Я ПРИДУ В ПЯТНИЦУ
В небольшой комнате, заваленной книгами и начисто лишенной быта, за столом сидел человек. Точнее, низ сидел, а голова лежала на толстой ученической тетради. Его сморило, и дрема была тяжелой, судя по тому, как кривилась потная щека и как он изредка вздрагивал всем телом.
— Алеша! — в окно влетел напряженный негромкий выкрик. Он вздрогнул и остался в прежней позе. Лишь глаз открылся — мутный глаз еще не проснувшегося человека.
— Але-ша! — повторил женский голос.
Человек сел прямо: крупный молодой мужчина с чуть одутловатыми щеками, одна из которых была инфантильно примята тетрадкой. Зов повторился снова — человек колебался. Потом встал, подошел к окну и осторожно выглянул из-за портьеры. Под окном во дворе стояла она и смотрела не сюда, наверх, а в другие окна, окружавшие ее со всех сторон. В них, за двойными рамами, тускло мерцали досужие лица. Она, собравшись с духом, произнесла еще раз, уже совсем тихо:
— А-ле-ша.
Он отошел от окна, взял ключи со стола и швырнул их в форточку. Они глухо звякнули об асфальт. Он сел снова за стол, закрыл тетрадь и взял верхнюю книгу из стопки под столом. Открыл посередине. Поерзал на стуле, устраиваясь покрепче. Взглянул на часы — ровно шесть. Сзади влетела она и встала над ним как часовой. Склонилась, долго смотрела в книгу, спросила почти бессмысленно:
— Ты что это?
Он, не оборачиваясь, поинтересовался:
— Что это я?
Она подумала, проницательно догадалась:
— Опять про меня насплетничал кто-нибудь?
— А есть про что? — насторожился он.
— Для сплетен всегда есть что.
— Это верно. А с чего ты взяла?
— Я же вижу.
Его раздражение бесплодно искало выхода. Он взглянул вниз на ее обутые ноги на пыльном паласе:
— Так и не хочешь разуваться?
— Я-то?
— Ты-то!
— А я и не входила, — храбро заявила она. — Всего два шага. Сейчас вот разуюсь.
— Можешь не разуваться, — безнадежно сказал он.
— Да? — обрадовалась она, но по его лицу прошла легкая судорога, и она, отбежав к двери, скинула сапожки. Вошла снова, ехидно поджимая пальцы на правой ноге.
— Почему долго не открывал?
— Я спал.
— Как это ты спал, а сидишь над книгой? Кто это?
Он взглянул на обложку:
— Кобо Абэ.
— Я пришла погладить тебе брюки.
— Мы же договорились в пятницу!
— А я с работы иду! Я вчера к тебе заходила полседьмого, а тебя не было.
— Я обедал.
— Как у тебя здоровье?
— Ничего.
— Хорошо… А как твой сценарий?
— Плохо. Есть хочу.
— Пойдем?
— У меня заливная рыба есть.
Помолчали.
— Песню сочинил… — начал он.
— Ой, только не стихи! — испугалась она. — Ты же знаешь, я не люблю твои стихи. И как ты поешь. Тебе что, некому теперь петь?
— Ты в столовку хотела, что ли? — спросил он.
— Ты же говоришь, у тебя рыба есть.
— Пошли! — шепотом рявкнул он и встал. Она доставала ему до плеча.
— У меня есть два рубля! — с энтузиазмом обладателя сотни сказала она.
— У меня есть деньги.
— Зачем тебе тратить свои? — совершенно нелепо заявила она, роясь в раздутом шелковом кошельке, где среди автобусных билетов, носового платка и косметики звякали деньги.
* * *
Они оделись и вышли. Шли розно. Смеркалось. Было пасмурно, по-ноябрьски мглисто. Его знобило в нейлоновой куртке.
— Хочешь, я подарю тебе счастливый билет? Мне на троллейбусе дали.
— Пятикопеечное счастье мне не нужно, — изрек он.
Подошли к Дому крестьянина.
— Только не сюда! — вскрикнула она.
— Куда же?
— Куда хочешь!
— В пельменную?
— Нет, мне туда не хочется! Пастозные свиные пельмени!.. — ее передернуло.
— Куда же тебе хочется?
— Мне все равно. Ты куда хочешь?
— А я в «Россию», в кабак хочу… — мрачно спел он.
— Ну что ты! Я же не накрашена! И потом мимо музучилища…
— Ну и что? Ты же с работы?
— Это я в школу никогда не крашусь, а в училище — что ты!
— Значит, одних уважаешь, а других ни во что не ставишь?
— Нет, ну что ты! Просто я очень люблю училище, а в школе кто? Дети, подростки.
— Значит, одних любишь, других ни во что не ставишь? — напирал он на логику.
— Ну что ты? Просто в школе холодно, я, не раздеваясь, прохожу прямо в класс, а в училище я играю на втором этаже, студенты мне: «Аленка, Аленка», наверно, еще лет десять не будут по отчеству…
— Значит, одни «Аленка, Аленка», а другие… Тьфу, надоело! В «Театралку» хочешь?
— А там раздеваться надо?
— Я же тебя не в стойло приглашаю, а в кафе!
— Ну ладно. В конце концов мы никого там знакомых можем и не встретить. Вот был бы ужас!
— Никакого ужаса, — сказал он, открывая тяжелую дверь кафе. — Тем более что вон они и сидят, твои селадоны из симфонического оркестра.
— Ой, что же делать? Боже мой! — заметалась она на месте. — Я все еще не пришила вешалку. Он мне уже делал раз замечание.
— Кто, швейцар? Сейчас я пришью и дам ему 20 копеек.
— Ну вот еще, я сама дома пришью.
Взяв номерок, они пошли мимо большого зеркала в зал. Она качнулась в сторону отражения, погладила кончиками пальцев нижние веки, с деланным равнодушием отшатнулась, и они вступили на ковровую дорожку. Освобождался столик под одной из огромных масок, смеющихся и плачущих со стены. Он полез в угол, откуда обозревался весь зал. По пути, отодвинув стул, сказал машинально-галантное: «Пршу!»
— Ой, спасибо, какой ты догадливый, — восхитилась она. — Так меня никто не увидит.
— Да кому ты больно нужна? — устало возмутился он.
— Вот и хорошо, что никому не нужна, вот и буду сидеть ко всем спиной, — с легкой горечью сказала она. — И смотреть на маску ужаса.
На столе в яркой корочке лежала сложенная вдвое едва пропечатанная папиросная бумажка.
— Ни черта не видно! — бурчал он. — А спросишь, скажут «смотрите в меню, я не знаю, что вам надо».
Подошла официантка — стройная, с лицом самостоятельным, тронутым легкой печатью мышления.
— Что есть на первое? — спросил он. Она покосилась на раскрытое меню.
— Есть бульон и лапша с грибами. На второе бефстроганов и курица.
— Ну и выбор у вас! Что ты хочешь? Ладно, дайте нам, пожалуйста, две лапши и по курице, — он низко склонился к меню. — Ага, и блины с медом. Не откажете? И два кофе горячих.
— Черное?
— Нет, серый, — сказал он, серьезно глядя снизу в сосредоточенное лицо пишущей официантки. Она чуть усмехнулась, давая понять, что поняла его шутку.
— Это он пошутил, — стала оправдываться Аленка. — Это у него шутки такие.
Официантка неопределенно кивнула и отошла.
— Ты напугал ее своим взглядом. Как ты любишь красивых женщин, — заговорила она.
— Не нахожу ее слишком красивой, — польщенно возразил он.
— Но и не уродка.
— Нет, отнюдь.
Она оглянулась в сторону его приветственного поклона. Прищурилась и вдруг отпрянула.
— Боже мой! Это Соня Тышлер! Она меня узнала! Ты знаком с ней?
— Это Соня Тышлер. Я с ней многократно пересекался в компаниях. Однажды сидели в компании рокешников… У меня тогда проскочил сценарий в «Дебюте», и я истратил на вино около сотни. Причем пили одно сухое.
— Не понимаю, как это можно истратить за вечер сто рублей?
— Несложно. Нас было человек двадцать. Можно было бы и больше, если б было шампанское и коньяк. Но было одно сухое.
— Да-а… А вторую ты помнишь? Высокую блондинку, Лену Балашову? Мы ее еще встретили тогда, в зале Чайковского?
— Когда тогда? Не помню.
— Ну тогда, когда встретили… — она задержалась и на мгновение уронила взгляд, — Марика. Как он любит высоких с шикарными волосами!
— И Марика не по-мню, — отчеканил по слогам он.
— А ведь он умолял меня выйти за него замуж, — вздохнула она.
— И что же ты? Выходила бы.
— Но я же не люблю его! — возмутилась она.
— Ах, вот как… А кого ты любишь?
Он подождал ответа. Она рассеянно смотрела в стену.
Принесли лапшу.
— Спасибо, — сказал он девушке. Та, кивнув, исчезла.
— Ты так действуешь на официанток, что они не знают, восхищен ты ими или смеешься, и поэтому начеку и подают быстро.
— Ты опять преувеличиваешь мои чары, — возразил он благосклонно. — Вот увидишь, следующую перемену замучаемся ждать.
Он, быстро схлебав лапшу, стал смотреть на людей.
— Тебе нравится эта маска? — спросила она. Он, не оборачиваясь, кивнул. — А ты знаешь, у нас в соседнем подъезде изнасиловали женщину, и она даже не сопротивлялась. Крупная такая — настоящая матрона… Представляешь? Ужас какой. Мать троих детей… А ты хотел бы, чтобы волосы у меня были, как у Лены Балашовой?
— У нее безобразные волосы.
— Нет, я про длину.
— Длина не существует сама по себе. Ты хочешь сказать, что ты бы сопротивлялась? Уверен — не пикнула бы.
— Да ну тебя! Где ты был вчера полседьмого?
— Здесь же, за этим столом.
— Ну вот, а я тебе в это время в окно кричала. А с кем ты был?
— Ее ты не знаешь. И еще с Душевским.
— Не может быть! Ты не мог быть с Душевским. Ты знаком с ним? А она кто? Очередная поклонница?
— Ты меня с ним познакомила. Теперь мы приятели.
По ее трогательно-безвольному лицу прошла небольшая волна.
— Что означает эта тончайшая мимическая игра? — с тонким сарказмом спросил он.
— Мимическая игра… — как эхо повторила она, запоминая. — Как я хотела бы не быть с ним знакомой!
— Ты скомпрометировала себя в его глазах?
— Ну что ты?
— Он вел себя непорядочно по отношению к тебе?
— Разве он может вести себя непорядочно? Умный, рассудительный Душевский. Он приносил мне розы и билеты, представляешь: веер билетов на Тухманова. Я положила розы на колени, и они даже привяли. Я говорю: «Можно я отдам их Тухманову?» А он говорит: «Мне бы этого не хотелось».
— Ну и что? В чем ты раскаиваешься?
— Там есть одна деталь… Но зачем я с ним встречалась?
— Ну и не говори. Или ты меня нарочно интригуешь, чтобы я домогался ответа?
— Ну что ты говоришь? Тебе кто-то что-то про меня наговорил. Ты всегда становишься таким колючим.
Мимо в который раз прошла девушка с подносом для соседних столов. Он сделал ей значительные глаза. Она кивнула.
— Можно, я немного не доем? — спросила спутница тревожно.
— Нельзя! — отрезал он. Она с сомнением съела еще лапшинку и отставила миску.
Принесли куриц. Белый соус застыл как желе. Она ковырнула дряблое переваренное мясо, поморщилась. Потом по-оленьи положила подбородок на острое плечо, и взгляд у нее затуманился, как у любительницы абсента Пикассо.
— И потом я никак не верну ему книжку, — с грустью сказала она.
— По-детски грустно сказала она, — прокомментировал он.
— Ты сегодня невозможен. Остро все подмечаешь и немедленно оповещаешь, отчего я тушуюсь, а когда затаиваешься, я настораживаюсь еще больше. Зачем ты меня держишь в напряжении? Я хочу быть с тобой запросто. Ты единственный, кому я могу показаться ненакрашенной. Это ведь хорошо, правда?
— Чего ж хорошего? — пробурчал он, кажется противореча себе. — Для прочих мужчин хочешь быть красивой, а для меня и так сойдет? То есть…
— Опять эти вечные «то есть», — прервала она его злобную демагогию, — ты же знаешь, что это вовсе не так. То есть, конечно, и так, но не совсем так… Как неблагодарно, бездарно все-таки прошли последние три года! Мне уже двадцать восемь лет, а так до сих пор…
— Так не так… Сама ты «то есть». Ладно, где же наш кофе? Девушка, посчитайте, пожалуйста! Вот шельма! Все вокруг сменились, а мы все кофе ждем. И это с моим-то даром гипнотизировать официанток!
Официантка подала кофе.
— Посчитайте, пожалуйста, — с тихой ненавистью попросил он.
— Три сорок, — сказала девушка неуверенно.
Он посмотрел на нее проницательно и вынул из кармана трешку. По его прикидке ее с лихвой хватало для расчета.
— Я доплачу, — засуетилась спутница и сыпанула на блюдце горсть серебра. Он допил стакан. Она отпила лишь глоток и сидела нахохлившись. Молчали без напряжения, устало. К чему разговоры, если все сказано? Слова нужны для будущего и слишком редко объясняют прошлое.
— Ты будешь пить? — спросил он.
— Нет.
— Пошли?
— Пошли, — кивнула она.
Когда он подавал пальто, она не сразу попала в рукав. Засмеялась:
— Вот у меня знакомый есть, который необыкновенно ловко подает пальто. Он единственный, с кем я ни разу не ошиблась. Он вот такой, — она показала себе по пояс.
— Найми его себе в швейцары, — сказал он кубическую остроту и открыл тяжелую дверь.
Они вышли на улицу. Стемнело. Сквозь морозь тускло просвечивали фонари.
— Тебе куда? Я пошел домой! — поспешил известить он.
— И я домой. Посади меня на трамвай.
— Спасибо за обед! — сказал он сердечно.
— Ой, спасибо за обед! — сказала она искренно.
— Пожалуйста за обед, — сказал он, подумав. И добавил: — Эта квелая шельма посчитала нам и блины.
Она заколыхалась внутри макси-юбки, как язык в колоколе. Захохотала, привзвизгнув, прикрыв лицо правой рукой:
— Квелая, ха-ха-ха! — И чуть погодя: — Квелая… А почему ты ей не сказал?
— Разговаривать не хотелось, — ответил он равнодушно. Она понимающе кивнула.
Подошел трамвай.
— Больше не бегаешь за трамваями? — спросила она. Он молчал. — Мы договорились в пятницу в семь?
— Договаривались в семь, — ответил он, пожав бровями.
— Я приду в семь, — сказала она, чуть задерживаясь У подножки.
Он слегка насильственно помог ей подняться. Отступил и, не поворачивая головы, скосил глаза. Она через плечо вопросительно смотрела на него. Двери захлопнулись, трамвай поехал.
* * *
Трамвай, громыхая, медленно удалялся, а Алексей никак не мог выйти из оцепенения, отвести взгляда, как будто прикованного к его красно-желтому заду. И вдруг он пошел за ним следом, а потом и побежал.
Когда-то, в студенческие годы, Алексей бегал прилично, под кандидата в мастера на пятерке, и был не прочь погарцевать тогда: проводит новую знакомую до остановки, благо, это в двух шагах от его дома, посадит на трамвай, попрощается нарочито суховато, рискуя обидеть, и бежит, невозмутимо пристроившись рядом с тем окном, где она сидит, — этакий бесшумный ночной эскорт. После интеллектуальной домашней обработки легкоатлетический аттракцион действовал до смешного безотказно. Кажется, единственная, кто осталась равнодушной, не оценив его, была Алена.
Алексей сперва трусил нерешительно, в четверть силы, пробуя и стесняясь себя самого, кого ж еще — отяжелевшего, быстростареющего — и это в тридцать два года! — теряющего силы и веру в себя киносценариста, у которого уже четыре года, со времени окончания курсов и случайного успеха в «Дебюте», нигде не проходят сценарии, которые он упорно лепит — все более неуверенно, бескрыло, вяло. Так же неуверенно и вяло, как он сейчас бежит.
Едва он подумал об этом, как ноги понесли, да так резво, как, показалось, не носили и в лучшую спортивную пору. Вот он, изумляясь, летит крылатыми юношескими скачками, и расстояние между ним и трамваем неправдоподобно быстро сокращается. Осталось каких-то метров двадцать. Сейчас он догонит заднюю дверь, поравняется с двумя последними окнами, против которых обычно стоит в транспорте Алена, никогда не садясь, даже если места свободны (брезгует), и побежит рядом. «Бескорыстно», потому что Алена его не увидит, она близорука и рассеянна, и конечно, уже щебечет, вступив в контакт с какой-нибудь пассажиркой…
Мгновенно поднявшаяся волна раздражения была столь ощутима, будто его обдало газом из выхлопной трубы самосвала. Бежать сразу стало тяжелее. Эйфория кончилась так же беспричинно, как и началась. Оно и понятно: корпит круглые сутки, ест и спит как попало, не летает совсем — ни во сне, ни наяву…
Наивно и несправедливо было бы утверждать, что бегать он бросил из-за нее только. Хотя ее признание, что «у спортсменов тело жесткое и как бы… совершенное, что ли, — в общем, как у машины — дотрагиваться неприятно», произвело на него когда-то сильное впечатление своей парадоксальностью. Но не в том беда, что ее раздражает крепкое тело — «нравится — не нравится, терпи, моя красавица», а в том, что ее вообще угнетает дух силы и целесообразности, всегда живущий в хорошем спортсмене. Ее всегда привлекали неудачники. По ее словам, до Алексея у нее было несколько «серьезных романов», и все злополучные и непродолжительные. Еще бы: у всех кишка была слаба долго терпеть этакую гремучую смесь — жалкое безволие и беспощадную, свирепую неуступчивость. Это по плечу только супермену или вовсе «падшему ангелу». А кто он сейчас? Чего ради он несет этот крест с упорством, граничащим с абулией? Уж не сломала ли она его?
