, кое-что успел я в порядок привести… Как время пролетело — и не заметил. Месяц долой — и ну, счастливо оставаться, края родные…
* * *
Первое письмо Марии пришло спустя два месяца. Все это время сержант выглядел озабоченным, часто подолгу молчал. Я чувствовал, что он ни на минуту не забывал о своих детях, о Марии и очень волновался за них. Марии он писал ежедневно. Писал он, собственно, не письма, а коротенькие записки с выведенными каракулями русскими словами: «Как ты, дорогая Мария? Как вы живете? Понравилась ли ты детям? Жду ответа. Целую тебя, твой Каро».
— Почему от Марии до сих пор нет писем, земляк?
— Дороги теперь одна хуже другой, сам знаешь.
— Да ведь письма-то не пешком идут, письма транспорт везет.
— Все равно, дороги все военные, а на них что ни шаг — то помеха…
— Другие же получают, а я еще ни одной строчки не получил.
— Давай-ка посмотрим, сколько дней и ночей вот это мое последнее письмо ползло.
И мы с Каро смотрим.
— Ровно месяц и пятнадцать дней. Ничего, скоро и ты получишь.
… Первое письмо Марии сержант прочитывает одним духом.
— Написала так, чтобы мне легко было читать. Молодчина, Мария, значит, мои мужички тебе уже «мама» говорят!.. Слышишь, лейтенант, пишет, что живут хорошо. Видишь, внизу по-армянски имя свое нацарапала. Пишет, что еще не все буквы выучила, но до моего приезда обязательно выучит. А учительница ее — Заро. Был бы я бабой, от радости вволю наплакался бы. Так и быть, сделаю тебе, душа моя, хороший подарок — такого сегодня ночью фюрера выкраду, что весь фронт ахнет…
Трое суток подряд он был в тылу врага, а на четвертые сутки чуть свет вернулся со своей добычей — языком, или, как он говорит, трофеем, однако раненный в руку, отощавший и обессиленный потерей крови. Трофей — эсэсовский штурмбанфюрер, — едва они дошли до штаба полка, упал в обморок.
Я застаю сержанта лежащим на койке в палатке медсанбата.
— Я знал, что ты придешь, земляк, — приподнимает голову Каро.
— Ну, как ты?
— Как огурчик… — Но лицо его принимает смущенное, виноватое выражение. Будто это преступление, что он ранен. И потом: — Дело случая, земляк… Вина не моя…
— О какой вине ты говоришь?
— Кто его знает… Я же человек, чуточку похвастался, что пуля меня не берет. А пуля не с глазами: не видит, а чью сторону путь держит.
И Каро рассказывает про свою «очередную операцию». Проник в тыл врага — переодетый в немецкого солдата. В деревне Воронцовка, где находился штаб крупной воинской части противника, приютился у одной старушки и из разговоров с ней почерпнул кой-какие сведения о квартировавших в деревне немецких офицерах. Старушка сообщила, что недавно видела какого-то нового начальника, который одет в черную одежду, носит черную же фуражку и проживает в избе напротив. «Вон у калитки часовой стоит…» — присовокупила она. Каро, конечно, понял, что этот новый начальник, или, как выразилась старушка, «черноголовый», — из эсэсовцев. И решил похитить его.
— Что, у тебя такое задание было? — прерываю я сержанта.
— То есть?
— Чтобы ты проник в тыл врага и похитил эсэсовца?
— Нет, мне сказали — пойди приведи языка.
— Зачем же ты в самое логово полез? Ну зачем?
Он смотрит на меня, выпучив глаза. Словно не понимает моего вопроса. Потом приподнимается на локте, поправляет подушку и, засматривая мне в лицо, отвечает:
— Лейтенант, а ты, случаем, не от начштаба ко мне пришел? Он тоже сказал: «Кто тебя просил, товарищ сержант, чтобы ты им в тыл пробрался? Не будь твоего трофея, за то, что ты три дня отсутствовал, трибунал, братец, мог бы и пристукнуть тебя…»
— Правильно он сказал.
— Э, ну да!
— Вот тебе и «ну да!»
— Не прав ты, земляк, не прав. Человек должен любить свое дело. Должен быть… как бы это сказать…
— Патриотом… патриотом своего дела?
— Именно! Именно патриотом, да умножатся годы твоей жизни! А потом — дело мастера боится, правда, лейтенант?.. — и лукаво зажмуривается… — А если в тыл не забираться, с их передовой каждый может какого-нибудь балду пригнать.
И сержант заливается смехом.
— Не убедил, — говорю я. — Ну, ладно, продолжай.
— Столько набрехал — и не убедил. Если б ты увидел этого эсэсовца — убедился бы. Лакомый кусочек.
Значит, Каро задался целью изловить штурмбанфюрера. Вечером, как только старушка легла спать, он приютился у выходившего на улицу окна и всю ночь напролет стерег, дожидался эсэсовца. Тот вернулся лишь утром. На следующую ночь, убедившись, что эсэсовец дома, он вышел из избы, убил часового и проник внутрь «логовища зверя». Дело обошлось тихо — оглушив эсэсовца, он взвалил его на спину и был таков. Спрятался он в высоком бурьяне, за сто шагов от деревни. Только случайность помогла Каро спастись. Карательный отряд и не подозревал, что злодеи у них под носом, и, решив, что высокопоставленного эсэсовца похитили партизаны, весь день прочесывал автоматами соседний лес. С наступлением темноты Каро со своим «богатым трофеем» подался к передовой немцев.
— Ранним утром, когда человеку так хорошо спится, я подполз к крайнему окопу, схватил фашиста в охапку — и прыгнул. Да не перепрыгнул, земляк, — слишком тяжела была ноша моя, — и, понятно, грохнулся ничком в окоп. Фашист туда же. И вдруг кто-то как заорет в темноте «Хальт!» да как застрочит из автомата. Тихонько волочу за собой немца. Опять — автоматная очередь. Я выждал, пока стрелять перестанут, взял его, собаку, на руки и побежал. Через несколько минут смотрю: в небе — ракета. Значит, нас заметили. Автомат на этот раз ужалил мне руку. Рука отяжелела, ослабла. И в это время мы оба разом угодили в воронку.
Не успел я подумать, чем бы перевязать руку, получил удар кулаком по лицу; в темноте-то я не заметил, что фриц уже очухался. Мы вцепились друг в друга, я — одной рукой, он обеими. И стал он одолевать меня, на поверку вышло, что сукин сын в придачу и здоровее меня. Захрипел я, притворился, будто потерял сознание. По правде сказать, я и в самом деле чуть дышал. Видно, вместе с кровью много и моей силы вытекло. Я задержал дыхание, закатил глаза. И только увидел это мой фриц — ну выкарабкиваться из воронки. Поднатужился я тогда, собрался с духом — и трах его по голове ножкой стула. Фриц, конечно, упал, но и я не устоял, повалился. Сколько времени мы так пролежали, не знаю, но когда я пришел в себя, начинало светать. Завязал я немцу руки, выкарабкался из ямы. Тут и он очнулся. Потом я помог ему выбраться наверх, и мы пустились в путь. Еле плелись, приваливались друг к другу, что пьяные, неизвестно как до штаба дотащились. Так вот дело было, лейтенант.
— Рана у тебя не тяжелая?
— Да нет, пустяки, земляк, кость цела.
— Слава богу.
Каро смеется. И потом — посерьезнев:
— Знаешь, глаза бы мои не глядели на кровь.
Как посмотрел я на свой намокший рукав, тут же потерял сознание.
— Да, потерял…
— И это знаешь?
— Это у тебя от упадка сил произошло.
— Тоже верно.
— А сейчас ты как, ничего?
— В порядке… — Но он бледен и слаб. Вяло пульсирует на шее выпуклая голубоватая жила, здоровая рука дрожит.
— Нет худа без добра, земляк. Вернешься домой без единой царапинки, скажут: да ты, видать, войны не нюхал. А теперь у меня и доказательство есть, что я воевал. — И улыбается.
— Пока, сержант.
* * *
Врач нашей санчасти Ольга Смирнова — красавица. Ей к лицу офицерская форма. Всегда тщательно отглаженный и чистый китель ревниво облегает ее грудь и спину. Она не забывает, что женщина должна быть женственной, и огненное дыхание войны не обесцвечивает, не подавляет ее женственности. Все офицеры нашего полка по уши влюблены в Ольгу Ивановну, хоть она и «занята». Возвращаясь из штаба, они по пути непременно забегают в санчасть, чтобы немного полюбезничать, пофлиртовать с нашей общей любимицей. Эти невинные заигрывания офицеры называют «заряжанием».