Когда-то, щадя ее, он самонадеянно стал уступать ей, полагая, что со временем возьмет реванш. И вот, пожалуйста… Что он делает? Бежит между рельсов изо всех сил, будто перед ним трамвай «Желание» или пресловутая Синяя Птица. Ну догонит, а дальше что? Триумфа хватит дойти до дома, снять кроссовки и сесть за стол, а там весь кураж как рукой снимет…
«Хорош, если догоню — значит, все! — истово загадывает он. — И конец!»
Три бездарных, неблагодарных года, говорит? С бездарным и неблагодарным, подразумевает. Ну и хватит. Прощай, Алена! Он не откроет, кричи не кричи, хоть ночуй под окном…
Бежалось вовсе тяжко, дыхание жгутом закрутило, но он все же надеялся коснуться круглого трамвайного кузова, хотя тот неуклонно удалялся: впереди был поворот, а за ним метрах в двухстах остановка. Та самая, на которой он был «Великолепным»…
* * *
Это произошло весной прошлого года.
Возвращались из кино пешком. Алена держала обычную дистанцию метр от него и поминутно оглядывалась, а трамвай все не шел. Поравнялись с остановкой, накопившей порядочно вечернего народу. Все стояли вразброд, каждый сам по себе, и лишь группа молодняка держалась плотной кучкой, визжа, хохоча и кочевряжась. Именно к ней и направилась Алена справиться о времени. Это один из ее нелепейших приколов — спрашивать время у любого, кроме идущего рядом Алексея, хотя ей ли не знать, что он не снимает свою «Амфибию» с руки ни в постели — сколько раз ведь ворчала, что царапаются, — ни в ванной.
Более того, как раз незадолго перед этим он специально презентовал ей часики-кулон, которых больше не увидел. Лишь недавно она проговорилась, что они ей ужасно не понравились «из-за пошлой формы сердечком» и она в тот же день отдала их сестре…
«Будьте любезны, который час?» — светским тоном обратилась она к патлатому длинному балбесу, топтавшемуся с краю сходки. Парень от неожиданности замер, обернулся, улюлюкнул и с ходу схватил ее за маленькие девчоночьи груди. В сумерках он, конечно, принял ее за ровесницу. Алена пикнуть не успела, как вся компания окружила ее. В ярости на нее (с них-то что взять?) Алексей с разбега вломил ногой в бананный тощий зад. Длинный, хрюкнув, влетел внутрь кодлы, которая мгновенно распалась, как орех под молотком, и в середине обнаружилось ядрышко: слегка помятая, но вполне невредимая Аленка.
«Что это он, обознался что ли? — громко недоумевала она, отряхиваясь. — Это ты ему так ловко наподдал? Не может быть! Как Великолепный у Бельмондо. Он так смешно летел, чуть меня не сшиб…» Она гордо прошествовала мимо оцепенелой шантрапы, рассуждая, ждать трамвая или идти пешком и дальше. «Да, он так и не сказал мне, сколько времени. Нет, пойдем лучше, подумаешь, одна остановка!..»
Разумнее, конечно, было подождать, потому что идти нужно было через Похвалинский съезд, место нежилое и совершенно безлюдное, а шпана, стоявшая вокруг, быстро приходила в себя, и, слушая ее лепет, в свою очередь, изумлялась, как это их угораздило спасовать перед «фрайерским», гнусным, явно ничем не подкрепленным налетом.
Алене объяснять что-либо «себе дороже», длинный щерился метрах в трех от них, растравливая себя, и другие зашевелились, ожидали. Не давая им опомниться, Алексей подошел к нему, судя по всему их вожаку, лидеру или как его там, и, глядя в его мгновенно осоловевшие глаза, жестко замахнулся ребром ладони, целясь в переносицу. «Замри, шкет!» — имитируя бешенство, сквозь зубы прошипел он прыщавому с подтянутой посередине, с намеком на заячью, верхней губой — таким предстал перед ним юнец вплотную… Из-за этой-то губы, скорее всего, Алексей и не ударил. А может быть, рассчитывал заморозить инцидент, спустить на тормозах…
Если уж идти, то идти следовало быстро. Это было кому угодно ясно, только не Алене.
Алексей силой заставил ее взять себя под руку, но вскоре она вырвала руку, замедлила шаг — справа трамвайная насыпь, слева, за чугунным парапетом, глубокий овраг — и начала возмущаться, почему это они «маршируют, как на параде», и с какой стати идти под руку, когда она терпеть этого не может? Алексей, давно уже различавший далеко позади рассыпной многоногий топот, потерял дар речи. Что это, глупость или провокация? На приключения потянуло, мордобой посмотреть захотелось? Неужели не понятно, что и ей несдобровать, когда его подколют — эти махаться не будут.
— Идем быстрее. Еще быстрее… Быстрее, говорю, — долдонил Алексей, прислушиваясь. Ему не хотелось оглядываться. Впереди горел ртутный фонарь, и сзади, из темноты, они были видны, как на ладони. Надо было хотя бы дотянуть до света, иначе… Хорошо еще, что в «Молочном» они взяли бутылочный кефир, а не в пакетах. Бутылка о бутылку, и вот ты уже вооружен и умеренно опасен: стеклянная тара с отбитым донышком — грознейшее психическое оружие! Но это, разумеется, на самый «дохлый» случай…
До фонаря оставалось полста метров, когда Алена остановилась.
— Объясни, пожалуйста, в чем дело? — вскипела она. — Или ты боишься, что они пойдут за нами? Ты этому сопляку так дал, что он больше с тобой по гроб не свяжется. Вон они где! — она махнула вслед прогромыхавшему мимо них трамваю.
— О, санкта симплицитас! — застонал Алексей и попытался подцепить Алену за локоть, но она неожиданно ловко увернулась. Шум приближался, она ничего не слышала — с «абсолютным»-то ухом! Топот нарастал — там побежали.
— Иди сюда! — скомандовал Алексей. Алена, не слушая его, начала озираться. — Сюда, с-сука! — он поймал наконец ее, остолбеневшую, за рукав и почти поволок к пятну света впереди. Она упиралась, лепеча, что его самого надо в милицию сдать, что это он себе позволяет такое. Тем временем из гороховой дроби выделился одиночный твердый и крупный шаг. Зато остальных более не было слышно. Что они там задумали?
Когда шаги заухали вплотную за спиной, Алексей отпустил Алену и сунул руку в сумку.
— Спокойно! — прозвучал сзади насмешливо-спокойный хрипловатый голос.
Алена дернулась всем телом, остановилась, посмотрела на поравнявшегося с ними плотного мужчину в старомодном мешковатом плаще и, привзвизгнув, захохотала, прикрываясь правой ладонью.
— А он-то… он боялся… что сзади шпана…
— Плохо, значит, боялся. Не стоило вам здесь идти. Капитан милиции Сердюк, — представился он.
— Очень приятно, — буркнул Алексей. — Чего мне бояться? Я вооружен и очень опасен. У меня полная сумка бутылок.
— А у них напильники.
— Напильники? — не поняла Алена. — Ну и что?
— Ничего. Сделали бы из вашего храброго кавалера дуршлаг.
— Как это дуршлаг? Боже мой! — заметалась она. — А как вы узнали? Про напильники?
— Извините, спешу. Пойдемте, я вас провожу. На ходу все объясню.
Оказалось, что Сердюк, следователь по делам несовершеннолетних, ведет дело бандитствующей группы подростков. За недостатком улик и отсутствием холодного оружия, если не считать им орудий труда — напильников, как раз сегодня он отпустил троих из них, все пэтэушники. Отпустил, а сам не спеша пошел туда, где они «тусуются». Прогулялся за ними «от пятака» до самой остановки, где и стал свидетелем стычки. «Светить» не стал, поскольку «кавалер» неплохо справился сам. Когда же тот со своей дамой безалаберно двинулся вниз, а шпана потянулась следом, и Сердюк, пристроившись в кильватере, расслышал, как они сговариваются «сковырнуть дядю», он догнал кодлу. Троица узнала его даже в темноте и сыпанула в овраг. Остальные выжидают там, где он их нагнал. «Не стоит так озираться, барышня, все равно вы ничего не увидите».
Сердюк проводил их до Алениного дома, порекомендовал сегодня больше никуда не выходить, на всякий случай дал свой телефон и ушел. Помнится, она принялась уговаривать Алексея остаться, переночевать у них — «раскладушку поставим на кухне», — но не досада и гнев на нее, не перспектива сыграть в «бедного родственника», а ее пошло-задумчивое в адрес Сердюка: «Вот кто настоящий мужчина» — доконало его. Он достал одну из двух ее бутылок, на всякий пожарный: «Ты не возражаешь? Спокойной ночи».
Она почти не удивилась:
— Все-таки не останешься? Думаешь, они тебя не ждут? А кефир зачем берешь! Ты же знаешь, папа с мамой без него спать не ложатся. Что я им скажу?
— «Приятного аппетита»… — Алексей гадливо сунул бутылку обратно в сумку и, не взглянув на Алену, рванулся в темноту, «судьбе навстречу».
— Обязательно позвони мне из своего автомата, а то я спать всю ночь не буду! — крикнула она ему в спину.
Алексей хорошо помнит, как он шел по темному съезду, бормоча под нос бессмертные слова покойной Каштанки: «Нет, так дальше жить невозможно! Нужно застрелиться!» И уже подходя к дому, так никого и не встретив, решил всерьез: «Хорошо бы отсюда уехать». Но это тоже была всего лишь цитата из Хэмингуэя.
* * *
И вот, полтора года спустя, он все еще бежит за уходящим трамваем и никак не может ни догнать, ни вырваться из этого бессмысленного движения. Силы давно кончились, и он даже не помнил, с чего началась эта погоня.
Трамвай, как бы дразня его, долго стоял на памятной остановке, подпустил совсем близко и медленно поехал дальше, а метрах в трех всхрапнул и рванулся под уклон.
Горячий пластилиновый ком распер изнутри горло, ноги налились каменной тяжестью, остро резало в правом подреберье. Еще два года назад Алексей шутя догнал бы эту чертову таратайку… Куда и зачем он бежит сейчас?
Алексей круто свернул на тротуар, вспугнув двух гулявших старушек, и привалился боком к стене. Желтая штукатурка раскисла от сырости и была отвратительно рыхлой и, конечно, маралась — ну да черт с ней…
Он стоял полусогнувшись. Наклонился ниже, изо рта обильно потекла, просто хлынула прозрачная сладкая слюна. У него так уже было — раза два за всю жизнь, с печенью, возможно, что-то…
Одна из старушек, та, что поменьше, приблизилась бочком к нему, спросила робко:
— Сынок, или плохо тебе?
— Мне хорошо, бабуля! — еле выговорил Алексей.
Со странным шуршанием подошла вторая, толстая, оказавшаяся вблизи рыхлым старцем и, наверное, мужем первой. Сбивал с толку целлофановый плат на голове и плечах, издающий при малейшем движении шум дождевых капель.
— Господи, белый-то какой! — с ходу забубнил он. — Что уж так бегать за трамваями-то? Не мальчик, чай, уйдет этот, другой придет… Может, вам «скорую» позвать? Вы не стесняйтесь. А то у нас сосед, молодой еще, не старше вас, пятидесяти не было…
Алексей протестующе поднял глаза, потом и вовсе распрямился. Он глядел поверх их голов и не верил своим глазам: его трамвай, тихо задом пятясь, возвращался! Метрах в ста пятидесяти от остановки он встал, сыпанул горсть синих искр с дуги — эдакий конь-огонь, затенькал, как гигантский сверчок, погасил в салоне свет и затих. Ничего не поделаешь — Алексей опять побежал.
* * *
Злополучный трамвай только еще трогался с места, к которому его пригвоздил «электрошок», а Алексей уже победно стоял у подъезда пятиэтажного дома, на третьем этаже которого во всех окнах ее квартиры, включая кухонное, горел свет. Это означало, что все семейство, кроме Алены, разумеется, было в сборе. Чтобы не «светить» под окнами (Олег Евгеньевич, ее отец, иногда выходил курить на балкон), Алексей зашел в подъезд. Сюда он не входил со времен ее новогодней «новеллы» с Мариком, стало быть, почти год. Теперь Алексей с Аленой состояли в тайных (для ее родителей) отношениях.
За двойной дверью под лестницей знакомым сухим жаром дохнула их батарея. Когда-то давным-давно, в золотую пору робкого жениховства, он даже умудрился сочинить песню про эту горячую железку: «За батареей пахнет сушеною пылью, чистою пылью поздних безмолвных свиданий…» Он, согнувшись, осторожно прикоснулся к ней задом, но она пекла невыносимо. Или это кочегар в новом сезоне кочегарит по-новому? И как они болтали возле нее часами? «Что ж, начинай свои странные небыли-были, я опишу тебе разные недали-дали»…
Фатальный трамвай, длинно скрипя тормозами, подкатил к остановке. Через минуту она будет здесь. Алексей возбужденно крутанулся в своем закутке. Он еще не решил, что лучше: выскользнуть тихо, «по-шпионски», чтобы Алена так никогда и не узнала, как он доблестно, по-рыцарски, до конца провожал ее «в последний путь», или все-таки попрощаться с ней по-человечески, по-мужски, с достоинством и твердым словом «прощай» в конце, увы, несколько затянувшейся мелодрамы.
Нет, этого было предостаточно, больше не надо!..
Он шагнул в тамбур и приоткрыл наружную дверь. Вон она переходит через рельсы, близоруко глядя под ноги — очков упорно не носит — и с неуклюжей грациозностью держит сумку с неизменным кефиром перед собой, словно защищает ею грудь и живот.
«Да кому ты больно нужна!» Ему вспомнилось, как Олег Евгеньевич ворчал в его присутствии, с брюзгливым недоумением ощупывая ее худые плечи: «Кому ты нужна такая? Только голодная собака бросается на кости…»
Если уходить, то это следовало делать немедленно. Но шальная, шкодливая мысль уже залетела…
Алексей попятился в мутный, пятнадцативаттный полумрак подъезда, одним махом, через шесть ступеней взлетел на площадку, щелкнул выключателем. На ощупь вернулся в подлестничный закуток, затаился.
Сейчас и он убьет двух зайцев: во-первых, все же попрощается, во-вторых, обставит прощание в виде пусть не самой изысканной, но — шутки. Лучше фарс, чем мелодрама. А если она смертельно обидится? Тем лучше. А все-таки страшно интересно, как она…
Хлюпнула внешняя дверь. Алексей придержал дыхание, судорожно всматриваясь в черноту: как бы не ошибиться да не затащить под лестницу кого-то из соседей — какого-нибудь старого ветерана или вторично «мать троих детей»…
Вот и ближняя дверь приоткрылась, пропустив из тамбура даже не свет, а тень света и легкий, как всхлип, Аленкин вдох. Испугалась!
Помедлив несколько секунд, она распахнула дверь, намереваясь пулей проскочить темное пространство. Но едва тонкий силуэт обозначился перед ним, как он уцепил ее за рукав пальто и потянул к себе.
Алексей ожидал чего угодно, но только не того, что произошло: она с невероятной, нечеловеческой силой рванулась из его рук, и подъезд снизу доверху, от закутка до чердачных перекрытий наполнился захлебывающимся, леденящим кровь воплем:
— A-а, а-а-а, а-а-а-а!!!
— Алена! А-ле-на!.. Але-на!..
Алексей, на все лады крича ей в ухо ее имя, попытался зажать ей рот, но не смог найти его на бешено вращающейся маленькой голове. Тогда он ее отпустил, и она с непостижимой скоростью, не прекращая визжать ни на секунду, кинулась вверх по лестнице. Он бежал следом за ней до второго этажа и там увидел ее безумное лицо с белыми, слепыми от ужаса глазами, обезображенное чудовищным, раскоряченным ртом, в середине которого бился почему-то загнувшийся кверху острый, как скорпионье жало, язык, ужаснулся и ринулся вниз. Прежде чем выскочить из подъезда, он еще расслышал вверху стук открывавшейся настежь двери, испуганный бас Олега Евгеньевича, но все заглушала несмолкающая живая сирена.
* * *
Сеял осенний мелкий дождичек. Но временами водяная пыль становилась колючей и холодной — шла полоса ледяного ветра. Зима была где-то не за горами, а за домами.
Алексей шел домой, еле волоча ноги, он был разбит и опустошен. Прошел через арку в свой двор-колодец. Опасался, что у его двери опять сидит и курит эта зануда Наталья, славная девчонка, повадившаяся к нему за «умом-разумом», хотя сама не глупей его будет. Вчера: «Здравствуйте! Как поживаете, маэстро?.. Вы принимаете? Вот, возвращаю „Тайное свидание“. Жуткий сюр, правда? Эта история тебе ничего не напоминает?» Она почему-то уверена, что Алексей прочитал все свои книги. Ему не хочется ее огорчать. «„Тайное свидание“? М-м-м… А что, по-твоему, оно должно мне напоминать?» — «Сразу две вещи: Кафку и — не будешь ругаться? — наши отношения. Верно ведь? Из живого теста он лепит что-то похожее на человека… Согласись, что Абэ — совершенно японский Кафка!..»