— Зашел к Ольге Ивановне зарядиться.
— Улыбнулась — зарядился…
Через день снова навестив Каро, я тоже поддаюсь искушению полюбезничать с Ольгой Смирновой.
— Здравствуйте, друзья-товарищи! — здоровается она со мной и с Каро, войдя в палатку.
Встаю:
— Здравствуйте, товарищ капитан.
— Вы земляк сержанта, это правда?
— Так точно, — отвечаю. — И я завидую моему земляку.
— Ах, мужчины, мужчины, как вы все похожи друг на друга… в присутствии женщины… — говорит она улыбаясь.
— Красивой женщины, — поправляю я.
— Но вот сержант другого мнения, — говорит она, надув губы. — Я ему совершенно безразлична. И знаете, это меня огорчает.
Ольга Ивановна смеется — громко, весело.
— Он только недавно… — хочу выдать тайну сержанта.
— Знаю, знаю, — прерывает меня врач, — увы, да… И бедной Ольге тут делать нечего.
— Он очень любит Марию, — как бы оправдываю я Каро.
— А вы ложитесь, товарищ больной. Вам же велели лежать! — нахмуривается вдруг врач.
Сержант немедля ложится, но все-таки не может скрыть своего недовольства.
— Если бы ты была не так красивая, твой приказание я бы не выполнил.
— Надеюсь, теперь вы знаете, какого он о вас мнения, товарищ капитан.
— Теперь я довольна. Однако сержант уже устал. Пока Ольга Смирнова в палатке, я не уйду.
Ноги вросли в пол. Она стоит посреди палатки, красивая, как богиня, и, глядя на нее, я не могу даже представить себе, что на свете бушует война.
— Да, — нехотя подтверждаю я и, попрощавшись, выхожу из палатки санчасти.
А здесь, на воле, по-прежнему хозяйничает все та же страшная, неслыханная война.
Она завывает — глухо и зловеще — в нескольких километрах от места расположения нашей дивизии.
«Благодарю вас, Ольга Ивановна, за то, что вы на полчаса убили во мне войну, оторвали меня от войны… А я-то, наивный человек, думал, что нет такой силы, которая в единоборстве с войной могла бы одержать верх».
* * *
Но капитан Ольга Смирнова чуть было не сделалась яблоком раздора.
Ее любит — это известно всем — командир полка подполковник Бондаренко, широкоплечий, рослый мужчина, храбрый воин, герой. А Ольга любит его. Он холост, она не замужем. И это хорошо: кроме войны, на пути их чувства никаких препятствий нет. Окончание войны они ознаменуют женитьбой. Ну и бог с ними!.. Мы все завидуем подполковнику.
Но наступил день, когда эта любовь едва не омрачилась. Случилось так, что погибшего в бою командира дивизии сменил молодой полковник, Валерий Бойко, отчаянный человек, прославившийся своей удалью. И вот однажды, увидев в первый раз в санчасти нашего полка Ольгу Смирнову, он быстро подошел к ней и со свойственным ему прямодушием воскликнул:
— А я и не знал, что на свете такие красавицы есть! Милая Ольга Ивановна, подобной зам не найти среди миллионов женщин… — И, обернувшись к нахмурившемуся Бондаренко, добавил: — Не излишество ли для вашего полка эта красавица, как вы считаете? Не больше ли соответствовал бы ей санбат дивизии?!
Но врач возразила:
— Мне и здесь хорошо, товарищ полковник, я привыкла к нашему полку и прошу не переводить меня в санбат.
Полковник захохотал:
— Приказ вышестоящего начальства — это закон. Ждите приказа, голубушка.
— Вашего приказа я все равно не послушаюсь, товарищ полковник.
Валерий Бойко расхохотался так, что у него слезы из глаз брызнули.
— Ольгу Смирнову прошу оставить у нас, — наконец вмешался командир полка.
И вдруг посерьезнел командир дивизии. В его черных глазах вспыхнули гневные искры, и он загремел:
— Послушайте, подполковник, я не люблю сентиментальных людей, ясно? Мы на фронте, и здесь приказы не обсуждаются. Это тоже ясно?
— Ясно, — спокойно ответил Бондаренко. — Однако я должен сказать, что капитан Смирнова, которая вам так понравилась, моя невеста. И она должна остаться здесь.
— Хорошо, этот вопрос решим в штабе дивизии, — овладел собой полковник, покосившись на сопровождавших его штабных. И — повернулся к Бондаренко: — Я хочу познакомиться с вашим легендарным Каро.
Между Валерием Бойко и Каро произошел интересный разговор.
— Здавствуйте, товарищ сержант.
— Здравия желаю, товарищ полковник.
— Вы знаете, что приведенный вами язык не кто иной, как сам Отто Зелингер — начальник войсковой разведки?
— Не знаю, товарищ полковник. Знаю только, что этот начальник — большая шишка.
— С чего вы взяли?
— С веса, товарищ полковник. До сегодняшний день спина у меня болит.
— А как зам удалось похитить его?
— Не знаю, товарищ полковник.
— А все же?
— Похитил — и все. Повезло.
Полковник расхохотался.
— Значит, повезло, говорите?
— Повезло, товарищ полковник.
— Сколько же языков на вашем счету, сержант?
— Не считал, товарищ полковник.
— О! Значит, их так много, что не сосчитать?
— Да нет, товарищ полковник.
— Кто вы по специальности, сержант?
— Дома — пахал, сеял, здесь — на фриц охотник.
— Что вам больше нравится?
— Дома — работать, здесь — фриц воровать.
— Ха-ха-ха, — покатился со смеху полковник, — наш герой за словом в карман не лезет. А как вас лечат здесь? Не жалуетесь на полковую медицину?
— Не жалуюсь, товарищ полковник. Я без лекарства тоже здоровый бы стал, раз тут Ольга Ивановна есть.
Полковник обернулся к Смирновой:
— Видите, какой он галантный? Его комплимент чего-нибудь да стоит. Но мы, товарищ сержант, решили перевести Смирнову в санбат.
— Нельзя, товарищ полковник, — сказал Каро, — нельзя ее в санбат. А если возьмешь, я ее потом ворую и отдаю настоящий хозяину, — добавил он двусмысленно.
— Господи, придется, видно, отказаться от операции по похищению капитана Смирновой. Очень уж у нее крепкая защита!.. — отступил полковник Бойко. — Ладно, оставим вашего доктора у вас.
— Спасибо, товарищ полковник.
— Всего хорошего, товарищ Каро.
И командир дивизии покинул санчасть полка.
После этого случая Каро начали досаждать корреспонденты и фоторепортеры фронтовых газет. В газетах замелькали его фото, на которых он глядел грустным, даже чуть подавленным. Выступил со статьей о сержанте и полковник Бойко. И наш общительный Каро, наш неунывающий весельчак Каро стал прятаться от людей, особенно от «этих назойливых» газетчиков.
Навестив сержанта в последний раз — он собирался выписаться, — я застал его сидящим среди вороха свежих газет. Он чувствовал себя уже почти здоровым, но был очень недоволен превозношением своего имени, и не без основания.
— Был я просто человеком, таким, как все, а стал материалом для газеты, — начал сетовать Каро. — Ты не думай, что я не хочу, чтобы меня хвалили. Хочу, конечно, но только зачем эти наши газетчики правду с кривдой мешают, в одну кучу все валят… Вот смотри, что пишут…
«До того как проникнуть в избу, он быстро и бесшумно снял всю личную охрану эсэсовца… Воин-патриот метнулся к изголовью кровати фашистского офицера… В его душе кипела ненависть…
— Именем наших истерзанных женщин и детей, именем нашей измученной Родины я приговариваю тебя к смерти! — и сержант обрушил на голову фрица…»
— Нет, — прервал меня Каро, — это никуда не годится! Там никакой охраны не было, а был всего лишь один-единственный бедный часовой. Была бы там охрана, да разве я один напал бы на нее? Я же не дурак. И настоящий солдат ведь в это не поверит, скажет — дудки!.. Потом, дорогой мой земляк, выходит, что я не сразу оглушил фрица, а только после того, как все-таки целую речь сказал. Этого у меня и в мыслях не было. Те, что пишут в газетах, должны понимать, земляк, что душа человека не позволяет ему в такие минуты речь держать… Взять хотя бы меня. Я что-то не припомню, подумал ли я хоть раз в тяжелые минуты, которые выпадали мне на фронте, — подумал ли я о родине, о семье своей, о долге. Это все в своем сердце ношу, ради всего этого и воюю, но в разгар дела перед глазами у меня только враг, только его и моя жизнь и смерть. Нет, пускай по-другому пишут, одну правду пусть пишут… Ну как, ты согласен? И сержант ждет ответа.