Слава богу, во дворе пусто. Алексей постоял под собственными темными окнами, попытался представить, как будто это не он, а кто-то другой стоит — все кричит, зовет его, произносит вслух его имя, раз за разом, день за днем, год за годом, а мелкий дождь густеет и превращается в мокрые хлопья снега, заваливающие толстым слоем двор-колодец, и только этот пятачок, где он стоит, остается всегда теплым и сухим…
Алексей прошел черным ходом — длинным извилистым коридором, выходящим прямо к скверу. У сквера было элегическое название — Тихий сквер. Там, из «своей» телефонной будки, в которой тошнотворно пахло мочой («скоты, сквера им мало»), он позвонил.
Минут пять вслепую крутил диск. Палец знал номер на ощупь. Вывалился из будки, чтобы отдышаться, и, набрав воздуха, нырнул обратно. С тем же успехом. То, что номер был долго занят, еще ничего дурного не означало. Скорее, наоборот. Вся семья, кроме матери, неисправимые телефономаны. Сначала, в лучшие их с Аленой времена, когда Алексей полноправным гоголем поднимался к ним в квартиру, его умиляла эта трехсменная телефонная вахта. Особенно когда телефоно-спектакль устраивал Олег Евгеньевич — актер с качаловскими замашками. Потом пришло раздражение. А теперь, проведя в этом зловонном стакане немало часов, пытаясь пробиться сквозь семейную «службу связи», он — вполне законченный телефононенавистник…
А если действительно что-то произошло? Нервный коллапс, к примеру, скорая помощь, камфора, трубка, беспомощно болтающаяся на шнуре…
Ответила Ася, младшая из сестер, двадцатилетняя девица, с которой у Алексея сложились ровные ненавистные отношения: терпеть ее не мог за хамоватую самоуверенность и игнорировал абсолютно. Ее это, естественно, обижало.
— Да-а! — послышался ее хриплый «дишкант». — Але! Ну говорите же! Как знаете… Алька, тебя. Твой хмырь недоделанный.
Трубка, погремев, перешла в руки Алены.
— Алеша?! — с интимной теплотой прошелестела она («Ломака, со всеми мужиками так говорит по телефону»). — Сейчас в телевизоре играет Диззи Гиллеспи, я не могу, я вся покрылась мурашками, изнутри и снаружи, да, ты знаешь новость, на меня ведь сегодня напали, и отгадай где — в моем собственном подъезде, тоже пытались изнасиловать… Я вся сейчас заторможена, наглоталась транквилизаторов. Але, ты меня слышишь? Але, але! Что такое?..
— Слышу. Хотели снасильничать. А может, и того-с… Уже?
— Что ты, я так отбивалась! Чуть руку одному не переломила. Как дала ему по руке, как ты мне показывал… Но и они мне нос разбили, сейчас вот с ватой сижу, как старая кокаинистка… Ты представляешь, я кричала, звала на помощь, и эти мерзавцы соседи ни один даже двери не открыл. Хорошо, папа выскочил. Представляешь, мой старый грозный папа в пижаме с клозетной прочищалкой в руке. Тут их как рукой смыло… Але!.. Что это ты молчишь?
— Ты же говоришь! Так, говоришь, сколько их было?
— Кажется, двое. Не меньше двоих. Они лампочку выкрутили. Один меня тащил, другой…
— Не пущал?
— Нет, второй зажимал мне рот. Послушай, а ты почему все смеешься? Тебе что, все равно?.. Стой, я, кажется догадалась!.. Это правда?
— Что правда?
— Боже мой! Нет, скажи, я правильно догадалась?
— Молодец! Возьми с полки молоток.
— Фу, гадость какая!.. А зачем?..
— Ты знаешь, приходил сказать, чтобы ты в пятницу… Э-э-э, как бы лучше выразиться… не приходила вечером.
— Не приходить? Хорошо… А почему?
— Приходи лучше днем.
— Но я не могу раньше семи, ну полседьмого, если выпровожу ученицу чуть пораньше. А что? Зачем тебе? Если что-нибудь попечатать, так ты знаешь, что я печатаю, как курица лапой… Вот если бы ты с Аськой не поссорился — она замечательно печатает. Попроси очередную поклонницу твоего таланта… Нет, все-таки, зачем, скажи…
— Сходим запишемся.
— Запишемся… Куда?
— Дура, я женюсь на тебе в пятницу! — крикнул Алексей отчаянно.
В проводе, их соединяющем, застыла шероховатая электрическая тишина. Под ногами смачно хлюпнула жижа.
— А меня ты не хочешь спросить? Я же должна подумать? — сказала Алена неуверенно. — И потом нужно предупредить родителей. И закончить розовое платье — уже полгода лежит… А нельзя в субботу или в воскресенье?
— Нельзя! Аут пятница, аут нихиль. И никому ничего не говори. Можно тебя попросить об этом?
— Никому не говорить? Хорошо, я приду в обед. Полвторого. Мы за сорок пять минут успеем? А то Нинель Кондратьевна, завуч наш, я тебе про нее, кажется, рассказывала, как она меня летом на месяц упекла в библиотеку перебирать старые книги, это меня-то в царство пыли и моли, хотя отлично знала, что у меня идиосинкразия, а сама она…
Алексей оторвался от трубки глотнуть свежего воздуха.
Едва он высунулся из будки, к трубке жадно припал гигантским мокрым ухом Тихий сквер. Алексей давно знал о ночном его даровании казаться собеседником одинокому ночному человеку и не ревновал к нему.
Он тихо вышел из будки и побрел прочь, а трубку заботливо оставил висеть на проводе, чтобы подольше не лишать человека телефонного кайфа.
ВОСХОЖДЕНИЕ ОЮНА
(Притча)
В Великой монгольской степи, раскинувшей зеленый волнистый бархат до сумрачных предгорий Китая, стояла юрта. Не обычная юрта, о каких никто не говорит, либо говорят что это самые обычные юрты, а юрта-храм, юрта-за́мок. Не то, чтобы она была неприступной. Любой воин на двугорбом верблюде кривым лезвием вспорет кошму сверху донизу — одним взмахом развалит ее, как курдюк, затем с треском рассечет висячий ковер и, да сохранят его буддийские боги, увидит Оюна, из-под перепончатых век глядящего на безумца в незыблемом спокойствии жреца вечности.
Подними клинок, монгол, чья варварская рука рубила женские головы, чтобы легче срывать ожерелье, а нога в мягком сапоге с пятнами крови на плоском подъеме катала шары детских черепов в игре шалы-бе! Обожги жреца огненным узким глазом, чтобы увидел он в нем отражение своей крови и послушно ничком пал в ноги! Тогда свистнет сталь, и сверкающий круг рассечет удобно лежащую шею. Словно большой слепень ужалит в затылок — и нет больше боли, только вечность из зеленой станет сначала розовой, потом черной.
Тогда зажмурь глаза, азиат, и крикни так, чтобы верблюд под тобой присел на передние ноги, высоко и жалобно крикни, чтобы страх, вошедший в твое круглое сердце, с неистовым визгом вырвался из груди и вонзился тонкой иглой в его большие желтые уши, и тогда он рухнет перед тобой, дрожащий в своем толстом халате, как розовый мозг в берцовой кости, и ты рассечешь его, как мозговую кость для золотой шурпы!
Но нет страха и боли, нет сожаления и жалости под висячими веками. Лишь пепел времени в желтых зрачках и знание, что верблюд уйдет, унося воинственного гостя к его скорой смерти, а он — жрец — мозговая кость Великой степи останется здесь, как прежде.
Ужас охватит воина, и верблюд, послушный этому ужасу, сделает два больших шага, один назад, другой вбок, и, широко расставив передние ноги, встанет, слегка раскачиваясь и дрожа. Гикнет воин, и верблюд унесет его к его скорой смерти, а Оюн останется здесь, как прежде.
В юрте-храме сидел Оюн, и не было воина, который бы посмел коснуться клинком старой кошмы. Потому что все воины, сколько их ни было в Великой степи, поклонялись Оюну, почитая его Бодисатвой, хотя никто не знал о нем правды. Но я знал, потому что не был воином и никогда не ходил в монгольскую степь, где трава низка и сладка для барана, а баран, жующий эту траву, хорош для янтарной шурпы, клокочущей в чугунном котле для всех, кто захочет узнать, как это могло статься.
Садитесь и пейте знание из старой пиалы, идущей по кругу.
Стало это так.
За два века до того, как воин на двугорбом верблюде мог поднять батыю́ на юрту Оюна (но, конечно, не поднял), Оюн сам был молод и безрассуден, как этот воин, даже более безрассуден, потому что бросил родную степь, ушел за сумрачные предгорья Китая, за Большую Китайскую пустыню и пришел к горам, таким высоким, что солнце уходило за них в полдень, и таким темным, что тень от них проходила сквозь халат и кожу и ложилась прямо на сердце, отчего ему становилось тесно, и оно замирало.
Долго и неподвижно стоял Оюн-хан, и его воины молчали тоже. Двести ртов молчали, и четыреста глаз померкло.
Высоко над ними шевелились тучи, а когда они расходились, были видны другие, а в просветах других виднелись снега и льды, и неба не было вовсе.
Где же страна большой воды и чистого неба? Что же, лгали Оюну жрецы и их толстые книги?
Так до ночи стояли они, ни на что не решаясь. Возвращаться назад по пустыням и темным предгорьям? Скучен путь без надежды, и робок воин без веры. Идти в горы, но разве большая вода поднимается вверх? Путь без цели — страдание без исцеленья.
Встали лагерем на ночь, хромого коня зарубили и до полночи жесткое мясо жевали, запивая бурдой, и думали думу.
А наутро семь десятков воинов вышли на север, и родная степь колыхалась на дне их глаз, и были они задумчивы, злы и печальны, как если бы потерпели пораженье в бою и их в плен уводили. Два отряда по шесть десятков разошлись один — к солнцу, другой — на закат, и лица их были хитры, а шаги осторожны. И только Оюн с десятком пошел через горы, и руки у него дрожали, а сердце пело, как перед битвой.
По ущелью поднялись до черных туч, гудящих от ветра. Поднимались верхами почти в темноте (был уже полдень), так что всадники не узнавали друг друга. Поднимались один за другим, и каждый конь дышал в круп другому, но когда под вечер вышли из тучи, двух не хватило вместе с всадниками и юка́ми. А утром внизу оба были третьими, считая с конца и начала.
На следующее утро, спешившись, шли по валунам и осыпям, и холод жег им скулы, а дыхание кипело. К вечеру добрались до седых облаков, которые превратились в снежные вихри. И когда один из них налетел и умчался, снова третьих не досчитались.
Опять среди валунов, сбив коней в тесный круг и дыша друг на друга, провели они ночь. Наутро Оюн крикнул людям:
— Айда, батыры! Пора айдама́н коней нам!
Никто не пошел за ним следом, потому что никто не хотел быть третьим. Тогда бросили кости, и Оюн, бросив последним, выбросил меньше других, и встал первым, как раньше. Снова ползли они по льдистым камням без троп и без света, и горный буран, ослепив, вминал одних в скалы, других отрывал, крутил и катил в пропасть.
В грохоте ветра едва различались ржанье коней, стон людей и шум камнепада. А когда к ночи они прорвались сквозь снежную замять, то застыли их стылые лица и высокие скулы поднялись.
Немногие люди в поднебесном мире видели небо так близко. Невиданным даром богов было то, что открылось.
На западе солнце бледно-розовым пузырем просачивалось в облачный хлопок, залив его кровью, за белой горой, распахнувшей ущелье, как рты разевают беловолосые люди, корчась в той стороне с перерезанным горлом. Восток был лиловым и темным, дрожал и густел, как звуки хомуза. Над ними вздымалась вершина седлом изо льда и из снега, розовея по гребню, голубея к краям и синея в провалах. Еще выше стояли острые звезды и кололи глаза, словно кынджа́лы. Под ногами клубилась дыра, как воронка с черным индийским напитком, через которую лишь пятерым боги позволили влезть на крышу самой высокой юрты, которую все называют жилищем богов — Хем-алаем.
Кто увидел это, тому не смотреть больше на стада и людей, на долины и юрты — после бешбармака богам саранча не по нраву (как, впрочем, и людям). Так подумали все, но вслух никто не сказал ни слова. А когда беловолосый на западе мучиться кончил и кровавый пузырь осел и втянулся в ущелье, мрак сгустился и стал твердым и хрупким, а камни затрещали от стужи.
Чтобы выжить, Оюн зарезал ни разу не знавшую жеребца кобылицу, и все по очереди припадали к ее хрипевшему горлу, и когда тепло согрело всем внутренности и узкие глаза загорелись весельем бесстрашия навстречу ледяной усмешке мертвого мира, все они по примеру Оюна умылись кровью, и та застыла на руках и на лицах горячей маской. Потом они, опаленные хмелем, накрылись еще теплой шкурой и спокойно уснули, а боги дивились сыновьям человека, их беспечной отваге, и звезды глядели на них, почти не мигая.
По гребню вершины бродили, сутулясь, белые тихие тени и горестно опадали, шум далеких ветров поднимался снизу, как шелест, шепот и шорох, и неведомый звон, едва слышный, скользил по вершинам, лаская слух спящим.
Когда утром люди с черными лицами сбросили шкуру, с трудом узнавая друг друга, то увидели в небе, где солнце, белое пламя и, ослепленные им, на ощупь нашли окаменевшие конские трупы.
Выходит, правда, что им не смотреть на людей и на юрты, на стада и долины!
Но сказал непреклонно Оюн батырам:
— Айда на вершину, батыры.
И они, подумав, сказали:
— Айда, Оюн, если ты пойдешь третьим с начала и конца.
Усмехнулся Оюн и молча встал в середину.
Шли по снегу они, утоптанному ветрами как камень, а когда прошли половину, ухнуло следом за ними, и, оглянувшись, увидели они, что сзади их узкая пропасть и путь назад невозможен. И каждый подумал: «Боги гонят нас за вершины».
Поднялись, высекая ножами во льду ступени, и уперлись в нависшую снежную глыбу. Отошли назад, посмотрели: ни обойти ее, ни подняться. Решили точить ее, как вода точит камень. По очереди рубили снежную глыбу, вползая в нее, как червь вползает в загнившую тушу, и ни разу Оюну не позволили воины выйти из строя и взяться за нож, выполняя его приказы поспешно, как если бы не хан он был, а эмир, но держали его всегда в середине, отдавая богам на закланье.
Но как должно было быть, так и случилось. Нельзя навязать богам свою волю, обмануть судьбу невозможно. Если сделаешь ты что-нибудь совершенно иное, то случится с тобой по-другому, но судьба твоя будет все той же. Так что будь сам собою при жизни, а уж смерть тебя не обманет.
Только к полудню другого дня прорубили они насквозь снежную тушу и увидели на миг в темном небе полдневные звезды, как дрогнула глыба, наклонилась и поползла вниз, унося с собой человечье семя, поднимая и стирая в порошок камни. Только Оюн сумел удержаться за гранитный выступ, а воины, руки которых свело от долгой работы, рухнули с глыбой, не успев понять, были они или не были на вершине вселенной.
Лавина ушла вниз, а грохот долго гулял по вершинам, уходил и вновь возвращался, возвещая праздник движенья, а когда все утихло, Оюн остался один на вершине мира, первый из людей и, как знать, может быть, последний. Долго сидел без движенья хан без ханства, смотрел на солнце и думал думу. Три конца он себе наметил. Так как путь назад невозможен, первый — здесь навсегда остаться. Влезть на самый высокий камень, сесть на нем, как подобает хану, привязать себя к нему ремнями, чтобы смерть с него не скатила, чтобы не столкнул потом ветер, и стать памятником бессмертию или, может быть, безрассудству, нет, зачем себе лгать — безумству, сидя в величаво-спокойной позе, чуждой смятенья.
Второй — вниз на неведомый юг спускаться, но сорваться где-нибудь, или попасть под лавину, или просто в ущелье сгинуть. Суета распылит старанья, духи гор уничтожат тело.
Третий — если ему удастся — выйти в страну, где большая вода без края. Прозрачная, мчится она мимо берега, где Оюн сидит, слева направо, и другой стороны не видно. Ходят рядом огромные твари, как верблюды безгорбые, с двумя хвостами, один спереди, другой сзади, как бараны, толщиной с юрту и пятью ногами.
Он убьет двух таких баранов, целиком снимет с них шкуру — будет два бурдюка огромных. Он положит в них сыр, зальет айраном до половины, возьмет запас сушеного мяса и больших просяных лепешек. Спустит на воду бурдюки и прыгнет на них сверху, и берег мимо него помчится. А камни, торчащие из воды, будут трясти Оюна, но он крепко будет сидеть, за длинную шерсть уцепившись. И когда это кончится, Оюн не знает, но будет тепло и тихо… и вот уже тихо хомуз играет… и дальняя пагода с золотой крышей сияет на солнце все ближе и ближе, и сверкание ее ослепляет, а глаза все сильней слезятся. Вот уже все вокруг померкло, то же солнце над головою — черного цвета, крыша пагоды — огонь под пеплом. Закрыл Оюн глаза рукой, и встала перед ним темнота красного цвета, а глаза ему словно рвали из глазниц и кололи ножами. Упал Оюн с камня в снег, зарылся в него головой — жжет глаза все сильнее. Значит, нельзя было Оюну смотреть на золотую пагоду даже в мыслях, наверно, в ней и сидит сам Сиддхарх Гаутама — просветленный, достигший прозренья, прозванный Буддой.