— Письма получаешь? — отвечаю вопросом на вопрос, поскольку я согласен.
— Каждый день, — оживляется Каро. — И, чего скрывать, иногда эти газеты Марии посылаю. Должно быть, радуются дома.
— Знаешь, что тебя орденом Ленина наградили?
— Знаю, — говорит Каро. — Это уже шестой мой орден, земляк. Орденами-то я богат… А что, если б и ты попросил докторшу выписать меня. Хватит в постели валяться, пойду своим делом займусь, заодно и от этих газет и сочинителей избавлюсь. По совести говоря, я не против, чтоб обо мне писали, напрасно только портреты мои помещают.
— Почему?
— Да ведь я… — Каро сощуривается, — рожей не вышел.
— Тщеславие в тебе сидит, покрасоваться любишь, — говорю я Каро. — А ведь ты не хуже и не лучше, чем ты есть.
— Да малость страдаю… тщеславием. Но это изъян терпимый, верно? Вчера пришли газетчики, я и говорю им: нельзя ли вместо моей карточку чужую напечатать. Заулыбались, повеселели. А в сегодняшней газете и об этой моей просьбе тоже написали. Доносчики эти сочинители, вот что! Я же им по секрету сказал, а они по всему свету раззвонили. Ну и ну!
* * *
Осень. Осенний иней запушил пожелтевшую землю, посеребрил стальные каски солдат. От изморози лица у людей сморщились, осунулись. Осень оголяет деревья, растаскивает их пышные наряды — нажитое за весну добро. Солнце лишилось права ласкать и согревать мир. Холод и снег пополам с дождем облечены широкими полномочиями. Солдаты мерзнут в своих окопах в ожидании приказа о наступлении. Перейти в наступление — это значит избавиться от холода, от бездействия и неопределенности.
Ракеты возвещают о начале долгожданного наступления, и наши части устремляются вперед. Под прикрытием артиллерии идут в атаку пехотные подразделения. Идут в атаку танки и механизированная бригада. Нарастающий ровный рев боевой техники, двигающейся в сторону неприятельских позиций, необыкновенно внушителен. Расстояние от нас до немецких оборонительных рубежей невелико, и мы вскорости оказываемся перед самыми окопами противника. «Ура-а-а!» — прокатывается по всему наполнившемуся клубящимися дымами полю… Люди падают и поднимаются. Поднимаются и бегут дальше. Падают и не поднимаются, каменеют. Наше «ура» с каждой минутой становится все яростнее, все победнее. Еще несколько шагов… и вдруг какие-то острые-острые иглы вонзаются мне в тело. Боль заставляет вскрикнуть. Чувствую, как валюсь на землю.
Заиндевелая земля холодна, холодна, и мне приятно.
А потом…
— Шприц, — слышится далекий голос.
— Просыпается, — произносит кто-то.
— Камфару, — снова слышится далекий голос.
— Камфару, — повторяет кто-то.
— Скальпель, — снова слышится далекий голос.
Горячая, пронзительная боль в боку, и тело мое становится непереносимо тяжелым. «Мне не под силу эта тяжесть, вы понимаете?.. Я глохну, я схожу с ума от хруста собственных костей, ломающихся под этой тяжестью… Отделите меня от моего тела!» — Я пытаюсь выкрикнуть эти слова, но тщетно, и я открываю глаза.
— Скальпель, — звучит женский голос.
— Наркоз, — требует тот же голос.
— Не выдержит, — отвечает кто-то.
— Другого выхода нет, — говорит женщина.
… Солнце заглянуло в окно, и я проснулся. Я открываю глаза и сразу же зажмуриваюсь: солнце слепит. Я хочу видеть его. Собственно, это и не мое желание, а желание моего тела, которое всей своей свинцовой тяжестью давит мне на глаза.
— Проснулись, да? — раздается знакомый женский голос.
— Наверно, — отвечаю.
— Как ваше самочувствие? — спрашивает женщина.
— Я вижу солнце.
— Слава богу, — говорит женщина.
И когда чья-то тень закрывает от меня солнце, я вижу светлое лицо Ольги Ивановны и тотчас же — славную физиономию сержанта Каро.
— Вы завидовали сержанту, — говорит докторша, — когда он был моим больным… Как видите, бог вас услышал, лейтенант.
— И слава богу, — проговариваю я со стоном.
— Земляк, дорогой мой человек, — наклоняется ко мне Каро, — три дня докторша боролась с твоей смертью. И вот победила!
— Спасибо, — силюсь улыбнуться. И, почувствовав вдруг ужасную усталость, снова в бессилии закрываю глаза. Солнце гаснет…
… Спустя несколько дней два санитара укладывают меня на носилки и выносят из санчасти. Среди провожающих — и сержант Каро. Лицо у него грустное, отрешенное. Осенняя травка вся в слюдяных завитушках и бусинах инея. Каро пытается заменить одного из санитаров, те не соглашаются, и он сердится, досадует.
На санитарном самолете — изображения звезды и креста. Крестов не люблю. Фашистская свастика — крест. Этот крест — на их машинах, на их оружии, на их могилах… Когда санитары подносят меня к трапу, Каро сжимает мне руку:
— Скорее выздоравливай, земляк… Счастливого пути, дорогой.
— Счастливо оставаться, — говорю я ему.
— До свидания. Значит, покидаешь меня… Эх, ты!
* * *
1965 год. Девятое мая. В Ереване весна. Война — это уже история, память. Вспоминая войну, люди словно смотрят старый кинофильм, как бы подтверждающий факт их собственного участия в ней. Но война была. Война оставила глубокий след и горький осадок не только в душах ее участников. Среди нас немало матерей, потерявших детей-воинов, немало молодых, никогда не видевших своих отцов, так и не вернувшихся с поля брани, немало седеющих девушек, не познавших сладости любви и материнства. Все то, что было фронтовой повседневностью, с годами стало героизмом, книгами, песнями, изустными рассказами. Мертвые не оживают, но они могут воскресать.
… Мимо театрального института проходит пожилая пара. Иду вслед за ними и не вижу их лиц. Но какая-то необъяснимая сила, какой-то повелительный внутренний голос толкает меня, шепчет: прибавь шагу, нагони их. Нагоняю — и останавливаюсь. Останавливается и пара. С минуту вглядываемся друг в друга. Память будит спящее в глубине моей души далекое былое… Да, это он! Да, это они!..
— Каро? Мария? Вы?..
— Мы, конечно, дорогой наш лейтенант!
По круглым щекам Марии катятся слезы. Синие глаза подернуты дымкой печали, воспоминаний.
А Каро… Он как-то понежнел, похорошел. Седые волосы осветили, словно забелили, его землистое лицо.
— Значит, жив, лейтенант! Вот это хорошо!
— Я надолго застрял в госпитале. А когда демобилизовался, сразу поступил в институт…
— Ясно, — говорит Каро.
— Господи, как во сне… — все еще вглядывается в меня Мария.
Молча направляемся куда глаза глядят. Молча переглядываемся. Улыбаемся друг другу с немым удивлением. Сейчас я ничего не помню, только знаю, что нашел своих фронтовых товарищей, дорогих друзей моих далеких трудных дней…
Входим в ресторан. Поседела и Мария, но когда она улыбается, на щеках расцветают те же забавные ямочки ее давней девичьей поры.
— А вы, похоже, городскими стали, — после долгого молчания говорю я, наливая в бокалы вино.
— Вот уже пятнадцать лет, лейтенант. Городские мы теперь, — отвечает Каро таким тоном, будто они провинились передо мной.
— Чему угодно я бы поверил, но что ты оставишь деревню — никогда.
Каро молча двигает руками, словно ищет опору, и, отчаявшись найти ее, отвечает, путаясь в словах, с запинкой, как школьник, не выучивший урока.
— Ты прав, братец, изменил я деревне. Это измена с моей стороны. Но город хочет расти. Его строить надо. Верно? Теперь таким путем жизнь у нас идет. А я считаю, что куда идет жизнь, туда и ты шагай.
— Где работаешь, Каро, кем?
— Каменщиком. Стены кладу, старик. И это мое новое дело — тоже святое. Строю — не разрушаю. Большая это радость — строить для людей дола. И все же… очень уж люблю я землю, не по себе мне без нее.
Я утешаю Каро, говорю, что теперешнее его дело — продолжение его святого крестьянского труда и что никакой «измены» тут нет.