Не мешайте великим думать, царям пировать, а богам пребывать в нирване.
Вскоре после того, как тьма наступила в глазах Оюна, пришла она и на землю. Снова настала стужа, воздух редкий и ломкий, как шерсть фаланги, вползая, обжигал слепому монголу широкие ноздри, и в ушах у него звенело. Звон все ширился, нарастал, спорил с доносившимся из пропасти воем ветра и визгом снега. Звон шел от соседней вершины, днем сверкавшей, как золото пагоды, и почти такой же высокой, как эта. Звон катился и множился, веселя и ликуя, согревая уши. Он врывался в них, не успевал входить и скатывался теплыми струями за ворот халата, щекотал, веселил, тревожил. Оюн закрыл уши обмороженными руками, и губы его заплясали в радостном смехе: звон ничуть не смолкал, он шел изнутри и пах кровью.
— Что ты делаешь здесь, Оюн-хан? — услышал Оюн приветливый голос.
— Кто ты и откуда ты меня знаешь? — ответил удивленный Оюн вопросом.
— Я — воплощение Будды в этом краю, поэтому многое знаю.
— Тогда, может быть, ты мне сам объяснишь, что я делаю здесь, Хубилган Хем-алая? Верно, ты лучше меня знаешь об этом.
— Что ж, скажу. Тебя привели сюда суета и гордыня. Ты хотел постигнуть мир, пройдя его насквозь с горсткой воинов. Ты хотел увидеть большую воду теплого моря и вернуться в родную степь с бурдюком той воды, чтобы угощать ею соседних ханов в редкие дни спокойствия и мира; но знай, что вода теплого моря горька, как мумие, и солона, как земля такыров, и ханы ее не оценят, и плюнут в твою пиалу, вместо мира суля насилие. Ты хотел покорить море, плывя по нему, как по горной реке прозрачной, но знай: никуда оно не течет, это море, и никуда не приплыть по нему на твоих бурдюках, кроме как на дно морское. Оюн-хан! Знанье не в ногах, а в думах, сила не в руках, а в сердце, мудрость не в движении, а в созерцании.
— Да, мудрый Хубилган, наверно, это было бы так, если бы не было на земле недоверчивых и трусливых. Самый смелый, когда безоружен, становится жалким под батые́й труса, самый умный выглядит глупцом, если ему не верят, и кому нужна мудрость, если ее никто не оценит?
— Тщеславие говорит, Оюн, твоими устами. За него ты и поплатился. Настоящая мудрость выше любых поощрений и довольствуется самопознанием. Высшая цель и сила познания, как молния озаряет мозг — Сантана, и когда она войдет в тебя, ты поймешь, что в струе воды столько же мудрости бытия, сколько во всем остальном мире, и стоит ли идти к большой воде через огромные пустыни и горы, беспокоя богов и отвлекая их от самосозерцания, чтобы смотреть на струи, повсюду одинаково неповторимые в своем движении. Каждый, кто испытал Сантану, неизбежно впадает в состояние вечного блаженного покоя, свободного от желаний и страданий мира.
— Нирваной ты называешь смерть, Хубилган?
— Нет, Оюн-хан, бессмертие, потому что смерть обрывает земные желания, страдания и низкую радость, а что оборвет она, если их нет и в помине? Достигший нирваны не заметит смерти, а значит, бессмертен. Тело его исчезнет, а нирвана остается вечно. Ты оставлен в живых, чтобы достичь нирваны.
— Значит ли это, Хубилган, что мне суждено навсегда остаться здесь, на вершине?
— Какое, Оюн, это имеет для тебя значение? Или ты подумал о струе воды, ведущей тебя к Сантане? Ты слеп, да и незачем на нее смотреть тому, кто ее постигает. Ее можно слушать, или, если ты глух, опустить в нее палец, если же нет рук и ног, то думать о ней, вспоминая ее движение, постигая ее прозрачную сущность, ее гибкость и непреклонность. Тебе не нужна родина, и никто тебе больше не нужен, даже ты сам. Это все суета и земные связи. Они связаны с существованием тела и умрут вместе с ним. А жизнь духа так же бездонна, как ночь слепого.
— Прости, Хубилган, я задам тебе последний вопрос. Если высшее благо жизни есть нирвана, не нарушаемая даже смертью, то есть попросту смерть, то зачем бессмертные боги создали суетливую жизнь, полную желаний, стремлений, радостей и страданий, то есть движение?
Стоило ли создавать движение, чтобы потом стремиться к вечному покою? Или нирвана — это усталость богов? Тогда пусть отдохнут, а я не устал. Далеко на севере лежит зеленая степь, где пасутся бараны и мохнатые сарлыки с удивленными мордами, и меня удивляет их удивление; там живет моя старая, ворчливая мать, и когда я, не знающий страха в лязге клинков и зарезавший многих врагов, возвращаюсь в своей и чужой крови, и под пологом юрты она, сложив большие подарки, сыплет мне пепел на раны и за что-то все время тихонько бранит, я засыпаю спокойный, довольный. Я думал тогда, что это тоже нирвана, маленькая, как каракульчонок, но, спасибо тебе, теперь понимаю — спокойствие — это совсем не покой, а отдых в ожидании новой тревоги.
Хубилган, я еще не хочу на покой. Еще сидит у юрты моя старая мать, глядит на юг и ждет меня, и ее ожидание не дает мне забыться. Как я могу обмануть ее? Где-то хлопочут у родительских очагов юные девушки с лицами, как полные луны, и их животы ноют от пустоты, а глаза ищут меня по степи: когда Оюн приедет и заберет их к себе, чтобы потом по ночам входить к ним и возвращаться под утро. Как я могу обмануть их? И маленькие кривоногие батыры, не рожденные еще ими, ждут меня. Им тоже хочется жить, сосать молоко, таращиться на солнце и восхищаться удалью их отца — Оюна. Как я могу обмануть их?
Если это в твоей власти, Хубилган, отпусти меня вниз к моей суете и моему тщеславию, к моей голой степи, которую я и мои соплеменники привыкли называть Великой.
— Я рассчитывал на тебя, Оюн, строптивый невежда. Мне жаль тебя. Высшему благу ты предпочел удел смертных. Вершина мира не подняла тебя к звездам, а лишь сожгла твои глаза и уши и опалила мозг. Ты был избранником богов, но отказался от их великого дара.
Не годится богам навязывать милость смертным, но и отказываться от нее — что может быть нелепей?
Иди же, Оюн, и помни: все будет, как ты хотел, но ты об этом никогда не узнаешь. Награда богов обернется тебе наказанием, а гнев их — наградой.
* * *
Вот какой разговор состоялся когда-то на величайшей из вершин мира, и если вы о нем не знали прежде, то я рад был напоить вас из старой пиалы любви и страдания. Смело припадайте к чаше знания, даже если в ней кипит отвар вымысла, ибо, как речется в веках, нет дыма без огня, а дела без помысла. Да и кто может судить меня за мою повесть, даже если бы она была ложью? Кто знает правду, кто возразит мне?
Ни один из живущих не услышал от Оюна ни слова. Нашли его у подножья Хем-алая, сидящего лицом к солнцу. В ногах у него был бурдюк с прозрачной водой, горькой, как мумие, и соленой, как земля такыра. Он был слеп и глух к вопросам, как камень, но на губах у него мерцала улыбка.
Люди всегда уважали тайны. Если хочешь слыть мудрецом — молчи: нет ничего более свойственного человеку, столь одарившего его, что бы при этом ценилось так низко, как удивление.
Вот почему, наверное, ушел к горам Оюн ханом, вернулся домой — полубогом, властителем дум, Бодисатвой. То, что он хотел захватить отвагой и силой, получил с лихвой ценою молчанья. И никто не узнал, что он не видит людей и не слышит вопросов. Люди же сотни лет приходили к нему за советом и благословением и платили ему за молчание поклонением, золотом и любовью, ценя его выше самых разумных слов и советов. И были, пожалуй, правы…
ТЫСЯЧА ШАГОВ ПРОТИВ ВЕТРА
ВЕРТОЛЕТ
Была ноябрьская осень со всеми ее атрибутами: и листья, уже последние, на деревьях и под ногами, и яркое, но уже холодное солнце, и невесть откуда взявшаяся снежная крупка с ясного неба, и флаги, вставляемые бородатым школьным сторожем ко дню Великой Октябрьской революции.
Со двора школы молча шагала троица мальчишек лет десяти. Двое из них были худые, а третий — не по годам высокий и здоровый. На перекрестке здоровый отделился от худых и вопросительно, даже требовательно посмотрел на шедшего в середине с непокрытой головой, смуглого, как головешка.
— Ну что, Илюшка?
Смуглый сказал несколько виновато:
— Я к Шурику.
Шурик, обогнав Илюшу на шаг, сообщил громко:
— Мама пригласила его к нам обедать.
Прозвучало это очень важно.
Крупный посмотрел на Илюшу, пожал плечами:
— Ну, пока!
— Салют! — сказал Илюша.
— До свидания, Женя! — проговорил вежливо Шурик. Помолчав, фыркнул:
— «Пока»! Всегда, как ты, «салют» говорил, а тут «пока».
— Это он у Валерки, у старшего брата перенял, — разъяснил Илюша.
* * *
В прекрасной квартире Шурика их встретила красивая Шурикина мама. Поцеловала сына в лоб, сказала:
— Здравствуй, Илюшенька! Шурик, детка, дай Илюше старые Сонины тапки. Сейчас придет папа, и будем обедать. Потом займетесь алгеброй. А пока займитесь чем-нибудь, поиграйте.
— Пойдем ко мне, из духовки постреляем, — предложил Шурик. Илюша обрадовался, но виду не подал. Сказал безразлично:
— Пойдем.
Дверь в Сонину комнату была приоткрыта. Когда проходили мимо, увидели, что Соня сидит с ногами на тахте, что-то читает. Заметив их, она быстро положила желтую книжку под подушку, встала и, не поздоровавшись, прошла мимо них в ванную. Посмотрела на Илюшу. У него дух захватило. Сестра была очень красивой. Шурик дернул осоловевшего приятеля и проскользнул в ее комнату. Повсюду были разбросаны учебники по медицине — Соня была первокурсница. Шурик достал из-под подушки «Книгу тысячи и одной ночи»
и поманил приятеля. Илюша посмотрел, подивился:
— Хм, сказки читает!
Книжка раскрылась на «Рассказе о Маруфе-башмачнике» — там уголок был загнут.
— Ты читай.
— Да ну ее. Положи назад.
— Дурачок, читай скорей…
Стали читать. И вправду интересно.
— «И сказала царевна, — читал вслух Шурик, — …а что касается невольниц, то тебе от них ничего не будет. Вставай, сними с себя одежду и доставь себе наслаждение, а когда придет твоя поклажа… И Маруф поднялся, и, сняв с себя одежду, сел на постель, и принялся…»
И тут такое началось! Пацаны прыскали, не глядя друг на друга и не в силах оторваться. Вошла сестра.
— А ну отдайте! — и подзатыльник брату. Илюша испугался, что тоже получит подзатыльник, но не получил.
— Мальчики, мыть руки и кушать! — донесся голос мамы.
— У нее уже жених есть, — шепнул Шурик, когда они вышли, — вот она и готовится.
Отец, подполковник госбезопасности, стоял в гостиной у окна и смотрел вниз, где ждала черная машина. Он повернулся к мальчикам. Шурик подошел к нему, прислонился. Отец положил большие руки на плечи сына.
— Здравствуй, Илья. Как успехи? — спросил через комнату.
— Хорошо, — кивнул Илья.
— Я слышал, ты в математической олимпиаде отличился?
Илюша неопределенно пожал плечами, будто поежился.
— Молодец! — сказал отец.
— Илюшенька-то молодец, — сказала мать, — а вот дела Шурика меня беспокоят.
— Троешник, — сказала из соседней комнаты Соня. — Троешник и пакостник.
— Перестань дразнить мальчика! — строго крикнула мать Соне. — Занимайся своими делами. — А Илюше: — Ты бы повлиял на друга.
— Пусть они не суют нос в мою комнату! — крикнула Соня.
— Сам должен за ум взяться, — сказал отец. — Идите, мойте руки, мы с тобой спешим кое-куда. — Он за плечи подтолкнул сына к двери.
— Куда, пап? — насторожился с готовностью Шурик.
— Иди, иди, — сказал папа.
— Ты не против, что я Илюшу пригласила к нам? — спросила мать, когда они вышли.
— Да нет, нисколько. С чего ты взяла? — ответил отец.
— Куда ты хочешь ехать с Шуриком? — поинтересовалась она осторожно.
— Говорят, у него отец — тапер в «Лире», а мать была лифтершей, — сказала Соня, входя в комнату. — И вот, пожалуйста, вундеркинд. Причуды генезиса.
— Головастый мальчишка, — согласился отец.
— Несчастный ребенок! — вздохнула мать. Все это время она накрывала на стол. — Только не напоминайте ему об отце. Он стесняется. Говорит, что оба умерли. А тот…
— Понятно, понятно, — перебил отец. — Быстрее за стол, молодежь. Вертолет не ждет.
— Вертолет, папа? — крикнул Шурик. Папа поморщился. Тогда Шурик спросил сдержанно: — Ты берешь меня на вертолет? Ты мне давно обещал. — Он оглянулся на Илюшу, ища поддержки.
— Как несвоевременно! — расстроилась мать. — У Шурика завтра контрольная по алгебре.
— Ну что же вы, друзья! — огорчился отец. — Не могли раньше проинформировать? Полковник Хорь Шурику в пару своего Мишку дает. В два должны за ним заехать. Что прикажете делать?
— Ну и заедете, в чем дело? — удивилась Соня. — Илюша сделает задание, а тетрадь оставит. Верно, Илюша, тебе это ничего не стоит? Ты у нас вундеркинд.
Илюша, глядя в тарелку, кивнул.
— Софья! — сказала укоризненно мать.
— И правда, Илюша, — обрадовался Шурик, — только не обижайся. Ты же мне друг?
Илюша на секунду оторвал взгляд от зеленого супа, взглянул на друга и снова кивнул. Взгляд был не слишком веселый.
— Ну вот и прекрасно! — сказал отец. — Благодари сестру за находчивость.
Шурик и Илюша вместе посмотрели на Соню. Вместе, но по-разному: брат — благосклонно, а Илюша — не поймешь как. Как-то сквозь.
— А я бы и сама не против прокатиться на вертолете! — похвалилась польщенная Соня. — Ни разу не пришлось.
— Зато я тебя, помнится, на верблюде возил. Помнишь ли, под Джезказганом? Сидела поверх поклажи в хойнеке и как их, — отец хлопнул себя по бедру, — в балайке, важная, как персидская царевна.
Илюша представил красавицу Соню на верблюде. Густой грузинский голос пропел речитативом: «И сказала царевна: „А когда придет твоя поклажа…“» Шурик, видимо, подумал о том же, потому что толкнул под столом Илюшу и прыснул скабрезно. И Соня, видимо, подумала о том же.
— То на верблюде! — начала она привередничать, а сама покраснела.
— Давайте глубокие тарелки, — сказала мама. — Шурик, ты опять не доел. Посмотри, как ест Илюша. Бери с него пример.
Шурик недовольно покосился на Илюшину тарелку.
— Потому он и отличник, — решил папа. — У тебя элементарно энергии не хватает.
— Положим, оба дистрофики, — вставила умная Соня.
— Он в школе не завтракает, на велосипед копит, — доложил Шурик.
— Нельзя экономить на желудке, запомни это, Илюша, — сказал отец.
Мама принесла второе. Шурик начал месить котлету вилкой.
— Поторапливайся, Александр! — попросил отец.
Илюша съел свое, выпрямился, сказал спасибо.
— Спасибо скажешь, когда наешься, — возразила мама. — Я же знаю, что тебе мало.
Илюша скользнул взглядом в сторону Сони, сказал тихо:
— Спасибо, я наелся.
— Что-то Илюша портиться начал, — объявила мама. — Раньше таким примером для Шурика был.
— Ну ладно, Анна, оставь мальчика в покое, — сказал папа.
Илюша взглянул на него благодарно, но тот смотрел на сына. Шурик равнодушно ковырял ломтик жареного картофеля.
* * *
С четвертого этажа Илюше было видно, как в черную машину сел солидный папа, сзади радостный и тоже солидный Шурик и красивая несолидная Соня.
«И сказала царевна: „А что касается невольниц…“»
— Илюшенька! Проходи сюда, в Сонину комнату, здесь тебе будет удобнее, — донесся голос Шурикиной мамы. — Я тебе настольную лампу включила. Если что понадобится, я у себя. Хорошо? Только не входи без стука. И делай для Шурика чуточку подробней. А перед первомайским парадом папа на облет постарается и тебя взять. Вместе с Софьей, — добавила она лукаво.
Илюша прошел в Сонину комнату. Окна были зашторены. Царил полумрак. На письменном столе уютно светила лампа. Над тахтой висел персидский ковер, на тахте лежала примятая подушка.
«А что касается невольниц… вставай, сними с себя одежду… И Маруф поднялся, и, сняв с себя одежду…»
Илюша подкрался к тахте и приподнял подушку за уголок. Под ней ничего не было. Илюша облегченно вздохнул, пошел и сел за стол.