— Спасибо, старик, — успокаивается Каро, — но все-таки очень уж люблю… Не пойму, как это мы все, точно сговорившись, в город жить переехали. Меня и сейчас все туда тянет, в деревню.
— А как дети, как дом?
— Все в порядке… Дети — не нарадуемся, на них глядя. Сыновья, двойняшки наши, — оба архитекторы. А дочь — у меня ведь и дочь есть — кончает химический факультет. Квартирой своей тоже довольны. Трехкомнатная, А мебель… Какая у нас мебель, жена?
— Импортная, — с улыбкой откликается Мария.
— Да, импортная, — продолжает Каро. — Все у нас хорошо, но корни мои — в деревне, лейтенант, и мне вдали от нее скучно. Езжу я туда… Дверь заколочена, у порога крапива — по пояс мне. В тонире ни уголька, в доме ни души… По опыту знаю, что если дом жилой, то он долго не разрушается, а если нежилой — быстро. В доме, коли он заброшен, даже цемент, который силой не отобьешь от стены, и тот не хочет на месте держаться, отваливается… Изменил я деревне.
Каро умолкает. От вина нам делается еще грустнее. Завожу разговор о наших фронтовых днях.
— Были со мной случаи и после того, как тебя увезли, — нехотя говорит Каро. — Ну, делал я все то же, что и при тебе: фрицев крал. Обыкновенные почти все случаи. Но вот история про мое тяжелое ранение, пожалуй, интересная, даже необыкновенная история…
И Каро рассказывает…
Ранней весной 1945 года части наших войск в районе озера Балатон наталкиваются на небольшую, но сильно укрепленную высоту, занятую немцами. Много дней подряд целый полк штурмует эту преграду, но безуспешно. Между тем командование фронта требует — во что бы то ни стало овладеть высотой, чтобы части нашей армии продвинулись вперед и тем самым дали возможность частям фронта окружить и уничтожить венгерскую группировку противника.
И вот в этот трудный час командир разведывательной роты, теперь уже старший лейтенант Каро, является к командиру полка с предложением не только дерзким, но и фантастическим. Он просит разрешить его роте подойти на рассвете к высоте, атаковать ее в лоб и ворваться в глубь обороны немцев. «И в этот момент полк стремительным ударом возьмет высоту…»
«Мы все умрем, — сказал я подполковнику, — но высота будет наша». «Ты большой фантазер, товарищ старший лейтенант», — сказал он. «До сих пор все мои обещания исполнялись», — сказал я. «Но это не исполнится», — отрезал подполковник.
— Хороший он был человек, знакомый нам с тобой Бондаренко. Отказался он от моего предложения, но оно засело у него в голове.
В конце концов командование полка удовлетворило просьбу Каро. И вместе со своими ста пятьюдесятью бойцами он всю ночь ползком пробирался к высоте и под утро внезапно атаковал укрепления немцев. Завязался рукопашный бой. Вся рота погибла — исчезла как капля воды. Но полк взял высоту.
— У меня на глазах пали все мои хорошие ребята… Эх, лейтенант!..
Полк, как узнал Каро впоследствии, пошел в атаку без опоздания, но когда достиг высоты, никого из роты в живых уже не было. Каро же застали сидящим на земле… Автоматной очередью, как ножом, немцы вспороли ему живот.
— Потом?
Потом истекшего кровью и обеспамятевшего Каро увезли в прифронтовой госпиталь. Крепкое здоровье горца, твердая воля и умелость врачей спасли ему жизнь.
— Как заштопывают мешок, так хирурги заштопали мне брюхо…
Произошло чудо — Каро выжил.
Он вернулся в жизнь, когда пушки уже молчали.
— А как оценили этот твой подвиг?
Каро заливается смехом. Звонко, запрокидывая голову, смеется и его жена Мария.
… По представлению полка, решившего, что Каро умер, ему посмертно присвоили звание Героя. Вот и все. А мне нужно наполнить бокал вином и поздравить Каро.
— Ну, золотой мой, поздравляю. Он улыбается.
— Я не герой, знай, старик. Пока живу, я рядовой человек; как умру — только тогда героем стану. Я посмертно герой… Теперь, дорогой мой, в счет своей смерти живу. Я, может, единственный человек на свете, которому посчастливилось жить посмертной жизнью.