Отодвинул учебник по латыни. Положил рядом две тетрадки: «Уч. 4«Б» кл. А. Раевского» и «Уч. 4«Б» кл. И. Глюкмана» и задачник по алгебре. Открыл тетрадку Шурика и задачник. Написал: «Домашняя работа. № 384, а) 17—x = 2x—4».
БАБУШКА
Круглые часы напротив рынка показывали без пяти четыре, когда Илюша подходил к рыночным воротам. Справа от них стоял большой киоск — слесарная мастерская. Илюша подошел, стал смотреть, как женщина внутри вертит блестящий длинный ключ в старом внутреннем замке. Около зеленой фанерной будочки, слева от ворот, похожей на двустворчатый шкаф с окошечком на одной из створок и табличкой «Ремонт обуви» на другой, стояли двое. Женщина что-то спрашивала. Недовольная отошла. Потом мужчина что-то спрашивал.
— Тебе чего? — спросила женщина с замком у Илюши не слишком любезно.
— Ничего, — сказал Илюша, отодвигаясь. Мужчина отошел от будочки напротив с двумя длинными шнурками, которые он держал за концы, как бы радуясь их длине. Илюша подбежал к будке, открыл створку и юркнул внутрь. Здесь было тепло. В углу сухо и красно рдела плитка.
— Илюша, где ты шляешься, такой противный мальчик? Когда ты сделаешь свои уроки? — крикнула ему в ухо горбоносая старуха и накинула крючок. Она говорила с тем неистребимым гортанным акцентом, каким славятся еврейские старухи, всю жизнь прожившие среди русских. — Я должна тебя покормить. Такой мишу́гине холод, а ты ходишь без кэпочки. Если застудишь головку, неслух ты неслух? — она сняла с гвоздя допотопную дерматиновую сумку с тугими боками.
Илюша хотел возразить ей, что холод вовсе не безумный, это ей от горячей плитки кажется, но передумал.
— Мы обедали у Шурика, — сказал он.
— Ты был у Саши Раевского? — радостно удивилась бабушка, словно он только что побывал у папы римского.
— Да, — кивнул Илюша без всякого энтузиазма. — Мы сделали алгебру, и он улетел кататься на вертолете.
— Какой хороший, воспитанный мальчик! Ты ходи к нему чаще. И старайся понравиться папе и маме.
Илюше вдруг померещился ласковый голос Шурикиной мамы: «А что касается невольниц, здесь тебе будет удобнее… А папа постарается и тебя взять… — И добавил ехидно: — Вместе с Софьей».
— Не хочу я им нравиться, отстань от меня, — вздрогнул Илюша, очнувшись. — И вообще… я пойду. — Он сполз с кожаного сиденья. Откуда-то посыпались мелкие гвозди.
— Осторожней, Илюшка, подковки! — крикнула бабушка. — И иди сейчас же домой, не смей гулять без кэпочки. Такой умный мальчик, и так скверно себя ведешь.
— Бабушка, я закаляюсь, — сказал Илюша. — И ничуть не холодно. Дай мне две копейки?
— Хочешь звонить Раевскому? — спросила бабушка, охотно роясь в коробке из-под монпансье.
— Я же тебе сказал, что он улетел на вертолете. Я позвоню Женьке, что задали по русскому.
Рука бабушки чуть задержалась, но дала семишник. В дверцу поторкались.
— Сейчас! — крикнула бабушка, скидывая крючок. — И зачем надо так дергать?
Илюша выскользнул на улицу. Вслед ему из-под мужской полы высунулось нефотогеничное смуглое лицо:
— Я тебе говорю, одень кэпочку и не ходи поздно домой.
Илюша бегом устремился за угол.
ИГРЫ
Илюша звонил по автомату. Говорил деловито, грызя обветренную губу.
— Женька! Але, ты что делаешь?.. Около базара… Уже сделал… Что, скобки? Ну ладно. А… А кто дома?.. А баба Эма?.. Бегу… А спорим, за три?.. А ты засекай!.. Тоже на три, на сколько же еще?
Он долго стоял, потом грохнул трубку на рычаг и опрометью выскочил на улицу. Бежал по краю тротуара, петляя между деревцами, но народу было много, и он все-таки изредка задевал прохожих. На него оглядывались.
— Гос-споди, сумасшедший! — вскрикивали самые суматошливые.
Илюша вбежал в угловой дом со скошенным углом еще дореволюционной постройки, поднялся по широкой лестнице с низкими желтыми ступенями на второй этаж, протопал по темному коммунальному коридору и свернул направо. В конце коридора в приоткрытой двери маячили одна над другой две очень круглых белых физиономии. Верхняя, большая, с копной волос, была Женькина. Нижняя, в никелированной тюбетеечке — будильник.
— Ну что, успел? — крикнул Илюша на бегу. Ему салютовали двери, открывающиеся одна за другой с обеих сторон.
— Топаешь как слон, — недовольно сказал Женька, пропуская Илюшу в комнату, — сейчас все соседи сбегутся. — И захлопнул дверь. Он был кудрявый и очень крупный — больше Илюши на целую голову.
— Нет, ты скажи, успел? — спросил Илюша, вырывая у Женьки из рук будильник. Женька отнял его, поставил на комод. На нем было без двадцати пять.
— Успел, успел… — пробурчал он.
— Давай, — потребовал Илюша, тяжело дыша.
— Отдышись сперва, — сказал Женька, ухмыльнувшись.
— А ну подставляй, кому говорят, — рассвирепел Илюша, и когда Женька снизил лобастую голову, вкатил ему три жестоких щелбана.
— Что, не слабо? — сказал Илюша самодовольно.
— Ну да, — возразил Женька, стирая щелчки со лба. — Вот у Гримки Волкова щелбаны так щелбаны.
— Еще бы, — поскучнел Илюша. — Он шестой год тренируется.
— Да, здорово он тебе на физике залепил, — помрачнел и Женька.
— А ты смеялся как дурак, — напомнил злопамятный Илюша.
— Давай его завтра тоже обстреляем, — предложил Женька.
— А где резинки возьмем? — обрадовался Илюша.
Женька подумал и полез в шкаф.
Илюша прошел за перегородку, отсекающую от огромной пятиугольной комнаты закуток для Валерки с Женькой. Здесь стояли две кровати, стол у окна и шкаф. На шкафу большая коробка с надписью «Планер». Илюша зорко осмотрелся. Посмотрел заодно на стены и потолок.
— Женьк, в планере нет резинки?
— Откуда? Если бы самолет…
Илюша подошел к столу. Над столом висело большое семейное фото. Огромный пожилой мужчина с отвисшими щеками, полная женщина, а в середине хрупкий мальчик, ровесник Илюши с Женькой и здоровенный кучерявый карапуз — явный Женька. Илюша заглянул в толстую книжку, прочитал про себя: «Ветер воет, море злится, — мы, корсары, не сдаем». Две другие, смакуя, вслух: «Мы — спина к спине — у мачты, против тысячи вдвоем!»
— Это ты читаешь? — спросил с уважением Илюша.
— Валерка читал. Сейчас я буду, — ответил Женька, копавшийся в это время в шкафу среди женского белья. Из аккуратной стопы он достал атласные трусы и ловко вытащил из них широкую резинку. Добывая из нее зубами тонкие, сказал:
— Иди шюда, нашел.
* * *
Дружно накатали из газеты пулек штук сто.
— Хватит, наверно? — решил Женька, наполняя ими пенал. — Пойдем по скобкам врежем, а то сейчас баба Эма придет.
— Давай, пульнем по разу, пока ее нет, — предложил Илюша. — А то Гримка знаешь какой снайпер!
Женька надел резинку на два пальца, отсчитал по десять пулек и молча пошел в дальний угол комнаты. Теперь их разделял стол.
Заложили пульки и — бац-бац!..
Женька попал, а Илюша — нет, потому что зажмурился. Тогда он заложил сразу три, и — фр-р-р-р, как из «катюши». Стали сходиться, укрываясь за столом. Женька пулял сверху, редко, да метко, приговаривая:
— Бац, банка! Бац, банка!
Илюша, загнанный почти под стол, хохотал, визжал и злился, потому что почти не попадал. Пенал давно разграбили. Пульки летали как шрапнель. Наконец Илюша собрался с духом, облизал пульку для тяжести, вытаращил глаз, чтоб не закрывался, и медленно полез из-под стола, как кобра из корзины факира. И — «бац, банка» — хорошо не в самый глаз, а в бровь, но отлетело в глаз, и он сразу закрылся, и полились слезы. Женька подлетел, стал руку от глаз отдирать — испугался.
Илюша сказал:
— Да иди ты!
Женька обиделся и отошел.
— Ты не три! — посоветовал он из другого угла.
— Ага, не три! Знаешь, как дерет? — Илюша поглядел здоровым глазом в зеркало. Другой покраснел и слипся.
Женька собрал пульки.
— Давай их в форточку выпульнем, все равно растрепались.
Полезли на широкий подоконник и заглянули вниз. Внизу ходили шляпы и кепки — головные уборы, как было написано на витрине универмага как раз напротив.
Женька прицелился и выстрелил три раза подряд. Пульки были уже некачественные и падали как попало и медленно. Но все равно двое прохожих поглядели в небо: что, мол, за гадость падает чуть не на голову?
Мальчишки присели на окне, извиваясь от восторга.
— Видал, я этому в серой шляпе за нос зацепил?
Илюша, правда, заметил, что никто никому за нос не зацеплял, но что шляпа остановилась и смотрит вверх, так это до сих пор было видно. А вот к нему подошел второй, мельком взглянул наверх, и они стали разговаривать. Женька снова полез к форточке, но Илюша дернул его:
— Ты куда? Щас моя очередь!
Женька беспрекословно отодвинулся: чего-чего, а в серьезных делах он честный парень.
Илюша подклеил ту — роковую, оставшуюся от поединка, и стал прилаживаться к форточке. Дяденьки стояли прямо у самого дома.
— Держи меня! — шепнул он Женьке. Женька, стоя рядом, взял Илюшу за ремень. Илюша свесился и… шлеп! От шляпы даже звук пошел, как от коры. Дяденька мгновенно обернулся и успел заметить Илюшину руку.
— Что за хулиганство! — заорал он. — Из рогаток стреляют, стервецы!
Илюша с Женькой спрыгнули с подоконника и даже отбежали от окна.
— А вы милицию пригласите, — натравливал аккуратный женский голос. — Я видела, как он стрелял.
Они подползли к окну и заглянули в него. Женщина, немолодая уже, стояла с сумкой напротив и показывала на них. Рядом уже собиралась толпа. «Что там?» да «Чего там?» — спрашивали все.
Мальчишки заметались по комнате. Тетенька толково объяснила:
— Хулиганы из углового окна стреляют в людей. Я давно за ними наблюдаю.
— Из чего стреляют? — спросил кто-то встревоженно.
— А пес их знает, из чего. А целят прямо в голову.
Илюша с Женькой обиженно переглянулись: куда же целить, если сидишь сверху?
— Ведь так средь бела дня глаза повышибают! — возмутился кто-то.
— Здорово вас? — это того дяденьку допрашивают.
— По шляпе саданули, негодяи. Чуть не пробили — вчера только купил.
— А вы сходите, найдите их. Чтобы неповадно было.
Толпа повалила к подъезду.
— Бежим на чердак! — Женька, а за ним Илюша побежали к двери и приоткрыли ее: тусклая кишка коммунального коридора так и кишела соседями. Исаак Моисеевич, проходя мимо, заглянул в дверную щель и спросил:
— И что молодые люди смотрят? Им интересно или они дышат свежим воздухом?
— Здравствуйте! — сказали молодые люди хором и захлопнули дверь. Щелкнул английский замок.
Из-за поворота Г-образного коридора уже доносился многоногий топот. Мужской голос говорил:
— Сюда: это в конце коридора! Окно же угловое.
— Вы кого-нибудь ищете? — спросила тетя Феля, высунувшись из своей двери, что как раз напротив Женькиной.
— У вас живут хулиганы, стреляющие в народ, — сказала та женщина с сумкой.
— Я живу совершенно одна, и ко мне никто не ходит, — строго возразила тетя Феля.
— Сейчас-сейчас. Это, кажется, тут, — сказал шляпа и постучал в дверь.
Илюша и Женька затаили дыхание по эту сторону двери. Стук повторился. Он проходил сквозь деревяшку и бил мальчишек в плечо. Потом стали дергать за ручку.
— Кто здесь живет? — спросил первый мужчина.
— Здесь живет порядочная семья, — стала объяснять тетя Феля. — Он — завотдела в гастрономе, она — медсестра. И два мальчика: десяти лет и пятнадцати.
— Они-то и хулиганничают, — определила женщина с сумкой. — Кому ж еще додуматься до такой дикости — глаза вышибать?
— Немедленно откройте! — загремел шляпа. — Немедленно, или мы высадим дверь.
Это было страшно, но мальчишки не сдвинулись с места.
— Офелия Никифоровна! Зачем вводить товарищей в заблуждение? — сказал Исаак Моисеевич. Мальчишки взглянули в глаза друг другу: выдаст — не выдаст? — Валера уехал на комсомольский слет, следовательно, дома может быть только Женя. Так он и сидит сейчас дома со своим приятелем.
Приятели прочитали в глазах друг друга боль за Иуду — Исаака Моисеевича.
Дверь заходила ходуном. Может быть, залезть под кровать или в шкаф? Найдут, и будет еще противней.
— Давай, как будто уроки учим? — спросил отчаянно Женька.
— Давай.
Под грохот двери и угрозы тихонько вынули учебники, разложили на Валеркином столе и тихо сели — плечо к плечу. Заглянули оба в открытого Джека Лондона. Молча прочитали хором:
Сомкнулись теснее разом окрепшие плечи. За дверью стали уставать. Появилась слабая надежда, что они сдадутся и уйдут.
Тем временем сквозь шум в коридоре начал пробиваться слабый старушечий голос:
— Господи, что же это? Неужто пожар? Господи, да что же это случилось? — Шла с базара Женькина бабушка. Мальчишки окаменели: надеяться было больше не на что.
— Сейчас она их запустит сюда… — прошептал Женька.
— И будет линча, — закончил шепотом Илюша.
Ох и шуму было! Дядька в шляпе оказался очень маленького роста. Он нагреб с подоконника пулек целую горсть, носился с ними по комнате и орал:
— В милицию сдать! В школу написать! За уши отодрать!
Бабушка Эма, крохотная, почти горбатая старушка, все старалась разогнуться, чтобы быть побольше, и не подпускала его. И все повторяла:
— Ни дам дитю трогать!
Тетка с сумкой, наоборот, оказалась большой и толстой. Она все время твердила как заводная:
— Протокол, протокол! Этого нельзя так оставить!
Наконец потребовали, чтобы Илюша с Женькой просили прощения.
Это им «Иуда Моисеевич» подсказал:
— Пусть молодые люди просят прощения, и инцидент будем считать законченным. Не правда ли, молодой человек? — это он к тому, в шляпе.
Шляпа перестал бегать, все замерли. Но мальчишки молчали и только люто смотрели на Иуду Моисеевича. Тогда бабушка Эма зашептала, так, что все услышали:
— Быстрее, быстрее говорите. Да извиняйтесь же, вам говорят!
Наконец, скорбно переглянувшись, они выдавили недружное:
— Простите нас, дядя, мы больше так делать не будем.
Дядя сразу успокоился, записал их адреса и номер школы, и они ушли. А Иуда, еще гордый собой, что так ловко уладил инцидент, покачал им головой на прощанье:
— Ай-ай-ай!
Тоже, спаситель нашелся!
* * *
Потом они учили уроки. Склонившись головами, шептали:
— «Ить» — второе, «ать-ять» — первое…
— Первое. Пиши: «Обновля-ет», — шептал Илюша.
— А я что пишу? — огрызнулся Женька и отложил ручку. — Баба Эма ни за что не проговорится.
— По-моему, тоже. Она у тебя молодец, — обнадежил Илюша.
— Ага, — сказал Женька и замер. По коридору стучали гулкие шаги.
Сзади подлетела бабушка, шепнула:
— Ничего ей не говорите! — будто они собирались.
— Что вы натворили? — спросила мама с порога.
— Неужто на работу успели? — горестно изумилась бабушка. Мама вошла в комнатку.
— Я вас спрашиваю. Соседи говорят, милицию вызывали. Срам какой! А откуда камней набрали?
— Да что ты, каких камней? Бумажонками стреляли, — робко начала заступаться бабушка.
— А ты их не защищай. Вечно за них заступаешься. А потом спрашиваешь, откуда головорезы берутся. И не стыдно вам? Ну, погоди, отец придет, тебе задаст. А ты что же, Илюша? В школе примерный ученик, а у нас дома, значит, все можно? Да ты и Женю должен был остановить. Отличник, называешься!
— Да будет тебе! — не выдержала бабушка. — Поблудили и больше не будут.
Мать отошла недовольная, что ей помешали воспитывать.
— Я, наверно, пойду? — спросил Илюша Женьку.
— Так еще не все раскрыли! — напомнил Женька. — Не обращай на них внимания, — сказал он беспечно.
— Да я и не обращаю, — приободрился Илюша. Женька явно трусил, потому что скоро должен был прийти отец. Оставлять его одного было не очень-то по-товарищески.
* * *
Наконец все скобки были раскрыты, сыграны две партии в морской бой, штук пятьдесят в крестики-нолики.
— Смотри, как занимаются, — шепнула за перегородкой бабушка и зашаркала по направлению к ним. Мальчишки потянули носами.
— Передохните-ка, а то головки заболят, — прошептала она и поставила между ними сковороду гречневой каши.
Мыча от удовольствия, они быстро расправились с ней, а за последнюю ложку устроили даже борьбу на ложках. По очереди скребли по сковороде, так что кожа за ушами чесалась. А потом был кисель!
После ужина достали недоклеенный планер, но Женькина мама сказала из-за перегородки, что нечего на ночь глядя ацетоном вонять, днем надо было, чем озорством заниматься. Положили на шкаф — не больно и хотелось. Был уже десятый час. Отец все не шел.
Илюша подошел к окну. На улице была совсем ночь. На центральной улице горели фонари. И все до одного раскачивались. И все не в такт. Один туда, другой сюда, потом этот сюда, тот туда. Тени метались по универмагу напротив. Голос Илюшиной бабушки с неистребимым акцентом начал: «Ветер воет, море злится…» Два фонаря стали качаться вместе. «…Мы, корсары, не сдаем».
— Что-то папа не идет? Не случилось ли чего, Эма? — спросила Женькина мама, тяжело ворочаясь на кровати.
— Ну что ж, видно, задержали в магазине. Перед праздником-то… — успокоила баба Эма, тихо, как мышь, сидевшая у себя в кухоньке.
Женька немного заискивающе сказал:
— Мам, может, много продали — выручку считает?
— Женьк, иди-к сюда, — позвал Илюша. — Как ты думаешь, почему два фонаря стали вместе качаться?
— Ветер их так… качает.
— А раньше что, не ветер был? Другие-то качаются кто куда.
— Ну и почему? Сам-то знаешь?
— Потому что в резонанс попали, вот почему. Понял?
— Чего тут понимать? Резонанс, ну и что?
Молча смотрели на фонари. Фонари опять болтались как попало. Илюша покосился на Женьку:
— Ну, мне идти надо. Бабушка ругаться будет.
— Ага, — сказал Женька рассеянно и повернулся к другу. — Фонари-то твои, видел, без резонанса качаются? И никакой это не резонанс.
Вот ехидина!
— Нет, резонанс! Только короткий! Так и называется: короткий резонанс, — стал врать Илюша, страшно уязвленный.
Дверь стукнула — пришел Женькин отец. Он у Женьки огромный и толстый. Протискивался в дверь боком. Мать выбежала его встречать. Слышно было через перегородку, как она снимает с него пальто и калоши — ему трудно нагибаться. Он шумно дышит, весело кряхтит, громко отдувается.
— Здорово, сестра! Сделай-ка мне щец… Ну и холодрыга… Ревизия, мать, ревизия!
Мать что-то испуганно говорит.
— У меня, мать, всегда все в порядке… Слегка квакнули, конечно, не без этого, понимаешь… Да еще эта дура Полинка… Ага, для разрядки не помешает. Вишневой… Чуть не подзалетела. Сколько раз я ей…
Они прошли в комнату. Баба Эма вошла, шепнула, махая рукой в сторону ширмы:
— Папа устал, ему сейчас не до вас, расходитесь с богом.
Илюша вышел с Женькой в прихожую и стал одеваться.
— А может, не сообщат в школу? — сказал Женька. — А если и сообщат?
— Интересно, как? — стал рассуждать Илюша. — Если письмо, то письмо три дня идет, а через четыре дня ноябрьские праздники.
— Ага, а за праздники письмо потеряется, — подхватил Женька.
— А если по телефону?
— Хорошо бы телефон не работал.
— Или кто-то из нас был бы у телефона. Лучше ты: ты басом можешь говорить.
Женька развеселился. Взял кружку, подул в нее, заговорил басом.
— Але. Але. Я директор школы. Что вам надо?
Он так басил, что надорвался. На глаза навернулись слезы. Он терпел, терпел, терпел — и все-таки закашлялся. Илюша постучал его по «горбу».
— Ты уж слишком. Это не директор, а Поль Робсон получился. Слышал пластинку «Слип, мой Бэби»?
— Ну и ладно, — сказал Женька. — Пускай звонят. А мы тогда в самонадеянности участвовать не будем. «Ты все пела? Это дело: так поди же…»
— По-пля-ши! — сказали они хором. Хорошо получилось, лучше, чем на сцене.
Вышла бабушка. Ахнула:
— Батюшки, Илюша, ты почему без фуражки?
— А я так, закаляюсь. Тепло же.
— Да уж, конечно. Куда как тепло! Холодища-то какая! А ночью мороз обещали. Так не смей ходить — живо менингит подхватишь. Подожди, сейчас я тебе Женечкину старенькую найду. Добежишь, чай, как-нибудь? Ты, Женя, не отпускай его.
Она ушла в чулан.
— Может, я так? — спросил Илюша тихо.
— Жди бабушку, — приказал Женька, прислоняясь к двери.
Илюша присел на сундук. Замолчали. Прислушались. В комнате говорили, кажется, про них.
— Собираются в школу сообщить, — сказала мать.
— Голубцы! — сказал отец, тихонько стукнув по столу кулаком. Зазвенела посуда. — Здесь они?
— Илюша только что ушел, а Женя…
Илюша с Женькой переглянулись — началось.
— Ах, он стервец! Я ему покажу кузькину мать! — голос у него был обмякший и звучал глухо, как из бочки.
— Да ладно тебе, отец! Может, еще все обойдется?
— А ты не ладь! Чего заладила? Сын он мне или не сын? Я в нем души не чаю! Хочу, чтобы он человеком стал. Все для него делаю, чтоб он только учился. Тут шагу ступить негде, а пащенок этот днюет у нас и ночует… А я терплю — лишь бы хорошо учился…
Илюша растерянно смотрел на Женьку. Неужели это о нем, об Илюше? Не может быть! Ему здесь всегда так рады. А в прошлом году ноги оттирали гусиным салом, когда на коньках обморозились.
Мама оттирала Женьку, баба Эма — Илюшу, а папа испугался больше всех: он бегал и хватал их обоих за ноги. А потом надавал обоим по шее. Рука у него тяжелая и голова дергалась, но было не больно и даже приятно.
Илюша медленно встал. Женька втиснулся в дверь и смотрел на него, как на автомобиль, который вот-вот наедет, но выпускать не хотел. Он выполнял приказ.
— Тише-тише! — шептала мать. — Сейчас я посмотрю…
— Нет, не тише! — загремел отец. — В собственном доме ни слова сказать, ни шагу ступить! А я вот скажу! Пускай жиденок ходит, но чтоб делом занимались, а не…
Илюша бросился к двери, оттолкнул Женьку, не глядя на него. Тот отшатнулся. Илюша бежал по кишке коридора, более темной, чем всегда, потом по каменной лестнице в темноте, по тупым остриям ступеней, упал было на площадке, но подхватился и вылетел на улицу… Не знал куда бежать, но следом уже гремел по лестнице Женька, поэтому бежать почему-то надо было не домой, а совсем в другую сторону, поэтому он побежал по центральной улице, совершенно безлюдной. Следом молча бежал Женька, и убежать от него было невозможно: он был здоровенный и бегал здорово.
Илюша метнулся в темный двор, что за парикмахерской, и в кромешной темноте по замерзшим колдобинам пробежал в глубь двора к сараям. Встал за деревянную лестницу, тяжело дыша. Во двор забежал Женька, остановился посередине и стал прислушиваться. Его силуэт смутно виднелся на фоне дома.
— Илюша! — позвал он негромко.
Илюша молчал. Сердце билось часто и прямо в ушах.
— Илья, ты где? Я тебе кепку принес.
Сдалась ему эта кепка! Да он, наверное, свою белую принес.
— Я знаю, где ты стоишь. У сараев, за лестницей. — Женька медленно двинулся прямо на Илюшу.
Пусть уж он уйдет домой! Илюша застыл и дышать перестал. Сердце теперь билось редко и во всем теле сразу.
Женька дошел до лестницы и начал шарить рукой за ней. Дотронулся до плеча и крепко схватил за рукав. Илюше стало неловко и смешно. Он было засмеялся, даже взвизгнул слегка, как от щекотки, пытаясь высвободиться. А Женька, наверно, подумал, что Илюша всхлипнул, потому что спросил испуганно:
— Ты чего? — и потянул к себе.
— Ничего, пусти! — сказал Илюша, щурясь в темноте, и выдернул руку.
— Илья, ты надень мою кепку! — попросил Женька и протянул в темноте белый блин. — И носи ее. Она мягкая. А мне баба Эма другую найдет.
Илюша помолчал. Справился с собой. Сказал тихо:
— Сам носи, — потом добавил. — Она мне велика.
— Газету вставишь, — Женька поймал Илюшу кепкой, как сачком.
Голова провалилась в нее до самых ушей. Кепка была мягкая и уютная, и в ней было тепло.
— Не надо, — сказал Илюша упрямо и надел кепку на Женьку… — Ты иди домой. А то ты раздетый, а сейчас мороз, наверно, несколько градусов.
— Даже больше, — сказал Женька. — Ты тоже иди быстрей домой.
Он взял Илюшу под руку, и они пошли сначала медленно, потом все быстрее. Когда вышли на улицу, то даже задохнулись от ледяного ветра, бившего навстречу.
— Может, побежим? — предложил Женька, бодая ветер головой в кепке. Он повернул к Илюше посиневшее наморщенное лицо с отвисшей щекой. Илюша никогда до сих пор не замечал, до чего Женька похож на отца. Даже страшно стало.
Женька впереди расталкивал ветер, иногда оглядывался, а за ним бежал Илюша. И то с трудом поспевал, так Женька здорово бегал. Женька с размаху влетел в свой подъезд и, чтобы дверь не закрылась, придержал ее пяткой. Илюша хотел пробежать мимо, но передумал и забежал за дверь. За ней не так дуло, и он мог, не заходя, стоять на улице.
— Иди сюда, — неуверенно сказал из темноты Женька.
— Не! — отказался Илюша. — Я к вам в дом больше никогда не пойду.
От слова «никогда» ему вдруг сделалось горько и гордо. Ему даже представилось, что Женька выглядывает из подъезда, а он раз за разом проходит мимо — все старше и старше, и вот уже Женька в последний раз ему машет, зовет его в подъезд, а он, Илюша, совсем старый, с палочкой, нога за ногу проходит мимо. Он, конечно, вежливо приподнимет шляпу и отрицательно покачает головой. Ему вдруг до слез стало жалко Женьку и себя — что их так нелепо разлучила жизнь, и он в первый раз понял, как сильно любит Женьку.
— Ты сам приходи ко мне, когда захочешь, — добавил он.
Женька приблизил к свету большое круглое лицо:
— А ты на меня не сердишься?
— За что?
— Ну… за папу?
— Ну что ты! Дети за родителей не отвечают.
Женька поморгал. Протянул Илюше руку. Сказал глухо:
— Я тебя никогда не брошу.
Рукопожатие вышло крепким и долгим. И сразу стало заметно, что Женька весь дрожит от холода. Илюша высвободил руку, сказал:
— Ух ты и трясешься! Ты иди, а я пошел, — и отпустил дверь.
— Пока! — услышал он, и дверь с грохотом закрылась.
Ветер, мчавшийся по центральной улице, навалился на Илюшу, прорвался в рот — даже щеки надулись. Дышать стало трудно, как в воде. Илюша уперся в ветер плечом и, ожидая, что сейчас станет легче, свернул в узкую улицу, от которой в двух кварталах отсюда начинался родной Илюшин переулок.
Но, странное дело, ветру было наплевать, что идущий человек может подумать: откуда ветер дует? В его задачу входило все время дуть человеку в лицо — студить лоб, заворачивать веки, не давать дышать. Илюша сунул сразу замерзшие руки в карманы. В правом была большая дыра, и рука чувствовала себя неуютно. Он спрятал ее за борт пальто и замедлил шаг. Потом повернулся спиной к ветру, секунду постоял и решительно пошел назад к Женькиному дому. По ветру идти было гораздо легче. Он скоро миновал знакомый подъезд и пошел по главной улице, туда, куда бежал, когда Женька гнался за ним. Было не слишком поздно, часов десять, но на улице — никого, как будто все заранее знали о сумасшедшем холоде, переделали все свои дела и разошлись по домам. Один Илюша шел по свистящему коридору, и его тень и звук шагов метались между рядами домов и исчезали в темных провалах, отмеченных указателями «Берегись автомобиля».
УДАРНИК
Изнутри доносился смех, звон посуды, пьяный гомон и громкая музыка, — словом, все, что составляет счастье подвыпившего человека. Окна ресторана были плотно зашторены. И правильно: зачем посетителям напоминать, что все закончится холодом и пустотой улиц?
Илюша все же нашел щелку, в которую просматривалась часть зала с эстрадой.
На эстраде восседала компания: тапер — парень в тенниске с торсом штангиста или борца, трубач — косой мужчина лет тридцати пяти в косоворотке, саксофонист в тройке, уныло дувший в свой прихотливо изогнутый инструмент, и ударник — подвижный смуглый человечек с носом и ранней лысиной. Ни на минуту не отвлекаясь от разглядывания зала, он с рассеянной ритмичностью гладил тарелку металлической кисточкой. Он смотрел на танцующих, с нежностью отмахивая им такт носом. Весь его вид говорил о том, что человек сидит на своем месте и вполне доволен жизнью.
Кончили играть заказную лезгинку. Широко улыбаясь, к эстраде подошел огромный грузин. К его животу — знаку солидности и преуспеяния — лепилась крашеная блондинка. Грузин пожал руку трубачу, подарил червонец саксофонисту и потрепал по богатырскому плечу тапера. Все сошли с эстрады — начинался перерыв.
Ударник нетвердым шагом направился к одному из столов, но официантка — рыхлая женщина в фирменной наколке — перехватила его и направила вслед за остальными в вестибюль.
Илюша пролез между прутьями решетки летнего кафе и подбежал к стеклянной двери с табличкой «Мест нет». Стал смотреть внутрь.
А там разыгрывалось представление. Большой грузин и плечистый тапер уже сидели за низеньким столом, сцепившись могучими руками. Чернявый ударник, видимо, тоже большой любитель, суетился возле: то у одного поправит локоть, то у другого. Наконец он сделал отмашку, и богатыри напряглись. Их обступили, и Илюше видны были теперь только выразительные спины болельщиков. Но вот они раздались, и Илюша увидел, как грузин поднялся, вытащил из кармана десятку и вручил ее пианисту. Ударник, воодушевленный успехом коллеги, снисходительно похлопал грузина по животу и сел на место пианиста. Все засмеялись, но он настаивал. Грузин отмахнулся. Тогда он сказал ему что-то серьезное, потому что тот перестал смеяться, вытащил очередную купюру и демонстративно положил на стол. Ударник кивнул и поставил на нее локоть. Рядом встала огромная ручища грузина. Чтобы бороться с ней, нужно было быть или очень сильным, или очень пьяным. Как бы то ни было, Илюша был потрясен смелостью маленького ударника.
Через секунду все было кончено.
Грузин встал, забрал свою десятку, требовательно простер руку: «Давай!» Ударник полазил по карманам, нашел несколько рублей, сунул ему в руку. Грузин, не глядя, кинул их на стол. Чернявый посмотрел сконфуженно на коллег, те качали головами. Илюша не слышал слов, но по красноречивому жесту понял, что сказал грузин:
— Нэ надо здесь так шутить! Плати червонец, если ты мужчина.
Назревал скандал. Саксофонист открыл дверь в зал ресторана и что-то крикнул. Тотчас выскочила официантка в наколке, крича на ударника, собрала его рубли и сунула их в карман передника. Потом толкнула его в грудь так, что он, крутясь, двинулся на рабочее место. Крашеная в это время изо всех сил старалась напялить на огромного кавалера поношенное пальто. Швейцар семенил к выходу.
Грузин в самых дверях настиг маленького ударника, бережно взял его сзади за шею, повернул к себе и плюнул ему на лысину. Потом надел кепку-«аэродром» и с рыночной галантностью предложил крашеной даме локоть. Швейцар, получив трешницу на чай, с такой поспешностью распахнул дверь, что прищемил ею Илюшу.
Грузин и крашеная прошли мимо.
Илюша догнал их на перекрестке, где переулок пересекает главную улицу.
— Дядя! — обратился Илюша вежливо, дрожащим голосом. — Вот, возьмите, пожалуйста.
— Что это? Тебя кто послал? — густой грузинский голос звучал настороженно.
— Десять рублей, — сказал Илюша, — от ударника. Он вам проспорил.
— Нэ мог он послать, слушай, — не поверил грузин. — Пьяница и дурак твой барабанщик.
Илюша сунул деньги ему в руку, обогнал их на три шага и звонко крикнул:
— Вы сами дурак и пьяница. Вот вам еще от него, — и плюнул по ветру, причем так удачно — сказались, видимо, годы тренировок, — что попал прямо на козырек «аэродрома». Грузин взревел, крашеная взвизгнула, Илюша бросился наутек.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Идти было еще страшно далеко. Он наклонился навстречу холоду. Ветер раздул волосы на макушке и сверлил голову как раз где вихор. Наверно, сейчас с Илюши можно было снять скальп, и он не заметил бы. А на улице никого.
В конце пути в маленькой комнатке сидела бабушка, слушала ветер и расстраивалась:
— Какой холод! Какой мишу́гине ветер! Говорила же тебе: одень кэпочку, неслух ты неслух!
На плитке давно стоял чайник, сопел, булькал и ждал его, а он все шел-шел, а оставшийся путь не думал сокращаться. Неужели всю жизнь придется вот так идти и идти, и ничего больше не будет? Только хрупкие, как изо льда, колени, стянутая обручем голова и стена ледяного ветра, такого плотного, что еще не известно, кто сквозь кого проходит.
Чтобы путь быстрее кончился, Илюша стал считать шаги. Их должно быть с тысячу, не больше, а это хоть и много, но все же когда-нибудь кончится.
Двести… Триста… Скорее бы… Триста пятьдесят… Четыреста… Счет медленно нарастал.
Кончится когда-нибудь и этот путь домой, и этот вечер, и день такой длинный и трудный, и еще много других дней… Вот и пятьсот… Потом он стал думать: а хорошо ли так сильно хотеть, чтобы скорее окончился этот день, и вечер, и путь? Потому что других дней хоть и много, но их тоже можно пересчитать, и поэтому, как бы он ни шел, а в конце их будет стоять вежливый старичок в шляпе, и это очень обидно и даже страшно. Вот уже и шестьсот…
Илюша бросил считать и стал вспоминать, какие сегодня день и число: ему стало казаться, он просто был уверен, что этот ветер есть и будет самым большим событием его жизни, и он навсегда запомнит и его, и день, когда он случился.
Семьсот — сосчиталось само собой. Тогда Илюша запретил себе считать. Он стал думать о корсарах, привязанных попарно к мачте, о полярниках, о капитане Гаттерасе, бегущем вверх по склону вулкана на самом полюсе с английским флагом в руках…
Восемьсот — выскочила вдруг цифра, как в окошечке кассы. Илюша хотел было рассердиться, но начался кинотеатр «Рекорд», а за ним был поворот направо в переулок, где уже не так далеко стоял большой старый дом, в котором жил Илюша с бабушкой.
Когда Илюша завернул за «Рекорд», ветер навалился на него с новой силой. Наверно, во всем городе был единственный пешеход, и ветру больше некем было заняться. Тогда Илюша побежал. Ноги не сгибались и были как ходули. И вообще, бежать было трудно и противно, как во сне. Возможно, кому-нибудь и нравится бегать во сне. Может быть, у них это получается не хуже, чем летать или говорить стихами. Но у Илюши все не так. Он летал тяжело, даже не летал, а, как вертолет, отрывался от земли, и то, если бешено махал руками, а потом сразу плюхался на пол, а уж бегать во сне для него была пытка: тело становилось тяжелым, килограммов этак на сто с лишним, и он почти на четвереньках изо всех сил отжимал его от земли, но все равно двигался медленно, как мыльный пузырь.
Гулко стуча окоченевшими ногами по мороженому тротуару, Илюша обращал внимание на каждую трещину в асфальте, на каждый окурок. Он громыхнул по крышке знакомого люка с отбитым краешком и только тогда поднял голову: над его домом продиралась сквозь антенны ослепительная синяя льдышка с флюсом на правой щеке.
Вот и окончился наконец этот путь! Осталось забежать в арку, через нее проскочить в «колодец» — так все называли двор внутри дома, и подняться по винтовой каменной лестнице, пахнущей погребом, на второй этаж. Так Илюша и сделал.
Он влетел во двор и побежал к деревянному крыльцу с тремя ступеньками, ярко освещенными кривобокой луной. Рядом с крыльцом лежало веселое желтое бревнышко, невесть откуда взявшееся. Илюше захотелось запрыгнуть на крыльцо с этого бревнышка сбоку, и не просто запрыгнуть, а чтобы было красиво и ловко, с полетом, как будто от этого что-то зависело. Ей-богу, это было очень важно, хоть, может, и не очень сложно. Ничего, что никто не увидит, кроме разве луны.
Илюша, не вынимая окоченевших рук, вскочил на бревнышко, примерился и сильно толкнулся обеими ногами. Опора вертыхнулась, и он, как срезанный, упал грудью на дощатое крыльцо. Полежал на нем лицом вниз. Лежал так глупо, так ужасно и так нелепо. Плотной толпой его обступили все, кого он видел сегодня, но он с трудом различал их. Они кричали ему что-то, но он не мог разобрать, смеются они или дают советы.
И только троих он видел и слышал отчетливо.
Одна из них сказала:
— Вставай, вундеркинд, тебе же это ничего не стоит…
А другой сказал глухо:
— Я тебя никогда не брошу…
А третья крикнула, как на базаре:
— Ты что там разлегся, без кэпочки, мишу́гине мальчишка? Иди сейчас же наверх!
Илюша оглянулся и сел. Его пристально рассматривала насмешливая кривобокая луна.
Он пощупал грудь руками — здорово ушибся. Сильно заболело горло, но совсем не поэтому. Нужно было скорее уйти со света.
Илюша встал, взошел на крыльцо и в темноте стал на ощупь подниматься по узкой лестнице, сегодня особенно остро пахнущей гнилой картошкой. Поднявшись, сел на верхнюю ступеньку под самой дверью и заплакал.
ПОЛНОЧНАЯ РЕПЕТИЦИЯ
(Армейская история)
Старшина уложил роту и, дождавшись, когда последние говоруны умолкнут, вышел из казармы. Ночь пришла парная, черная. Такие здесь, на юге Германии, в июле не редкость. Привычно зашел в курилку, надорвал свежую пачку, закурил, спичку бросил во вкопанный посередине чан, похожий на гигантскую каску. Сел, как обычно, лицом к «своей» казарме, спиной к городку, глубоко затянулся. Затяжка эта, самая приятная за весь день, знаменовала для старшины начало его собственного личного времени.
Семь часов отделяло его от той минуты, когда он тихо войдет в расположение роты, оставив за собой дверь открытой, а за ним ворвется, перекатываясь через старшинские плечи, по уставу бодрый крик дневального с петушиным взмывом на конце: «Батальон, подъе-ом!» А сейчас в «Лужниках» густую тишину тысячи спящих парней только подчеркивали неспешные шаги караульного да звяканье мисок в судомойне.
Старшина ни разу в настоящих Лужниках не был, но еще несколько лет назад, вот так же после отбоя, решил, что в темноте полковой городок здорово смахивает на них. С тех пор так его про себя и называл. И вправду, темные трехэтажные казармы, клуб и столовая окружают плац-стадион, как трибуны, и даже дорожка есть, правда не гаревая, а обычный для Германии брусчатник — словом, обыкновенный казарменный городок, каких сотни понастроили фашисты по всей Германии в тридцатые годы.
Докурив сигарету, старшина аккуратно заплевал ее и бросил в «каску». Домой не пошел, а подождал, пока караульный в своем мерном движении по кругу минует столовую, зашел за нее, нащупал за сушилкой в заборе откидную доску «офицерского» лаза и нырнул в него. По узкому коридору между заборами вышел на улицу. Было без малого одиннадцать. Немецкий городок словно вымер.
Старшина никогда не переставал удивляться четкости и деловитости немцев во всем, даже тому, как они по вечерам расходятся по домам и город разом опустевает. То ли дело в России! Да в такую погоду молодежь сейчас гуляла бы вовсю. Встречались бы парочки, подошел бы пьяненький, попросил закурить. Из какого-нибудь ярко освещенного окна неслось бы дружное и нестройное «Эй, полным-полна…» или «Катюша», а если бы компания уже расходилась, на улице пели бы что-то раздумчивое, вроде «Зачем вы, девочки, красивых любите?». Вон на том крылечке наверняка сидели бы старушки и по очереди вздыхали: «Господи, хорошо-то как!»
А здесь! Тьфу, даже хулиганов нет! Тоже выпивают, сидя в гаштетах, но спокойно и чинно. Разговаривают, смотрят телевизор. В «кегельбарах» катают деревянные шары, при этом даже, бывает, вскрикнут, но не ссорятся. В компаниях платит каждый за себя, расходятся довольно рано, с чуть помутневшими от пива глазами, но, в общем, трезвые. Вроде и привык, а все-таки чудно!
Размышляя, старшина пересек несколько пустынных улиц и пошел по центральной, еще более пустой и гулкой, между двумя рядами темных витрин жмущихся один к другому магазинов и магазинчиков. Свернул в переулок, выложенный по всей ширине светлым бруском. В который раз подивился немецкой тщательности, с которой они были подогнаны друг к другу (и так в любом переулке, на любой улице и дороге!). На малой скорости автомобиль на брусчатнике чуть-чуть трясет, а на большой — идет плавно с характерным приятным рокотом из-под колес.
Старшине представился санитарный автобус, — как он мчится в эту минуту по автобану на север километрах где-нибудь в двухстах, а внутри… что делается внутри, увидеть не смог, только острее ощутил что-то смутное: не то жалость, не то досаду.
Комендатура располагалась в «Теремке» — островерхом зданьице из светлого ноздреватого камня с готическими башенками по углам. Здесь, в одной из задних комнат, жил земляк Иван. Это он насоветовал старшине, тогда еще сержанту срочной службы, остаться на сверхсрочную, и с тех пор был его, так сказать, шефом: наставлял, коли требовалось. Такая роль не тяготила Ивана, маленького, шустрого, никогда не унывающего «вечного сержанта». Вот и сейчас на стук в окно он мгновенно выглянул, как будто ждал гостя, и кивнул головой к двери: заходи, мол. Встретил в крошечной прихоженьке, зашептал скоро: «Здоров, Петро. Проходи на кухню, коль раньше не можешь. Там посидим: мои спят давно. Чего слышно, какие новости? Считай, с весны не заходил. Старшая у меня перешла с отличием. Я ее на лето к бабке отправил. Младшая чего-то приболела. А твои как? Что у тебя, выкладывай». Старшина, получив возможность открыть рот, отвечать не торопился. Хоть он и приходил к Ивану, как говорится, облегчить душу, но его немного раздражала манера хозяина выпаливать как бы для затравки все свои новости и сразу же ждать ответных. Конечно, время не раннее — не рассидишься, но хотелось поделиться как бы между прочим, к слову. Прошли на кухню, заняли обычные позиции за столом, покрытым протертой клеенкой. С тех пор как Петро начал старшинствовать, он всегда появлялся поздно, и Иван принимал его на кухне.
Гость достал «Северные», щелкнул по донышку, закурили. Иван первый не выдержал, спросил: «Чего-то ты не такой сегодня? Случилось, что ли, что? Рассказывай, не томись. Если что серьезное, так я „Корну“ достану». И, не дожидаясь ответа, полез в шкапчик. Петро стало неловко, будто он нарочно тянул, набивался. Но Иван, не слушая возражений, уже хлопотал возле стола, объяснял как обычно, что «Корн» — водка отличная, похожая на советскую, не то что свекольная за десять марок: позавчера пьешь, послезавтра воняешь. Налил по стопарику. Чокнулись. И верно, хорошая. Почти без запаха. Жаль, теплая. Заели черносливом из компота. На кухне сделалось уютней. «Ну, выкладывай», — уже потребовал Иван.
— А чего выкладывать! — раздражился Петро. — Тут у меня в роте ЧП вышло: один умник отказался на пост выйти!
— Больной, что ли? — спросил Иван.
— Да нет, не он, друг у него, понимаешь… так он к нему в санчасть ушел. Заместо поста!
— Ну чего ж, на всю катушку схлопотал, — прикинул сержант, — ты-то чего расстраиваешься? Хлопец-то как, ничего? По какому году?
— В этом году демобилизовываться должен.
— Это хуже. Кто, может, знаю?
— Говорил я тебе о нем… Студент бывший.
— С чудной такой фамилией, — сообразил Иван. — Что же это он, службы, что ли, не понял? Да ты лучше расскажи по порядку, а то тянешь из тебя: как да что…
Он снова наполнил стопки, выпил свою и, поерзав, устроился слушать. Что-что, а это Иван умел. Старшина не мог рассказывать коротко, и его вечно сбивали вопросами. А Иван, хоть и егоза, — никогда.
Петро выпил свою, подумал, все же предупредил: «Только не перебивай — дольше будет», — и после обстоятельного двукратного «кхм» начал:
— Портного Володьку Матвеева знаешь? Так вот этот Глипермандорзон, чтоб ему ни дна ни покрышки, закорешал с ним еще с карантина. Ну и парочка!.. Сейчас-то в полку привыкли, а сначала без смеха, когда они вместе, никто смотреть не мог. Порозь вроде нормальные, но, как бы тебе?.. Ну, в общем… Пат и Паташон.
Володька маленький, кругломордый, румянец от уха до уха, а уж ладненький — загляденье. Он деревенский, с Подмосковья. Смышленый хлопчик! Кончил вечерку и портновское, служить по специальности начал. Вкалывал, старался, безотказный такой — форму подгонит, кто ни попроси. Сначала поговаривали: себе на уме, а по мне — побольше бы таких, чтобы и дело делали и людей не обижали. Да и кто сейчас без ума?
А вот Глипер — тот хитрец. Но я его сразу раскусил. А с виду сущий недотепа. Сам длинный, жилистый, носяра — во! И не урод, но нескладный и какой-то желтый. Он до армии два курса кончил. Оно и видно — умник — вечно подсмеивается.
В первый же день его спрашиваю: «Арон, ты какой национальности будешь?» А он отвечает: «Буду, как и раньше, русским». Чуешь подковырку? И улыбается стоит. Я сразу за него взялся. Он несрушный, вечно копается, в строй последним подскочит, я ему палец. Другой бы запротестовал: не по форме же взыскание объявляю, но лишь бы после не попадался. А этот головой кивает, вроде даже сочувствует. А с самого как с гуся вода. Он у меня через день после отбоя туалет мыл. Чтоб не выпендривался, как муха на стекле.
Вот он и Володька не разлей вода стали. Только свободная минута — уже вместе. То вокруг плаца рядышком бегут или на спортснарядах болтаются (ужасно физо любят), а то просто сидят шушукаются, как девки на посиделках. А как-то захожу в ленкомнату, гляжу — чего удумали: Володька Глиперу подворотничок подшивает, а этот прохиндей книжку читает! Вслух. Объясняют, мол, разделение труда по способностям. Но этот номер у них больше не проходил. А бывало так, что Матвеев придет в роту, а Глипер тряпку по коридору гоняет, дневальный или опять штрафник, так и этот рукава засучивает. Ишь, нашлась дите́ нянька!
Мы с Матвеевым как-то в быткомбинате вдвоем остались (он мне мундир обуживал), я возьми и спроси: «Чего ты, Володя, с этим хитрецом нянчишься?» Он вроде сначала не понял: «Это вы, товарищ старшина, про Арона?» — «А про кого же?»
Тут он мне и выдал: во-первых, мол, Арон замечательный парень и я его будто бы не понимаю, во-вторых, что они после армии вместе будут жить, и в-третьих — в следующий раз мне его обыскаться, если опять что шить понадобится. Выбрил — будь здоров!
С тех пор я в их отношения не лез, хоть и дюже не нравились они мне.
Вот так они прослужили еще два года. Володька вроде ни разу не болел. Видно, верно говорят: кто не гнется, тот сразу ломится. Он и в санчасти-то не бывал, только чтобы дружка навестить. А Глипер — наоборот, чуть что: «Товарищ старшина, разрешите сходить в санчасть: затемпературил». Я ему не больно верю, но куда денешься? Возвращается, а сам улыбается с ехидцей: положили, докладывает. Берет книжки, экспандер, и — прямиком через плац отлеживаться, пока служба идет! Тьфу, явный сачок!
Ротный у нас мужик молодой, но справедливый и уважительный. Когда тех дембелей провожали, посоветовался со мной, не пора ли Глипермандорзона продвинуть, а то и самый грамотный, и все его годки — наводчики да командиры, а он все в заряжающих. А я ему: «И правильно. Он же сам не больно хочет!» Как вместе его проанализировали, так и ясно: сиди в «затыкающих» — не рыпайся. Так он и не рыпался, Иван! Не служит, а срок отбывает!..
И вот с неделю назад, в тот день еще «Спартака» привозили, иду я с офицерского сеанса, смотрю, сидят, голубки, в курилке, калякают. Личное время, конечно, но нехорошо как-то взрослым мужикам все время обниматься. Подхожу, слышу, Матвеев рассказывает, какой в санчасти новый врач — дуб. Раньше-то капитан Щавелев был, может, помнишь?
Тот уж слишком мягкий, я, когда срочную тянул, тоже разок этим попользовался. Новый-то майор — крепкий мужчина, сачков не любит. Наш — и то вроде реже болеть начал.
Ну сел я напротив, курю, сам слушаю. Они меня в упор не видят. Я Матвееву говорю: «Ты чего, Владимир, никак прибаливать начал? Я тут на днях в комбинат забегаю, погон отпоролся, говорят: с ушами слег». — «Прихватило маненько, старшина, — отвечает, — и на старуху бывает проруха».
Ишь ты, думаю, всегда уважительный был, а старослужащим стал — без «товарища» обходишься? Немного заело. Но говорю спокойно: мне ссориться с ним, сам понимаешь, ни к чему. А то менять в роте белье — мороки не оберешься. «Ничего, — говорю, — майор живо на ноги поставит». А Глипер чеканит мне, как по писаному: «Врач не костыль — не ставить должен, а лечить».
Тут Володька встрял: «Ага, — говорит, — уже поставил». Ну и рассказал, как главврач его выписывал. Он, видно, не в настроении был. Может, с похмелья… Обход делает, спрашивает Володьку: «Ну как?» Тот ему: «Голова разламывается, товарищ майор». — «А температура?» — «Нет температуры». — «Перележал, значит, пора выписывать».
Ко второму подходит: «У тебя что?» — «Понос, товарищ майор». Майор не то шутя, не то всерьез: «Мяса, чай, обожрался», — и к двери идет. Ну, этот, с животом, кричит ему вслед: «Какого мяса, третий день ничего не ем!» Майор ему: «А поносишь!» И дверь захлопнул.
Володька — юморной, его хлебом не корми, дай посмеяться. И Глипера тормошит: «Ну как, Ара? Вот это костыль!» А что? Может и придумал, а смешно! Тот же как с цепи сорвался.
Главврача и шарлатаном-то, и коновалом, и черте-те кем понес.
«А ты, — на Вовку, — раз голова не проходит, поезжай в госпиталь на обследование. А то кончишь, как…» И какого-то архитектора вспомнил, который все город найти хотел. Троицу какую-то, да от воспаления мозга за границей и помер. Штильман, что ли? А тоже, говорит, с ушей началось. Развитой этот Арон, ничего не скажешь. И ведь как накаркал! А под конец предложил Володьке вместе жалобу командиру полка писать: тогда, говорит, этот эскалоп зашевелится.
Знать бы, чем все кончится!..
А тут, смотрю, кляузничать подбивает, а у самого гимнастерка чуть не до пупа, сапоги не чищены… Думаю, дай окорочу! «Прежде чем кляузу, — говорю, — строчить — застегнись как положено и устав почитай. А докладные, — объясняю, — коллективно не пишут, и опять же подают по инстанции. Так что сперва взводному отдашь. А то так и мне». В общем, меня самого разобрало, но и я его пронял-таки: не улыбается, и руки задрожали. Одну пуговицу застегнул, а верхнюю оставил: знает, шельма, что в уставе насчет курилки говорится…
Потом встал — и ко мне. Подошел вплотную — ну и страфуила! Грудь, дармодер, накачал, как у Спартака! Я, честно говоря, струхнул: а ну как грабанет ручищей — устанешь кувыркаться! Матвеев, знамо дело, скажет, ничего не видел, а на плацу ни души, все в фильму подались.
А он склонился ко мне и говорит сквозь зубы: «Если уж по уставу, так вы, старшина, не тыкайте». И тоже — просто «старшина». Не знаю, до чего бы дошло, да Володька подскочил: «Кончи, — говорит, — башка и так раскалывается, а ты тут заводишься. Проводи лучше до хозвзвода». А Глипер ему слышу: «Потому и завожусь!»… А Матвеев — ничего, обнял его, будто девка, и пошли. Вылитые Пат и Паташон!
Не знаю уж, ездил ли Володька в госпиталь, но из комбината он всю неделю не вылазил. Наверно, работы поднакопил, пока в санчасти лежал. Глипера целую неделю я почти не трогал.
А вчера наша рота в наряд вышла. Я был назначен помначкараула, а Глипер пошел на первый пост.
Ночь была, сам знаешь, жуткая, с дождем и ветром, но прошла нормально: никто на посту не задремал, в щели не забивались и гуртом не паслись (я лично ночью все три смены проверял). А день сегодня выдался как по заказу: тихий, солнечный. С утра, правда, парило, и днем в караулке было душновато. Ну, хлопцы из свободных смен и повылазили. Расселись, как воробьи, вокруг караульной площадки и жмурятся на солнце. Я тоже с ними курю, беды и духом не чую, и так чего-то спокойно на душе! Мы с начальником караула еще утром решили всему личному составу благодарность объявить «за бдительность в тяжелую ночь», если все в норме будет. Думаю себе: теперь уже за полдень, двум сменам отстоять осталось. Чего случится?
И Глипермандорзон со всеми сидит, хоть и не курит. Ему через час заступать, да, видно, не спится. Кто-то из молодых еще пошутил: «Что, Арон, дни до дембеля считаешь?» Он ничего не ответил. Сидит, улыбается малохольно. Разморило, видать. А лицо такое хорошее, умное… Тут еще я о нем подумал: «Вот уволишься, может, большим человеком будешь, а об службе вспомнишь как о дурном сне. А меня еще и матюжком помянешь: служака, так твою… А то так и вообще не вспомнишь!» А я ведь, Ваня, его порядку научить хотел. Ему же это в жизни пригодилось бы.
А по мне, как бы ни варил котелок, раз ты упрям, значит, глуп. Вот сидит, старослужащий называется, и друг-то у него портной, а мундир не подогнан, галифе висит, как будто в штаны наклал. А ведь Матвеев наверняка предлагал подстрочить. Так он не хочет, еще и кичится (сам слыхал): я, мол, человек сугубо штатский. Скорей бы уж увольнялся, а то какой пример молодым?
Тут вдруг два бойца с первого батальона бегут, еще издали кричат: «Арон, ничего не слышал? Там с Матвеевым неладно что-то. Он сознание потерял». Все встрепенулись: «Что? как?» Они рассказывают: зашли гимнастерки укоротить, а он работой завален, сидит голышом, машинка как пулемет, пот со лба не успевает смахнуть, а в подвале жара и духота — дышать нечем, как в парилке. Сами тут же взмокли. Спрашивают, как он тут работает, в обморок не падает? Он смеется: прогреваюсь, заодно вес гоняю. Стал гимнастерки обрезать, а у самого глаза косят. Они сначала подумали — придуривается: он же хохмач тот еще. Чтоб ему повеселее было, анекдот траванули. Володька как захохочет, глаза на лоб закатил и — навзничь с табурета. Они его поливать водой из графина, а он за голову держится и мычит, их не узнает — совсем угорел. Тут они его под руки и бегом в санчасть. Хотели уложить, не лежит. Разбушевался — два санитара и фельдшер втроем его держат, не знают, что с ним делать. А главврач, как назло, с утра в дивизионный госпиталь женщин повез!
Хлопцы кончили, все галдят, я на Арона кошусь, что он делать будет? А Арон на меня вовсю смотрит, сам, вижу, как в лихорадке, что-то замышляет. Сейчас, ясное дело, к другу проситься будет. А самому вот-вот на пост заступать. Что же, прикажешь подменять его, что ли? Так некогда уже, да и некем: у знамени с другого поста не поставишь. В общем, и додумать не успел — точно, встает, вежливый такой, подходит по всей форме, козыряет: «Товарищ старшина, разрешите сбегать в санчасть! Я быстро. Вы же знаете, что это серьезно!» Вижу, очень просит. А со стороны это «вы знаете» как будто требует получается. Все вокруг притихли, смотрят на нас. Отвечаю официально: «Рядовой Глипермандорзон, дружба дружбой, а здесь служба! С поста сменитесь, тогда и пойдете», Чую, как-то формально вышло, объясняю больше всем, чем Арону: «Чем ты ему сейчас поможешь? А здесь у тебя священная обязанность — пост! Да может, с ним и не то совсем, а и вправду он от духоты очумел. А вон и главврач возвращается, так что все в порядке будет», Арон оглянулся, увидел санавтобус у КПП, вроде немного успокоился. Ребята тоже вроде успокаиваться начали, но, вижу, какие-то разочарованные сидят. Разговаривают тихонько, то на меня, то на Глипера поглядывают. Я на часы смотрю: до очередного инструктажа еще четверть часа. Беспокоюсь опять же за Фомкина — молодого бойца, почему он задерживается. Они с Глипером один пост охраняли, и Фомкин его менял. С поста днем вернулся, говорит: «Зуб болит — еле достоял!»
Я его в санчасть отпустил, но велел не задерживаться. Вот, прикидываю, если бы Фомкин прямо сейчас пришел да согласился с Ароном сменами поменяться.
Так нет, соображаю, и это, пожалуй, не выход. Глипер из санчасти вряд ли вовремя вернется, чтобы на пост заступить. Гляжу на него, а он тоже в сторону санчасти поглядывает, губы кусает.
Нет, думаю, конь, шалишь, уж лучше пускай Фомкин попозже придет, когда мы эту смену разведем, а на посту Глипер лучше успокоится, да и лишний раз его приструнить не вредно.
Построил я вторую смену чуток пораньше, быстренько сам проинструктировал, пока начкараула у дежурного по части был, и повел с разводящим на площадку оружие заряжать. А тут, как на грех, Фомкин бежит, торопится, как я ему сказал, до развода поспеть. Я его перехватить не успел, а он уже, зелень, издали кричит: «Товарищ старшина, рядовой Фомкин из санчасти прибыл!» Ну и насчет мышьяка что-то, вроде кому интересно. Глипер, как был уже с примкнутым магазином, из строя выскочил и к Фомкину: «Матвеева, портного, видел?» Салажонок рад стараться, ему докладывает: «Видел только что. Как сумасшедший, по палате катается, никого не подпускает. Маленький, а здоровый. Главврача боцнул, тот сразу убег. И все время что-то вроде не по-русски бормочет». Я, конечно: «Прекратить разговоры! Рядовой Глипермандорзон, немедленно в строй!» Он ко мне поворачивается, говорит не своим голосом: «Товарищ старшина, замените меня пока Фомкиным. Он возражать не будет».
У Фомкина, конечно, от неожиданности и челюсть отвалилась: смотрит — ничего не понимает. Я тоже озверел, кричу: «Отставить разговоры! Вы приступили к выполнению боевой задачи. Нале-во! Шагом — арш!»
Глипер не тут-то было: стоит как вкопанный. Кто сзади был, на него натолкнулись и тоже стали. Сбились в кучу. А на него и смотреть страшно: белый, как бумага, губы прыгают, а в глазах слезы. Я не знаю, что и делать, но знаю одно: отступать поздно. Снова, во всю мочь: «Вперед, шагом — марш!» Так рявкнул, что все пошли. И Глипер тоже. Я глазам не поверил. Ну, слава богу! А он, подлец, вместе со строем вышел с караульной площадки, автомат аккуратно вешает на сучок каштана и — налево, к санчасти.
Я кричу вслед: «Стой! За такие шутки под трибунал пойдешь!» Он обернулся и спокойно заявляет: «Ну и… черт с тобой!»
А тут как раз начальник караула и дежурный по части (наш же ротный) с начальником штаба идут. Все слышали, конечно. Ко мне: «Что здесь происходит, старшина?»
Объясняю: «Рядовой такой-то самовольно повесил оружие и пошел по своей надобности». — «Куда?» — спрашивает подполковник. «В санчасть», — отвечаю. Тот даже фыркнул: «Дикость какая!» Голос у него зычный, как из рупора.
Достал Глипера аж на середине плаца: «Солдат, немедленно вернитесь!» Тот вроде споткнулся и еще быстрее зашагал. «Немедленно вернуть его!» — командир роты приказывает. Начкараула называет двух старослужащих, приказывает: «Бегом!» Те побежали, но не слишком быстро, я-то вижу. Глипер услышал цоканье — и тоже бегом. Догонишь его, как же!
Вот такая петрушка! Понимаешь, Иван, в какое он нас положение поставил? ЧП на весь полк! По постам, конечно, хлопцев развели. Фомкин пошел и слова не сказал. Иду с двумя солдатами Глипермандорзона арестовывать. Они на меня смотрят, как на тирана какого. А я на Глипера злой — с дерьмом бы съел. Думаю, хорошо бы, конечно, для него губой все обошлось. И полку лучше: сор из избы не выносить. А с другой стороны, нельзя это дело так оставлять. Пример-то какой! Надо по всей строгости, для назидания.
Заходим в казарму, где санчасть, поднимаемся на второй этаж, а там уже все полковое начальство.
Заглядываю в палату, куда фельдшер со шприцем пробежал, а там Арон вовсю с Володькой воюет: крючки на мундире вырваны, под глазом фонарь, одна кровать перевернута. Сам его изо всех сил держит и ласково так уговаривает. Я и не думал, что он слова-то такие знает. Володька чуть попритихнет, прижмется к Арону, мычит только жалостно.
Потом, как, видно, голову прихватит, как начнет плеваться да ногами стучать, тут только Арон успевай поворачиваться! При мне раз через кровать перелетел. Меня увидел, как зверь заревел: закрой дверь, тра-та-та!!
Не понял, видно, что мы за ним. Как быть?
Наконец фельдшер вышел, говорит: «Вкатили-таки морфий! Теперь должен успокоиться». — «Что это с ним?» — спрашиваю. «Не знаю, — отвечает, — такого ни разу не видал». — «А Арон, — говорю, — теперь вам не нужен, как думаешь?» — «Теперь, конечно, не так, а что потом будет, не знаю. Сначала никто больше к Володьке подступиться не мог». — «А что с Матвеевым делать будете?» — интересуюсь. «Главврач историю болезни готовит, но тоже, по-моему, ничего не понимает. За триста километров в госпиталь повезем».
И пошел к главврачу. Я за ним. Подходим к кабинету — дверь настежь, и все старшие офицеры здесь. Майор за столом сидит как туча. И верно, что «эскалоп», а еще лучше — «окорок». И видно, волнуется, в бумажках роется. Командир полка, он тоже у нас недавно, молодой еще, подполковник, спокойно так спрашивает: «Что с Матвеевым, Василий Артемьевич?» — «Пока, — говорит, — диагно́з затрудняюсь поставить».
Тут замполит встрял: «А сильное опьянение возможно? Или, скажем, дряни какой-нибудь накурился? В полку немало узбеков».
Майор, видно, не расслышал, отвечает: «Признаков отравления не обнаружено…»
Комполка опять: «А опасность для жизни есть?»
Главврач молчит. Потом меня в дверях заметил, кричит: «Вам что здесь нужно, старшина?»
Все ко мне обернулись. Я немного растерялся, докладываю бате: «Товарищ подполковник, за Глипермандорзоном, по приказу дежурного по части. Он с поста…» — «Знаю, знаю, — говорит, и к майору: — Василий Артемьевич, он вам еще нужен?»
Тот подумал немного, отвечает: «Он нам оказал некоторую помощь, но сейчас я больному сделал успокаивающий укол. Так что, если он вам необходим, справимся сами». — «А при транспортировке?»
Я сначала не понял, куда это он клонит? Главврач тем временем соображает: «В пути, пожалуй, он мог бы нам оказаться полезен. Кстати, он сам довольно распущенный товарищ. Представьте, врывается в палату, я его, естественно, не пускаю, он мне хамит, в чем-то обвиняет… Что называется, в состоянии эффекта. Я уж подумал, эпидемия началась».
Сказал — и сам засмеялся. Нервно так. Все задвигались, начальник штаба гудит: «Как можно, Владимир Николаевич, на всю ночь без контроля! Он же сейчас на правах дезертира. И не-пе-да-го-гич-но».
Комполка вздохнул и говорит: «Ладно, завтра во всем разберемся. Вы, товарищ старшина, идите. Доложите командиру роты, что рядового Глипермандорзона я оставил до утра при Матвееве. За медбрата».
Идем мы из санчасти, молчим. У меня, помню, из головы мысль не выходит: и как это батя на себя такую ответственность берет? Все-таки «за двумя границами»… А ну, как чего случится? А ефрейтор Барабаш меня успокаивает: «Ничего не случится, товарищ старшина! — и добавляет с гордостью: — Вот батя — человек!»
Как бы упрек мне. Видишь, до чего я дошел с этими делами? Вслух думать начал.
В седьмом часу автобус из полка выезжал, когда останавливался у КПП, я заглянул внутрь. Володька на носилках постанывает, все без памяти, но тихий. Арон в головах сидит, голову придерживает. На меня не взглянул даже, да и я ему ничего не сказал. Хотел вроде, да не знал что.
И на душе так муторно было, так погано!..
Старшина кончил. Квадратным ногтем постучал по донышку коробки: посыпалась сигаретная труха. Иван понимающе щурился на него из табачной мглы. «Мда-а», — сказал он.
Петро засуетился, ища фуражку:
— Однако замучил я тебя, да и у самого язык отсох! А мне ведь завтра к бате с утра, рассказывать ему, как дело было.
— Это ты вроде как репетицию тут устроил? — сообразил хозяин.
— Может, и так, — подумав, согласился старшина. — От того ведь, как завтра повернется…
— Как всегда: закон вроде дышла, как повернул, так и вышло, — ухмыльнулся Иван.
— Начнешь выгораживать, — продолжал, почти не слушая, старшина, — получится, что сам виноват: не отпустил вовремя. А топить — еще хуже: куда смотрели раньше? Кому знамя доверили?..
— Короче, или ему три года дисбата, или вам на пару по пять суток губы? А потом он домой — тебя костерить, а ты — механиком-водителем из старшин…
— Ну и что делать? — сразу заскучал старшина, даже с лица опал. — Что молчишь?
Иван неторопливо встал, зевнул, солидно потянулся тщедушным телом — время тянет, догадался старшина, думает.
— Слушай, Петро, — заговорил наконец «вечный сержант». — Ты не пши! У тебя очередной срок когда, через месяц? Ну так я вот что: Вовка Евтушенко, гэсээмщик, на днях увольняется… Если что, пойдешь? На худой конец, чем не место? Правда марок на тридцать поменьше, зато совесть спокойна и душа не болит. Вся забота, чтобы масла не загорелись и антифриз не выпили… Ну, как ты?
— Надо подумать. Все-таки тридцать марок… Да и к роте привык… Да ты не о том. А с этим-то делом как? Что бате-то говорить?
— Да все то же! — рассердился Иван. — Заладил, как… Поперек бати не лезь, но рассказывай без огляда, как сам считаешь — по душе. Бог не фрайер, свинья не съест!
Вышли на крылечко.
— Ну и звезды, — ахнул Иван, — прямо генеральские!
— Это точно! — подтвердил старшина и зацокал по брусчатке свежековаными сапогами.